Ксения [Константин Константинович Сергиенко] (fb2) читать онлайн

Книга 522597 устарела и заменена на исправленную


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

 Сергиенко Константин - "Ксения" 1987

ПРОЛОГ (1582 г.)


Роман из истории России XVI - начала XVII в. - сложное время царствования Б.Годунова, В.Шуйского. Судьба русской женщины, стоящая в центре повествования, символизирует драматический период жизни русского народа.

В лето 7090 от сотворения мира ноября месяца на тринадцатый день случилось в Александровой слободе великое несчастье. Сначала среди ясного, не осеннего вовсе дня явилась над царевым двором черная тучка. На тучку на эту никто не глядел, пока она не метнула в землю яркую молнию и не грохнула, как царь-пушка. Тут все и задрали головы. Только один юродивый Васька Большой Колпак, царский любимец, на небо не посмотрел, а бормотнул себе под нос:

— Знаю, что будет.

— Молчал бы ты, Вася, — укорила его одна из сенных боярышень, но сама не смолчала, подругам проговорилась, а по цепочке, обсылкой и до царя Васькино слово дошло.

В тот день, как и во все последние, царь Иоанн Васильевич проснулся не в духе. Про тучку ему рассказали, да и про Ваську. Царь велел кликнуть юродивого к себе. Сказал сурово:

— Говори, что будет.

— А что будет, тому не миновать,— ответил Васька Большой Колпак.

— Куда туча-то метила?

— А пойдем покажу,— сказал Васька.

Вышли на двор. Здесь у резного столба с павлином показал Васька горелую ямку, метку от молнии.

Царь сначала не понял.

— Что мыслишь?

А Васька тут же потыкал в след сапога, что виднелся на слякотной, не мерзлой еще земле.

— Аль ты забыл, Ваня?

Царь насупился.

— Чего еще помнить?

— Ты, Ваня, вчера тут стоял, думу думал, а потом еще говорил: «Чтоб мне тут деревом врость». Говорил али нет?

Царь вспомнил, лицом потемнел. Тут он и вправду вчера остановился посреди быстрого шага, это случалось с ним чаще и чаще, потому что поражала вдруг некая мысль и что-то рвалось в сердце, он словно спотыкался, не мог долго двинуться с места.

Да, след был его.

— Меня хотело поразить небо? — спросил он юродивого.

— Если б хотело, то поразило. Пока упреждает,— ответил Большой Колпак,— Знаешь ведь, как прозвали тебя в народе?

— Ну, говори. Еще раз послушаю.

— Иваном Мучителем.

Царь засмеялся:

— Гусеница тоже воробья мучителем кличет, а кто прав?

Васька громыхнул веригами.

— Я тебе разъяснил, Ваня. Всевышний огненным пальцем показал в то Место, куда врость пожелал. А не смиришься, пальцем тем по головке погладит.

Царь задумчиво оглядел юродивого.

— Ступай, Василий, слова твои я обмыслю и впредь прошу говорить все, что думаешь. Тем ты мне и мил, тем я и велик, что всякую мошку слушаю.

Повернулся и пошел в палаты. Однако, пока дошел, стиснутый волей гнев все превозмог и вырвался наружу. Царь тяжело задышал, стиснул зубы и метал по сторонам дикие взгляды, ища жертвы.

Не видя перед собой ничего, ошибся переходом и уперся в палаты Олены, великого князя Ивана жены. Ворвался туда, разметав обомлевших мамок и сенных боярышень. Царевна, сидевшая в исподнем на лавке, встретила его расширенными от испуга глазами. Поднялась, придерживая руками округленный живот, пробормотала:

— Батюшка государь, не чаяла...

— Не чаяла? — тяжело дыша, сказал царь.— Аль не хозяин я здесь? Аль не могу, где желаю, ходить? В каком пребываешь виде? Чему учишь девок? Не знаешь, что надо царевне носить, иль голышом скоро пойдешь по двору?

— Не мочно мне, батюшка государь,— залепетала Олена.— Страдаю. Чадо во мне колыхается.

— Не мочно? Колыхается чадо? Еще на свет не явилось, а туда же, бунтует! Окаянные! Чтоб вмиг золотные одела шубы да явилась перед мои очи достойно одетой.

— Батюшка, невмоготу мне,— возразила Олена.

— Сгною! — крикнул царь и посохом хлопнул царевну по плечу.— Делай, как я говорю! Чтоб сей час явилась ко мне в цветном да чистом!

Повернулся и быстрым шагом ушел с царевниной половины. По дороге еще двоих огрел посохом, а стольника оттаскал за бороду неизвестно за что. На том стал успокаиваться. В своей палате начал уже мыслить о государственных делах, а про царевну и вовсе забыл.

Но царевич Иван напомнил. Вошел, не кланяясь, и стал у стены, скрестив на груди руки. Лицо бледное, глаза смотрят в пол.

— Что врос столбом? — вглядываясь подозрительно, спросил царь.

Царевич Иван молчал, только грудь вздымалась.

— Аль не знаешь, как со мной говорить? — вкрадчиво спросил отец.

— Не знаю, как и говорить с тобой, батюшка,— выдавил царевич.— Весть хотел тебе донести.

— Ну?

— Жена моя царевна Елена только что разрешилась от бремени, младенца пяти месяцев из себя выкинула.

Царь молчал.

— Вот я и думаю, батюшка, с чего бы ей разрешаться до времени? Все было ладно, все шло к тому, чтоб наследник явился.

Царь продолжал молчать.

— А ведь ты виноват, батюшка,— быстро проговорил царевич и метнул на отца ярый взор.— Побил ты Оленку, испугалась она, от страху слова сказать не может...

Иоанн глубоко вдавился в тронное кресло, голову вобрал в плечи, руки сцепил вкруг посоха.

— Неладно, батюшка-государь, неладно,— бормотал царевич.— Не овцы мы тебе, человеки. Я сын твой, она мне жена. Не то ты творишь, не дело. Гнев изливаешь свой понапрасну, мало что землю свою затравил, на немецкие кинулся. Кругом у тебя одни вороги, смута, измена, жить невозможно доле...— И много еще говорил царевич слов жарких, обидных, каких доселе не слышал царь из уст родного сына.

Сунул было голову в дверь Годунов, любимый советник, но, увидев оцепеневшего в кресле царя, услышав страшные царевича речи, тотчас убрался обратно.

— ...ты первой жены меня лишил, братца лишил, теперь наследника. Может, и голову мою хочешь взять? Так бери, она сыновняя...

*

Страшный звериный крик всполошил все палаты. То царь Иоанн, выпрыгнув из кресла, бороду разметав, рукава, полы, с воздетым посохом кинулся на царевича. Схватил его, покатился с ним по полу, молотя чем попало, руками, посохом, серебряным кубком. Распахнув двери, вбежал Годунов, закричал:

— Помилуй! Батюшка государь,, помилуй!

Но и его бил царь чем ни попадя. Когда решились вмешаться ближние люди, окровавленный царевич пластом лежал на коврах, а Годунов, тоже в крови перемазанный, все бормотал:

— Помилуй, государь, помилуй...

*

Четыре дня метался царевич в жару. Пользовали его иноземные лекаря и простые знахари. Васька Большой Колпак не выходил из горницы, тоненьким голоском распевая песенку:

Деревце ивушку сила гнетет,
к землице гнетет,
молодцу Иванушке спасенье идет,
спасенье идет,
ты побереги, господь, ивушку,
ты пожалей Иванушку,
ты уйми силушку,
вспомни про Оленушку.
Царь беспрестанно молился в соседней палате, не спал, не ел, жег себе руки свечкой. В одну из ненастных ночей вышел на крыльцо, смотрел в небо, а потом рухнул без памяти и чуть не помер на холоде.

Оделяли нищих милостыней, голубей кормили освященным пшеном, в темное время жгли костры, молились, молились...

Но все было тщетно. Царевич Иван, старший сын, наследник российского престола, скончался. В ту ночь подошла к слободе невесть откуда взявшаяся стая волков, но не выла, а в молчанье просидела до самого рассвета и, не тронутая никем, молча ушла в леса...

*

Борис Годунов целый месяц не появлялся при дворе. Тяжко болел от ран, полученных в страшный день. Царь и не помнил о нем. В простой монашеской рясе бродил по дальним углам дворца, ни с кем не вступал в разговор, ел только хлеб, пил воду.

Через месяц, бледный, осунувшийся, спросил:

— Где Годунов?

Ответили, что недужен.

— Подать коней.

И поехал к Годунову.

Годунов, упрежденный, в тревоге ждал у дверей. Весь в целебных повязках, ходил еще плохо, еле стоял на крыльце.

— Чем недужен? — строго спросил царь.

— Хворость нашла, государь,— слабо проговорил Годунов,— С коня пал, под копытом побился.

— Ну-ка раскройся,— приказал царь.

Осмотрел воспаленные раны, поморщился.

— Узнаю, узнаю копыто... Жалую тебе сто золотых на леченье.

— Не заслужил, государь,— сказал Годунов.— Одно то, что ты в гости, великое нам лечение.

— Какой же я гость? — Царь с усмешкой оглядел свое монашеское облачение.— Я странник.

Годунов молча склонил голову.

— Слыхал я, что дочь родилась у тебя нынче?

Годунов еще раз поклонился.

— Божьим промыслом, нашими мольбами, твоим благословением, государь.

— Как мыслишь назвать?

— Великой то будет для нас наградой, коль подскажешь, государь.

Царь Иоанн задумался.

— А что? В честь моего гостевания так и назови. Есть ведь подобающее имя.

Годунов напрягся.

— Не припоминаю, государь.

Царь усмехнулся.

— Неучи все. Знаете мало. А имя такое есть. Ксения. То и означает — гостья, странница, посетившая дом.

— Имя напевное, ладное,— согласился Годунов.

Иоанн кашлянул.

— Не мне, грешнику, имена раздавать, да, может, выйдет удача. Приложится имя к дочке твоей, а мне за то малый грех спишется.

Когда царь уехал, Годунова отвели в постели, и, улегшись, он попросил показать ему новорожденную. Принесли белый сверточек, отвернули кружевную пеленку, и, вглядываясь в крохотное личико, Борис шептал:

— Живи, дочушка. В хмурое время родилась ты на свет. Да я ведь в обиду тебя не дам. Спи, Ксенюшка, будешь счастливой.

В ответ сморщилось личико, и первая улыбка раздвинула младенческие губы.

КНИГА ПЕРВАЯ (1601-1602 гг.)

Она проснулась от ощущения счастья. Месяц был май, ночь на Бориса, и уже светла, но не тем нежным светом, какое дает небо весны, а тусклым и серым. Не щелкали соловьи, хоть и взращено было под окном соловьиное дерево, взятое из заморских стран прямо с кадкой невиданной красной земли. И дерево то любило приманивать серую птичку, давало ей сладкое угощенье, а сам соловьиный царь в серебряном плащике и короне из аметиста мог пролететь над деревом и подарить счастье той, которая глядит на дерево из окна.

Где же ты, царь-соловушка? Который день над Москвой сеется дождь, который день стоят холода, приходится печку топить и накидывать шубку. Но на душе тепло. Особенно под утро, после хорошего сна. А снился ей кто-то скакавший на белом коне. Она собирала цветы, пахнувшие сухим полем, а он промчался мимо, не глядя, так, что пришлось отшатнуться, и только потом, когда столбом взошла пыль, он вздыбил коня, обернулся, и сквозь распавшуюся пелену она увидала его лицо, вспыхнувшую улыбку, нездешний иноземный наряд и вскинутую руку с рудо-желтым взвеянным к небу платком. Потом конь совершил невиданной силы прыжок и унес всадника прямо в небо, а она осталась обомлевшая, с прижатым к груди букетиком жестких цветов.

«Ах, какой сон! Тому, видно, и быть,— подумала она.— Это он мне снился». И сердце сжалось сладко, болезненно, а на глаза навернулась слеза.

Сквозь эту слезу, как в кривом пыльном зеркале, поплыли вкруг стены и потолок новой горницы. Прямо над головой в желтого сукна подволоке расхаживала изумрудная птица с красной гроздью в клюве, а рядом с птицей сидел зверек и смотрел на нее почтительно, как слуга на хозяйку. Дальше расходились замысловатые узоры с виноградными лозами и плодами, а между окном и резной ореховой подпорой возлежал золотой лев, озирая горницу строгим глазом.

Она еще тут не привыкла. Вот ведь и окно. Такого ни у кого нет во всем царском дворе. Она настояла, чтоб делали большое, стекольчатое, да не простого стекла, а цветного венецийского с окончиной из белого крепкого олова. И глухих заволок не разрешила, только ставни, обитые скарлатным сукном. Да и само окно было не глухое, а растворное с серебряными ухватными кольцами и серебряной же задвижкой. Окно ночью не велено открывать, но она оставляет щелку, и это секрет, который знают лишь Марфа с Оленкой.

Вот и сейчас сырой майский воздух колышет прозрачную шторку, и слабый рассвет помалу высветляет ее расписную горницу. Скользит по глазурным кафлям печи, оживляет стену, обитую золотистой тканью, разгоняет тьму в переднем углу. Там спит Оленка. Слышно ровное ее дыханье, и белый ворох волос уже виден на темной шкуре.

Интересно, что снится Оленке? Она старалась припомнить, разглядеть внутренним взором лицо того, на белом коне. Но оно уже удалялось в глубину сознания, и только та вспышка, которая соединила их взгляды, еще горела в душе, и снова у нее сжималось сердце.

Кончалась ночь на Бориса. Наступал день. Именины батюшки. Великого государя, царя, самодержца всея Руси. А для нее милого родителя, наказчика да советчика, ласкателя да защитника, который сулил ей сладкую жизнь и счастье.

*

А в тот же час под соловьиным деревом, под окном Ксении, в сером тумане дождливого утра безмолвно стоял человек в черном монашьем куколе и, слившись с деревом, охватив его длинными руками, жадно смотрел в чуть приоткрытые ставни, различая малое движение шторок и, как казалось ему, дыхание спящих. Глаза его блуждали по брусяной стене хором, выискивая каждую засечину, и руки сжимали ствол, впиваясь в его кору, как если бы впивались в стену. Напрягались ноги и тело, потому что мысленно он уже карабкался по стене и проникал в комнату, пробирался к резной лавке, на которой спала она. Только взглянуть, только прикоснуться жаждущим взором, только увидеть ее простоволосой, раскинувшей руки, незащищенной... Потом так же крадучись отойти, выпрыгнуть в окно, помчаться, вздымая руки, и, может быть, приподняться, как птица... Только взглянуть...

Тяжело дыша, он обернулся. Нужно идти, светает.

Хорошо хоть, туман оседает к реке. И эта морось. Вторую седмицу морось. Надвинул куколь по самые брови, огляделся еще раз, пошел от дерева.

— Эй! — вдруг слабый возглас.

Стрельцы! Выступили из-за ближней стены. И побежали сразу, пригнув бердыши. Он скакнул в сторону и катышем кинулся с откоса. Первый стрелец запутался неловко и покатился вслед за ним. Но где там с бердышом да саблей! Он уже был внизу и побежал к деревянной стене, что вела к реке от казны. Еще несколько шагов, и он ловко переметнулся на ту сторону, а там уж мимо Судной палаты и двора князя Сицкого достиг стен Чудова монастыря. Вдалеке слышал крик: «Имай! Имай!» Но они безнадежно отстали. С детства бегал он хорошо. Пригнув голову, стелющимся шагом догонял иную лошадь. А тут неуклюжие стрельцы.

— Куда там! — произнес он вслух и усмехнулся.

Но ярость билась в груди. И, проходя мимо забора, схватил кол, с силой дернул, развалив целую заплетину, а потом хряснул колом по забору так, что кол разлетелся в щепы.

— Смотрите же,—сказал он,— не долго буду от вас бегать.

*

О месяц май, благодатное время! Денечки свежей травы, ясного листа да голосистой птицы. Уж в мае пахарь не спит, сеять ему нужно, торопиться. На Арину-рассадницу капусту клади в грядку, а на Иова-росенника огуречные семена. Поливай их водой не речной, а стоялой, прудовой да колодезной. Морковь и свеклу на Кузьму надо сеять, да уже и про злак не забудь, землю готовь для хлебушка, ржи да пшеницы. В мае корова довольна, трава идет из-под копыта, крапива да щавель, молока прибавит корова. Крестьянин радеет в мае. Да не во всем ему верит. Май — месяц-обманщик. Сегодня тепло, а завтра стрельнет морозом. В один день вёдро, в другой дождь с неба хлещет.

А нынешний май и вовсе с ума сошел. Сам замаялся и других замаял. Месяца мая в самый же первый день хлестнуло сверху ледяным горохом, многие посевы побило, а одна градина величиной с человечий кулак пробила крышу в храме Рождества Богородицы. С того и пошло. Той же ночью ударил мороз, и целые дни, не переставая, дождило. Опечалился земледелец, все приметы были нехороши. Птицы перелетные запоздали, и сам соловьиный царь не развесил еще над Москвой свои перещелки да трели. А без такого убора весна не весна.

Где же ты, царь соловьиный? Где май-маюшко, травень да листвень? Куда затерялись, где заплутались?

*

Одевали ее да причесывали любимые боярышни, Оленка с Марфинькой, а с ними сиротинка Настасьица. Смотрелась в иноземное зеркало и улыбалась. Брови черны и вразлет, глаза тоже черные и без дна, нос тонок, с чуть видной горбинкой, губы очерком нежные, улыбка ясна. За одну улыбку ее пасть был готов любой князь, королевич, наследный принц. Повсюду уж говорили про эту улыбку. Да и откуда бы знать? С того самого дня, как, венчаясь на царство, вел ее батюшка за руку к Успенскому собору, не показывалась на людях царевна Ксения, но рассказывали ей, будто не один добрый молодец при государевом дворе обранивал словцо про ее улыбку.

— Как думаешь, Оленка, откуда им знать про мое лицо да улыбку?

— Ах, государушка, улыбка твоя сквозь стены светится.

— Будет тебе. А по правде?

— Это все немец шалый,— сказала Марфа.

— Густав?

Ох этот Густав! Никудышный жених оказался. Хоть и сын короля свейского, а толку в нем нет. Хорошо, что не вышло свадьбы. Явился в Москву еще прошлой осенью и с той поры беспробудно гуляет, скачет хмельной по улицам, давит народ. Да еще украл из Ливонии чью-то женку, катает ее в карете и просит золота у царя. Раздумал государь выдавать за него дочь Ксению.

— Как же он смеет про меня говорить? Разве видал он мою улыбку?

— Дознался. Им, люторам, все дозволено. До сей поры ест с золотого блюда.

— Погнать его из Москвы,— сказала Марфа.

Ксения взяла перламутровый гребень, провела по длинным черным волосам. Еще раз вгляделась в лицо. Белое. Да не просто, а каким бывает только что взятое из-под коровы густое молоко. Да чтоб еще во Флоренской посудине толстого стекла. И тогда через стекло получится схожий цвет. Подумала быстро, а если к нитке крученой, что брали у купца голландского, добавить шелковой белой, английской, да атласный шов перемежить гладью? Не ярче ли станет лик? И в то же время верней, ближе к людскому...

— Белила вот да румяна.— Марфа подвинула золотую коробку и застыла в ожиданье.

— Не буду,— сказала Ксения.

— Ох, навлечешь на себя.— Марфа вздохнула.

Ксения взяла шелковую подушечку, окунула в розовую воду, отерла лицо.

— Не буду.

С некой поры претило ей мазанье белилами да румянами. Вот лики, которые она вышивает, да вот икона любая. Мазаны ли там румянами да белилами хоть дева Мария, хоть Настасья Красная Туфелька? Отчего среди княжен и боярынь зазорным считается показать свое лицо? И чего только не удумают! Сажу на водке в глаза пускают, зубы чернят, а уж румян по пуду за год изводят.

— Что же, Настасьица, краситься будем? — спросила Ксения.

Сиротинка стыдливо улыбнулась беззубым ртом.

— Ничего, ничего,— Ксения погладила ее по русой голове,— будешь и ты у нас красавица, замуж отдадим за князя или боярина.

Поднялась, завязала шелковый белый накосннк, приладила на голове коруну с россыпью мелкого бирюзового камня, оглядела себя.

— Все-то сама,— сказала Оленка.

Стройна, осаниста, плечи чуть широко, но гордо поставлены. Лазоревый летник с золотым окоемом и золотым же шитьем по нижнему полю. Из прорезей ярко-желтые наборные рукава сорочки, золотыми застежками перехваченные на тонких запястьях. Кисти немного в отлет, она всегда так их держала. На одном пальце набор ключиков от поставцов и ларчиков, любила позванивать ими на ходу. Задержалась взглядом в зеркале, в свои же глаза вгляделась. Обернулась к боярышням:

— Ну, ласки мои, пошли хозяйствовать.

*

Сначала в светлицу. Тут уж от батюшки ждали. Прислан утренний поклон и отдарок, изюмный калач со сладкой начинкой. Еще перед тем как улечься, с ночи отправила Ксения на государеву половину свой именинный дар, шелковый плат с аксамитным шитьем. Государь был доволен, о том и передали царевне с обсылкой. На плат тот и вышиванье потратила Ксения немало дней, зато вышел он на славу. Уж так хотелось угодить батюшке!

От братца, царевича Федора, тоже обсылка. Царевич учен, но и шутлив, в этот день прислал сестрице латинский трактат Мацера Флоридуса «О свойствах трав» сделав закладку там, где всего больше говорилось о бореньях с отравой, намекая тем самым на дела, которые разбирались в Судной палате.

От матушки было сказано, что нездорова. Царицына боярышня при этом сделала лицо, по которому ясно стало, что царица не в духе. А это уж плохо. Насколько был ласков с детьми отец, настолько сурова бывала мать-государыня.

В светлице чередом шла работа. Девушки вышивали. В сенные боярышни Ксения просила мастериц, потому что сама была мастерицей первой. С детства учили ее вышиванию, учили лучшие рукодельницы и выучили на славу. Платы, убрусы да ширинки, пелены, покрова и прочие вышивные работы, шедшие из-под ее быстрых пальцев, восхищали глаз. Не раз делала Ксения вклады в богатые монастыри, слала подарки дальним государям Теперь надлежало ей сделать работу особую.

Уже готовы для этого дубовые крепкие пяльцы, и образцы бархата, шелковых нитей, золотой и серебряной канители, разного жемчуга положены рядком на стол. Но сегодня она вышивать не будет. В батюшкины именины работать грех, да и боярышням мало станет нынче труда, больше забавы.

Лучше всех вышивают Ненила, Ульяна и Марьица. Да и Оленка умелица изрядная. Вот она корпеет над Георгием Победоносцем. Уже обозначилось лицо воина, взгляд ясный, бесстрашный.

— Не светлу ли нитку взяла? — спросила Ксения.

По всем канонам полагалось выводить волосы черными, а у Оленки выходят они чуть не русые. Но может быть, это подклад, а поверху настельным швом положит Оленка тени?

— Сама же говорила, чтоб мы не вторили,— возразила Оленка,— рука у меня так повела. Хочу по-своему делать, а коль не получится, перешью.

Ненила расшивала нагрудник самой государыне. Сканую нить вела то вязью, то черенком. И выходило невиданное растение. Закручиваясь листьями во все стороны, оно разрасталось, перепутывало само себя, выкидывало неожиданные побеги. Всегда изумляло Ксению, что Ненила обходилась без знаменщика, того, кто делает начальный рисунок. Она начинала вышивать от угла, брала не с середины узор, а с краю, никогда не знала, что выйдет, но всегда выходило красиво, размерно и ладно.

Марьица работала молча. Она никогда не пела во время шитья, вся уходила в дело. Особенно получалась у нее обстрочка жемчугом. Никто не умел положить жемчуг так ровно и к месту, как Марьица. Она знала свой «Марьин» прикреп, при котором жемчуг не то чтобы крепился, а словно парил над полем, и хоть она показывала прочим, как делать, все равно жемчуг ее «летал», а у других просто «сидел» на ткани.

Ксения подошла к своему столу. Придирчиво рассмотрела образцы. Надо, конечно, брать красный бархат. Только испанский или венецийский? А может, иранский или китайский? Вот этот немножко светел, а тот «скользит», ворс слишком длинен, и перелив чрезмерен. А этот, мадритский, пожалуй, хорош. По червчатому гладкому фону клейма с веточками и плодами, меж ними струятся золотые нити. А на бока лучше взять рытый фряжский с узором из цветов, узких длинных листьев, корон.

Теперь жемчуг. Положены зерновой, окатный, чистый, белый. Лучше всего бурминский, но и кафимский мало ему уступает. Она любила и самый простой, варзужский, из северных краев. Был в нем сумеречный свет, незнакомый заморским жемчугам. Но все же придется взять бурминский, из Ормуза. Не принято пускать дешевый жемчуг на дорогую работу.

В Серебряном ряду у немцев куплено много кистей и цевок золотой пряди. Надо бы взять ту, что посветлее, а к ней прибавить темную. Где расшивать отдельно, а где скручивать вместе.

Задумчиво перебирала тяжелые золотые кисти, а в голове все еще волновался минувший сон. И поднятая рука всадника, и вскинутый платок, и лицо его, уже потерянное памятью, но еще не ушедшее насовсем, и та обморочная слабость, которая толкнулась в сердце от его улыбки...

Подошла еще раз к Оленке, вгляделась в ее Георгия. Хорошие глаза, большие, сияющие. Надо бы все же темнее взять нитку на волосы.

Учила еще Настасьицу, как низать жемчуг в перье и шихмат. Ничего, хорошая будет мастерица, она уж и сейчас много умеет. Только вот здоровьем слаба, часто хворает.

Снова смотрела, как вышивает Оленка. Чем так ворожит ее пелена?..

*

Нечай Колыванов, стрелец кремлевского объезда, и его товарищ Пронка Протатуй сидели в кабаке против Аглинского двора. На деревянном столе у крохотного окошка стояла глиняная братина с медом, в руках у стрельцов были кружки. По столу с обломками яичного пирога ползали неведомые мошки, за окном слышался торговый шум Китай-города.

Нечай Колыванов, косая сажень в плечах, красный кафтан на груди распахнут, махом запрокинул кружку и сказал:

— Слаб мед у хозяина. Вчера пил я можжевеловый у Варварских ворот, тот мед был крепок.

— Я-то люблю малинный,— выговорил Пронка тихим голосом. Был он много меньше, хилей Нечая и смотрел на того с почтением.— Ежели еще кардамону туда положить и корицы, язык проглотишь.

— Ну так что, куда он бежал?

— А как выскочили мы с Тишкой из-за угла, он вниз покатился. Тишка за ним, и тоже в кат. Я поверху бежал, но у Казны пришлось влево брать, там забор. Тут мы его и потеряли.

— Я бы не потерял,— сказал Нечай, наливая себе из братины.

— Сдуру мы стали кричать, а потом голова пытал, что, мол, за крики? Мы отказались, не кричал, мол, никто и никто не бегал. Знаешь ты ведь Долмата, он бороду оторвет.

— А что, Пронка, не отведать ли нам двойного вина?

— Небогат я, Нечай.

— Эй, хозяин! — крикнул Нечай,— Неси-ка нам сулею двойного, да стопы дай или достаканцы, не будем мы из кружек хлебать.

Тут же перед ними поставили водку в узкой бутылке да на деревянном блюде крошеный присол с луком и хреном. Хозяин знал, что Нечай Колыванов заплатит коль не сегодня, так в другой день.

— И, говоришь, под ее окном?

— В самый раз под царским деревом. Из-под него и выскочил.

Нечай разлил водку по стопам, выпил, ухватил рыбу руками, понюхал.

— Неважна гвоска, не дошла.

— Все тебе нынче не нравится, не в духе ты нынче,— заметил Пронка.

— А посуди сам, чего быть мне в духе?

— Кафтан получил новый.

— Новый?

Нечай двинул плечом, и кафтан треснул. Сняли его с помершего десятского Гаврилки Мамона, а как кафтан был царский и не мог пойти Гаврилкиной вдове, то перешел он к нижнему за Мамоном стрельцу, а нижним был Колыванов. Нечай открыл было рот, чтоб отказаться, ведь мал был кафтан, но объезжая голова Долмат Талдыкин посмотрел на него едким глазом, и не стал Нечай связываться с головой.

— Кардамон, говоришь, да корица? А знаешь ты, Пронка, какие деньги твой кардамон стоит? Разве боярские мы с тобой дети?

— Верно говоришь, не боярские.

Нечай приблизил к Пронке свое молодое лицо, полыхнул голубым глазом, запустил руку в русую бороду, усмехнулся мрачно.

— А хоть бы и боярские, разве допрыгнуть до яблока?

— Какого там яблока, Нечай? — уныло сказал Пронка.

— Райского! Видишь перед собой дерево райское, а в самом верху райское яблоко. Прыгаешь, как пес, а достать не можешь...

— Яблоко...— Пронка вздохнул.— Видал, как хлеб дорожает? Быть этой зимой голоду.

— Голод... Эх, знал бы ты, что такое голод. Душа горит...— Нечай стукнул кулаком по столу, от этого дрогнула стенка корчмы.

— Не томись, Нечай. Разве в бабе правда? Баба соблазн дьявольский.

— Ты бы ее видал.

— Да я-то видал.

— Когда же?

— На красную ж горку ездили в лес. Меня Долмат посылал, шатер там ставили, качели рубили, а потом в карауле ходили. Видал я твою боярышню, бегает, как коза.

— Эх, а что же я-то?

— Ты, вспомни, три дня в Коломенском был.

Нечай взъерошил густые волосы.

— Не отдадут ее за меня.

— Да уж коль воеводой не станешь, точно не отдадут.

— Она-то сама, ты знаешь ведь, из крестьянок.

— То когда было! Уж коли ее Лыковы вырастили, считай, что боярышня. А теперь при самой царевне. Там и приданое, брат, такое, что тебя с потрохами купят.

— Не пасть ли мне в ноги Ксении свет Борисовне?

— Эка, брат, падешь! Ты ногу-то хоть ее видел?

— Челобитье подам.

— Тьфу на твое челобитье. Кто ты таков, чтоб просить за себя сенную боярышню? Князь или гость заморский? Ты ведь стрелец простой, холопишко, буйная голова. Ни кола у тебя, ни двора, ни гроша за душою...— На этом слове Пронка язык прикусил, потому что пивал он всегда за Нечаев счет, хотя и не был скаредой, просто жена да дети, а Нечай птица вольная, удалой воин.

Но Колыванов не заметил огреха. Угрюмо смотрел в стол, тискал в руках сулею, вот-вот, казалось, пискнет она от боли.

— А знаешь ли ты, Пронка, что она меня любит? — спросил он сурово.

— Грех, грех,— пробормотал Пронка.— Молчи хоть об этом. Ничего не знаю, ничего не слыхал.

Нечай усмехнулся.

— Встречаюсь с ней, Пронка, вижу мою лебедушку.

— Ничего не слыхал, не знаю...— бормотал Пронка.

— Каждую седмицу вижу, а то и чаще.

— Да что ж ты болтаешь такое? — прошептал Пронка. Повертел головой, не слышит ли кто.— А ежели дознаваться станут, ежели меня к пытке возьмут? Знают ведь, что мы с тобой сотоварищи.

— А говори все как есть. Я не страшусь. Нечай, мол, Колыванов да Оленка, Лыковых сиротинка, в любви обмирают. Без света и без надежды. Говори! Мы, может, возьмемся за руки да скакнем с Ивана Великого, для того он и надстроен. Или утопимся.

— Утопимся! А ее-то спросил? Ей-то на кой топиться? Она как сыр в масле катается.

— Не понимаешь ты, Пронка. Она, любушка, за мной на край света пойдет. Хоть в могилу.

Пронка еще раз повертел головой.

— Скажу я тебе так, Нечай. Болтай меньше. Ну, ладно я, а кто другой услышит?

— Другой не услышит. Тебе же я верю. Или ты не товарищ мне?

— Я-то товарищ.

— А с кем мне еще говорить? Или человек говорить не должен? Теперь, чуть слово, сразу донос. Чуть что, на дыбу хватают. Оговоры, наветы. А я говорить хочу! Я против царя не замышляю. Я сам себе голова, я жизнь свою строить хочу. И если уж я полюбил, от своего не отстану.

— Да тише ты, тише,— пробормотал Пронка,— ты вот мне гривну обещал.

Нечай порылся в карманах, сыпанул на стол монеты.

— Одно меня беспокоит, кто это ночью под окнами царскими шастает? Знаешь ли ты, Пронка, что Олена с царевной Ксенией в одной горнице почивает? Окно это теперь самолично стеречь буду.

— Да будто бы в куколе был.

— Все ночью в куколях. Щепкин-то князь, когда Китай-город жег, тоже куколь надел.

— Куколь обличье кроет,— согласился Пронка.

— Я уж его поймаю. Недобрый, видать, человек.

— А кто же теперь добрый? — спросил Пронка.— Время, братец, такое и жизнь. Добра ждать ни от кого не приходится.

Они замолчали, слушая недалекий суетливый шум площади.

*

Шумит, волнуется торг на Пожаре. Раньше эта площадь называлась Троицкой, но с тех пор, как на месте Троицкой церкви возвели Василия Блаженного, с тех пор, как гульнул огонь вдоль кремлевской стены, все выел, кроме каменного храма, прозвали площадь Пожаром, и еще полета лет ожидать, пока назовут ее Красной.

На площади не протолкнуться. Хоть и гоняют объезжие лишний народец, но коль в одном месте убавят, прибавится в другом. Люд тут лихой, въедливый, крикливый. Больше всего шумят коробейники, торговцы по-ходячие. У этих глотки луженые. Вывернут свой товар на лоток и давай хватать за руки, а если объявится коробейница-баба, никогда не отстанет, вовсе ненужную вещь всучит за любую деньгу.

Пирожники и калашники тоже крикливы, да уж и квасники им не уступят. Вокруг их бочек всегда море разливанное, кто не допьет, тот льет себе под ноги. За эту грязь тоже народ бранится, у иной кадки по колено в землю уйдешь.

Есть, конечно, и постепенней торговля. Книжники, например, что у Спасского моста, те не кричат. Да и покупатель у них не мелкий, священники, монахи, богатые люди. Книжка ведь дорога, иная полкоровы стоит. У самого Василия женское место, щепетильная тут торговля, белила да румяна разложены, зеркальца, гребешочки, щипчики для бровей и всякие прехитрости женского преображенья. Тут тоже потише. Чего кричать, надо вглядеться да поразмыслить.

Иконники тоже, конечно, чинные люди. С некой поры тут и парсуны, изображения смертных, пошли из Флоренских да немецких земель. Диво дивное. Сидит на парсуне иноземный боярин, словно царь небесный, глядит на народ, ухмыляется, а что за боярин и за какое дело его словно святого писали, никому не известно. Икону-то, понятно, покупать не станешь, не продаются ведь божеские вещи. Надо «менять», положить рубль на лоток да отойти, в сторону засмотреться, а продавец незаметно те деньги в свой кошель смахнет, тогда подходи и бери икону. А что делать с парсуной? Парсуну-то покупать можно ли? Да и в какой угол вешать ее и для какой надобности? Хорошее украшенье, да больно уж непривычное.

Иконники, книжники да щепетильники, вот и все тихие люди на площади. Остальные крикуны. Хоть ветошники, хоть цирюльники, хоть блинники, хоть сбитенщики. А уж о праздном народе говорить нечего. Нищие, калеки, юродивые, бродяги, пришлые богомольцы, погорельцы, челобитчики, беглые, тати да лихие люди и всякий незнаемый мизинный народ — толкаются, кричат всяк свое, в драку кидаются, мирятся, тешатся да торгуются.

И уж беспокойней всего, когда нагрянут на Пожар, скоморохи. Собирались их до сту человек с медведями, козами, собаками, и были промеж ними всякие люди, даже разбойные. Вот и нынче у самого Лобного места с пушкой рядом начали свой показ. Расстелили поверх камня ветошь, отдернули запаны, и увидел народ мальца в пух прах разодетого, царской походкой хаживающего туда-сюда.

— А ну кто со мной в свайку? — пищал малец.— Кому жизнь надоела?

Народ сразу смекнул, про что дело, и затих. Сгрудились вокруг каменной кладки теснее, чтоб не пробиться, не потревожить глумцов.

— А кто со мной в сваечку? — кривлялся малец.

Выхватил из-под полы здоровенный нож и стал тыкать чуть не по носам зрителей.

— А мы с тобой в свайку! — ответствовали два дюжих в красных рубахах глумца.

Вышли они, раскорячили ноги, стали засучивать рукава.

— Ну, кто еще с нами?

Народ откачнулся, кто-то креститься стал.

— Так мы одни поиграем! — сказали глумцы, вытащили ножи и вдруг кинулись на мальца.

«Ах!» — пронеслось в народе. У Лобного места сделалась непонятная борьба, выскочили прочие скоморохи в козлиных шкурах и набросили сверху запан. Под ним шевелилось, подпрыгивало, плакало и стонало. Многие уж кругом крестились.

Вдруг запан отлетел в сторону, явился улыбающийся нетронутый малец и, наступив ногой на поверженных молодцов, ножом поигрывая, спросил толпу:

— Ну кто еще со мной в сваечку?

И страшный тут раздался вопль нищего Офромейки:

— Царевич-то Дмитрий жив!

Тут же началось бурление, крики, неразбериха. Кто-то пытался выбраться, кто-то кого-то схватить, но в тесноте драке развернуться негде. Объезжие стрельцы пробивались к Лобному месту, а глумцы и малец в том числе попрыгали в стороны, прихватив свои ветошки.

Быть бы тут большому побою, но спасли колокола. Все храмы да малые церквухи, которых на одном Пожаре было сверх десяти, ударили великим звоном по случаю обедни да государевых именин. И кто-то закричал истошно:

— У Чудова милостыню дают!

Народ качнулся от Лобного места и кинулся в Кремль.

*

После обедни и праздничного моленья государь пожелал видеть детей своих Федора да Ксению. Перед тем держал тихий разговор с глазу на глаз с государыней Марьей.

Царица Марья, женщина тучная, с запавшими от бессонных ночей глазами, все еще пользовала белила да румяна, и оттого лицо ее казалось машкарой, которой прикрываются лицедеи. Борис тайно мазанья не любил и горд был Ксенией, что та идет наперекор вековому обычаю, хотя на словах за вольность корил. «Не повадно тебе, царевна, тому боярышень учить. Сказывали мне, в светлице твоей многие мазаться перестали». А сам-то царь знал, что в немецких землях, к примеру, такого мазанья нет, о том все купцы да послы говорят, и сам он видел латинок, что на Кукуе жили.

Царь Борис сегодня был нездоров. В дождливые дни да весенний холод выступали в нем разные болезни. Немела правая рука, ухо глохло, а сердце билось часто, тревожно. Нехороша была и царица, снился ей дурной сон, а после таких снов целый день не могла она прийти в себя.

Борис в шафранном кафтане да червчатом поверх охабне, расшитом золотом и жемчугом, сидел на лавке в подушках, а царица расхаживала по персидскому ковру, сплошь покрытому скачущими зверями и стреляющими охотниками.

— Нехорош народ,— говорила она,— разное болтают, позорное.

— Когда ж по-иному было? — спросил Борис.— Холоп так и устроен. От сохи оторвется, глупость произнесет.

— Кабы холоп. Ходоки мне доносили, что и в боярах смута.

— А где это видно, чтобы царица соглядатаев принимала? — жестко спросил Борис.— Не те времена вспоминаешь, матушка.

— Порядок был тогда на Руси,— сказала царица.

— У меня от того порядка до сих пор бок болит,— напомнил царь.

— Ну уж, ну уж,— бормотнула царица.

— Тебе не о том думать,— сказал Борис,— дочь выдавать надо, достойного взять жениха.

— Один уж приехал достойный,—возразила Марья.

— Надобно будет, десять покажутся. Сговариваюсь я с королем дацким Крестьянусом.

— Нет в том везенья,— сказала царица,— что ливонский был королек, что австрицкий. Не приживутся у нас люторы.

— Я дочь свою за холопа не выдам, а в нашей земле все подо мной холопы. Крестьянус достойный король, лаплацкую землю с ним поделю, там и об Аксе говорить будем.

— Да уж хватит ей в девках сидеть, — согласилась Марья,— осьмнадцатый год прошел.

— Я вот что говорю, матушка, звездословам я наказал в звезды смотреть, ладно ли будет у Акси, а ты бы взяла ведунью какую с важских земель да говорила с ней тайно.

— Грех,— ответила царица.

— Царь наш львояростный таким не гнушался, и смерть его день в день предсказали. Знать я хочу, стоит мне звать братьев да сынов Крестьянуса.

— Ладно уж,— сказала царица,— есть у меня волхвы и ведуньи.

Царь перекрестился.

— Да и мне приведи этих волхвов, сам говорить с ними стану.

— Пусть по-твоему,— согласилась царица.

*

Ксения вошла в маковом телогрее, отороченном соболиным мехом, а царевич Федор, отрок одиннадцати лет, в белом, серебром шитом кафтанчике да белых парчовых сапожках. Поклонились батюшке до земли, целовали руку, матушке в пояс и тоже к руке приложились. Федор прыснул не вовремя.

— Что, чада милые? — оживился Борис.— Какую принесли радость?

Федор еле сдерживал смех, и Ксения улыбалась.

— Братцу птицу попугана купец аглинский подарил, так тот попуган каркает по-латински.

— Смешно ли? — сурово спросила царица.

— А ты уж и попугана латинского понимаешь? — спросил Борис.

— Понимаю, батюшка, теперь уж немецкий учу. Пускай бы и Акся тому училась.

— Это зачем?

— А любопытно. Вчера я книгу немецкую про города видал, там мудрости не меньше, чем у латинов. Еще хочу франзейский знать да самобританский.

— Мал еще, мал,— говорил Борис, не скрывая довольства.

— Я, батюшка, книжки ведать хочу. Они на всех реченьях написаны.

— Есть ли речение лучше нашего, православного?

— Сам то хочу знать, батюшка государь,— ответил царевич.

— Аксю не сбивай, вымышленник,— вставила царица,— ни к чему деве красной ученость. Гнилость то и адское веянье. Лучше про жениха пусть думает.

Ксения улыбнулась, глаза подняла на золотой свод палаты и нашла там то, что всегда находила, пречистую деву с предвечным младенцем в руках, писанную прямо над матушкиным престолом. Дева та всегда смотрела на Ксению грустным загадочным взором, от которого и хорошо становилось и тревожно. Дева все знала про Ксению наперед, только молчала, а предвечный младенец на Ксению не смотрел, созерцал несказанные дальние дали.

— Пелену начала ли? — спросил батюшка.

— Обдумываю, государь. Только мадритского бархату не хватает, дали мне малый кусок.

— Это какого мадритского, с узором большой руки иль репейным? — спросила царица.

— Гранатный, матушка.

— От моей шубки. Еще тебе дам, вместе сошьешь.

— Ты поспешай,— сказал царь,— то вклад к замужеству твоему, будущим летом в лавру свезем и, даст бог, жениха представим.

Ксения опустила голову.

— Что мертвеешь? — спросила царица.— Хватит уж на качелях качаться да с девками бегать. Царевна ты или кто? Вот отдадим тебя в заморскую землю, попомнишь благое житье.

— Ну не пугай, не пугай,— мирно промолвил Борис.

— Я Аксю никуда не отдам! — храбро сказал Федор.— Пусть здесь живет.

— Цыц, постреленок! — крикнула мать.— Вот ведь норов. Смотри, батюшка, от горшка два вершка, а уж в царские дела лезет.

Борис погладил сына по темноволосой голове.

— Весь в меня, я тоже с малолетства великое дело чуял. А ты, Акся, готовься, парсуну с тебя будем делать да жениху слать.

— Не смею и спросить, батюшка, кто жених-то,— тихо сказала Ксения.

— А и не спрашивай. Еще поторгуемся, плохого не возьмем.

Ксения сжала губы, уперлась глазами в пол.

*

Поздно ночью после именинного пира царь говорил с тайными людьми. Ближним боярам Борис не верил, льстивы, обманчивы. Был умный человек думный дьяк Щелкалов, и, когда держал его под крылом, всю правду знал государь. Но дружба да совет со Щелкаловым кончились, отобрал Борис у него печать, ибо почуял в дьяке хитрую силу. Родственникам Годуновым тоже не верил, не во всем потворствовали они царю, а Семен прямо возвещал свое недовольство тем, что Ксению собирались отдать за латина. И кому еще верить? Те, кого ласками осыпал, собрались его отравить, а прочие, как птицы хищные, ждали кончины. Весь государев двор и Посольский приказ шептались о болезни царя, но не знали того, что жила у Годуновых крепка, а тело, хоть и болезно, долго на той жиле продержится.

— Что говорят? — спросил царь сурово.

Он ждал только правды, и это знали тайные люди, знали также, что не провести царя и не получить золотых, если укрывать истину.

— Сегодня крикнули на Пожаре, что царевич Дмитрий жив.

— Кто?

— Глумцы, скоморохи.

— Схвачены?

— Стрельцы твои не поспели, однако след есть, дознаемся.

Об этом слухе Борис уже знал, не первый раз доводили, что ходит молва про чудом выжившего царевича. И будто укрывается он в обителях, ждет своего часа, чтоб отомстить убийцам. Иногда пронзала мысль, а вдруг и жив вправду, вдруг тут бесовская игра, обман и не царевич вовсе покололся в Угличе. Но нет, кому тут умысел, для чего. А вот ложь во зло понятна. Опять оговор, нелепое обвиненье, чтоб подточить царство Бориса. И чувствовал он бессилье, чтобы пресечь этот слух, остановить воровские толки. Уж не Романовы ли, сосланные по дальним краям, сеют этот наговор? Потому и спросил.

— Каково живется опальным? Хочу неких из них простить, вернуть ко двору, нечего сидеть им в глуши.

Тайныелюди наклонили головы.

— А некие пусть ещё посидят. Да пусть с ними мягко, не померли бы. Подкармливать надо да греть.

— Кого ж надо греть да подкармливать? — спросили тайные, зорко вглядываясь в Бориса.

— А хоть кого. Александру-то Никитичу как поживается на Белозере?

— Снега там еще, батюшка.

— Ну не померз бы. Баньку бы ему соорудить.

— Будет ему банька.— Тайные усмехнулись.

— Слыхали небось, дал я обет пять годов кровь не лить.

— Слыхали, батюшка государь.

— Так что смотрите, обет свой сдержу.

— Мы, батюшка, смотрим,— сказали тайные, вставая в дверях,— твой обет мы и сами держим, кровушку не прольем.

— То-то,— сказал царь.

Когда ушли, он еще думал о государственных делах, о храме Всех Святых, который задумал ставить на месте Успенского собора, об удачном сговоре с королем Сигизмундом, о датском короле Христиане. И тут тепло и ласково представил свою Ксению, смышленого Федора, пробормотал под нос: «Горностайчики мои любезные». А постельничьи уже неслышно метали пуховую перину, раскладывали меха, несли корыто с вечерним мытелем, и крестовые дьяки выстраивались в моленной с часословом и псалтырями в руках.

*

Тот, кто бежал от стрельцов в серый майский рассвет, тоже-думал о Ксении.

В первый раз он видел ее, когда новый самодержец венчался на царство в Успенском соборе. И было то в лето 7107 от сотворения мира сентября месяца на третий день.

Борис шел по дорожке, устланной багряным бархатом, в колокольном звоне, в криках народа, в сиянье золотых одежд, драгоценных каменьев, в пенье священного хора, в горенье бездонного синего неба, в полыхании ярого солнца, в летанье пожухлых листьев, вознесенных к соборным главам горячим дыханьем толпы.

Правой рукой он вел восьмилетнего Федора, левой юную Ксению, и те кланялись народу, улыбались. Одна безумная женщина прорвалась сквозь строй стрельцов и кинулась Ксении в ноги. Та остановилась, подняла женщину и сказала ласковое слово. Тогда он и увидел ее прямо перед собой, саженях в пяти, потому что сумел забраться на крыльцо Грановитой палаты, а Ксения прямо к нему подняла прекрасное свое лицо на чей-то истошный молящий крик.

И лицо это поразило его. Был в глазах истый горящий свет, и свет этот заключал в себе восхищение, ласку, всеохватность. Черные волосы обнимала невиданной красоты аксамитная коруна, усеянная лазоревым яхонтом, а спадавшая поверх алой шубки коса сплошь оплеталась жемчужной сеткой. Она подняла руку, схваченную браслетом, и плавно взвела прямо к нему. Этот медленный взмах ожег его грудь, затмил на мгновение взгляд, и с той норы в сердце его занялся медленный томительный огонь, вскипающий иногда до пожара, томящий по ночам не угасающий никогда.

Он, скудный безместный дворянин, пришедший только что на Москву, и она, пресветлая дева, ставшая царевной московской. Страдание мучило его неуемно. Ему хотелось видеть ее снова, взглянуть на мгновенье, окунуться в черный омут ее взгляда. По с той поры, как стала Ксения царевной, затворились все двери ее покоев, завесились окошки шторками, великою тайною для народа покрылась ее жизнь. Нельзя видеть царевну, обожжешься взглядом, а хуже того, нашлешь какую напасть. Скрытно, окруженная своими боярышнями, скользит царская дочь по кремлевским переходам. Однажды, перепутав роспись ходьбы, наткнулись на нее царские стольники. Был целый розыск. Как посмели встретить неприкосновенную деву, как дотронулись до нее холопьим взглядом? И один стольник лишился чина.

Но он не мог о ней позабыть. Она поселилась в его душе, как образ пречистой девы, и вытравить его недостало сил. Падал перед иконой божьей матери, молился: «Матушка-заступница, избави от страсти, от погубы напрасной, нет мне, холопу, к ней дороги-пути». Просил и Настасью-узоразрешнтельницу, чтоб сняла оковы с души. Но молча внимали святые девы и не давали ему избавленья.

А кто ж он такой, чтоб зариться на царевну? Дворянин худородный из Галицких мест. Отец на Москве в стрельцах служил, да сильно гулял и в некий день на Кукуе до того упился, что криком стал поносить еретиков поганых, нечистых люторов, которые будто мертвечину лопают, на крест плюют, с удавленниками целуются. При этом грозился громить кукуйский костел и всю слободу люторскую пожечь.

А немцы, голландцы да шведы молча смотрели на разгулявшегося стрельца и потягивали свой доббель-кейт, двойное крепкое пиво. Но когда уж вспрыгнул стрелец на стол и плюнул в люторову грамоту, что на стене висела, не выдержали, схватились за ножи. Так и погиб бесславно стрелецкий сотник.

А сын его да мать-вдова пребывали в бедности. Крестьян у них и до того было семеро, а тут последние разбежались, не дожидаясь юрьева дня. Есть было нечего. Собрала мать узелок, и потащились пешком на Москву, где родня осталась.

Семейка Ефимьев принял их нехотя, но то оказалось благо, поскольку Ефимьев ученый был дьяк и мальца захудалого обучил грамоте да словописанию. На удивленье охоч до грамоты оказался стрелецкий сын. Познавал все быстро, рука вела ловко, и книг переписал немало, в которых сказывалось о разных народах, странах и событиях удивительных.

Прослышав о способном юнце, взяли его сначала бояре Романовы, а потом князь Черкасский. И в этих домах видел он книг великое множество, читал, переписывал, внимал разговорам о царских делах, поскольку знатные люди бывали в доме, те, что в думе на большой лавке против царя сидят.

Впервые слыхал тут о Ксении. Черкасского дочь тоже Ксенией звали, была она смуглой восточной красавицей, и вышел однажды пьяный застольный спор, чья Ксения краше. Вежливый гость брал сторону Черкасских, и только Федор Романов, любимец Москвы, боярин, стукнул кулаком по столу и сказал:

— Лунолика дочь твоя Ксения, а луна пресветлая дева небес, но в ночное лишь время. Днем же ищи солнце. Солнце с луной не местничают, всякое светит в свой час.

Не прямо сказал Федор, в обход, но все поняли, что выбрал он Годунову. И князь Катрыев-Ростовский восхвалял дочь правителя. Как говорит она сладко, как стан при ходьбе ведет, как обходительна да ласкова, что грамоте учена да в шитье искусна. А уж как поет! Голос серебрян и звучен. И сказал еще про улыбку:

— С улыбкой той чувствую сладость в душе.

Не только грамоте да писанью продолжал учиться он в знатных домах. На охоту ездил с князьями, зверя гонял, проявлял в этом ловкость и силу. С рогатиной ступал на медведя. Обликом он не вышел, низковат, слишком широк в плечах и толст шеей, руки имел длинные, ухватистые и однажды удушил матерого волка. И все таилась в душе обида на свою судьбу, на худородство, ибо видел, что многие чванные бояре ниже его но уму да знаньям и многих одним словом засунет за пояс, а одной рукой скрутит и бросит к ногам.

И вот еще Ксения. В особенности понял свое ничтожество, когда горячий ее взгляд высек в душе искру. Недосягаема, недостижима и оттого желанна больше в стократ, чем любая другая. И Ксения вошла в него огненной думой. Ничего не хотел более, только смотреть на нее, только слышать голос, какого не доводилось слышать ни разу.

С утра до ночи стал думать, как подступить. А тут еще было ночное виденье. Явился к нему во сне изможденный старик и сказал: «Смотри, как страдаю я оттого, что пуста душа моя и кто бы наполнил се, но не знаю чем». И тут вышла дева в сияющем белом и сказала: «Наполню я душу твою своим взглядом». И посмотрела на старика. Тотчас преобразился он в прекрасного юношу, богато, по-царски одетого, и в руке он держал скипетр.

Долго ходил с воспоминанием об этом сне, а потом понял и сказал себе: «Душа моя наполнена ее взглядом. Теперь я не тот и не простой смертный».

Но подступа к Ксении не было. А тут беда. Обрушилась опала на Романовых и Черкасских. Не забыл Годунов, что Романовы родовитей его, что метили на царство, что Федор Никитич за нож в думе хватался и кидался на Бориса, когда рядили, кому быть царем. Нашелся злой человек, подал извет, будто хотят Романовы уморить царя ведовскими корешками. Борис послал на подворье стрельцов во главе с Салтыковым. Романовы стрельцов пускать не хотели, вышел ночной бой с пальбой и кровью.

Пришлось бежать из Москвы. Романовых и Черкасских похватали, рассыпали но дальним мерзлым краям. Держали в цепях на воде и хлебе, так что сгинули князья да бояре. Один только Федор тянул, но и ему готовили «баньку». Дал обет царь Годунов крови не лить, и не лили, а все равно умирали неугодные люди...

Осень и зиму промыкался по монастырям, куколь надел монаший, тем и спасся, ибо замечен был как ближний опальных. В суздальском монастыре у Спаса да Евфимия жил и в галицком на Железном Борку, но постыла ему монашья жизнь, с презрением и сожаленьем смотрел на чернецов. Понимал, недаром кто неугоден, тотчас его в монастырь. В Суздале напротив Спас-Евфимиевского Покровский стоит монастырь, женский, и говорили ему монахи, что множество там красавиц заточено самого высокого сана, одних цариц не счесть, сколько бывало.

Значит, и царицы нелепо кончают житье, раздумывал он и все помнил свою Ксению. Замыслил было историю писать про постриженных королев да царевен на манер тех, какие доводилось читать, но рука замирала посреди бумаги, и чудилась та прекрасная, лик ее проступал сквозь бумажный лист.

Умельство его в писанье разнеслось по монастырю, и принуждал его настоятель сочинять каноны святым. Он сочинял, но усмехался и говорил про себя: «Не то думаете обо мне, отцы, не путь писаки мне предназначен». Многие дивились на его скрытный, изменчивый нрав. Сядет, бывало, уставится в землю, полдня его с места не сдвинешь. А то веселится, бегает, дергает за одежды, как дитя малое. И все мыслит про себя, мыслит. Вдруг гнев загорится во взгляде, а то во сне заскрежещет зубами, вскочит и с рыком несется вон. Сожитель его по келье сказал:

— Бес в тебе заключен, моленьем да гладом его изгони.

— Не тем я наполнен, Остратий,— ответил он.

Седмицы не прошло после того разговора, как снова подался он на Москву. Опасный, отчаянный шаг, но не сиделось вдали, творить надо было жизнь. Узнал в Москве, что розыск на опальных кончен, иные заслужили прощенье. И двинул прямо в Чудов кремлевский монастырь к деду своему Замятне. Прошенье подали архимандриту Пафнутию, и позволил тот жить иноку в келье с дедом.

Удача была неслыханной. Судьба, кидая его как щепку по волнам, враз приблизила к царевниным хоромам. Цепким умом своим он уже раскидывал затеи одна хитрее другой, и если еще не на деле, то головой все близился, близился к той, которая одним взглядом перевернула всю его жизнь...

*

...Оленка бела, а Марфа темна, черноока. Сумерничали в Аксиной горнице на раскидистой медвежьей шкуре.

— Ночью кто-то кричал,— сказала Оленка.

— То женихи под окнами бродят,— усмехнулась Марфа.

— Троица скоро! — Ксения закинула руки за голову.— Гадать будем, в леса поедем.

— В прошлое лето ветка моя расплелась, значит, вышло мне замуж,— сказала Оленка,— а не случилось. Пустое гаданье.

— По облакам да птицам гадают.

— Лучше на оклик,— сказала Марфа,— кто навстречу идет, крикни ему: «Эй, болезный!» Если встанет, как столб, быть жениху скоро.

— А что, ласки, хочется вам замуж? — спросила Ксения.

— Ни-ни,— ответили боярышни,— с тобой нам лучше.

— Да ведь и меня отдадут на другое лето. А ты не лукавь, Оленка, тебе-то уж в самую пору.

Оленка уткнулась лицом в шкуру, засмеялась.

— За кого ж тебе, Акся, идти? — спросила Марфа.

— Говорят, из дацких земель.

— Далеко ли то?

— Месяц пути, кораблем и по суше.

— Ой-ой! Небось король или принц.

— Мне все одно, батюшка был бы доволен.

— Счастливая ты, Аксюша.

— Какое нам счастье, девкам! Грозный-то царь аспидный семь женок переменил. Все у него мерли да в монастырь постригались.

— Ну тебе-то иначе будет. Ты вон как умна и красива. Любить тебя будут, Акся. Души не чаять.

— То бы хорошо,— сказала Ксения.— А я-то любить его буду?

— Это как Бог положит,— сказала Марфа.

— И что за дацкие земли? — пробормотала Оленка.— Какие там города и деревни и чего люди думают? Может, и у них дождь злак побивает, может, и там маются?

*

Холодные погоды тревожили и Европу. Не было такой весны много десятков лет. Дождь шел в Париже, дождь шел в Копенгагене, и в городе Лейдене над землей Нидерландов тоже висело хмурое небо.

По улице Зонневельт шагал высокий молодой человек в узком черном камзоле с белым английским воротником и черных чулках. Шляпа на нем была тоже черная, черные же башмаки с железными пряжками.

Встреченную торговку с корзиной зелени в руках он приветствовал, слегка коснувшись пальцами шляпы.

— Доброе утро, господин Михель,— сказала она.— Как спалось?

— Хорошо. Положите зелени у моих дверей на два штивера.

— И спаржи?

— Разве спаржа уже пошла?

— Самая первая!

— Положите и спаржи.

Юноша продолжал свой путь к крепостной стене. Через плечо у него висел плоский деревянный ящик с раскладной треногой. Он поднялся на башню Хенгиста, возвышающуюся над городом. Когда-то тут был замок, а теперь только обломки камней, древние дубы да боярышник.

Юноша раскрыл ящик и установил треногу. Тут были коробки с линейками, циркулями и прочие инструменты. Он укрепил бумагу на планшет, взял в руки грифель. Большую часть бумаги покрывал чертеж. Отсюда, с башни Хенгиста, открывался далекий вид на город, окрестные селенья Ламмен, Кронестее, Ландсхейденскую дамбу, городские ворота и башни. Правда, центр закрывали внушительный Питерскерк и собор святого Панкраса, зато прилегающие мельницы, мосты и каналы вырисовывались как на ладони.

— Да, это не идеальный город,— пробормотал юноша, принимаясь за работу.

Он смотрел на строения, быстро наносил линии на бумагу, и она заполнялась четким рисунком. Так он трудился долго, затем внимание его привлекли звуки труб, и, обернувшись, он увидел, как по Хаарлемской дороге к городу приближается красочная кавалькада. Кавалькада миновала Хаарлемские ворота. Всадники спешились у подножия башни Хенгиста, а несколько человек поднялись наверх.

По одежде можно было судить, что это важные люди У одного поверх камзола висела богатая перевязь, а в плюмаже волновались дорогие павлиньи перья. Спутники были обвешаны оружием, некоторые облачены в боевые кирасы и шлемы.

— Обратите внимание, ваше высочество, на большое количество мостов, — сказал один из них.— В нашем городе их больше сотни и один из самых затейливых носит название Поцелуй Иоганна. По этому мосту мы поедем к предназначенному вам жилищу.

— Кого же мне там целовать? — спросил человек с павлиньими перьями, слегка усмехнувшись.

— Мы выберем самую достойную даму. Магистрат Лейдена собирается возвести вас в звание почетного гражданина, а если уж вам кто-нибудь приглянется, то горожане будут особенно довольны. Герцог Шлезвиг-Голштин-ский, брат соседствующего нам короля, защитник Нидерландов, всегда будет желанным гостем Лейдена.

— Мне нравится ваш город,— сказал герцог.— Какая же стена рухнула во время штурма испанцев?

— Вот эта, между Коровьими воротами и Бургундской башней.

— Кто взорвал?

— Она рухнула сама, ваше высочество.

— Я что-то не видел, чтобы стены падали сами собой,— сказал герцог.

Начал накрапывать дождь. Спутники герцога запахнули плащи, он же, напротив, снял шляпу и, запрокинув голову, подставил ее небесной влаге. Молодой человек в черном камзоле начал складывать ящик.

— Это деятельность магистрата? — спросил герцог, указывая на него.

— Нет, я занимаюсь для себя,— ответил молодой человек, опередив спутников герцога.

— В чем состоит занятие?

— Я составляю план города.

— Для какой надобности?

— Я учусь, обретаю навыки в зодчестве.

— Долго ли этому нужно учиться? — спросил герцог.

— Моему ученью пошел пятый год. Я начал в Венеции, продолжал в Париже, а сейчас намерен вернуться на родину.

— Вы флорентиец? — спросил герцог, оглядывая скромный наряд юноши.

— Нет, я из московских земель,— ответил тот.

*

Да, он был русский. Звали его Михаил Туренев, и жизнь его складывалась необычно. Родителей своих не помнил, с малолетства остался сиротой. В дни смерти грозного царя Ивана бездомным и сирым шагал по грязной дороге. Пролетевшие мимо всадники сбили его, и в беспамятстве пролежал он у обочины до утра. Его подобрали монахи. В обители маленького монастыря он обучился чтению и писаныо. В чумные дни в монастыре укрылся бежавший от погони князек. Монастырь осадили разбойные люди, сожгли, а монахи разбрелись кто куда по свету.

Михалка оказался в Москве. Разносил пирожки, торговал квасом, а однажды увлекся за могучим русокудрым человеком по прозвищу Конь. Конь тот строил по царевому указу огромную стену вокруг Белого города. Михалка сразу показал способность. На глаз без ошибки говорил, сколько саженей от башни до башни, ловко работал линейкой да кружалом, и даже кирпич с царским клеймом делать умел.

Федор Конь возил Михалку в Смоленск, где тоже строил великую стену, обучал всем премудростям градодельства, а потом свел на государев двор и добился, чтоб среди прочих способных юнцов отправили Михалку на ученье во фряжские страны. Прозванье ему дали Туренев от иноземного слова «тур», башня, с тем чтоб учился строить всякие укрепления и города.

Через три года безвестный сирота Михалка превратился в многознающего работника Уффичиале дель Орнато, венецианского управления архитектуры. Он знал итальянский, латинский, французский и вскорости овладел немецким. Изучил трактаты Витрувия, Альберти и Скамоцци. Виченцо Скамоцци заметил способного юношу и направил его в заложенную по его проекту крепость Пальма Нуова. Скамоцци мечтал об идеальном городе, но Пальма Нуова, в которой он создал прообраз такого города, оказалась скучна и неинтересна. Стоило побродить по ней полдня, как любоваться было уже нечем. Поселенье рассечено на правильные секторы, кварталы одинаковы, даже здания повторялись. То, что казалось красивым и размерным на бумаге, в жизни не привлекало.

Михаил тоже мечтал об идеальном городе. Он изучил проекты Амманатти, Лорини и Вазари, видел французские планы Жака Перре, но во всем был скрытый изъян. Михаил не мог разобраться, почему нагромождение старого города, беспорядочного, разноликого, милей задуманного самым блестящим умом.

А время было живое, бурное, могучих умов предостаточно. На первых порах Михаила оглушил хлынувший вал красоты и величия. Чего только он не насмотрелся, разъезжая с поручениями по италийским городам! Флоренция, Венеция, Рим, Сиена. В огромных лабиринтах рассыпаны творения Леонардо, Микеланджело, Рафаэля. Ему довелось читать трактаты Фичино и Валла. Везде он встречал удивительное, необычное. Ему ли, мизинному московскому человеку, холопу, не поражаться словам Мирандоллы, сказанным в «Достоинстве человека»: «О дивное и возвышенное назначение человека, которому дано достигнуть того, к чему он стремится, и быть тем, чем он хочет! Человек может расти и совершенствоваться по свободной воле».

Дух этой «свободной воли» неотвратимо разливался по всей Европе. Ученые рассматривали небо и выражали сомнение, что звезды крутятся вокруг земли. Художники писали лики простых смертных. Человеческое тело вызывало у них большее восхищение, чем неземная плоть. Находились и те, которые нападали на церковь, склоняясь к тому, что в руках человечьих не меньше власти, чем в божьих.

Век требовал от человека всеохватного знанья и беспредельного уменья. Леонардо да Винчи предпочитал дойти до всего своим усильем, будь то живопись или хитроумная механика. Леон Баттиста Альберти писал трактаты о зодчестве и семейной жизни, прекрасно владел оружием, объезжал диких коней и сочинял комедии.

Михаил Туренев со всей неуемностью молодых сил кинулся в водоворот человеческого возвышения. По утрам он совершал долгие прогулки, бегал и прыгал, метал копье, поднимал тяжести, упражнялся в стрельбе и конной езде. Читал трактаты и книги, рисовал, музицировал. Изобретал невиданные вещи и мечтал построить летательные крылья. Но больше всего преуспел в науке зодчества. На третьем году пребывания в Венеции ему доверили часть работ в монастыре Сан-Джорджо-Маджоре. Еще через год Скамоцци послал его изучать архитектуру в Сорбонну, и здесь Михаил помогал в работе над планом города Анришмон. Опять он столкнулся с окаменелостью идеального чертежа. Вновь и вновь задавал себе вопрос: отчего творение размерное человеческого ума уступает бездумному творению времени?

Он жаждал новых впечатлений, и судьба забросила его в Лейден, где недавно открытый университет уже прославился заботой о точных науках.

*

— Так вы московит? — спросил герцог.

Он был тех же лет, а может быть, и моложе Михаила. В тонких чертах проступала бледность, темные волосы несколько редки, взгляд же пытливый и умный.

— Вы имеете честь говорить с братом короля Дании Христиана герцогом Шлезвии и Голштинии принцем Иоганном,— сказал один из спутников.

Михаил снял шляпу и поклонился.

— Какая удача, — сказал Иоганн, — я никогда не встречал московита. Вы говорите свободно на моем языке.

Михаил поклонился снова.

— Как вы попали в эти края?

— Я послан царем и князем московским, государем всея Руси для обучения разным наукам.

— Все ли московиты так одеваются? Мне говорили, они заворачиваются в медвежьи шкуры,— сказал Иоганн.

— Одежда в Московии разнообразна,— ответил Михаил,— я же принужден одеваться так, как принято в ваших краях.

— И будто у вас не терпят католиков, кальвинистов?

— В каждой стране свой обычай,— ответил Михаил.

— Я был бы рад, если б всякий русский оказался так учен и воспитан,— сказал Иоганн.

— Московия далека,— возразил Михаил,— и вряд ли вам придется столкнуться с московскими нравами.

— Ошибаетесь,— сказал Иоганн.— Судьба послала мне нужную встречу. Я приглашаю вас пообедать со мной и заодно поговорить о стране, которая с некоторых пор для меня интересна.

*

Пронка Протатуй долго крепился, но все же написал извет на Нечая Колыванова. После смерти Мамона обозначилось в кремлевском объезде место десятского. Уж Колыванов и Мамонкин кафтан получил, значит, получит и десятского, а это как-никак на целых три московских рубля в год больше. Три рубля деньги немалые, и Нечаю они зачем? Прогуляет, по кабакам просорит. У него же, у Пронки, семья перебивается с хлеба на квас, даже приторговывать приходится, но и торговля у Пронки не ладится.

Пронка рассчитывал так. Извет безымянный, поди докажи. Может, и возьмут Нечая на пытку, но ни за что тот не вымолвит ни слова, это уж Пронка знал. Не подтвердится извет, не больно-то пострадает Колыванов, но десятского места ему уж не видать. Человек при извете любом в гору не пойдет. Был же случай, когда стрельцы оговорили кукуйского лекаря Кугеля — немца, будто под дудку у того мертвецы дома пляшут. Кугель оправдался, представил скелет, надобный ему для изученья тела, и скелет этот, на стену повешенный, колыхался при ветре, стало быть, ложное показалось стрельцам. Но толку что? Хоть и невинен Кугель, а все же согнали его с государева двора, убавили жалованье. Человек с наговором не тот человек.

Так Пронка и написал. Ходят-де слухи, что кремлевский стрелец Нечай Колыванов польстился на сенную боярышню царевнину Оленку, сироту Лыкову. И, мол, видали их, как ночью сиживали в тайном месте. Про блуд Пронка не написал. Мол, сиживали просто, а про блуд неизвестно. И так будет ладно.

Дней пять носил извет, запрятанный в полу кафтана. Не решался. На пятый сел в кабак с Колывановым. Охал, жаловался на хлеб дорогой.

— Ты уж, Нечаюшка, не забудь меня, когда станешь десятский.

— Черта буду я лысого,— возражал Нечай.

— Кому же еще-то?

— Все мне опостылело, тоска-кручина в могилу влекет.

— Нет, нет, про то слушать не буду,— испугался Пронка.

— Бежать бы отсюда в казаки, на Волгу и Дон, тесно мне тут.

— Я б тоже. Да куда? Семья у меня.

— А мне не видать семьи.— Нечай уронил русую голову на стол.— Бессемейный я человек. В поле бы мне да саблю в руки, с ворогом биться, а не своих тыкать бердышом.

— Слыхал, на Пожаре про что кричали?

— Слыхал, да я и сам знаю, что жив царевич.

— Тише бы говорил. Откуда знаешь?

— Слухом земля полнится.

— Не об том мы с тобой, Нечай. Не нашего то ума дело.

Когда пьян был Нечай, не мутнел его взор, наоборот, вспыхивал ярой голубизной. Вперился он в Пронкины очи и так сказал:

— Мошка ты, Пронка, бескрылая. Не хочешь взлететь и не сможешь.

То и решило дело. Не то чтоб обиделся Пронка, а так. Взял да и кинул ночью извет на крыльцо Разбойного приказа.

*

Слухи о чудесном спасении царевича Дмитрия хаживали давно. Еще в лето венчанья на царство Бориса лазутчики литовские, что в Смоленск проникли, много записали рассказов. Что, мол, не царевича покололи, а другого мальца, подменного, а царевич бежал. Иной был слух, будто царевича все же убили, но Годунов держит при себе двойника, чтоб посадить на царство, а самому по-прежнему править. И все эти наговоры были черными для Бориса. Приутихли они, когда взошел на трон, да ненадолго...

Скоморошек Терешка, тот, что на Лобном месте царевича представлял, спал себе на голой лавке, накрытый козлиной шкурой. Сладкая слюна текла с уголка рта спящего скоморошка, что-то снилось ему, он улыбался детской своей улыбкой, чесал то плечо, то спину, кусаемый мелкой ночной тварью. Про царевича Дмитрия да царя Годунова мало чего знал Терешка, да и не его малого ума было то дело, восьми только лет достиг Терешка. Был он бездомен и бессемеен, как великое множество мальцов на Руси. Подобрали его скоморохи и выучили делать всякие диковища, козлом скакать, кричать петухом, на дудке играть, бить в бубен, а за то, хоть не каждый день, имел скоморошек Терешка кусок хлеба, да луковицу, да кружку квасу, а иногда перепадало рыбки и мяса.

Любили скоморохов на Руси. Князь их смотрел и бояре, а Грозный царь сам надевал козлиную шкуру и потешался вместе с глумцами, прыгал, визжал и хрюкал. Но все до поры. Один глумец при Иване выкрикнул про убиенных, что мало, мол, надо бы весь народец пожечь, потопить да повешать. Тотчас содрал с себя царь козлиную шкуру, монашью натянул рясу и, подумав, приказал глумца того сварить при нем в кипящем масле, да не сразу, а потихоньку. «Как? — спрашивал царь,— мало ль тебе, али еще надо? Сам же хотел». На что глумец, хоть и кривился, хоть черным стал от страдания, все отвечал: «Ай, мало, царь. Говорю же, всех потопить да выжечь». И кинули его в котел с головой, а царь молча ушел и вечер с ближними играл в шахматы.

Много дозволяли себе глумцы. То ведь не юродивые, которых не тронь, под богом которые ходят. Немало среди скоморохов сильных и ловких людей, они колесом вертятся, по веревке ходят и в кулачки дерутся, как ни один кулачник.

В гуляние на семик Терешкину ватагу зазвал можайский боярин. Хотел веселиться и гостей веселить. С полдня до вечера забавляли его скоморохи, «Петрушку» ему показали, козлов, медведей. Пели, плясали, заморские делали обманы, что называются словом «фокус». От смеха падал боярин, а после сказал:

— Ступайте, нечего тут ночевать, еды для вас нет. Неужто не знаете, что патриарх запрет на вас наложил и не велено привечать ваши бесовские игры.

Жиган, скомороший водитель, вступил было в спор и просил дать хоть полтину на всю ватагу, или какой еды, или приют до утра. Во всем было отказано, и слуги бояровы принялись гнать скоморохов со двора. Но крепок и упорен был скоморох. Вместо скоморошьего униженья случилась великая драка. Челядь боярскую побили, хоромы пожгли, хозяин сам еле ноги унес, а глумцы бежали и рассыпались кто куда, ибо не миновать было сыска.

Жиган с Терешкой пошли своей дорогой и обросли скоро другой ватагой. Ловок, черняв был Жиган, не силой брал, а увертливостью, хитроумьем. Мог по стенке голой на крышу залезть, мог на трубе плясать, в листы, тавлеи да шахматы любого обыгрывал. Зол был на жизнь скоморох, а потому глумился над всем, терзал народ острым словом и недаром на площади перед Кремлем затеял показ про царевича Дмитрия.

Не знал Терешка, да и Жиган, хоть осторожен был и умен, что разглядели их путь тайные люди. Ночью обложили посадский дом, где ночевала ватага, и среди ночи же вломились, хватая спящих.

Терешка и сообразить ничего не смог, как кинули его в телегу с мутным от сна умом. Другие отчаянно бились, была и кровь, а Жиган утек, сбив с лошади одного конника.

Со схваченными дело было просто, на дыбу и пытать. Кто вразумил распускать слух про царевича Дмитрия, не важные ли бояре, где такой слух распускали и много ли народу согласно? Пытали каленым железом, били кнутом. Что ж скоморохи знали? Толком ответа не дали, ибо действо про царевича Дмитрия показали раз на Пожаре и, что творили, не ведали сами. Двое из них померли к утру, а троих заковали в цепи и отправили на каторгу.

С Терешкой же был разговор особый. Свезли его сразу в скрытное место, чтоб не видал никто. Говорили с лаской и пирога давали.

— Что, Терешка, пожил по-царски?

Терешка только носом хлюпал да рукавом утирался.

— Ну, будешь и дальше по-царски жить. Птицу тебе в клетке дадим, квасу клюквенного да игрушек. Смотри, кафтанчик какой, с боярского плеча. Одевай, Терешка.

Терешка напялил таусиный, серебром расшитый кафтанчик, сапожки красные натянул и сам себе подивился. Стоит малец, ни дать ни взять сын боярский, улыбка от уха до уха, глаза сверкают.

— Пряник, Терешка, хочешь?

И пряника дали и сахарного коняшку. Но больно уж сладко все было да хорошо, и оттого сделалось Терешке боязно. Слеза наволоклась.

— Дядьки-милостивцы, пустите на волю.

— Хорошо ли на воле, Терешка? Жилья у тебя нет, отца да матери тоже. А мы тебе все доставим. Вот лавка, вот угол теплый, а завтра и птицу в клетке дадим. Спи, Терешка. Царское будет у тебя житье.

Успокоился скоморошек и согласился. Через малое время посапывал в углу, только вздрагивал во сне да вскрикивал...

Они вышли в сени и там говорили снова.

— Ну что, похож?

— Я сразу увидел еще на Пожаре, что сходен. Не так уж сильно, но коли подправить да подкрасить...

— Одежду убиенного, как в гроб положили, помнишь?

— Уж коль и забыл, так взглянем.

Помолчали.

— Видишь, как царь-государь испугался. Слыхал я, хочет царицу Марью позвать да спросить, жив ли сын.

Спал скоморошек Терешка и не знал, какое страшное действо ему готовят, и не на помосте, а в царском гробу. Борис-царь до того в опасеньях своих дошел, что собирался послать в Углич верных людей, а то и сам тайно поехать да взглянуть, верно ли спит вечным сном царевич

Дмитрий. И тут бесовское дело готовили ему тайные люди, потому что служили они не только Борису, но и врагам его, получая вторую плату.

Собирались положить в гроб Терешку, нарядив под царевича. И вышло б по вскрытии гроба, что нетленен царевич, а значит, погублен невинно. И, зная, что овеян знаками да приметами царь Борис, надеялись пошатнуть его разум и ввести в страх великий, а заодно и намек ему дать, коль догадается, что истинный царевич живой, а этот младенец, опять же невинно убитый, вовсе не он.

Спал Терешка, во сне носом хлюпал. И снилась ему мамушка, которая в прошлом году померла, да тятька, который тогда же сгинул. И сидели они в избе за чисто вымытым столом, а на нем яблок навалено краснобоких, пирогов с изюмом. На мамке был сарафан расшитый, а на бате белый кафтан. Солнце висело прямо под крышей, тут же в избе зеленели листочки. Мамушка с батей улыбались и звали Терешку: «Иди-ко сюда, сыночек родимый».

Терешка улыбался, хотел пойти, но ноги были как из мякины, и он тянулся во сне, ежился, а губы его шептали: «Мамушка, мама...»

*

Лето катилось своим чередом. Да и не чередом вовсе, грязным колесом, мокрым. Июнь-хлеборост обманул, хлеб не выколосил, поля стояли с хилой щетиной, да и откуда бы взяться хлебу по такой погоде? Эх, июнь-жарник, червень да комарник, где ж твои блага, посулы да ласки? В самую макушку лета не было еще тепла. Невиданное дело, ландыш попрятался, липа запаха не дала, пчелы забыли извечное дело. Великое смущенье пошло в народе. Крестьянин не ждал погоды, а только зерна на ладони считал, что с прошлого года остались. Хлеб вырос втрое в цене, нового не чаяли ждать. На Мефодия дождь перестал, а невпопад, ибо раньше всегда ждал крестьянин дождя на Мефодия. Но не прошло и трех дней, как полило снова. И все этим летом навыворот, а оттого выворачивалась душа землепашца. «Тугое надвигается время,— говорили в народе.— Готовь косу да топор, беда одна не приходит, где голод, там и другая напасть». И верно, по разным углам пошла смута. Там помещика пожгли, там обоз ограбили, а там на иноземных послов напали. Появились по лесам разбойные люди, указов царских не признавали. Говорили: «Мы сами себе указ». Теперь по дорогам ходи с опаской, дверь на ночь бревном подпирай. И тучи несметные воронья откуда ни возьмись затмили небо. Все на кресты лепились, на крыши да на соборные главы. «Нечисть идет»,— говорили люди и осеняли себя знамением. А кто поумней, тот в яму закапывал все, что надлежало сохранить для жизни.

*

Ей было невесело, душу томила тревога. Не захотела в светлице сидеть, пяльцы велела перенести в палаты. Уже натянули бархат, матушка добавила кусок, и теперь хватало. Оставалось довершить замысел. На этот раз решила нанести рисунок сама. Знаменщики при ней были знатные, умелые, но раньше она доверялась им, посколько умысла своего не имела, теперь знаменщик мог помешать.

Боярышни удивились.

— На что тебе, Акся? Никон сделает все проворней.

— А коли не было б Никона?

— Ну, тогда Ондрей.

— Сама хочу пробовать.

Она и раньше брала в руки уголь да тонкую белильную кисть. В прошлый раз, когда делала «Троицу», пробовала свой рисунок, но вышел он хуже, чем у знаменщика. Однако с тех пор два года прошло, и Ксения поднаторела в знамении. От братца Федора слышала про художество во фряжских да немецких землях, листы и парсуны смотрела, и вместе с царевичем пробовали они тайно изобразить друг друга. Садились напротив и на листах чертили углем. Ксения все смеялась, уж больно невиданно. Уставятся друг на друга, как два кота, и чирик-чирик по бумаге. От смеха валилась на лавку, а братец, хоть и малых лет, был серьезен и корил сестру за легкоумство.

— В дацкой да немецкой земле все друг друга изображают.

Понравилось это занятие. Сажала перед собой Оленку и Марфу. Получалось похоже. Листы потом жгли, чтоб никто не проведал. Оленка да Марфа тоже пробовали, сметливые были девицы.

Даром забава не прошла. Когда смотрела Ксения на «Георгия Победоносца», отделаться не могла от мысли, что то не Георгий, а кто-то другой, уж больно все непривычно было в Оленкином воине. Но ничего не сказала, не стала выспрашивать, а только думала про свое.

Теперь она знала имя датского жениха. То был брат короля Иоганн, и батюшка уже наряжал послов в датскую землю для точного сговора. Надлежало сделать с нее парсуну и отослать Иоганну, а тот в свою очередь обещал прислать свой рисованный лик в Москву.

Обычай на Руси искать заморских женихов был давний, а царь Годунов и вовсе смотрел только на закат. Звал оттуда купцов, мастеров, лекарей, звездословов, воинский народ, а про здешних женихов для Ксении и слышать не хотел. Царь желал крепить дружбу с другими государями, но дочь отпускать из Москвы не собирался и ставил в условие, чтоб муж ее жил на Руси.

«Какой же он, Иоганн?» — думала Ксения. Густав, прежний жених свейский, лицом был хорош, неглуп, да больно своенравен. Встречали его прошлым летом с великой пышностью, но тут уже он показал свой нрав и не желал сойти с коня в Кремле, тогда как к царским хоромам надлежало идти пешком. «Я сам королевский сын»,— твердил Густав. И в прочих делах был непокладист, условий женитьбы не принимал, бесчинствовал, так что пришлось отослать его в Углич.

Она взяла в руки немецкий уголь и очертила лик по бумаге. Задумала покров еще в зиму, и правой фигурой тут был Иоанн Предтеча. Как же она изумилась, когда узнала, что жених носит то же имя, а узнав, думала о том непрестанно. И то лицо, что явилось во сне, а потом утонуло в памяти, уж не его ли?

*

Они подружились. Иоганн был прост и любознателен. Ему только минуло девятнадцать, но он уже воевал и даже получил рану. Воевала сейчас вся Европа. Польша со Швецией, Нидерланды с Испанией, одно немецкое княжество с другим. Мелкая междоусобица сменялась крупными битвами.

Письмо короля Христиана застало Иоганна в Амстердаме, где он готовил отряд на помощь Брабанту. Походная жизнь надоела юному герцогу. Он тянулся к чтению. После изобретения Гутенберга книг появилось великое множество, и герцог возил в походной сумке то сочинение Эразма, то трактат Бэкона, то труды Плиния или Платона. В особенности поразила его книга Коперника «О вращениях небесных сфер». С тех пор он заглядывался на звезды и удивлял свиту тем, что составлял звездную карту.

Предложение получить в жены московскую царевну его позабавило. Представления о Московии были просты. Там холодно, грязно, и толпой безмозглой черни правит невежественный царь. Все, что он слышал краем уха от послов или датских купцов, было ужасно и неприглядно. Больше всего говорили о зверствах свирепого царя Иоанна, «адского крокодила», который даже иноземцев бил батогами и топил в реке. Замысел старшего брата был ясен, тот хотел отделаться от младшего, получив Шлезвию и Голштинию, а заодно выпросить у московитов Лапландию. Начинал Христиан с Ульриха, среднего брата в семье, но тот отказался, теперь пришла пора уговаривать Иоганна.

В самых изысканных выражениях Христиан расписывал блага, которые Иоганн получит в Москве. Выходило, что рано или поздно он станет царем московским и получит в руки несметные богатства.

Золото не прельщало молодого герцога, давно задумал он бежать в тихое место, чтоб заняться наукой и наблюдением над звездным небом. Московия для этого не подходила. Купцы говорили, что там и звезды малы, а лучше отправиться в Ост-Индию или в голландскую Африку, где небо совсем другое и каждая звезда горит втрое ярче.

Королю Иоганн вежливо ответил, что пораздумает, а сам продолжал себе читать книги и разглядывать картины голландских художников. Но тут он встретил Михаила.

Этот русский его поразил. Михаил знал так много и так много умел, что Иоганн пришел в восхищение. Часами они говорили о бурном течении нынешней жизни. Михаил рассказывал о Флоренции и Венеции, о грандиозных соборах и прекрасных городах. Он прославлял назначение человека и предсказал, что через сто лет все люди будут жить в стеклянных дворцах в полном достатке и спокойствии.

Иоганн возражал, указывая на небеса:

— Ты говоришь, что человек велик, но посмотри на небо. Ты восхищен италийцами, но италиец Джордано Бруно сказал, что Вселенная не имеет края и наше солнце не самое великое светило. Так в чем же величие человека, если он взглядом не может достать до иной звезды и не имеет власти даже над луною?

— Сначала надо испробовать свою власть на земле, а потом уж смотреть на звезды,— возражал Михаил. — Ты глядишь в небо, а ведь даже не хочешь взглянуть на восход, где лежит огромная страна и жаждет, чтоб ты приложил там свое умение и силу.

Он с жаром говорил о Руси.

— Там можно построить огромные города. У меня есть карта Герберштейна и карта Антония Вида. Даже по этим не лучшим картам видно, как много на Руси простора, обильных рек и морей, как много удачных мест, чтобы поставить идеальный город, а я покажу тебе свои чертежи. Я давно мечтаю о городе городов, его можно возвести только в Московии, которая жаждет такого города, а Италия, Франция да Голландия уж пресыщены стройкой, и время созидания переходит тут во время утех и развлечений. Взгляни, сначала воспрянули мыслью, произвели великие творения, теперь же гуляют, пыот, сражаются, рассказывают изысканные анекдоты. Ты дельный и сметливый человек, не стану тебя уговаривать, но на твоем месте я бы поехал в Московию, я бы взглянул на эту огромную страну, которая только просыпается после тяжкого сна, после трехсотлетней кабалы, и эту вставшую ото сна деву надо взять за руку и повести в благословенные дали, а не в черный Аид, куда она может забрести по ошибке.

— Всех нас ведет провидение,— сказал Иоганн.— Должно быть, тем, кто смотрит на нас сверху, смешны эти разговоры. Неужто ты веришь, что все можно повернуть по человечьему усмотрению?

— Я верю, верю! — воскликнул Михаил.— Я знаю, ты любишь творения Дюрера и Грюневальда. Разве они не прекрасны? Разве Дюрер вслед за италийцами не воссоздал заново красоту человеческого тела? Ты сам говорил, что гравюры Дюрера висят в твоем замке.

— В моем замке висит и картина Босха ван Акена.

— Такого художника я не знаю.

— А хорошо бы тебе взглянуть. Его люди ужасны. Это чудовища с птичьими клювами и крокодильими хвостами. Ты читал писания Бруно, но италийцы сожгли его на костре. Вот тебе творения человеческих рук. Человек творит не только прекрасное, но и ужасное, а проще сказать, не ведает, что творит.

— Тебе ли говорить такое, герцог, брат короля! Судьба вверяет тебе тысячи жизней, и ты не можешь от этого отмахнуться. Ты не поедешь в Московию, тогда поедет другой, именитый невежественный человек, он обременит люд новым побором и еще раз покажет презрение к тем кто ниже его.

— Видел ли ты ту, которую прочат мне в жены?

— Лишь слышал. Я покинул Москву, когда она была слишком юна, но учитель и благодетель мой Федор Конь рассказывал. Годунов в те поры был правителем при царе Федоре и много заботился о градодельстве. Говорят, и сейчас он сильно печется об этом. Конь бывал в его доме и видел Ксению не однажды. Годунов не так строг, как другие вельможи, дочери позволял свободу, и она приходила послушать их разговоры. Из этого заключаю, что царевна смышлена и любопытна. Обучена грамоте, и не только русской. Борис брал сыну и ей заграничных риторов. Федор, как я слышал, читает здешние книги, любопытствует в зодчестве, она же знает латынь, музицирует и прекрасно вышивает.

— Мне должны выслать ее портрет.

— И без портрета скажу, что она прекрасна! Слухом об этом полна Москва. Ты не получишь здесь в жены такую деву. О, если б ты знал, как хороши женщины на Руси! В них есть достоинство, которое незнакомо парижским дамам, они тихи и кротки, как мадонны, а кротость — величайшее проявление женственности. Если не веришь мне, читай Герберштейна, Спафария, они в один голос славят русскую деву.

Иоганн рассмеялся:

— Ты зовешь меня в сады Семирамиды. Я же предлагаю обратное. Останься со мной, мы сядем на корабль и уедем в дальние страны, где ничто не помешает нам предаться размышлениям обустройстве мира и человека.

— Нет,— сказал Михаил,— я должен вернуться на родину.

*

Борис никому не верил. Все ждали его падения. Романовы, Шуйские, Мстиславские, Черкасские и прочие затаились, чтоб выступить в черный день и столкнуть Бориса. «И отчего? — думал он, — Я осыпал их дарами, измены прощал». Сам понимал, что ответа на это нет, что царское место так и устроено, чтобы тянулись к нему руки со всех сторон.

Иоанна на них нет Рычащего. Тот долго не думал. Все стоял перед глазами Бориса страшный день, когда после новгородского избиения, с умом, помутившимся от подозрений, устроил Грозный примерную казнь у кремлевской стены, чтобы видел народ, как поступают с изменниками.

По площади расставили виселицы, котлы с кипящей водой, костры разложили с раскаленными клещами. Народ, любопытный до зрелища, на этот раз разбежался в ужасе, побросав лотки и товары.

Борис как сейчас помнил въезд царской свиты на площадь. Он только надел опричный кафтан и был приближен к царю, получив место стряпчего. Ни ночью, ни днем ни на шаг не отходил от государя.

Площадь, в ту пору имевшая прозвание Троицкой, была пуста. Только дымы от костров да водяные пары восходили к небу. Молча расхаживали палачи в черных рубахах. Грозный застыл в раздумье, потом приказал согнать народец, чтоб видел он царский гнев.

Час ушел, пока с чердаков да из погребов вытаскивали людишек. «Да не вас будем варить и резать,— увещевали опричники,— изменников царских». Молча стояли люди, опустив взгляды долу.

Вывели триста измученных, окровавленных жертв. Множество среди них было знатных, многим недавно за честь поклониться считал Борис. Теперь полагали их всех изменниками.

И началось. С иных сдирали кожу, других разрезали по суставам, третьих перепиливали пополам. Фуников, казначей, в предсмертном слове, не убоявшись, сказал:

— Кланяюсь тебе, царь, в последний раз на земле. А на небе воздастся тебе по делам твоим.

После страшного дня болел стряпчий Борис Годунов, а потом попривык, много таких дней повторилось в его жизни. Он ненавидел Грозного и тянулся к нему. Словно из двух разных людей сложен был этот владетель. Один ученый, умный, волевой, жаждавший блага Московской земле. Этот человек покорил Казань, бился с Ливонией за выход к морю, крепил государство. У него был ясный взор, сильный голос и величье в осанке. Другой же человек жесток, подозрителен, суеверен и вял. Целыми днями мог просиживать в темноте, тусклым взглядом, молчанием встречая кланявшихся ему бояр. А то вдруг вскакивал и, яростно крича, кидался на них с посохом. И никто не знал, каким человеком проснется царь.

Бориса влекло к первому. Он давал себе клятвы, что, держа власть в руках, никогда не падет до зверства, ближнего облечет доверием и лаской. Но силы на это не стало. Везде видел измену, ведовство. Пил каждый день травный настой от яда, иной раз пищу не принимал, подумав, что сегодня-то и отравят. Даже именинные калачи, посланные Федором да Ксенией, велел стольникам отведать, а сам не коснулся.

Верил лишь иноземцам, и то только тем, которые недавно приехали. У иноземца всегда круглый глаз. Борис понимал иноземца, он тут как несмышленыш в диковинной стране, все озирается, рот раскрывает. С иноземцем царь был ласков. Любил одаривать да приваживать, это ведь не московский боярин, который на царя сто обид затаил. Иноземец звереныш, с ним поиграть можно и приручить. Царь иноземцам пространные речи говорил, и, бывало, слеза на глаза навернется. Это от расточения ласки, которую тратить на своих не хотел. А кроме того, с иноземцем не скучно. Расскажет какую небывальщину, покажет диковину, и все с почтеньем да ясным взором.

А свой не тот. Все хитрецы, окрутники. Чуял Борис, зреет великий заговор. Нужно было напрягать ум, а голова просила покоя. Спешил царь Борис, во всяком деле спешил. И Ксению торопил за датского герцога, ибо была в том выгода для Российского государства. Датчанин со шведом не ладил и мог пособить русским в извечной борьбе их за выход к Балтийскому морю.

*

Инок новоприбывший, что поселился к деду в келыо, быстро вошел в силу. Он ладно писал, был проворен и сразу показал свое многознайство. Сочинил похвалы чудотворцам Петру, Алексею и Ионе. Каноны понравились архимандриту Пафнутию, и тот взял монаха в свою келыо, а еще через некое время произвел в дьяконы.

На том не окончилось возвышение. Сам патриарх московский прослышал о сметливом чернеце и позвал на свой двор. Огненной стежкой сама собой прокладывалась дорожка неведомого до того юнца, и началась она с крыльца Грановитой палаты, с того сентябрьского дня, с того взгляда, с того пламени, который возгорелся в душе. И все кругом словно чуяли этот пламень, угадывали путь, способствовали, расступались. «Душа моя полна ее взглядом»,— твердил он себе и понимал с неких пор, что сам уж способен крутить колесо судьбы.

Его знали епископы, игумены, а уж простой монах смотрел с почтением. Но ощутив свою силу, он не спешил возноситься, оставался с братьями прост, приветлив и даже боролся с переменчивым нравом. Не замолкал на долгие часы, не ярился, не веселился без удержу, как прежде бывало.

Взошел и на самый верх. Вместе с патриархом бывал в царской думе. Глядел здесь пытливо и зорко, иные дела в уме своем решал быстрее и лучше, чем вся дума с долгим ее говорением. Сразу увидел, что умных людей здесь мало. Иной боярин слова путного вымолвить не может, но по роду своему ближе сидит к царю, чем смекалистый. И тут уже, в думе, в самом дальнем углу, за патриаршей спиной находясь, пробовал свою обретенную силу. Выбирал боярина, того, который подремывал, сидя на лавке, вперивался взглядом, напрягался, и боярин тот вдруг вскакивал, оглядываясь недоуменно.

— Что прыгаешь? — спрашивал недовольно царь.— Али шило кто под скамейку вставил?

В другой раз, когда судили про вечный мир с Сигизмундом и речь держал умный Салтыков, он тоже стал сбивать его взглядом. И сбил. Салтыков вдруг запутался и умолк. Только сам царь Годунов не поддавался. Как солнечный луч отскакивал от его расшитых золотом одежд, так и дерзкое ворожение чернеца не достигало царского разумения. Но здесь он не чувствовал злобы, а только почтение. «То Ксения моя,— думал он,— одна кровь, один бург неприступный».

Всех перевидал, к царскому посоху сумел прикоснуться тайно, а Ксения была недосягаема. И дерзкий возник у него замысел. Однажды, указав на икону, писанную в землях Строганова, где изображались святые, соименные царской семье, сказал так, чтоб слышал архимандрит Пафнутий:

— Опередил мою думу богомаз. Давно хотел сочинить похвалы святому Борису да деве Марии, да Федору Стратилату, да Ксении-страннице. Но не решался. Мыслимое ли дело сочинять каноны святым, когда осиянные светом божьим ходят по земле их наместники. Теперь вижу, дело то не запретное. Но хватит ли краснословия и воспарения духа?

Пафнутий тогда промолчал, но в беседе с патриархом Иовом упомянул про замысел молодого дьякона. Старец Иов провел рукой по длинной седой бороде.

— Доброобразен и сметлив инок. То дело угодное, каноны писать. Однако ж дерзкое, трудное. Читывал я его каноны, но полного он не составил ни разу, только четверопесенцы. Когда ж дело коснется до царских особ, тут надобно выказать все. Я говорить с ним об том не буду, ты ж намекни, отче, чтоб дал он мне пробу. Пусть выбирает лицо да пишет тропарь, а я посмотрю, можно ли петь его перед государевым светлым оком.

О том и было доведено. И спрошено, какое святое лицо выбирает он в пробу. И он ответил:

— До девы Марии далеко, до святого Бориса не дотянуться, Федор уж миновал, а выбираю я для хвалебного песнопения преподобную Ксению-странницу, которую поминают месяца января на двадцать четвертый день.

*

Нечая Колыванова взяли в Пыточную башню у Константиновских ворот. Страшное то место в Москве. Тут и тюрьма, тут и за стеной кремлевской пристройка, Застенок зовется. Из тех, кто попал сюда, немногие выйдут. А больше выволакивают за ноги да бросают в ров у стены. Родные узнают обезображенное тело, предадут погребению.

Нечаю учинили допрос. Верно ли, что предавался блуду с боярышней? И раз пошел на такое богомерзкое дело, то как его осуществлял? Как обходил запреты? И не было ли другого более страшного умысла, ворожить на царевнин след, сыпать в ее питье вредоносных корешков, насылать порчу по ветру?

Нечай все отрицал. То поклеп, наговор. Не знает он никакой боярышни, несет свою службу исправно, о злых делах не помышляет. Тогда кинули перед ним карманный сумец из двоеморхого бархата, расшитый серебряной прядью да жемчугом, спросили, откуда такая богатая вещь. И сдуру Нечай объявил:

— Купил на Китай-городе, в Жемчужном ряду.

— У кого, в какой лавке?

— Не помню.

— Память у тебя расшаталась, стрелец. Отчего ж на сумце словцо расшито, и словцо то означает «Нечай». Уж не твое ли то имя? И где подобрал ты такую покупку?

— Чего не встретишь в торговых рядах! Вспомнил! Коробейница ходячая мне продавала. Муж ее был купец, а мужа тож звали Нечай. Коробейницы той больше я никогда не видал.

— Не то болтаешь,— сурово сказали ему.— Сумец поднесла тебе боярышня-мастерица. То и нить голландская мерцательная из царской казны, и узор зовется кнорпельверк, его только в царевниной светлице выводят.

— А ежели кто украл да продал! — воскликнул Нечай.

— То мы и сыщем.— Усмехнулись.— А тебе под пыткой придется сказать. Глядишь, и боярышню нам сдадут, вместе вас спросим.

— Лучше меня одного! — проговорился Нечай.

Они опять усмехнулись.

— А поскольку то царского двора дело, подумай три дня. Посиди без воды и хлеба. На дыбу повесить успеем. Все ты нам скажешь, стрелец. Телом вы все могучи, а под плетью пищите, как мыши.

Тут уж Нечай усмехнулся и так ответил:

— Нехитрое дело плетку в руках держать. Плетка не сабля. Тебе же, плеточник, обещаю, что под хилой рукой твоей не издам ни звука. Но смотри, коль уцелею, на той же плетке за горло подвешу.

От дерзости этой онемели пыточные люди и диким взором окинули молодое ладное тело Нечая.

*

Оленка бросилась в ноги царевне.

— Акся, беда! Нечая схватили!

— Молчи,— быстро сказала Ксения и увела боярышню в дальний покой.

— Нечай в Пыточной башне! Донесли на нашу любовь.

— Откуда знаешь?

— Стрелец, сотоварищ его Пронка, известил. Нечай-то ему говорил про нас. Про ту закладочку, где мы записки бросали. Я на свиданье пошла, как условились, а вместо Нечая Пронка пришел. Бледный, испуганный. Кто-то, говорит, извет написал, Нечая в Застенок взяли. Я, мол, как сотоварищ, молчать не могу. На великую опасность иду, а упреждаю. Выручайте Нечая.

— Вот я тебе говорила,— сказала Ксения.— Бегаешь по ночам. Не надо было тебя выпускать, моя в том вина.

— Бог, бог меня наказал! — Оленка заплакала.— Ведь я покусилась! Знаешь ли, Акся, что вместо Георгия на пелене деяла я своего Нечая?

Ксения похолодела. Вот оно, вот оно что! Вместо святого вышить лицо любимого! То-то она сразу заметила...

— Акся, Акся, ладушка-государыня! — Оленка упала на колени, обхватила руками Ксению.— Спаси, помоги! Замучают его и меня погубят.

— Встань! — строго сказала Ксения.— Когда то случилось? Когда Нечая схватили?

— Вчера. У него подарок был мой, сумец расшитый, с собою всегда носил. Ах, боже ты мой! И зачем покусилась? Знала, что преступаю черту. Зачем принялась вышивать?

— Кто еще знал о тебе да Нечае?

— Марфа, может, еще и Настасьица.

— Эти не донесут.— Ксения задумалась.— Но мало ли кто мог видеть. Есть у тебя завистницы.

— Что же делать, что делать? — бормотала Оленка.

— Делать-то все равно не тебе,— сказала Ксения,— сиди тут и жди.

И она отправила сказать батюшке, что хочет говорить с ним без промедленья.

Царь только что принимал лекарей и торговых людей с Кукуя. Иноземцы просили разрешения построить в их слободе церковь, где могли бы молиться на свой лад. Речь о такой церкви шла еще при царе Иване, но благоволение жители Кукуя получили только от Бориса.

Царь разговаривал милостиво, просил, чтобы в новом соборе молились за него, за благополучие государства Российского и обещал помощь в постройке.

Он тщательно мыл руки, как это полагалось после встреч с еретиками, когда ему сообщили о желании дочери. Борис устал, был недоволен, но все-таки разрешил Ксении явиться в Престольную палату, где еще предстояло вести беседу с думным боярином Ржевским да дьяком Дмитриевым, которые отправлялись в датские земли.

— Что тебе, королевнушка? — спросил он дочь.— Уж не сама ли хочешь ехать к Крестьянусу?

— Батюшка! — сказала она.— Показали мне парсуну, которую повезут за море. Так она не похожа. Нехороша я на этой парсуне. Глянет Иоганн, откажется ехать.

— Он еще и не согласился. Но пишет мне брат Крестьянус, что дело к тому идет. Да и неумно отказываться от такой ладушки. Примет он тебя, видит бог, примет.

— Великое ли дело! Ты вот меня отдаешь, а и не знаешь сам, буду любить иль мучиться.

— Не то говоришь.— Борис нахмурился.— Не в том ты разряде, чтоб толковать о мелком. Бога возлюби, государя, а плотское отведи, не раздумывая.

— А что ж ты, батюшка, иль никогда женщину не любил? — храбро спросила Ксения.— Только державу?

Борис улыбнулся устало.

— Что же за чада я уродил! Вот и Федор толкует немыслимое. Просится в немецкие земли учиться. Требует здесь гимнасий открыть. Намедни вслух мне читал про рыцарей, кои отдают свои жизни за дам. То все не по-нашему, Акся. Коли женщина станет править миром, не миновать беде. Вспомни хоть Глинскую Елену. Чем кончилось ее возвышенье?

— А королева самобританская? Елисавета? Не ей ли ты грамоты шлешь да свою руку прикладываешь?

— Эка хватила! У нас все не то, сама за семью запорами красоту хранишь. А там краса нарастрат и творит вредоносное. Оттого и ходит Европия ходуном.

Борис продолжал говорить и вразумлять дочь, хотя и сам понимал, что обветшали порядки на Руси. Оттого и приглядывался к иноземному, охоч был до разговоров о тамошней жизни. Шло это от любопытства и желания перемен.

— Что ты со мной о пустом лопочешь? — спросил он дочь.— Говори, с чем пришла.

— Батюшка, челом тебе бью.— Ксения поклонилась.— Извет сделали на мою Оленку. А по извету схватили невинного человека.

— На что извет? — Борис посуровел.

— Будто тайно сошлась со стрельцом.

— Вот как дело пошло! Царские  боярышни с простыми стрельцами путаются!

— То наговор, батюшка, я Оленку знаю, она со мной ночью спит, от меня ни на шаг. Когда же путаться?

— А все твое любострастие. Несмышленка! Ты нрав у своей дворни должна стеречь. За всех заступаешься. В лето прошлое Манку отбила, а Манка признала сама, что пепел тебе на след сыпала.

Ксения знала, что, если станет царь распаляться, дело ее не выйдет. Трезв был умом Борис, но носил в сердце слабость, подозрение на всех и боязнь черного волховства. И Ксения сделала то, чем пользовалась редко, но всегда с успехом. Подошла к батюшке, положила голову на плечо, уткнувшись в жесткий воротник ферязи.

— Любишь ли меня, батюшка?

Борис замер, повел плечом, подобрел.

— Ну что, что тебе, ласушка?

— Отдай это дело мне. Давно уж я в Судной палате не правила. Сама разберусь, сама накажу, кого следует.

И быть бы тому, да раскрылась дверь, и вошла тяжело, но поспешно царица Марья. Проведала, что дочь у отца, и стремилась узнать, в чем дело.

Ксения откачнулась, но поздно. Царица заметила необычную ласку. Задыхаясь, спросила:

— Что дятьчишь-то? Чего выпрашиваешь?

Тотчас все разузнала, сказала свой приговор:

— Не будет по-твоему. Мала это дело вершить. Пусть государевы люди рассудят, а то под твоей ручкой ласковой весь холоп размякнет, некем и править будет.

Не спорил Борис. Еще с той поры, когда женился на дочке Малюты Скуратова, брала она верх в тех делах, где таилась измена. От страшного времени да, может, и от жены понабрался Борис неверия.

— Ступай домой,— сказала царица.— В работу садись.

Прищурила глаза Ксения, сжала губы.

— Аль, матушка, ты забыла, что царская дочь должна милость творить? Да помогать невинным, да из беды выручать?

— За волосья тебя оттаскать? — закричала царица Марья.— Издерзилась! Засвоеволилась! Не прибрана, не белена, не румянена! С девками дружбу водишь! Ох, оттаскаю тебя за волосья!

— А оттаскай, государыня,— сказала Ксения, наступая на мать, глаза засверкали жгучей годуновской силой.— Волос-то у меня много, таскать сподручно.

Кинулся царь между ними, расталкивал, бормотал:

— Будет, будет.

Оленку Ксения себе отспорила, а Нечая уж не смогла.

— Кто он тебе? — спрашивали царь и царица.— Если невинен, бог сбережет.

Подхватив полы летника, быстрым шагом шла Ксения дворцовыми переходами. Бежали за ней перепуганные боярышни, и среди них Оленка с бледным осунувшимся лицом.

*

Но не таков был молодец Нечай Колыванов, чтоб гибнуть зазря, да в ту еще пору, когда жизнь осветилась для него любовью к Оленке. До того к женщине относился Колыванов легко. Сызмальства ему твердили, что дева «хоругвь адова», что хоть слаба, да может взять хитростью, изворотливостью. Опутает по рукам, ногам, ни саблю взять, ни на коня вскочить.

Оленку он встретил еще у Лыковых, когда в сиротинках ходила и лика своего не скрывала. Тогда против дома Лыковых случилась драка. Посадский не выдержал насмешества юродивого, кинулся его колотить. Нечай его остановил: «Что же ты, мил человек, грех трогать убогого».— «Поди прочь!» — закричал посадский, а с ним его товарищи стали гнать да пихать Нечая. Колыванов развернул свои плечи и покидал людишек через голову, однако ж кто-то достал и его колом. Стоял посреди улицы Нечай Колыванов, тер побитую голову, искал глазами воды.

Тут и вышла из ворот Оленка, в окошко видела все. Лыковых в ту пору дома не было, Оленка повела Нечая умыться. А как умыла, как обвеяла своими руками, так сладость вошла в Нечаево сердце.

С того и пошло. Но вот приглянулась Оленка царской семье, и взяли ее в светлицу. Нечай Колыванов остался за стенами теремного дворца. Уж как они мучились и страдали. И только когда Оленка раскрылась царевне, стали встречаться тайно, то в переходе подземном, то в потаенной каморке, в любом скрытом месте, куда вела хитроумность девичья да царевнины ключи.

Про то, откуда стало известно, Нечай не размышлял. Мало ли что. До того, как попала Оленка на государев двор, знали многие. И не тут надо было вертеть головой. А как бежать от пытки, как спасать боярышню.

На третий день сидения в Константиновской башне ему приготовились чинить допрос с пыткой. Но Нечай сделал признанье.

— То верно, что сумец из царской казны. Но боярышня ни при чем. И не только сумец у меня имеется, а прочие богатые вещи из государевых коробов. Как доставал, скажу после, а сейчас хочу показать место, где прячу добро.

Его посадили в закрытый возок и повезли к Чертольским воротам, где имел он свой хилый дворишко. Нечай повел сыскных в сад, запущенный и тоже хилый, зато сад соседа купца Молеванова был обширен и плодовит. Даже в это дождливое холодное лето яблоки гроздьями висели над шаткой Нечаевой оградой.

Нечай показал колодец, он высох давно, и Нечай за небольшую мзду таскал воду из молевановского. Еще в ту пору, когда купил он за три московских рубля оскудевшее это хозяйство, пробовал оживить колодец, лазил в него, смотрел, но обнаружил одну лишь хитрость. Со дна колодца вбок вел тайный ход с вылазом к Чертольскому ручью. Возможно, хозяин собирался вести воду от ручья, быть может, имел другие мысли, времена ведь стояли суровые, тайников да ходов нарыли немало, только по бедности двора никто и представить не мог, что тут есть уловка, то ведь не боярские хоромы. На это и рассчитывал Нечай.

— Вот тут, в колодце,— сказал он.— Воды в нем нету, а тайник я сделал отменный.

Они заглянули в глубину колодца, посовещались.

— Полезешь сам, а с тобой кто из наших, хотя бы Власий. Мы наверху ожидаем. Тяжелый ли клад у тебя?

— Да с пуд будет.

— Подашь на веревке, потом и тебя вынем.

Власий, чернявый, сухой, с недобрым глазом, толкнул Нечая:

— Ну полезай, я следом.

— Тесно будет,— засомневался Нечай.

— Поместимся.

Его опустили на дно колодца, и он успел втиснуться в ход, оставив место ровно на вытянутую руку. За ним спустился и Власий с масляным фонарем в руке.

— Где ж ты? — спросил он с удивлением. — В тайнике, что ль?

— Иди сюда,— позвал Нечай.

Сыскной потыкался и обнаружил дыру, просунул туда фонарь, а за ним и голову. Тотчас схватил его Нечай за горло и сжал железными руками. Сыскной хрюкнул и втянулся в дыру вслед за Нечаем. Он тащил его, обмякшего, несколько саженей, йотом переполз, вернулся, забрал упавший фонарь и рванул сверху из-под деревянного подпора сухой пласт земли, который осыпался с тяжелым шорохом.

— Эй, там! — кричали сверху,— Власий! Что видишь?

Нечай умехнулся и пополз обратно, держа перед собою фонарь. Преследовать теперь было почти невозможно, нужны были лопаты, силы и время.

Власия он тащил долго, с передыхом. Только на заросшем кустами зловонном берегу ручья тот очнулся, повел очумело глазами.

— Живым тебя оставлять никакого нет смысла,— сурово сказал Нечай.

— Пощади,— прохрипел Власий.

— Кайся,— сказал Нечай,— открывай бесовский какой-либо умысел. А я посмотрю, есть ли на что менять твою жизнь.

— Слыхал я, что боярина Романова на Белозере задумали погубить.

— То не мое дело, и Белозеро далеко.

— Да ведь ты служил у Романовых.

Служил, да не ему. Я сам себе служба. Говори дальше, времени нет у нас. Как стемнеет, кину тебя в ручей.

— Ох, гляди, сыщут тебя.

— Не сыщут. Теперь я землей завален, как и ты, мил человек.

— Малец есть один. Зарежут его и положат в гроб вместо царевича Дмитрия.

— Это к чему?

— Чтоб по вскрытии нетленен был, а стало быть, убиенный невинно.

— Дмитрий-царевич жив,— сказал Нечай. О том нынче известно. Не знаю, кого вы в гроб положили, но второго класть и вовсе злодейство. Где малец-то?

— На дворе князя Шуйского.

Нечай присвистнул, двор Шуйского он знал хорошо, ибо и там пришлось ему прослужить малое время.

— Двор Шуйских велик. Говори точно.

— В воротной избе.

— Как звать мальца?

— Терешка.

— А как его держат? Сильно ль стесняют?

— На двор не пускают. Кормят и одевают хорошо.

— Ладно, дарю тебе, Власий, жизнь, коль мальца увести сумею. Потому лежи тут до вечера связанный да с заткнутым ртом.

— Нечего мне лежать,— сказал Власий Коль тебя упустил, не будет житья. Заместо тебя на дыбу.

— Так что ж, может, со мной пойдешь?

— Пойду. Боле деваться некуда. Я с тобой, вишь, получился в сговоре. Не простят.

— И то верно,— сказал Нечай задумчиво.— Только я, Власий, тебе не верю. Лучше уж ты полежи. А я человека пошлю. Скажу, мол, видал запутанного на Чертольском ручье.

— Так сразу ж меня на съезжую, а потом в Разбойный к своим.

— Найду такого, кто не продаст.

— Пусти меня лучше, Нечай, погибну.

— Нет,— сказал Колыванов, — ты уж лежи, у меня еще дел много.

*

Невиданное миновало лето. После Мефодия дождь лил не переставая семьдесят дней. Не вызрел хлеб, зелен стоял, как трава, а тот, что через силу тянулся, прибило морозом в самую макушку августа на успенье. На Семена-летопроводца, сентября в первый день, когда крестьянин встречает новый год да подбирает последний колосок, выпал снег и покрыл сирые поля. Хлеб возрос ценою в шесть раз, начинался голод, и не знала еще земля русская, что превратится он в Голод Великий, что два еще лета не будет урожая и не в десять, не в двадцать, а в сто раз ценою возрастет хлеб-кормилец. Много народа надет на землю, много прольется слез и крови, ибо разорение да смута ходят бок о бок.

Уже сновали по деревням скупщики, понимая, что хлеб нынче золото, чем дальше, тем дороже. Помещики да вотчинники закапывали пшеницу в землю до иных времен. Царь Годунов беспокоился, издал указ о ценах, но помогло это мало. Беспорядок рос сам собой. Начались возмущения, пришлось посылать из Москвы воевод для борьбы с разбоем. Годунов решил поманить землепашца и восстановил утраченный юрьев день, один день в году, когда крестьянин мог перейти к другому помещику. Да куда ж было теперь переходить? Иной помещик и сам превращался в нищего, бросал оскудевшее хозяйство свое, садился в телегу и ехал куда глаза глядят. А один дворянишка и вовсе спятил, содрал свой дворянский кафтан, напялил овечью шкуру и вопил по городам: «Боляре да Годун накликали беду!» Вырвали ему язык и отправили на каторгу.

*

Работа шла медленно. Корпела над лицом Иоанна, вышивала атласным швом враскол и так укладывала стежки, что, только приглядевшись, можно было различить шитье иголкой. По краям лица брала нитку темнее, чтоб выделить лепку, как делают живописцы. Настасьица ей помогала, низала отобранный жемчуг, наворачивая нить на ватейку-веретенце.

К лету думала кончить. Рисунок у нее получился, и знаменщик Никон, глянув, только почмокал: «Теперь я тебе, царевна, не нужен». Приходил смотреть братец Федор. Тоже хвалил, но видно было, что ум его занят другим. Под мышкой носил «Хронику всего света» Марцина Вельского и вслух читал Ксении про диковинные страны, главой же о княжестве Московском возмущался, ибо много там было сказано непотребного и глупого.

— Пора, сестрица, составлять свою книгу. Я видел великое множество росписей про все уголки Московии. Как стану царем, открою гимнасий и повелю сделать хроники и чертежи.

Ксения смеялась:

— Голова не зудит у тебя, братец?

— Голова зудит от пустого, а будучи наполнена разумом, только блаженствует,— важно отвечал Федор.

Измучили непрестанные дожди. Все за окном лило и хлюпало. Шептались в сенях про неурожай. Челобитных на царевнино имя прибавилось в невиданном числе. Сама уж всего не читала. То вдова, то сирота, то калека, то невинно обиженный просили помощи. А откуда взять? Казна у нее невеликая. Просила у батюшки прибавить на милосердные дела, но тот отказал.

— Ныне и сам раздаю немало. Уж не из приданого ли своего хочешь взять?

— А хоть из приданого, батюшка.

— Приданое твое велико, но и оно капля в море, коль будет голод. Думай лучше о женихе да готовься к свадьбе.

Оленка совсем истомилась. Нечай ее пропал неведомо куда, и был по тому случаю шум и дознание. Разбойный приказ показал, что Нечая да сыскного Власку Ипатьева засыпало землей, когда полезли в тайник. Пробовали раскопать, но завалило и вовсе, и не было людей на раскоп.

Оленка же знала, что Нечай ее жив. Получила от него известие и предложение бежать. Но куда? И можно ли подводить царевну, взявшую ее под свою защиту? В назначенное место Оленка на побег не пошла, весь день прорыдала, слегла, и тщетно врачевали ее травами, мазями да кореньями из Аптекарского приказа. Оленка угасала на глазах.

— Что ж ты, моя ласа? — говорила Ксения и гладила ее, гладила.

— Не видать мне его никогда,— бескровными губами шептала Оленка.

— Не сгорит твой Нечай. Взглянуть бы я на него хотела.

— Ты ж видела. Вместо Георгия. За то и наказание мне вышло.

— За что ж наказание? Ведь рука у тебя сама вела.

— Сама.

— А кто же рукой водит, как не создатель. Значит, хотел он того, и нет греха в твоем деле.

Говорила так, себя подбадривала. Неотступно стоял перед ней тот майский сон и всадник, умчавшийся на коне. Великое ли дело сновидение? А не выходило из души, хотелось повторения. Засыпая, она пыталась воскресить ту картину, иногда почти удавалось, и всадник взмахивал своим рудо-желтым платком, но исчезал тут же.

«Неужто жених датский? — размышляла она.— Неужто провидение, в руку сон? Ах, если б так!» Вчера перед сном навестила ее царица и шепотом рассказала, что ведали про ее замужество известные ворожеи и нагадали, что случится то в начале того года на Казанскую. То же и звездослов аглинский показал, смотрел он на звезды и определил счастливое соединенье в октябре месяце грядущего года.

Федор, братец, с которым пошептывалась тайно, отговаривал верить колдовству.

— Есть науки и знания,— твердил он,— есть божье провиденье, а в магии чернота и немыслие. Сбивают с толку тебя, Акся.

— Что ж, ты и в счастье мое не веришь?

Тогда он прикладывал черную кудреватую голову к плечу сестры и смеялся:

— Как вырасту до конца, я сам тебе сделаю счастье.

Марфа с Ксенией в прятки не играла. Черным медленным взором обводила царевну и говорила:

— Всякое может быть. Но вижу, что ты счастливая. Звезда у тебя во лбу. Однако ж и туча может звезду заволочь. Я буду молиться, чтоб ветер тучи не гнал.

И только Настасьица отмалчивалась. Шути не шути, покраснеет, даже и рот раскроет что-то сказать, да не смеет. Боярышни смеялись:

— Настасьица у нас самая пава будет.

*

...Михаил с Иоганном занялись удивительным делом. Сначала в книгохранилище Лейденского университета обнаружился труд Джамбаттисты делла Порты «Естественная магия», и там говорилось о вогнутых и выгнутых стеклах, сочетание которых позволяло видеть на расстоянии в несколько миль. Тут же случилась беседа Михаила с одним итальянцем из Падуи, приехавшим осмотреть Лейденский университет. Итальянец утверждал, что у кардинала д’Эсте он видел целое устройство, называемое occhiale, «окуляр», при помощи которого кардинал рассматривает звездное небо.

Михаил с Иоганном тут же занялись опытами. Свита герцога приуныла, потому что веселые пиры и гулянья отошли в сторону. В самом разгаре работы пришло известие из Копенгагена о прибытии русских послов, которые среди прочих подношений привезли гравированный портрет предполагаемой невесты.

С портрета смотрела строгая черноглазая красавица в богатой коруне и узорчатом ожерелье, плотно охватившем шею. Иоганн поставил гравюру на стол, отошел.

— А что же, кулером у вас не пишут?

— Только иконы.

— И как полагаешь, похожа?

— Думаю, гравюру делал какой-нибудь немец или голландец, но прямо он видеть царевну не мог, стало быть, гравировал с рисунка знаменщика. Лицо неживое. Ты видел бы Чечилию Галлерани, которую писал Леонардо, или Джоконду! Средней руки итальянец так бы представил себе Ксению, что ты согласился бы тотчас.

— Окуляр для меня важнее сейчас, чем женитьба,— сказал Иоганн.

*

Но сватовство шло полным ходом. Король датский и царь московский обменивались послами. Христиан просил Лапландию вместе с Печенегским монастырем за 50 ООО талеров возмещения. Борис отказывался, Христиан предлагал дележ пополам без уплаты. Борис сулил Иоганну приданое в 400 ООО золотых, а также Тверскую и Важскую земли, Христиану при этом доставались владения покидавшего Данию брата.

В Москве торговались датские послы Эске Брокк, Карл Брюске и Симон фон Салинген. В Данию приехали думный дворянин Василий Ржевский и дьяк Посник Дмитрий. Русские послы поселились в Кёге, наезжая по временам в Копенгаген. Дозволено им было осмотреть датский флот и крепость Фредериксборг с арсеналом.

— Ишь какие махины! — сказал Ржевский, оглядывая лес мачт, крепкие тела бригов и фрегатов.— У нас, поди, ни одной такой нету.

Дмитриев вздохнул:

— Швед горло перехватил. Не по Москве же реке на таких чудищах плавать.

— Ты, дьяче, смотри, чтоб люди наши достойно себя вели. Не клянчили, не выпрашивали. Агутку я уж поймал, как он менял соболя на серебро.

— Как мыслишь, заманим мы Егана, королевского брата?

— Не заманим, грош нам цена.

— Боюсь, зимовать придется. Смотри-ка, и тут зима, снег мокрый валит.

— Денег у нас небогато, придется просить взаем.

— Крестьянус даст. Очень уж метит родниться с московской землей.

Помолчали.

— Так я скажу,— промолвил Дмитриев,— хоть и еретики нечистые, а ладно живут. Город, смотри, весь каменный, дороги, хоть на брюхе катайся, вода да рыба со всех сторон.

— Скучно,— ответил Ржевский.— Скучно мне тут, нет у них удали. Лица постные, храмы серые, на образа и то скупятся. Не живут, а зябнут.

После возвращения из Фредериксборга послы получили известие, что Иоганн Младший герцог Шлезвиг-Голштинский, сын короля Фредерика II и брат ныне царствующего Христиана IV, изъявил согласие предложить руку и сердце великой княжне и царевне Ксении, дочери самодержца всея Руси Бориса Годунова.

Еще неделя ушла на составление договорных грамот, а в конце декабря гонец Борхорт уже мчался по дорогам Европы, готовя ночлеги и корм для русских послов, везущих в Москву два пергамента, скрепленных шелковым малиновым шнуром с круглыми восковыми печатями в медных коробцах.

*

Зима выдалась тихой и виноватой, даже на крещенье не были морозы, солнце глядело тепло, улыбчиво, кой-где снег вовсе стаял, и, небывалое дело, на Татьяну зацвела в лесу голубая перелеска, что предвещает весенний звон.

Да что толку. Летних бесчинств назад не возьмешь, хлеб из земли не вынешь, перед голодным не извинишься. Близилась Аксинья-полузимница, именины Ксении. До этого дня, что близок к концу января, надлежало крестьянину съесть половину хлебных припасов, другую тянуть до нового урожая. Ксения-полухлебница, где же твои хлеба? Мякину давно едят уж люди, солому, а некие и вовсе ничего.

Того не скажешь о царском дворе. Пищи здесь не убавилось, но жалось сердце у иных государевых сытых людей, и случалось, несли они кусок за кремлевскую стену. Но и там не легче. Вынешь хлебец из-под полы, тотчас накинутся со всех сторон, подерутся.

В светлице царевниной боярышни шептались тревожно. У многих были сродственники по далеким землям, молили о помощи, но как помочь? Зерно вздорожало, боярышням стало не по карману.

В потешной палате приумолкло веселье. Дурок да шутов Ксения и так не любила. Изо всех радных, богатых покоев Москвы только у нее да братца Федора не было дурок. В прочих домах маленькие, горбатые, уродные, кривлястые шуты да шутихи тешили хозяев всякий день. В свою палату Ксения звала лишь песенниц да слепых бахарей, что грустные сказы ведают под гусельный свой перебор.

А в нынешние дни много наслушалась Ксения о том, что творится в русской земле. Перед именинами объявила:

— Сказать, что именинные калачи принимаю не только от свойственных, от любых бояр, князей и прочих чинов. Калачи собирать в мешки и раздать народу.

*

Он же готовил другой подарок. До калача именинного, чтобы царевне вручать, еще не дорос, но песнопение, обещанное на пробу, составил и красиво переписал. То был тропарь великомученице Ксении, и было в нем много печальных возвышенных строк, в особенности самого умиляли такие:

Ксения — странница, гостья,
откуда приходишь, куда ты уйдешь.
Гостьей войдешь в дом убогих,
странницей от богатых уйдешь.
...Архимандрит Пафнутий прочитал и удовлетворился. Патриарх Иов своей рукой сделал поправки, передал песнопение крестовым дьякам, чтоб выучили к именинам и исполнили во время торжественного молебствия.

Но ему того было мало. Обратился к патриарху с нижайшей просьбой. Как лицо, причастное к составлению тропаря, хотел показать не знаменный, а демественный, особо торжественный распев, коему обучен был у Спаса и Ефимия. И поскольку изобразить его знаками не умел, просился на время в головщики, кои учат дьяков, как петь.

Патриарх Иов удивился.

— Однако же борзый чернец. Везде преуспел. Что ж, пусть встанет на место головщика да покажет свое уменье.

Не ведал никто, что летом еще чернец не имел понятия о распевах, но, верша свой умысел, принялся и за это. Нашел искусного уставщика, прельстил его скопленным серебром и взялся за труд. К осени знал все распевы, из коих больше всего ценил многоголосый строчной, но в храмах его еще не певали. Он слышал, что Ксения любит петь, умелица в этом не меньшая, чем в шитье, боярышни в светлице ее поют на весь государев двор. Он надеялся, что искусный тропарь да редкий демественный распев привлекут внимание царевны. А там уж как бог положит. Только бы подобраться да увидать ее лик.

*

Оленка чахла, худела. Время от всех болезней лечит, да тут, видно, другая была болезнь. Исчез Нечай, и полгода о нем не слыхали. Да и легко ль уберечься беглому человеку в тяжкое время! Всякое могло случиться с Нечаем.

Пришла царица Марья, глянула на дочь, на Оленку.

— Что тут лекаря да аптекири, Феклицу надо звать, Козлиху, да Феклица не пойдет.

Жила на Москве в подклете у посадского человека Шайкина ворожея Феклица. В трудных случаях шел к ней всякий народ. И хоть кляла церковь черное волховство, Феклицу никто не трогал, ибо князь да боярин, а то и люди повыше могли наведаться в подклет к ворожее. В дома же Феклица не ходила, родов и чинов не чла, все ей было одно, что царь, что нищий.

— Матушка государыня, дозволь тайно съездить к Феклице,— просила Ксения.

Царица Марья взглянула строго, губы поджала и молвила:

— Дозволяю.

Ночью в закрытом возке каптане с тайной стражей, бежавшей поодаль, Ксения и Оленка отправились к Болвановским воротам, где ютился неприметный дворишко Микитки Шайкина. Оделись просто, чтоб не признала Феклица знатных людей, а то был случай, когда прогнала верховую боярыню, да еще накричала и насулила всяких напастей.

Скрип-скрип сани по снегу. Отодвинув полог, Ксения полной грудью вдыхала морозный воздух. Вот она Москва! Долго же не видала. Месяц в небе сияет, бегут сбоку черные домишки, дымы из-под крыш волочатся, кой-где в паюсных окнах теплится свет лучины.

Долго ехали. Сколько ж народу на свете, невольно думалось Ксении. У решеток, что замыкают улицы по ночам, не останавливали, впереди скакал на лошади человек и готовил открытый путь, понукая сонных сторожей то окриком, то тычком кнутовища. Кое-где горели костры, и у них, скорчившись, грелись безымянные люди. Некоторые лежали на снегу, были среди них окоченелые, подобранные на улицах или помершие тут, у костров.

Но Ксения этого не различала. Она обнимала Оленку и все смотрела на месяц, который казался острее и ярче, чем из окна теремного дворца.

Шайкин привык к ночным наездам и не вникал в дела Феклицы. В объезжей избе, куда было подался с жалобой, ему объяснили, что то не его, Шайкиного, ума дело и меж двор скиталица Козлиха записана в ведомость самого Земского приказа, а стало быть, взята на поруку важным лицом. Шайкин ушел ни с чем, только подглядывал в окошко и писал, кто и какого вида наезжает к ворожее.

На этот раз, услышав наезд, Шайкин приник к волоковому окошку, но тут же в дверь грохнули, окно тотчас заслонилось черным, и побежавший в сени Шайкин свою же дверь не сумел открыть. Не стал тщиться. Перекрестился и сел в угол, а про себя подумал: «Занести. Верхние были люди».

*

У Феклицы в подклете тлела жаровня, на земляном полу по углам просвечивал снег. Феклица сидела у жаровни и ворошила угли. Девицы ей поклонились.

— Избавь, мать ворожея, от недуга.

— В чем недуг-то? — спросила Феклица.

— Тоска сердечная,— сказала Ксения.

Феклица метнула на нее взгляд, перевела на Оленку.

— У тебя, что ль, тоска?

Оленка поклонилась.

— Садись,— сказала Феклица.

Оленка с Ксенией оглянулись. Сесть было некуда, разве на землю. Толкнули друг друга, подмяли шубки, опустились на ледяной пол. Феклица молча продолжала ворошить уголь.

— Вот он,— сказала она наконец и подтолкнула к Оленке красный мерцающий уголек.— Бери.

— Как? — спросила Оленка.

— А как знаешь.

Оленка глянула быстро на Ксению, схватила уголь рукой и тут же выпустила, вскрикнув.

— Больно? — спросила Феклица.— Ну-ка, а ты? — И вперила свой взгляд в Ксению.

— Что ж,— сказала та спокойно,— я могу.

Взяла уголь и сжала в ладони. Тотчас обожгло, пронзило болью. Дернулось все существо, но она не разжала пальцев. И в этот момент болевого вскрика вдруг осветилось все в голове, и она снова явственно увидала его лицо и улыбку, столкнулась с его взглядом и увидела легкий прыжок коня, унесший всадника в небо.

— Акся, Акся! — побелев, шептала Оленка.

Она разжала руку и выпустила уголь.

— То-то,— сказала Феклица.— Дай-ка ладонь.

Ксения протянула руку. Она наклонилась к ней, словно обнюхивая, забормотала, лизнула языком. И не было больно, не было горячо, а словно заледенела рука.

— До свадьбы заживет,— сказала Феклица. Обернулась к Оленке.— А ты ступай, хворь твоя в семь ден пройдет, подружка взяла. Служи ей верно.

— Акся, Акся,— плача, бормотала Оленка.

— Поди, поди,— сказала Феклица.— Сотоварнице два слова скажу.

Оленка ушла, толкаясь в темные подноры.

— Что кроешься от меня, царевна? — спросила Феклица.

Ксения молчала.

— Не стану тебе врать. Великие испытания ниспосланы тебе с небес. Уйдешь сейчас, буду по тебе плакать.

— Что ж плакать-то? — холодея, спросила Ксения.

— Слеза, которую пролью по тебе, упадет в огонь, взойдет паром. Пар тот пойдет гулять по свету, и кто коснется его, век будет счастлив.

— А я? — спросила Ксения.

— А ты иди, царевна, да забудь меня, Феклицу. На третий день, в именины твои, я помру.

— Я пропитанье тебе привезла, пирогов да мяса.

— На что мне? — сказала Феклица.— Все равно помру.

Ксения сняла с руки кольцо и протянула Феклице.

— Возьми.

Кольцо было франзейское, серебряное, не так богатое, но кольцо это она любила и надевала, когда хотела удачи. Теперь безотчетно дала его ворожее.

Феклица повертела кольцо.

— Возвратное,— сказала она.— Покрутится, а все одно к тебе вернется.

— Ты уж возьми.— попросила Ксения.— Выручи за него, что надо, а то и так носи. Оно красивое.

— Руку аптекирям не давай,— сказала Феклица,— так заживет. А про то, что тебе вещала, молчи.

Когда Ксения вышла во двор, малое серебристое облачко заслонило месяц, и все померкло на мгновенье, став черным и потаенным.

*

Михаилу Туреневу не спалось последние ночи. С того дня, когда Иоганн неожиданно согласился на предложение московского государя, мысленно он был уже дома. Дома... Но что такое дом для Михаила Туренева? Он волновался. Пять лет прошло, как он покинул Россию, над воспоминаниями детства высилось огромное здание новых впечатлений, но до сих пор ему чудился неповторимый запах курной избы, все шумы и краски мокрого лета, когда глоток воздуха сравним с глотком травяного настоя. Перед глазами стояли черные избы, крытые белесой соломой, кисельная грязь дорог и скорбные глаза женщин из-под низко повязанных платков. И эти яркие девичьи сарафаны, эта таинственная ночь на Ивана Купалу с мерцанием свечек в плывущих венках, с криками и беготней по просторному лугу, разделенному петлистой, сверкающей под луною рекой.

Жатва в поле, хмельные пляски под трескотню ложек и писк сулеек, речи мужиков с битием себя в грудь и проклинанием погоды, плохого сбора, злогопомещика.

Он хотел построить для них огромный прозрачный город. Весь из стекла и высоких арок, с вечнозелеными растениями по улицам, с мостовыми из каменных плиток. Он сделал сотни набросков. Его идеальный город не походил на города Скамоцци и Амманатти. Для города он мыслил неровную поверхность, разновысокие холмы вроде тех, на которых стояла Москва. Эта вольность природы должна была лишить город скучной правильности, которой страдали идеальные города. Он составлял свой город из нескольких разноликих частей, разделенных небольшими рощами и садами, но соединенных каналами и дорогами. В нем царил порядок, благополучие и жили счастливые, свободные люди.

Иоганн рассматривал наброски и оживленно обсуждал их с Михаилом. Беседы сводились к тому, что город надо непременно поставить. На одном из холмов Михаил предложил возвести огромный «окуляр» для наблюдения за звездами. Иоганн увлекся фантазией Михаила, но не это решило его поездку в Россию.

Однажды он пришел печальный и, завернувшись в черный плащ, долго молчал в комнате Михаила. Туренев строил очередной «окуляр», но на этот раз Иоганн не принимал участия в работе.

— Брат настаивает на женитьбе,— сказал он мрачно.— Он хочет, чтоб я пропал в России.

— Ты нехорошо говоришь,— возразил Михаил.— Ты слишком подвластен настроенью. Вчера соглашался, что жизнь в новой стране сулит много возможностей.

— Сегодня я все вижу в черном свете,— сказал Иоганн.— Признаться тебе, хоть мы и вели беседы, я никогда не смотрел серьезно на эту затею. Но если ты помнишь, я предлагал тебе уехать на дальние острова.

— Я помню,— сказал Михаил.

— К тому были причины. Давно я задумал бежать. Но не только чтобы отдаться наукам и чтению. Скорее, предаться забвению.

Он помолчал, Михаил терпеливо ожидал.

— Я два года безутешно люблю одну деву. Она старше меня и менее знатна, но я не могу добиться ее взаимности. Я не слишком хороший воин, но пошел воевать, чтобы найти смерть в бою. Но смерть меня обошла. Я засыпал ее посланиями и подарками, но все напрасно. Она не желает быть со мной, потому что любит другого, а тот, в свою очередь, страдает по кому-то еще. Ты говоришь о всемирной гармонии, но где же она? Мы любим тех, кто не любит нас, а те любят других и тоже безответно. Все перемешалось, перепуталось. Где времена Тристана и Изольды, Дафниса и Хлои? Вокруг только пошлые амурные истории, серенады под окном, дуэли, лазанье по веревочным лестницам, блуд и измены. Все обманывают, оскорбляют и унижают друг друга. В парижских салонах заведены «голубые книжечки». Уважающий себя дворянин должен иметь такую книжечку, а там помечено, где и когда он встречается с той или этой дамой. Они разгуливают на приемах, листая книжечки, а некоторые меняются свиданиями или уступают их за ту или иную услугу. Я знал одного гвардейца, у которого в книжечке были записаны сто четыре дамы, и он обходил по тринадцать домов в день. Так где же гармония мира, когда ее нет в самом главном, в любви?

Михаил понимал, что в такие минуты нельзя возражать, он молча занимался «окуляром».

— Я боготворю ее, но все безнадежно. Я измучен. Надо бежать, бежать. Сегодня я сделаю последнюю попытку, хотя наперед уверен, что опять получу отказ.

— Поехать ли с тобой? — спросил Михаил.

— Нет, я один. Туда всего восемь миль. Жди меня вечером, вечером ты получишь ответ.

Но вечером Иоганн не вернулся. Его не было три дня. Дворяне из свиты только пожимали плечами и глубокомысленно закатывали глаза. На четвертый день Михаил обнаружил Иоганна в одной из комнат. Он лежал в том же черном плаще, сплошь покрытом грязью, и глаза его были наполнены слезами.

— Друг мой,— пробормотал он прерывающимся голосом.— Друг мой...— Не удержался и заплакал.

Михаил обнял его и сжал молча.

— Уедем,— сказал тот сквозь слезы,— Я согласен... Бог простит меня, я согласен жениться...

Плечи его тряслись, он то отстранял Михаила, то приникал к нему и бормотал глухим голосом:

— Все кончено... кончено все... Я молю об одном, чтоб господь ниспослал мне смерть.

*

На именины утро сияло солнечным светом. Белый иней облек деревья в слепительный наряд. И, чудо из чудес, на соловьином дереве, молчавшем все лето, вдруг нежно защебетал соловьиный царь в серебряном плащике. Она обомлела, подскочила к окну, распахнула створки, глотнув свежего морозного духа. С нею Оленка и другие боярышни высунулись из окон.

Оказалось, то был подарок отца. Вымышленник немецкий изготовил музыкальную птицу и посадил ее на белую ветку у самого окна. Братец совсем уж заважничал с ученьем своим, поднес книгу стихов Марциала с названием «Ксении», что по-латински означает «подарки для гостей». Матушка послала золотой крест с каменьями, новый золотой же ароматник, коробку для благовоний и темно-вишневую шубку с накладным ожерельем из соболя. Батюшка вручил еще сто золотых московских рублей на милостыни и конфекты.

От остальных именинные калачи. Набралось немало, трех мешков еле хватило. Но самым неожиданным даром оказалась вовремя поспевшая парсуна жениха датского Иоганна. То было в золотой раме на дощечке писанное изображенье, где, чуть откинув голову в шляпе с пером, положив руку на эфес шпаги, смотрел на нее гордый кареглазый юноша.

Сбежались все боярышни, охали, шептались.

— Красив-то! Ой, как красив! Повезло тебе, государушка.

Ксения напряженно всматривалась в лицо Иоганна. Он или не он? Понять невозможно. Иоанн-Предтеча был вышит, и больше всего она боялась, что присланная парсуна окажется так схожей, что все заметят и призадумаются. Пересуды пойдут. Теперь облегченно вздохнула. Ее Иоанн и Иоганн датский не были близнецами. А ведь после ездки к Феклице вспомнила она тот приснившийся лик, и рука с иголкой сама собой вела так, что словно за сном тянулась.

Невольно сделалось страшно. Значит, замуж? Вот он, суженый, в черном бархатном камзоле, с кружевным отложным воротником, чистым безбородым лицом и гордым своим взглядом.

Боярышням страху не показала, ходила одаривать заморскими конфектами, лентами, перстеньками да сережками. Рука в два дня зажила. Неведома сила чарства! Уж как взвилась тогда от боли, а сразу прошло, как забормотала Феклица, только пятнышко небольшое осталось посреди ладони. Пятнышко осталось и в душе, смутная тревога после слов ворожеи. Хотя и так сказать, набормочут, бывало, несуразного, не все в жизни сбывается. Но Феклица смутила ее, ведь не страданья, а счастья ждала она в своей жизни.

Оленка в два дня просветлилась. Не то чтоб сразу оздоровела, а по-иному стала глядеть и про Нечая думала иначе. Не сгинул и не пропал, а помнит ее да любит.

После обеда в Потешной палате большое ждали увеселение, но до того предстояло праздничное пение в соборе Рождества Богородицы.

Впереди шли верховые боярыни, крайчая да казначея, за ними постельницы, а там парами сенные боярышни, все в лазоревом, рудо-желтом, маковом и брусничном, в вишневом и лиловом, шафранном да ярко-алом. Сияли золотые коруны, подвески, браслеты. В голубом, серебром шитом шли мальчики с балдахином, а уж под ним Ксения в белоснежной шубке, белых сапожках и белом парчовом накоснике, а по белизне одежд ее струились черные, до пояса волосы со вплетенными жемчугами и серебряными нитями.

Она сияла румянцем и улыбалась. В мыслях уже слышала торжественный праздничный хор. Петь любила, письмо музицийное понимала, все эти знаки, громогласные да громосветлые, златокрылые да душеполезные, смирные да степенные, скорбные да тихие, страшливые да мрачительные. Владела всякими премудростями, перескоками да нереступами, перевертками, перехватами, голуб-чиками-перелетками, да соколами-перевязками.

В церкви готов был полупрозрачный камчатый запан, ибо даже поющие не могли лицезреть царевну, хотя то раздражало ее, и она хотела видеть их лица, внимать выраженью, радоваться блестящим глазам и подпевать про себя или в голос.

Боярышни выстроились вокруг Ксении согласно чину, в гулкой пустоте собора вершилась служба, и вот хор грянул:

Славу хвалю тебе, преподобная Ксения...
За ирмосом пели другие части, и наконец она услышала главное:

Ксения — странница, гостья,
откуда приходишь, куда ты уйдешь.
Гостьей войдешь в дом убогих,
странницей от богатых уйдешь.
Ксения — странница, гостья,
странствие жизнь твоя,
гостья приходит в белом,
в черном гостья уйдет...
Боярышни переглядывались. Они не могли вторить. Хор вел демественный искусный распев, торжественный, величавый. Неведомый до того канон опять возродил в ней унявшуюся было с утра тревогу. Сердце взволнованно застучало, тело сделалось легким, и она совершила непринятое. Подошла к запану и отвела его рукой. Никто не осмелился ей перечить.

Увидев белую, ослепительную, с черным горящим взором царевну, хор с новой силой грянул:

Славу хвалю тебе, Ксения,
странствиям славу твоим...
Она поклонилась поющим и жаловала каждому по рублю да по блюду с именинного пира. И, уходя, сказала боярышням:

— Того человека, который составил канон, хотела б я знать да спросить о многом.

*

Он слышал ее слова. Он видел ее, он видел! Когда отлетел в сторону легкий занавес и она внезапно предстала передо всеми, в сердце его ударил ток, вмиг пересохло в горле и задрожали колени.

Она стояла всего в нескольких саженях, ближе, чем в тот колокольный сентябрьский день. И в свечном сиянье собора она казалась в сто крат прекрасней. Он сжал кулаки, впившись ногтями в ладонь, в его душе бушевало пламя. Казалось, он тотчас вырос на много голов и смотрел на всех сверху. Он доставал головой до купола, монашеская одежда его вспыхнула драгоценным шитьем, и судьба в виде лика богородицы склонила перед ним голову.

Все вышло так, как надеялся он. Даже удачней. Она сказала:

«Того человека, который составил канон...»

Слова тотчас впечатались в него и ворошились наподобие раскаленных углей. «Того человека...» Уста царевны. Нежные девичьи уста, каждое слово в которых подобно горнему хрусталю.

На радостях подпоил певчего дьяка Ступяту, с коим сошелся во время разучивания канона. Ступята, тонколицый, еще молодой, ангельским обладал голосом, знал множество храмовых песнопений и песен простых, деревенских, за что отличала его царевна и даже звала, чтоб слушать вместе с боярышнями. Ступята-дьяк был из немногих, кому удавалось иной раз видеть царевну. Чтоб далеко не бегать, поселили сладкоголосого дьяка прямо под царевниной половиной, где жил истопничий чин да сенные сторожа.

Пили сначала в келье у чернеца Мисаила. Порядки Чудова монастыря были строги, но умеючи все можно обвернуть ловким ходом. Мисаил отсутствовал до утра, архимандрит Пафнутий взял его в писчую работу. 06варный хмельной мед был давно запасен, Ступята же был особо желанен, потому что жил «под царевной» и знал о ней больше других.

Но прямо расспрашивать не решался. Все подливал меду Ступяте. Здоровьем тот хил и сделался быстро хмельной.

— Ты бы меня с ног не валил,— упрашивал Ступята,— мне еще в терема идти.— Однако же пил все больше и больше.

К вечеру осоловел совсем.

— Грех, грех, не дойду до места.

— Все государевы нынче гуляют,— успокаивал он его.— Ксении свет Борисовны именины. А мы с тобой тоже причастны.

Ступята соглашался.

— А до места я тебя доведу. Вон уж темно, пролезем. Я да мы с тобой каждую щелку знаем.

К ночи, когда гремел еще именинный пир и даже стража ходила, разогретая чарками, провел Ступяту к его жилищу и начал укладывать спать, прислушиваясь к задушевному девичьему пенью, лившемуся с царевниной половины.

*

Все складывалось, все вело к той встрече, которая, полыхнув огнем, большой костер запалила на долгие годы.

Уже утомилась весельем Потешная палата. Напрыгались, наплясались и полетали под сводами на качелях. Теперь пели тихие песни, свадебные да прощальные. На домрах подыгрывали слепые бахари, а в дудки малые боярские дети дудели.

Ах, как отдал меня батюшка
за молодца разудалого,
за молодца иноземного,
землицы моей погубителя...
Ксения обняла Оленку.

— Хочу про птиц перепелок слушать. Беги за Ступятой.

Оленка сбегала и тотчас вернулась.

— Ступята хмельной лежит да перепуганный, боится идти, голос, мол, вяжется.

Взыграл в Ксении матушкин строгий нрав.

— Ну так сама пойду, за ноги вытяну. Где это видано, чтоб царевне отказывать?

— Ты уж его не губи, Акся, он смирный.

— Потому и сама пойду, отругаю. А если кого послать, так назавтра до матушки доведут и прибьют Ступяту. Сиди здесь и не двигайся.

Ксения встала и вышла. Боярышни было взметнулись, по Оленка им сделала знак, мол, царевна вернется тотчас и продолжать надо пение.

Ксения быстро сошла потаенной лестницей, миновала короткий переход, еще раз спустилась и, никем не замеченная, открыла каморку Ступяты. Ей было вольно и радостно. Бегать вот так одной, без оцепки ближних, чувствовать свою молодость, силу, свободу! То-то сейчас обомлеет Ступята, то-то устроит она ему головомойку, устыдит, отругает. И все сама, сама. Без обсылки, без передаточных людей.

Но Ступята спал беспробудно на деревянной своей лавке, а кто-то в черном монашьем мятле с куколем выступил из-за темного угла и пал перед ней на колени.

*

Отпрянула, испугавшись невольно.

— Кто ты? Что в землю кидаешься?

Не открывая лица, проговорил глухим от волненья, дрожащим голосом:

— Не вели казнить, царевна-государыня. Я тот, кто сложил в твою честь песнопенье, что слышала нынче в соборе.

Она отступила на шаг.

— Я слышала и хвалила. Да кто же ты, как здесь оказался?

— Черноризец. Служу патриарху светлейшему Иову.

— Как кличут?

— Григорей Отрепьев.

— Что привело тебя в келью к Ступяте?

— Немочного да хмельного нес на руках.

— Канон твой хорош, но, поймав тебя здесь, накажут. Неужто не знаешь, что не дозволено видеть меня чернецам и прочему люду?

— Я уж наказан, царевна пресветлая! — сказал он внезапно окрепшим хриплым голосом и откинул с головы куколь.

Она не разглядела лица, только поняла, что оно некрасиво, но взор был горящий, дерзкий. Она нахмурилась.

— О чем речешь, черноризец?

— Наказан одним уж тем, что в черный свой день увидел тебя. То был день твой светлый, когда стала царевной. С той поры не знаю покоя и думаю лишь о тебе.

— Ты не безумен? — спросила она сурово.

— Безумен! И сделалось то безумство от одного твоего взгляда. Дни и ночи, ночи и дни молюсь о тебе.

— Чего же ты хочешь, монах?

— Всегда тебя видеть!

— Думаешь ли, что говоришь?

— Я верю, и вера моя сбывается. Я видел тебя в соборе, я вижу сейчас. Я избран, чтоб видеть тебя. И я вознесу эту чашу избранья до самых небес!

— Мне жаль тебя,— сказала она.— Ты погибнешь. Одумайся. Что замышляешь? Неужто не знаешь, какая меж нами преграда?

— Но я уже рушу ее. Я был ничто, а теперь стою пред тобой на коленях, завтра же буду стоять на ногах. Твой взор наполнил меня божеской силой, я могу подняться до солнца, взять его рукой и кинуть к твоим ногам.

— Не нам, по земле ходящим, топтать солнце,— сказала она.— Твой ум помутился. Кто ты и кто я? Тебе не до солнца, тебе до меня не достать.

— Кто ты и кто я? — сказал он.— Смотри же.

Он медленно встал, отряхнул колени, скрестил на груди руки.

— Не завтра, а нынче стою не склоняясь. Кто я? То в скором тебе откроется, и ты поймешь, что не с простым говорила смертным. Смертный на тебя покуситься не в силах. Я же ту силу взял, и сила свершит мое дело.

— Безумец,— сказала она.— Я не хочу твоей смерти. А потому приказываю, поди вон из Москвы. Я смолчу о твоих греховных речах, но, если узнаю, что ты еще подле меня, не жди пощады.

Он усмехнулся:

— Пощада мне не нужна. Щадят лишь повинных. Вся же вина моя в том, что я полюбил тебя смертной любовью, царевна.

Она вздрогнула.

— Но я не осмелюсь коснуться тебя, покуда не стану с тобою вровень. Когда же достигну, тогда прикоснусь.

Она опустила руку в карман летника и кинула на пол золотой.

— За песнопенье. Славный сложил ты канон. Прощай, черноризец Григорий Отрепьев. Молись, чтоб господь просветлил твой ум.

Задумчивая и взволнованная, поднялась в горницу и там приказала:

— Послать на двор к Миките Шайкину да узнать про ворожею Феклицу.

Скоро ей передали, что ворожея Козлиха Феклица, что келейницей жила в подклете у Шайкина, преставилась нынешним днем, как стемнело. Она велела похоронить Феклицу за свой счет на кладбище при Новодевичьем и, как совершено будет, до нее довести.

*

В начале августа датские корабли достигли Ивангорода. Вместе с Иоганном в Московию ехали большие послы и триста с лишним дворян, слуги, лекаря, советники, пасторы. Встреча была пышной и громкой. Пятьдесят пушек выпалили в воздух, но несколько ядер упали совсем близко от свиты. Одно, волчком крутясь по земле, подкатилось к повозке герцога, и, глядя на него, Иоганн задумчиво сказал Михаилу:

— Было бы лучше, если б ядра обрушились на мою голову. Тогда бы разом решились все недоразумения.

Михаил был раздосадован небрежностью пушкарей, но потом ему объяснили, что не к месту пробовали новый сильный порох.

Растянувшись и застревая в грязи, свита датского герцога медленно направилась в глубь московской земли. Перед тем потрачены были немалые силы, чтоб привести в порядок дорогу. Чинили мосты, щебнем забрасывали топкие места, подновляли кой-где деревеньки. Но голодное ненастное лето сводило на нет все старанья. Работники, едва успев что-то подправить, разбегались, потому что не привозили еду. Неведомые люди растаскали по бревнышку несколько мостов, а непрерывные дожди превратили пути в непролазную кашу.

Михаил с болью смотрел на оставленную когда-то землю. И не узнавал. Все казалось ему запущенным и сиротским. Второе лето подряд не было урожая. Целые деревни пустовали. В отдаленье, боясь приближаться к длинному обозу, бродили какие-то люди. Они появлялись из мокрого леса, скорчившись, оборванные, и, пятясь, уползали назад. Однажды к дороге вышел голый почти ребенок, чумазый, костлявый, и пропел тоненьким голосом:

— Дяденьки, дайте хлебца христа ради!

Ему дали хлеба, но он хлеб не взял, а снова выкрикнул:

— Дяденьки, дайте хлебца Христа ради.

Потом еще долго бежал за лошадьми и кричал тоненько, не обращая внимания на брошенный хлеб. Ребенок был безумен.

Питье и еду поставляли датчанам обильно. Одних медов слали десятки. И простой, и сыченый, и пресный, и красный. Ягодный, смородинный, можжевеловый, вишневый, малиновый, черемховый. Вино в бочках. Романею, аликант, мальвазию, испанское, угорское. Доброе двойное вино. Рыбу возами. Лещей, стерлядей, судаков, карасей, белуг, лососей и семгу. К ним икру черную, армянскую и лососевую красную. Мясо баранье, говяжье, жареных молодых поросят. Также зайчатину, рябчиков набивных со сливами и огурцами, уток, гусей, кур, куропаточек, перепелов, жаворонков. Пироги всякие, сырные, яичные, медовые. Блины да пряники, разные коврижки и калачи. Овощи, ягоды, яблоки.

Невиданным был тот датский проезд по голодной России. Палили приветные пушки, с серебряными, золотыми, парчовыми, драгоценными дарами выходили встречать царские люди, растаскав перед тем в стороны мертвецов, чтоб не мешали. Мертвецы остекленевшими глазами смотрели в небо и уж ничего не просили.

То ли от пищи обильной, то ли от ветров моровых стали помирать и датские люди. Сначала одного, другого, потом и третьего закопали в землю. А уж к Москве нежданных мертвецов насчитывалось больше десятка.

— Если проехать из края в край по вашей земле,— сказал Иоганн,— я потеряю всю свою свиту.

Весь путь он был мрачен, неразговорчив, лишь иногда с укором спрашивал Михаила:

— Где возведем идеальный город? Не тут ли в болоте? Не на том ли пожарище? Кто будет в нем жить?..

После Валдая, где похоронили померанского дворянина, ударила жара. Теперь мучили мухи, слепни и духота в палатках. Пыль от передних повозок вставала до неба, и в этом удушливом желтом на просвет тумане двигались все остальные.

К ночи прискакал гонец из Старицы с известием, что некому охранять повозки с едой, высланные воеводой. Охранный отряд свалил неожиданный мор.

Михаил со стрельцами поехал встречать повозки. Странную застали картину. В багровом свете угасающего дня посреди векового леса стояли четыре двуколки, застыли понурившись лошади, не было вокруг ни одного человека.

Стрельцы озирались с опаской, и не зря. С гиканьем вынеслись с обеих сторон леса ватаги и тотчас посдергивали всадников с коней. Их было намного больше, стрельцы не слишком сопротивлялись.

Михаила, которого по одежде признали верховым чином, повели в лес. Тут на пне сидел русобородый человек в вишневом стрелецком кафтане и желтых яловых сапогах. Он посмотрел задумчиво на Михаила и спросил:

— Куда держишь путь, мал воевода?

— Ехал встречать повозки для принца датского Иоганна, что призван государем нашим в Москву.

— Вишь как, Нечай,— сказал кто-то со стороны.— Не врали, стало быть, те-то. Неверное дело мы натворили, посадят нас на кол.

— Меня уж сажали,— ответил Нечай,— того не страшусь. Как кличут тебя, мал воевода?

— Михаил Туренев.

— Русский ты или как?

— Я русский, но долго был по иным странам. Теперь возвращаюсь домой. У герцога толмачом.

— Я же Нечай Колыванов,— сказал русобородый.— Атаман разбойный. Еду я взял вашу, потому как есть нечего. Уж больно много доброй еды.

— А где охранные люди? — спросил Михаил.

— Повязаны иль побиты. Живых я тебе отдам, а уж еду оставлю, не обессудь.

— Не мне тебе указывать, Нечай Колыванов,— сказал Михаил,— на опасное дело идешь. То важные гости едут в Москву, не простит тебе царь.

— И верно,— согласился атаман.— А что они едут-то?

— Жених избран для дочери царской Ксении. Он и спешит в Москву.

— Ксении? — Атаман встрепенулся.— Замуж пойдет? — Он сделал знак своим людям, и те отошли за деревья.— Эх, кабы я знал! Ксения-то для меня, царевна, свет в окошке. Лада моя боярышня при ней живет. Служил и я там стрельцом кремлевским, а теперь, видишь, разбойником сделался.

— Что же так вышло? — спросил Михаил.

Нечай зорко оглядел Михаила.

— Мил ты мне с первого взгляда, Туренев,— сказал он.— Давно уж забыл я разговор душевный, с тобой же хочу говорить. Эй Терешка! — крикнул он.

Из кустов вышел нарядный улыбчивый малец с сабелькой и кинжальчиком на поясе. Шапку снял, поклонился.

— Вот он, мой заместник,— сказал Нечай,— Вместе из Москвы бежали, вместе от смерти ушли. Что, Терешка, будешь за мной атаманом?

Терешка снова поклонился степенно, кашлянул, ответил сиплым простуженным голосом:

— Это уж как пить дать, батюшка ватаман.

— Вот и дай-ко нам пить да есть,— сказал Нечай.— Еды у нас теперь много.

Терешка юркнул в кусты.

— Не след мне с тобой пировать,— сказал Михаил.— Возвращаться надо. Да с чем я вернусь?

— А с тем и вернешься. Скажешь, мол, разбои обоз пощипали. Неужто не знаешь, нынче какое время? Народ по лесам побежал, грабит да бьет господина. Знаешь, сколько кругом ярого люда? У меня три сотни, а я с полком могу выступить, могу города приступом брать и с войском царским тягаться.

— Зачем? — спросил Михаил.

— А потому как правды нет. Где правда? Люд кругом с голоду гибнет, а в житницах хлеб запрятан. Я два монастыря пограбил и трех помещиков, везде хлеб находил, раздавал голодным. Не знаю, есть ли правда в иноземных краях, а в нашей московской земле ее давно закопали. Чего я разбойником стал и хотел ли того? Всего-то нужно было с Оленкой своей миловаться. И того не дали. Схватили, мучать грозились, не смеешь, мол, чернь, с боярышней царской ровняться.

Принесли сколоченный наспех столик, расставили еду и питье. Терешка важно прохаживался поодаль.

— Видел разбоев моих? С виду лесные звери. Но подожди, приодену их, грамоте научу. Уйду в леса, город себе построю, будут там жить все равные, ни бояр, ни князей.

— Как же равные? Вот ты атаман, стало быть, уже голова и приказчик.

— Я для порядка.— Нечай махом выпил кружку романеи.— Ух, давно вин не пивал. Я для порядка. У меня рука справедливая, я не обижу. Пей, Туренев, не сразу хочу тебя отпускать. Человек ты ученый, то сразу видно, любо с тобой говорить. Ты на Москву едешь, и в ноги я тебе поклонюсь с просьбой.

Нечай встал и низко поклонился Туреневу.

— Дай весть Оленке моей. То дело божеское, меж человеками. Любовь была промеж нас. Уж и не знаю, как живет-то, томится. Может, и померла без меня. Ты ведь жениха для царевны везешь, стало быть, близко там будешь.

— Как же я дам эту весть? Порядки на дворе государевом строгие.

— Остался у меня в Москве сотоварищ, стрелец Протатуй Пронка. Он в дело мое вошел. Ему лишь сказать, а он уж доведет до Оленки. Сказать ей, что жив, мол, Нечай, не забыл свою ладу и придет еще на Москву.

Нечай приблизил к Михаилу разгоревшиеся голубые глаза и выдохнул с жаром:

— Добром не отдадут, силой возьму.

— Уж не приступом ли будешь брать Кремль?

— А что? — сказал Нечай.— Сейчас целое войско можно собрать, было б хотенье. Прийти на Москву да посадить истинного царя.

— Нынешний разве не истинный?

— Истинный царь то Дмитрий, сын Иоанна Грозного.

— Так он мертв.

Нечай усмехнулся:

— Сколько ты лет по иным-то странам таскался?

— Да пять уж будет.

— То-то. Уж и не знаешь, что на Руси деется. Дмитрий-царевич жив, об этом молва пошла. Спасся он чудодейственным образом, а вместо него подложили другого.

Терешку вон видишь? — И Нечай рассказал Михаилу Терешкину историю.

Михаил задумался.

— Душегубы,— сказал Нечай,— Говорю тебе, истинный царь не допустит того. Скидывать надо Бориску.

— И много сейчас на Руси возмущенья? — спросил Михаил.

— Сам разве не видишь? Я малый тихий. Уж если меня довели, что о других говорить? Нету нам никакого житья, выправлять надо дело.

— Не думал я, что так меня Русь встретит,— сказал Михаил.

— И почему у меня вера к тебе? — пробормотал Нечай.— Сам не знаю. Словно брата встретил, хоть ты и важная птица.

— Важности во мне нет,— сказал Михаил. — Рода своего не знаю, но чту человека любого и себя человеком считаю.

— А с виду ты крепок,— сказал Нечай,— рука, смотрю, твердая, глаз зоркий. Тебе бы боем все брать, а не ученьем, хоть ученых людей уважаю. Оставайся со мной, Туренев. Сирых людей соберем, в лесах построимся.

— Не могу,— ответил Михаил.— Немало дел меня ожидает. Знанья, которые добыл, нужно вложить в московскую землю. Иначе зачем посылали меня в ученье?

— Что ж, не держу.— Нечай встал.— На просьбу мою отзовешься? Донесешь ли весть до Оленки? Я за то тебе всю поклажу верну и людей, что остались.

— Зря торгуешься,— сказал Михаил.— В моем правиле исполнить просьбу, если в том польза для человека.

— Так вот тебе моя рука,— сказал Нечай.— Даст бог, еще свидимся.

Они крепко пожали друг другу руки.

*

Москва встретила царевнина жениха колокольным звоном.

С утра мели, прибирали город. Померших от голода за ночь хоронили спешно, а было их немало, и десятки телег с мертвецами, крытых рогожами, громыхали к скудельницам.

С утра же кричали по площадям бирючи, чтоб никому не работать, а надевать лучшее платье и всем, боярам, дворянам, купцам, приказным и простому люду, выходить в поле под стену на встречу брата датского короля.

Иноземцам с Кукуя также надевать самый богатый наряд и вместе со слугами конно явиться за Скородом, к Тверским воротам.

Не доезжая Москвы, Иоганна встретил ясельничий царский Михайла Татищев, ведя под уздцы серого аргамака. Конь тот словно из сказки, только огненную струю не пускал из ноздрей, однако зыркал глазом и крепко бил кованым копытом. Покрыт был сбруей из кованого серебра с драгоценными яхонтами на оплечье. Поводьями звенел золото-серебряными, цепными, седло нес обтянутое парчой. На этом коне надлежало Иоганну въехать в престольный город Москву.

Иоганн, одетый в черный бархатный камзол, усталый и бледный, вышел из кареты и сел в седло. Ему нездоровилось, тяжелые мысли не оставляли его. Но, выехав на взгорок перед Москвой, он оживился. Ослепительно сияли сотни соборных глав. Привыкший к суровому облику северных городов, Иоганн не сумел сдержаться.

— Прекрасно! — сказал он, повернувшись к Михаилу.

— Это и есть наш стольный град,— произнес взволнованный Михаил.

— Чем же он хуже идеального? — пошутил Иоганн.

Кругом волновалось людское море. Оно плескалось яркими переливами, малиновыми, алыми, багряными, желтыми, шафранными, лазоревыми, голубыми, зелеными. Море это шумело, вскрикивало. Стрельцы в белых атласных кафтанах поделили его надвое, образовав проход, и по нему медленно двигалась свита Иоганна, с изумлением оглядывая бескрайний сток народа и слушая непрерывный колокольный звон.

С кремлевской стены смотрела за въездом царская семья. Когда повернули против Каменного моста вправо, Годунов даже привстал, сразу различив герцога зорким глазом. Дядя Семен Никитич, дотоле не одобрявший выбора, сказал примирительно:

— Добро сидит на коне. Воин, видать, хороший.

— На коне не на троне,— жестко ответил Борис, сразу напомнив дяде, что не ему указывать цену.

Ксения вместе с боярышнями стояла поодаль, сердце взволнованно билось, пальцы сделались холодными. Защемило внезапно в груди, и, наклонившись, шепнула Оленке:

— Тошно мне, тошно. Не хочу.

Оленка молча сжала се руку.

При въезде от великой сумятицы задавлено было много людей, в том числе малолеток. Царь Борис приказал отпеть их в церквах и похоронить достойно.

*

На Москве стоял голод. В первый день только разве можно было покрыть его пышностью встречи. Палаты, в которых поселились датские гости, тотчас огородили стрельцами. Если кому и хотелось выглянуть, тотчас ставили пристава, и не больно-то давал он разгуляться. Вокруг бродили зеваки и любопытные, но гоняли их криком и палками. Помогло это мало. Датчане все уже знали, а тут еще несуразные слухи пошли, стали гости принюхиваться к еде. Толковали, что на Пожаре торгуют пирогами с рубленой человечиной, что людей заманивают в корчмы, а там напаивают и поедают. Что недоволен московский народ наездом еретиков и хочет их потравить. Пили и ели датчане с опаской и все размышляли, с чего это два уж десятка дворян отдали богу душу?

Борис пытался противоборствовать голоду, милостыню раздавал, но тем не улучшил дела, ибо на милостыню царскую можно купить было разве стакан пшена. Зато, прослышав о том, вся ближняя Русь двинулась на Москву. Москва разбухла вдвое и разбухала дальше. Помирали многие, но приходило больше. Повсеместный разбой и грабеж никого не дивили.

В недобрый час двор государев готовился к свадьбе.

*

С первого московского дня Михаил облекся в русские одежды и бродил по городу без надзора как свой. Не утихла Москва от голодного разорения, стала еще шумней. В торговых рядах так истошно кричали, бранились и дрались, будто жили последний день. Да что ж, для многих и был он последний. Чего только не продавали, но все было не в цене.

Человек с вороватым и хитрым взглядом поманил Михаила в сторону:

— Я тебя тотчас признал. Ты с женихом-немцем ехал. Чего хоронишься?

— Нет мне нужды хорониться,— сказал Михаил.

— А одежу-то переменил!

Михаил усмехнулся.

— Чего тебе надобно?

— Возьми у меня одну вещь. Вещь ладная. Вот те крест, досталась благословенным случаем.

— Я ничего не покупаю.

Но человек не отставал:

— Тебе одному лишь отдам. Ты хоронишься, и я хоронюсь. Не могу продавать на виду, и не денег мне надо, а пищи. На вашем дворе много пищи.

— Я тебе ответил,— сказал Михаил.

— Пируете! — Глаза человека злобно сверкнули.— А деткам моим нету крошки, помирают. Стал бы я отдавать! — Тут же он сник и просил жалобно: — Хоть караваюшко хлеба... Дети ведь мрут.

Он шел за Михаилом, не отставая, и у Посольского приказа Михаил сказал:

— Дам тебе хлеба, детям отнесешь, а добра твоего не надо. Только неси незаметно да не сказывай никому, где взял.

— Вот те крест! — побожился человек.

Михаил ушел в дом и скоро вышел, спрятав в просторном кафтане ковригу хлеба и несколько яблок.

— Как тебя звать? — спросил он.— Где живешь? Я проверю, кому несешь хлеб и помирают ли дети.

— Микитка Шайкин, живу против Болвановских ворот. Возьми.— Он сунул Михаилу кольцо.

— Оставь себе.

— Ну его к лешему, не нужно! С него несчастья мои пошли.— Микитка быстро ушел, унося неожиданный дар Михаила.

Михаил повертел серебряное кольцо в руках и сунул его в карман.

*

Пронка Протатуй не получил десятского и запил горькую. То, о чем лукавства ради обмолвился Колыванову, с ним, Пронкой, и вышло. Взяли Нечая по Пронкину извету, а на место десятского не позвали. Ты, мол, Пронка был у него в сотоварищах, сиди теперь тихо.

Пронка крутился так-сяк, даже мучился, загубил ни за что товарища. Оленке дал весть про Нечая и в храме молился, может, спишут грех. Но так или эдак, а грех случился, и впустую.

Запил Пронка. У него на задах три бочки с медом были зарыты. Две пустил на продажу, одну сам помаленьку уговаривал. А как померли жена и двое детишек, и вовсе потерял лик человеческий.

Объезжий голова Талдыкин сурово с ним говорил, наказывал за то, что Пронка не правил службу, а потом про него забыл, полагая, что сгинул Пронка или куда бежал. Много в ту пору народу исчезало бесследно.

Но Пронка никуда не бегал. Сидел на своем дворе в слободе и досасывал бочку меда. В избе жить боялся, ибо как померли там в одну ночь жена да дети, так поселился великий в нем страх. Заколотил Пронка избу и вырыл землянку против бочки. Его уж из переписей вычеркнули, а он все был жив, вылезал по временам из землянки, добывал малую пищу и снова прятался.

Михаил нашел его лишь по случаю. Увидел забитую избу, собрался уйти, но что-то его остановило. Услышал тоненький писк то ли вой. Обошел двор, прислушался. Вой шел из-под земли. Это Пронка, налившись медом, вел бессловесную песню.

Михаил разыскал землянку, скорее, пещеру, заглянул туда и спросил:

— Кто воет?

В землянке молчали.

— Нет ли тут стрельца Протатуя Пронки? — спросил Михаил.

Молчание.

— У меня весть для него от сотоварища.

Из-под земли высунулся всклокоченный безобразный лик и со страхом уставился на Михаила.

— Ты ли Пронка?

Лицо щурилось и гримасничало.

— У меня весть для Пронки от Нечая.

Человек тут же спрятался обратно и завыл в голос:

— Помилуй, не убивай! Помилуй, не убивай!

— А где хозяин? спросил Михаил, не сомневаясь уже, что земляной человек вовсе не Пронка. Но тот лишь вопил:

— Помилуй, не убивай!

Михаил повернулся и ушел в город.

*

То для нее важный был день. Кончила утром работу. Накладывала последние стежки, сажала последние жемчужины. Покров сложился давно, сознательно оставляла малые недоделки, чтоб до последнего тянулось занятие. Жалко было с ним расставаться, привыкла, сжилась с прекрасными ликами, вышедшими из-под ее руки, из ее ума, сердца.

А еще важней было то, что сегодня могла увидеть герцога датского Иоганна, приехавшего в Москву женихом.

С полдня зрел в Грановитой палате пир. Борис позвал Иоганна со свитой, именитых московских людей, патриарха. И Ксении отвели место, да не такое, как прочим. С матерыо царицей Марьей она поднялась в смотрильную комнату, что устроена над входом в палату. Не принято невестам до свадьбы показываться жениху, а уж царевнам тем более, но тайно на пир посмотреть можно.

— Что бледна-то? — добродушно спросила мать, устраиваясь на мягком табурете,— Укрепила б себя базиликусом, смотреть до ночи будем. Эй, Варварка, базиликуса нам, розовой воды, ну и мне там, сама знаешь...

На возвышении стоял трон с двумя полутронами, против них большой стол. От него по всей Грановитой вокруг столба расходились другие столы, крытые атласными скатертями. Палата заполнялась с легким гулом. Рассаживались по чину бояре, князья и дворяне. Среди ярких одежд черной струей влились датские гости. В довершенье явился царь с малолетним царевичем, на возвышенье к нему поднялся Иоганн, с двух сторон подступили толмачи.

Борис протянул Иоганну руки, они прикоснулись друг к другу, двукратно поцеловались.

— Как поживает брат мой, король Крестьянус? — спросил Борис.— С великой радостью принимаю посланцев его и тебя в особенности, милый моему сердцу Еган.

— Король датский Христиан шлет приветствия и пожеланья здоровья тебе, царь московский. Мне же, брату его, в особенности приятно их передать,— ответил Иоганн.

Борис величаво повел рукой.

— Все достойные люди мои, все царство наше радо видеть тебя, всех людей твоих. Да пребудет мир с нами и великое блаженство.

И начался пир. Не перечислить всех яств и напитков, менявшихся на столах. Каждому гостю услуживал московский дворянин. Многих из них, подзывая, царь обласкивал словом. Иоганн сидел от него слева, по правую же руку царевич Федор, и детский еще его голос неожиданно звенел в рокоте мужского говора.

Первые кушанья царь отведывал сам.

— Любезные гости, мы звали вас на царскую хлеб-соль и сами вкушаем, отведайте и вы, что бог послал.

Датчане встали и благодарили поклоном.

— Мы пьем за всех,— сказал царь.— Примите нашу здравицу. В особенности за короля Крестьянуса и брата его Егана.— Он вновь поцеловался с Иоганном, снял с груди тяжелую золотую цепь и надел на герцога.

Тотчас принесли другую цепь, по и эту через некоторое время царь подарил Иоганну. Так же поступил царевич. Приблизившись к Иоганну, он сказал ему несколько слов по-латински, вызвав удивленную улыбку герцога.

Все шло поначалу чинно, переговаривались чуть не шепотом, вин пили мало. Царь же громко сказал Иоганну:

— Может, люди твои опасаются, что не доберутся до дома? Успокой их, мой милый Еган, каждому назначена карета да провожатые, хоть на руках отнесут. Пейте же наше здоровье!

В серебряных бочках, в золотых огромных ковшах несли в палату отменные вина и хмельной русский мед...

*

Все виделось ей словно сквозь пелену. От волнения, от бессонных ночей стоял в голове туман. И странно, на жениха почти не смотрела, больше на батюшку да на братца. Твердила нелепую фразу: «У него длинный нос, у него длинный нос». Нос у герцога в самом деле оказался длинный, а на парсуне был преуменьшен. «У него длинный нос».

Что-то говорила рядом царица, но ее не слушала. Предлагали отведать кушаний, не брала. И очень устала. Хотелось в горенку свою, к боярышням, Оленке да Марфиньке. За вышиванье бы снова взяться, милое сердцу занятие.

«Должно быть, у всех там такой нос». И засмеялась своей же глупости. Нет, носы разные. Стала разглядывать, да никого не могла разглядеть, все тот же перед глазами туман. Приковалась глазами к братцу. Милый братец, сидит улыбается. Вот подозвал кого-то, разговаривает. Подошедший, склонившись, внимательно слушал Федора, потом выпрямился, обвел взглядом палату, скорей, ее своды, скользнул взглядом но смотрильной решетке... Странный вспыхнул перед нею свет, и она увидела лицо...

*

— ...я уж и сам чертил, да мне не хватает умения. Чертежщиков у меня нет. Писцовые книги, в коих росписи наших земель, никем не смотрены, а многие от ветхости сыплются.

— Надобно обязательно смышленых людей, чтоб приводили в порядок,— сказал Михаил.— То не дело, что нет московского нового чертежа.

— Верно говоришь! — воскликнул Федор. — Можно и дорожники взять до свейских и лифляндских границ, к татарам.

— Я привез несколько карт Московии, они печатаны в разных городах Европы, но все составлены по знаниям наших людей. В карте Баттисты Аньезы есть ссылка на посла Деметрия Эразмиуса, а так звали нашего Дмитрия Толмачева. Карта Антония Вида делана по росписям боярина Ляцкого, что с Вельским бежал на Литву. Теми же росписями пользовался Герберштейн. Но все эти карты стары, надобно новой заняться.

— Сам бог привел тебя на Москву,— сказал царевич.— Ты мне нужен, я слышал давно про твою ученость.

— Учился я больше градодельству,— сказал Михаил.— Хочу говорить с тобой о городе, который задумал...

*

Онемев, смотрела она на него. Похолодела, сцепила руки. Как сквозь подушку услышала встревоженный голос царицы:

— Что с тобой, дочушка?

Не владея собой, обернулась к матери:

— Кто это? С Федором говорит.

Царица вгляделась.

— На что тебе? Человек.

— Я будто видала.

Марья нахмурилась.

— Варварка, пошли узнать, кто с царевичем лялякал.

Скоро прибежали, пошептали на ухо.

— Видать, ты ошиблась,— сказала мать.— Толмач то простой, с твоим женихом приехал. Не могла ты его видеть.

Но она не ошиблась. То было лицо, лицо из того сна, лицо, которое проступало на вышитом к замужеству покрове.

*

После пира размягченный Борис звал дочь, обнимал и гладил.

— Что, ласушка, довольна? Люб он тебе? Скромен, умен. Хорошая будет опора на нашем царстве.

Она молчала.

— Ну-ну, знаю. Не до разговоров, устала, пережила. Иди же поспи. Высыпайся, да готовься к венчанью.

Она ушла к себе и, кинувшись на постель, разрыдалась в голос.

*

Михаил оказался меж двух дел. Неразлучен был с ним Иоганн, но и царевич Федор с ребяческим пылом требовал своего. От отца перешла к Федору жажда устройства нового. Был он сметлив, быстро все перенимал, мешался в любую живую затею. С любопытством расспрашивал о жизни в закатных странах. Слушая Михаила, вскакивал, ходил по ковру, всплескивал руками.

— Эх! До чего ж неучен люд российский! Я батюшке говорил, чтоб он устроил гимнасий.

Ему только минуло двенадцать, а знал он больше, чем всякий боярин. С восьми лет приставил к нему Борис риторов, логофетов и прочих учителей. Он быстро овладел грамматикой, изучил арифметику, знал «малое число» и «число великое словенское», читал статейные списки русских послов, где говорилось о разных странах, а потом, научившись латынн, прочие книги, которые везли в Москву иноземцы. Охоч был и до градодельства, а к тому склонил его тот же Федор Конь, у которого в учениках ходил Михаил Туренев.

— Ты говоришь, человек ко всему склонен? Я тоже так понимаю. Хочешь покажу тебе музикион? Поломанный стоит на Хобровом дворе. Давно хотел его починить.

Он потащил Михаила смотреть музикион, это оказались клавикорды, подаренные еще царю Федору и привезенные в Москву послом Горсеем. Клавикорды сверкали богатой позолотой и финифтью, но были расстроены и звучали несуразно. Михаил игройна клавикордах владел, а также знал их механику. Целый день он провозился в тусклом подклете Хоброва двора, возился с ним и царевич, весь перепачкался, исцарапал струнами руки, а вечером словно из-под земли зазвучала в кремлевских стенах невиданная музыка. В ближней Пыточной башне оторопело застыл палач, шалая в голове его мелькнула дума, не ангелы ль небесные его упреждают?

— Дивная музикия! — сказал Федор.— Я тоже хочу ей владеть. Люб ты мне, Михаил Туренев, как буду царем, сделаю тебя боярином.

— Мне одного лишь нужно, чтоб дали построить город,— сказал Михаил.

— Сначала наладь мне чертеж,— потребовал юный царевич,— Я дам тебе в подчиненье дьяков.

Немало времени провел Михаил в Посольском приказе, разбирая писцовые книги с росписями городов, чертежами мест. Царило тут нерадение и беспорядок. Пергамент поедом ели жучки, и даже мыши ходы насверлили. Одних дьяков Михаил посадил за работу, других вывел на улицу и велел делать обмеры, научив пользоваться устройством, которое придумал Альберти. В короткое время он собирался создать новый чертеж Москвы.

*

Простой толмач, незнаемый человек, явившийся неизвестно откуда. Она не могла осмыслить этой беды, но это был он, всем сердцем поняла сразу, что нет никакой ошибки. Не Иоганн, благородный принц, не Густав, хоть и гуляка, а всё королевский сын. Не князь, не боярин. Простой толмач. Нагадала, наговорила Феклица, и пал белоснежный дворец надежды, рассыпался в прах. Как мог в ее царские сны проникнуть тот человек, как мог укрепиться на покрове в облике Иоанна Предтечи? Какая бесовская игра вершит это темное дело, за что наказанье? Сразу вспомнила княгиню Мстиславскую, постриженную в монастырь за страсть к мизинному дворовому человеку. Но то княгиня, а ведь она царевна.

Ей было нехорошо. Все утро ходила сумрачная, и не могли допытаться боярышни, с чего такие печали.

— Неужто не приглянулся? — выспрашивала Оленка.

— Царский норов забористый,— пыталась шутить Марфа.— Не все нам по вкусу.

— А говорят, хороший да смирный,— толковала Оленка.— Я выспрашивала. В тех краях обходительный люд, никогда не дерутся, за косы не таскают.

— Молчи,— сурово сказала Ксения.

Предстоял торжественный выезд в лавру, предсвадебное богомолье и подношение вклада. Шитого рукой ее покрова с лицами святых, с лицом человека, который внезапно проник в ее жизнь, загадав большую загадку.

*

Михаила призвал Иоганн и, удалив лишних людей, заперся для разговора. Он был возбужден, беспокоен.

— От брата гонец с грамотой, а мне тайно письмо. Как думаешь, от кого?

Михаил приготовился слушать.

— От нее! Той, от которой бежал на край света. И что же ты думаешь? Зовет меня обратно! Заплатила гонцу двадцать талеров, он рисковал жизнью. Письмо я уже бросил в печку, и, поверь, оно вспыхнуло адским голубым пламенем. Как она коварна, хитра! Называет меня нежными именами, шлет их за тысячи миль, в то время как у ее ног я внимал лишь холодному молчанию.

— Ты ей не веришь? — спросил Михаил.

— Ни на один штивер!

— Мне кажется, так бывает,— сказал Михаил.— Я знал немало подобных историй. Когда добиваешься дамы, она отвергает тебя, когда ты уходишь, пытается вернуть. В Италии говорят, что любовь — борьба двух титанов.

— В этом случае другая борьба. Боюсь, что в дело вмешались шведы. Союз московитов с датчанами им неугоден. Они хотят разрушить мою женитьбу на дочери Годунова. Один из ее братьев служит у шведского короля.

— Поздно же они хватились.

— Раньше она скрывала наш флирт. Ведь у нее отношения с другим человеком.

— Ты думаешь, ее можно купить?

— Всех,— сказал он.— Все они, дивные, нежные, покупаются. Ты восхваляешь Ксению. Но разве и здесь не покупка? Лишь дорогая. Или продажа. Я, впрочем, запутался, кто и кого здесь купил. Скорее, два короля поменялись, а мы лишь пешки в шахматной игре.

— Ты забыл о наших мечтах и надеждах,— сказал Михаил.— О городе, который мы можем построить общими усилиями.

— Сердце горит,— пробормотал Иоганн.— Я было стал забывать, теперь все вернулось обратно. Она вонзила кинжал в мою душу. Подлое бесовское созданье! Она смеет называть меня нежными именами! Смеет манить обратно после того, после того...— Он тяжело дышал.— Боже правый, да за что? — Он ударил кулаком по столу.— За что эти муки?

*

Месяц октябрь стоял на дворе. Октябрь-грязник да мокрень. Лист потек с дерева, на ветру покатался да лег под ноги. Топчи его с клена багряного да с осины, худородный бледный. В октябре семь погод на дворе. Сеет, веет, крутит, мутит, ревет, сверху льет, а снизу метет. Нет в октябре пристанища сирым да голодным. На покрова, бывало, крестьянин дом утеплял, соломку снизу подваливал, конопатил щели. Теперь в иных деревнях ни одного жильца не осталось, только ветер в пустых избах гулял, сапожком поскрипывал. Собак да кошек поели, траву, солому погрызли, кажется, и птиц поглотали. Только вороны остались, этих не заглотнешь. В черном кафтанчике ходит кругом вперевалку, нынче ворона хозяин.

Вырыли за Москвой три ямы огромных, что скудельницами зовут, каждая на полета тысяч мертвенников, днем и ночью хромают туда телеги, хладными телами стучат. У ям дюжие молодцы поджидают, кто вверху, а кто внизу. Верхние разгружают телеги, мертвенников подают, нижние укладывают поплотнее, чтоб больше вошло. Как доверху дойдет, закатают яму землей, церковку рядом поставят, скопом же отпоют. Что еще надо бедному человеку?

А листопад-то красив нынешним был октябрем. Царский был листопад, и лист огненно-золотой, хоть в кафтаны вшивай. Тем листом золотым и покрылась одна уж скудельница, сомкнулась земля, обняла усопших и сама приготовилась спать до новой весны, до какой, может, перемены.

*

— А знаешь, Акся, какой человек к нам явился? — рассказывал Федор.— Ученый да соразмерный такой. Не надивуюсь. Все-то умеет, все у него выходит. И говорит так хорошо, ласково, и смотрит по-доброму. А рука железная, и на коне ездит лихо! Из пистоля снимает яблоко с десяти шагов. Он мне музикион починил, клавикорд называется.

— Да кто ж такой? — тускло спросила Ксения.

— Толмач Михаил Туренев. Он с Иоганном приехал из датскртх земель. Иоганн его тож полюбил, ближним сделал при себе человеком.

— Толмач? — Она замерла.

— По всем языкам говорит бойко. И по-фряжски, и по-франзейски, и по-самобритански!

— Не с ним ли ты толковал на пиру? — спросила, отвернувшись в сторону.

— С ним, с ним! Иоганн его похвалял. Да я сразу признал. Коня-то, градодельца, помнишь?

— Помню, он в дом к нам ходил.

— Я еще малолеток был, а тоже помню. Конь говорил, далеко пойдет тот Туренев. И батюшку за него просил, ну и послали в учение за межу. Теперь видишь как выучился! Ох, Акся, он все на свете знает! Я ему сказываю про чертеж, говорит: «Давай сделаю». Я про музикион, тут же и починил да стал музикийствовать. До чего умильно! Хочешь послушать?

— Как же? — спросила она.— Батюшка не велит.

— Я выпрошу клавикорд на свою половину, а ты придешь да из-за камки послушаешь. Право, прехитрая музыка!

— Ну уж не знаю...— Она сделала равнодушный вид.

— Не сомневайся, Акся,— с жаром упрашивал царевич,— уж так будешь довольна!

*

Федор поведал Михаилу про затею с музикионом, даже про то, что звал сестру Ксению.

— Акся-то, Акся! — Федор давился смехом, хватал Михаила за руку. — За камкой будет сидеть, как кукушка. Невеста!

Михаилу затея не нравилась.

— Неловкое дело. По головке не погладят, коли узнают.

— Да что ты? Акся давно ко мне тайно бегает. Мы с ней сговорники. Небось и Оленку с собой возьмет.

Михаил призадумался.

— Хотел просить тебя об одном деле.

— Проси что хочешь!

— Да ты ведь царевич, а я твой холоп.

— Не говори так, Туренев! Ты не холоп, ты правой рукой моей будешь!

— Верю в твою справедливость, царевич, а потому слушай историю.

И Михаил рассказал Федору про Оленку с Нечаем, умолчал, правда, об Нечаевом атаманстве, придумал, что встретил его на дороге.

— Как думаешь, то справедливо?

Федор сделался важный, призадумался.

— Слыхал я про это дело. Акся Оленку отбила, а Нечай, говорили, сгинул, землей завалило. Стало быть, уцелел? Буду царем, прощу его, в Кремль верну.

— Оленку за него отдашь?

— Ежели люб мне станет, отдам и воеводой сделаю.

— Ты бы пока дал весть через царевну Ксению,— попросил Михаил.— Может, она томится по своему Нечаю.

— Ладно,— согласился царевич,— шепну на ушко.

*

Не вышла затея с музикионом. Октября месяца на шестнадцатый день герцог Иоганн занемог, да так опасно, что все кругом всполошились. Полагали, что это горячка, но болезнь была странной, помимо жара по телу герцога разлилась желтизна, он страдал животом. Доктора, приехавшие с Иоганном, оказались бессильны. Царь послал к нему своих лекарей, ливонских, угорских, немецких, но и те не смогли сделать лучше.

Каждый час с датского подворья скакали гонцы к Борису с известием о здоровье жениха. Царская семья молилась. У Фроловских ворот собраны были толпы нищих для раздачи милостыни. Прослышав о том, со всего города кинулся голодный люд. Великий шум и крик произошли на Пожаре, к воротам сумели пробиться немногие, а как разбежались, там и сям остались лежать затоптанные насмерть.

В недобром молчании расхаживал царь в Престольной палате, подходил то и дело к окну, выискивал птиц глазами. Но птицы не пролетали, только клочьями обрывалось серое небо и, обернувшись водой, сеялось перед глазами. Великое ли дело болезнь? Многие болеют, и не по разу. Сам он который год борется с недугом. Иной раз не в силах достичь думы, приходится звать носильщиков. Но тут все явилось словно по росписи. Всякий день ожидал нехорошего. Три ночи назад снился юноша в черном, дерзко грозивший пальцем. Что за юнец? Уж не посланец ли смерти? Предчувствия терзали недобрые.

Совершил непотребное, поехал сам к Иоганну. Известный запрет был в Кремле. Всякий, побывавший у больного, три дня не смел являться перед царевы очи, так боялись заразы. А тут сам поехал, увидел, что герцог плох, и ушел в великой печали.

С того дня растеклось по Москве недовольство. Где ж это видано, чтоб самодержец святой земли в гости наведывался к латину? Не на колени ли стать перед римским папой? Ворчал даже близкий человек, дядя родной Семен Годунов. Этот-то втайне был рад напасти. Говорил же, что нельзя отдавать за латина! Бог, он все видит.

И на другой день поехал Годунов к Иоганну, Думал, что моленьем да царским своим величием напугает болезнь. А как увидел Иоганна в беспамятстве, как представил несчастье дочери, слезы покатились из глаз. Узрев светлые царские слезы, в голос завыли, запричитали бояре, волосы принялись на себе рвать, бухаться на колени. Растерялись толмачи, доктора, даже беспамятный Иоганн приподнялся и обвел палату невидящим взглядом. Стукнул царь посохом, прекратил вытье и, поклонившись низко, уехал восвояси.

*

Все эти дни Михаил проводил подле больного Иоганна. Ему было то лучше, то хуже, но с каждым днем он слабел. Однажды, когда сознание прояснилось, он протянул Михаилу руку и пробормотал:

— Друг мой...

— Я с тобой,— сказал Михаил и сжал его руку.

— Как видишь, все к лучшему.— Иоганн улыбнулся слабо.

— Ты скоро поправишься,— сказал Михаил.

Его терзали подозрения, что в отчаянии от безнадежной любви герцог принял отраву, но он не решался спросить об этом прямо. Иоганн почувствовал сомнения Михаила.

— Ты думаешь...— сказал он.— Нет, я не травился, но я доволен.

— Ты скоро будешь здоров,— повторил Михаил.

— Выполнишь ли мою просьбу?

Михаил наклонился ближе. Иоганн снял с руки перстень и протянул Михаилу.

— Передай ей. Внутри под камнем посмертная моя записка, давно приготовил. Как разыскать ее, знаешь.

— Да будет ли в том нужда? Ведь ты встанешь.

— А встану, так перстень назад возьму. Из наших людей никому не доверяйся, проделай сам и молчи.

— А коль не попаду обратно в твои земли?

— Даст бог, попадешь. Кого туда посылать, как не тебя. Из моих я просить никого не буду, все неверны.

— Сейчас тебе лучше...— начал было Михаил.

— В карман не клади,— прервал его герцог,— на палец надень.— Он откинулся на подушки. — Скоро я буду в идеальном городе. Там все хрустальное, высокое, чистое. Я там ее буду ждать. Она все равно придет, но очищенная, безгрешная, и тогда мы соединимся... Легко, думаешь, умирать на чужбине?

«Ему еще нет двадцати»,— подумал Михаил.

Иоганн пошарил по подушкой и протянул Михаилу черный кожаный кошель.

— Возьми, тут тысяча талеров. И не вздумай отвергнуть, это тебе на поездку... Признаться, я всегда думал о смерти, хотел умереть героем. А теперь все равно...

Тихо вошли доктора и знаками показали Михаилу, что говорить больше нельзя.

— Крепись,— сказал Михаил, пожимая герцогу руку.

Тот лежал бледный, со слипшимися от пота волосами.

Улыбнулся слабо, пробормотал:

— Мне и вправду сегодня лучше...

*

Последние ночи не спали. Тревожное томление царило во дворце. Боярышни забросили всякое занятие, ходили без дела. А раньше была радость Оленке, известие про Нечая. Царевич все уши пробурчал сестре про Туренева, по его, не было лучше на свете человека. Полюбил толмача, как красная девица, и не знал того, что всякий раз при его словах сжимается у Ксении сердце. С той минуты, как увидала его в палате, неотвязно думала, себя кляла и судьбу, молилась, чтоб ушло наваждение, а оно не уходило. Больше всего поражало, что сошлись сон и явь. Хоть и рисовалось это раньше в мечтаньях, на деле никак не ждала, мало ли что девице привидится.

Расхаживала по палатам, тискала руки, молчала. Первый раз не могла открыться подругам. Такая явилась тайна, которой и стыдно было и страшно. И совсем удивительная возникала мысль: «Как замуж теперь пойду, как жить буду?»

В этом угаре вовсе не колоколом прозвучало известие про хворь жениха. Все одно к одному, все кувырком, все неладно. Ах, Феклица, Феклица, да что ж ты жизнь царевнину помутила? Вон и круги обозначились под глазами, стала бледна не в меру. А уж молчит-то, молчит! Как камень. И ни слезинки в глазах.

*

В ту ночь не разделась даже. Села на перину, подогнула колени, поникла. Вошли и шепотом, с глазами, опущенными долу, позвали ее к батюшке...

Он стоял у темного незавешенного окна, глядя на всполохи расставленных по Кремлю светилен. Когда подошла неслышно, он обернулся, лицо его было в слезах. Приникла к нему безмолвно.

— Дочушка,— выговорил прерывистым голосом,— счастье твое да мое утешенье улетело. Помер наш Еган, милый твой жених...

*

Накрапывало с хмурого неба. Черная колесница, влекомая конями в траурных черных попонах, медленно ехала по Москве. Впереди еще восемь коней в черном бархате и дворяне с черными восковыми свечами. За колесницей остальные придворные, московские иноземцы.

В черном, серебром обитом гробу лежал герцог датский, брат короля Иоганн. Пришел сюда под колокола, а уходил в молчанье. Бледное, осунувшееся его лицо сделалось маленьким, и весь он опустился в черноту гроба, в белые неживые цветы. Хоронили его в кирхе, что возвели на Кукуе. Тут, в склепе под алтарем, он закончил свой путь. И немало прошло еще лет, прежде чем прах его вернулся на родину, где правил его старший брат, где жила еще женщина, к которой он так стремился.

Шел дождь, и один из дворян, приехавших с Иоганном, написал потом, что и дождь был черный...

*

В эти дни в далеком от Москвы Брачине, в имении князя Адама Вишневецкого, умирал еще один человек, но умирал ложно, как ложной сделалась и вся его остальная жизнь.

То был черноризец Григорий Отрепьев, дерзкую возлелеявший мечту стать вровень с той, которая гнала его из Москвы. Он бежал, утащив за собой Мисаила, в келье которого начинал малый пир со Ступятой. Да еще одного старца по имени Варлаам и чернеца Леонида, утерявшегося вскоре. Уже на этой поре он чувствовал нужду в свите, люди для него были как одежка, в которой намеревался пробиться сквозь голодную зиму.

Мисаилу наговорил, что архимандрит недоволен его раденьем и хочет погнать из Чудова. Варлааму намекнул на грядущую сытую жизнь, а Леонида всего поманил пальцем и в уме приказал, чтобы шел тот рядом.

Где только не побывали! Службу служили, собирали подаяние на возведение монастыря, прикрадывали. Отрепьев держал путь на Литву. В Печерском монастыре обретались, в Остроге у князя Константина, и в Гоще у пана Хойского.

Все эти месяцы обдумывал умысел свой, набирался сил, смотрел, где сподручней начать. Носил в своем сердце жар, смешанный из страсти, обиды, веры в грядущее возвышенье. Как понял, что срок пришел, покинул ненужных спутников и кинулся в Запорожскую Сечь. Там среди буйных и недовольных царем казаков испробовал то, что замыслил. И вышло. Вернулся тогда на Литву и в имении Вишневецкого приготовился вслух сказать, что давно уже реяло над российским простором птицей-молвой, птицей-обманкой.

*

Пришел священник, сел у постели.

— Помираю,— прохрипел Отрепьев,— исповедай, отец.

Священник осенил его крестным знамением.

— Не хочешь перед смертью постричься, сын мой?

— Грешник я,— произнес Отрепьев слабеющим голосом,— Был уж пострижен, а теперь в бегах, расстригою стал.

— Всякий грех простит нам господь,— сказал священник,— аще покаемся.

— Каюсь. Но перед смертью открыться хочу. Великую тайну уношу с собою. Храню ее много лет, но перед вратами небесными чист быть хочу и легок, дабы войти в них по воздуху, не по земле.

— Говори, сын мой.

— Десять лет кроюсь я от людского глаза. В иночестве имя мое Григорий, а в миру было другое. Жил я богато, великого ждал удела, но не стерпели завистники, умыслили на меня. Но то узнал мой наставник и в злую ночь положил в постель другого мальца, похожего, его и зарезали. Меня же отдал в верные руки на воспитание. Как взрос я, постригся в монастыре, дабы жизнь вести смирную, незаметную. По и то прознали. Тогда бежал я и долго скитался. Теперь же скитаниям моим пришел конец, небесные трубы зовут расстаться с земным уделом. И, покидая сей бренный мир, открываю подлинное свое имя.

— Кто же ты истинно?

— Дмитрий-царевич, наследник престола российского, сын Иоанна Васильевича,— сказал Отрепьев торжественно.

Священник приподнялся от неожиданности.

— Помираю.— Отрепьев сжал до боли в руке золотую монету, которую с тех самых пор носил неизменно с собою.

Но он не умер и умирать не собирался. С той ночи переменилась вся его жизнь, и много страданий принесла русской земле та перемена.

*

Михаил был зван в палату к царю Борису. Борис, державший еще траур, одет был неброско: в темное, но блескавшее золотом и каменьями. Говорил с Михаилом строго, без обычной ласки и благоволения.

— Слыхал о твоем раденье. Как учился во фряжских землях, как верой и правдой служил усопшему королевичу. Судьба не потрафила нам, да мы не хотим склоняться, ибо божеский промысел с нами. Потому изъявляем тебе свою волю, чтоб ехал немедля в дацкие земли да искал нам нового жениха из семьи королевской. На что будет дана тебе грамота к королю Крестьянусу. А как найдешь, при женихе останешься до больших послов, русскому слову его поучая, чтоб говорить с ним было привольно.

Михаил поклонился.

— Государь, то великая честь для меня. Однако так ли тебе про меня говорили? Я учен градодельству и разным наукам, но в сватовстве понимаю мало, и непривычно вести мне с королем беседы.

— Я знал, что ты станешь противиться,— сказал Годунов.— И то принимаю. Ты честен и хочешь заняться своим делом. Но зря говоришь на себя неправду. Ты с Еганом вместе ходил, царевич Федор к тебе прилип, стало быть, можешь ладить с государями. Самое нужное нынче для нас найти достойного жениха.

— Я мог бы построить город,— сказал Михаил.

— Будет тебе и город. Время, которое в дацкой земле проведешь, на новое употреби ученье. Вернешься, дам тебе стройку.

— Но я не кончил с царевичем чертеж нашей земли! — воскликнул Михаил.

— Дело это неспешное,— сказал Годунов.— Поезжай.

— Позволь хоть доделать московский чертеж,— попросил Михаил.

— Сколько тебе на то надо?

— Две седмицы.

— Так я и мыслил. Грамоты еще не готовы, да с Ржевским и Посником все обсуди, они у Крестьянуса были, все знают.

— Их бы и послал, государь.

— В думе тебя я не видел, чтоб мне советы давать,— сурово сказал Годунов.

— А коль не хочешь моего совета, зачем шлешь искать жениха? — дерзко спросил Михаил.

— Перечить! — воскликнул Борис.— Твое дело не спорить, а повиноваться!

— Что ж, я повинуюсь,— сказал Михаил.

— То-то.

Царь помолчал.

— Коль угодное сделаешь дело, жди великой награды. Ступай. В Посольской избе все нужное скажут тебе.

Михаил поклонился и вышел.

*

Леденелым ущербным кругом висела на небе луна. Подрагивали мелкие звезды. Михаил поднял голову, долго смотрел. Огромная ночь обнимала заснувший измученный город. Собаки не перекликались, помалкивали сторожа. Воздух последних дней осени был хрупок, прозрачен. От Иоганна Михаилу остались перстень, кошель с талерами и карта звездного неба, недовершенная, как и вся жизнь молодого принца. Была там одна звезда, к которой Иоганн сделал стрелку, а по стрелке провел надпись «моя». Что за звезда и где она притаилась? Судя по месту, в созвездии Девы, но Девы сейчас не разглядеть. Не разглядеть и улетевшую в небеса душу Иоганна, тут никакой «окуляр» не поможет.

Под бескрайним и черным небом Михаил ощущал себя одиноким и сирым. Неужто Джордано прав и Вселенная бесконечна? В ней много похожих миров, одинаковых судеб. Что же тогда человечья жизнь? Всего лишь тщета, пустая трата усилий.

Он ехал на родину, полный надежд и желанья работы, но пробыл четыре месяца и не свершил ничего. Брался за то и за это, но все ускользало, разваливалось, не давалось. Теперь его отсылали обратно и наказали устраивать то, чего он не желал и не умел.

На чужбине он томился по родине, здесь не нашел себе места. Картина смерти и черного голода в соединении с великолепием золотых куполов, блистанием богатых одежд и торжеством колокольного звона поразила его. Было в этом соединении непостижимое, что хотелось понять и подчинить силе разума. Такое же непостижимое он чувствовал в звездном небе, но тут уж не оставалось сомнений, что оно неподвластно человеку.

Вспомнив последний наказ Иоганна, Михаил опустил руку в карман и нащупал перстень. Что-то еще зацепило пальцы. Михаил извлек руку и увидел на ладони кольцо. Он вспомнил Микитку Шайкина и торг в Китай-городе. Колечко было витое, серебряное, маленькое. Подумал и надел на мизинец. На средний палец надел перстень Иоганна. Никогда не носил колец и перстней, не любил. «Да я и не ношу, а чтоб не потерялись. Колечко отдам кому-нибудь, как придет случай».

Еще раз взглянул на небо. Оно помутнело, чернота сделалась мягче, и лицо тронули холодные крапины. Пошел первый ноябрьский снег.

*

Ноябрь стылый месяц. Сентябрев внук, октябрев сын, зиме родной дядюшка. Ноябрь месяц тягот, немоты душевной. В ноябре спят желания, чувства томятся. В ноябре не женись, под окно не ходи, любаву не кликай. Ложись на лавку, накройся шубой, терпи. Другие погоды бывают, другие времена подойдут, и выглянет солнце, растеплит душу. Терпи. Снега издали идут, ледоставы грозятся. На Михайлов день простись с сухотой да светом, от Михайлова дня всю зиму терпеть. Терпи.

*

В Михайлов день, сразу после первой седмицы ноября, и довелось уезжать Михаилу.

Шел легкий невидный снег, все мутило кругом, белым покровом облекались крыши приказов, главы соборов. У Посольской избы скучились повозки и кони, часть датских гостей собиралась уезжать восвояси, а с ними Михаил Туренев и приданные ему люди. Провожать явились две сотни дворян. Бряцая оружием, разъезжали по беленному снегом двору. Истоптали весь двор, и вскорости стал он черным. У Михаила Архангела, собора, где царей погребают, еще оставалось чистое место, туда и подъехал каптан, закрытый возок, запряженный парой белых коней, встал смирно, замерли кони.

Кто-то из дворян приблизился полюбопытствовать, но чем-то его из возка пугнули, и ускакал он поспешно, не поворачиваясь.

Туренев вышел из посольской избы. На плечах белый опашень, на ногах белые сапоги. На голове шапка белого лундышского сукна с опушкой. Прошел сквозь суетную толпу, и прямо к собору. Тут остановился, скинул шапку, застыл. В неверной снежной пелене главы собора колыхались, взблескивали мутно.

— Туренев! — крикнули от крыльца.

Но он стоял недвижно...

*

...в трех шагах, чуть наискось от возка. Отодвинув завес, с часто бьющимся сердцем смотрела она на его лицо. Совсем рядом. Высокий лоб, разномастные, то темные, то густо-ржаные волосы, глубокие глаза под черными бровями, ровный и тонкий нос, коротко стриженная борода. По закинутому лицу, тая, соскальзывают снежинки, другие остаются в бороде и усах.

— Туренев, поди сюда!

Он постоял мгновение, поклонился собору, надел шапку и повернул прочь. Она быстро перекрестила его и без сил уткнулась лбом в холодную обивку кантана.

*

— Туренев! Слышь, я тебя зову!

— Что тебе?

— Встал у каптана, а там не место, не наше дело у таких каптанов стоять.

— Да какой каптан, о чем ты?

— Вон, под собором.

Михаил оглянулся и увидел, как по короткой дуге уносили белые кони черный, припорошенный снегом возок. Он сел на коня, вынул из кармана платок, отер лицо и сказал:

— Ну, с богом.

КНИГА ВТОРАЯ (1604-1606 гг.)

В лето 7111 от сотворения мира случалось на земле русской много чудес. Поднимались великие бури, срывая кресты с соборов, валя крепостные стены. В одной деревне в воздух подняло всю избу и кувырком погнало по лугам до ближнего леса, а там расшибло о деревья. Ночью вдруг становилось светло, как днем, а днем темнело до ночи. Под Угличем родился младенец с двумя головами, а в соседнем месте шестиногий теленок. Волки размножились великим числом, и нельзя было сунуться за околицу, тут же сидит волчья стая. По Москве кружили лисицы, голубые, красные, черные. Откуда взялись они, если раньше их в городе не видали, никто не знал?

Страна еще не оправилась от голода, а к ней подступало другое несчастье. Разоренье, война, пожары и смута на долгие времена.

На троицу прямо над самым Иваном Великим посреди белого дня вспыхнула звезда, да такая яркая, что чуть не затмила солнце. Звездослов Кёглер сказал, что такая звезда не к добру. Там, где она загорится, пойдет раздор. В городе Париже перед варфоломеевским избиением видали звезду и в нидерландской земле перед войной с гишпанцем. Звезда эта предостерегает государей и властителей. Надобно смотреть в оба, стеречь границы, ближних окинуть взором, не таит ли кто злого умысла.

Царь наградил Кёглера соболями, парчой, деньгами и затворился в своем покое, обремененный тяжелой думой. А думать было о чем.

На днях принимал посла от императора Максимилиана. Помявшись, тот намекнул Годунову, что ходит нехороший слух по Европе. Будто объявился в Польше спасенный царевич Дмитрий. Царевич всеми признан, принят во дворе, а теперь набирает войско, чтобы вернуть себе законный престол.

— Вашему величеству следует опасаться,— сказал германский посол.— История знает немало случаев, когда самозванцы наносили великий ущерб стране.

— Что думает об этом наш брат король Максемьян? — спросил Годунов.

— Их величество император Максимилиан обременены другими заботами,— ответил посол.— Они не придают значения ложным слухам. Я сообщаю их вам как частное лицо, будучи давним другом Московского государства.

— Царевич Дмитрий давно погиб,— сказал Годунов,— в своей грамоте к брату нашему королю Максемьяну я расскажу, как то было. Что касается до кучки воров и обманщиков, коль осмелятся они сунуться в наши пределы, развею их одним перстом.

Посол почтительно склонил голову.

*

Годунов говорил с тайными людьми.

— Надобно составить грамоту до короля римского. Все ли вы стоите на том, что Дмитрием нарек себя беглый чернец Гришка Отрепьев?

— Это так, государь,— ответили тайные люди.

— Как то докажете?

— Мать его показывает, дядька да прочие галичане.

— А им-то откуда знать?

— Сходно говорят о лице. Бородавка-де на носу, руки разной длины, шея короткая.

— Дядька-то кто?

— Смирной-Отрепьев.

— Слать его в Польшу, чтоб опознал да рассказал польским людям. Грамоту польскому королю заготовьте. Чай, он не знает, какую змею пригрел. Я вечный мир подписал с королем, не станет он слово свое нарушать из-за вора.

— А он с ним не связан. Войска ему не дает, но знаем уже, что Самозванец с казаками столковался. Корела-атаман с товарищами ходил в Краков.

— Вон что! — Годунов задумался.— Казакам никогда не верил, все сплошь воры. А много ль пойдет казаков за ним?

— Да, глядишь, народу и наберется.

— Ну так нечего шутки шутить, остановите молодца, успокойте его в землях нерусских.

— Стараемся, государь, да больно он осторожен, добраться до него тяжело.

— Жить спокойно хотите, так доберетесь,— жестко сказал Годунов.

— И то верно, государь,— согласились тайные.

Оставшись один, царь принялся разговаривать вслух.

Ходил по мягкому пушистому ковру и шептал так, что слышно было ему одному.

— Не то, не верю. Всюду обман, измена. Гришка Отрепьев, чернец, на царское место? Да посади воробья вместо сокола, разве не видно? Жалко, не велел тогда посмотреть в Угличе. Вдруг истинно он? Вдруг и тогда меня обманули? Шуйский, Шуйский... Хитрая лиса. Крест целовал, божился. Не он ли затеял? И Романовы. Не всех искоренил, прячутся еще по норам. А тайные? Даже этим не верю. Откуда вызнали, что простой монах? Кто показал, как след взяли? Нет... пора ее выспросить, саму...

Внезапно схватило сердце, присел на лавку, тер грудь ладонью.

«Не помереть бы»,— мелькнула мысль. Но нет. Годуновы всё пересилят. Встал, стукнул посохом, приказал твердо:

— Отправить людей на Выксу, доставить пред наши очи инокиню Марфу!

*

На осеннем мокром ветру трепетал тяжелый, красного бархата стяг с черным двуглавым орлом. Заунывно пели гобои и флейты. Вокруг черной с белыми крестами палатки патеров Анджея и Николауса теснилась разноцветная, блистающая оружием и доспехом толпа. Патеры вершили службу по случаю вступления на русскую землю. Шляхтичи кланялись и крестились. В отдалении прытко скакали казаки на своих невысоких ногайских лошадках. Казаки забавлялись, затевали потешные драки, посмеивались над посполитами.

— Смотри, Микол, как у них трубки воют. Чудно!

— Нехристи и есть.

— Вчера я с одним поспорил, у него жеребец вдвое больше моей Малки, так мы вперегонки пошли. Ну, я его обогнул.

— Известное дело, конь у них никудышный, одно слово громада.

— А государь-то на их конях больше любит. Да и цацкается. Два латина с ним, ни днем ни ночью не отходят. Кабы он их веру не взял.

— Болтай, дура! Разве такие вещи вслух говорят?

— А как же еще-то сказать?

— Мал ты, Кулик. Коль хочешь сказать непотребное, отверницу потребляй.

— Да я в отвернице не силен, Микол, уж больно мудрено. Знаю только такое: «Кубарь геребар ту ду ганемахер».

— Ну, это баловство, глупость. Отверницу ты учи, нам без нее никуда, то наш казацкий тайный язык.

— Как же будет по ней «государь»?

— Резайка.

— Резайка? — Кулик поперхнулся смехом.— Пустяшное слово. Стало быть, тот вон, что на бугре стоит и плащ над ним черный вьется, и есть наш резайка?

Микол прокашлялся и усмехнулся тоже.

— Стало быть, так и есть.

*

Под трепетаньем тяжелого стяга, в черном плаще, надвинув на глаза бархатную шапку с пером, стоял он на небольшом возвышенье и смотрел на восток. Тягучие звуки службы доносились к нему вместе с топотом лошадей, восклицаньями веселящихся казаков.

Войско его ступило на русскую землю. Годы мытарств, унижений, падений и неожиданных возвышений миновали. Теперь он прочно утвердился в достоинстве царевича Дмитрия, законного наследника московского престола. Не стало чернеца Отрепьева, сгорел, дымом в небесах растворился, а вместо него явился блистательный юноша в царских, золотом расшитых одеждах. Вся Европа мало-помалу втянулась в игру. Сначала слухи, пересуды, потом молчаливое потворство. Если кто и не верил, то всем любопытно было, чем дело кончится, как-никак, новоявленный сын Иоанна сулил немалые перемены, обещал сближение Московского царства со странами закатного солнца.

К нему подвели человека, бросили в ноги.

— Что тебе? — спросил Самозванец.— Встань.

— Государь, не вели казнить, вели миловать,— пробормотал человек, одетый в рваную крестьянскую одежду.

— Шатался тут поблизости,— пояснили казаки,— а как взяли, так велел привести к тебе.

— Говори,— приказал Самозванец.

— Не вели казнить, вели миловать,— снова пробормотал тот.

— Знаешь ли, с кем говоришь? — спросил Самозванец.

— Как не знать! С государем нашим истинным Дмитрием Иоанновичем.

— Откуда и куда идешь, по какой надобности?

— Со страшным делом послали меня к тебе, государь, и в том каюсь. Однако хочу наедине говорить.

— Не вздумай, государь,— возразили казаки.— Мало какой у него умысел.

— А я не страшусь.— Самозванец улыбнулся.— Кабы страшился, давно не было бы меня на свете. Отойдите на двадцать шагов, я буду слушать этого человека.

Казаки отошли.

— Поднимись,— сказал он.— Да говори. Я ведь пока не на троне, в Москве до меня будет трудно добраться.

— Послан я для того, государь,— сказал человек, поднимаясь с колен,— чтобы предать тебя смерти.

— Вот как? — Самозванец не выказал удивленья.— Кто же тебя послал?

— Люди царя нынешнего, Годунова.

— Неразумные.— Самозванец вздохнул.— Нешто хорошо это, убивать законных наследников?

— Государь! Каюсь, я деньги взял, да, пока шел сюда, весь переменился. Народ тебя ждет, все знают уж, что ты истинный сын Иоаннов. Я-то ведь думал не так, я-то шел вора умерщвлять, а на истинного разве рука подымется? Да я служить тебе буду! Как только понял, сразу решил, приду, откроюсь, да простит государь неразумность мою! — Он снова упал на колени.

— Я-то прощу,— сказал Самозванец,— да как ты искупишь грех свой, что на меня умышлял, что пол-России прошел с ножом на государя.

— Уж я искуплю!—с жаром сказал человек,—Уж ты прикажи! Хочешь в реку скакну? Хочешь чистой водой захлебнусь?

— Какой мне толк от такого искупления? Мне люди нынче нужны.

— А хочешь...— Глаза человека сверкнули.— Хочешь, назад на Москву вернусь и то самое дело свершу, только навыворот?

— Какое? — Самозванец будто не понял.

— Царя незаконного накажу тем же, чему он собрался подвергнуть тебя?

Самозванец вздохнул:

— Дикий у меня народ... Ты сам-то откуда?

— С Москвы.

— Какого рода? По говору вижу, что не крестьянин.

— Роду-то я дворянского, да оскудевшего. Отец в опричниках был, а я попал в тайные люди к Бориске. Да только не в верхние, а в нижние, с царем-то и не говорил никогда.

— Что ж на Москве-то деется?

— Гул, смута. Бориска больной, еле ходит.

— Ну а чада его как? — спросил Самозванец, и сердце дрогнуло.— Я ведь и сам-то отца не помню, горести чад мне близки.

— Федора, сына, видал,— ответил человек,— смышленый царевич, живой, ну а царевна затворница. Жених у нее помер, слыхал? С той поры другого найти не могут. Вот уж про царевну скажу, не кривя, любит ее народ. Что ни праздник, от нее большие самые подаяния. И больно, говорят, красовита, умильна, ласкова...

— Ладно,— внезапно прервал его Самозванец,— ступай.

— Куда ж, государь?

— Отпускаю. Твори, что хочешь, грех искупай. Через год придешь ко мне на Москву, поведаешь. Эй, люди! — крикнул стоявшей поодаль страже.— Одеть его, дать мою грамоту, отпустить на все четыре стороны! Сей человек получил год вольницы, божьим да моим судом потом с ним разберемся!

— Славен будь, государь! — Человек поклонился.— Все сделаю тебе да небесам угодно. А имя мое...

— Не надо мне имени,— оборвал Самозванец.— Будешь пока безымянный. Прощай.

Человек поклонился до земли.

Самозванец сошел с бугра, здесь ждал его черный угорский жеребец в расшитой серебром попоне. Фыркая и пританцовывая, он потаскивал в стороны двух слуг в малиновых кунтушах.

— Что, Аспид? — Самозванец положил свою сильную руку на холку.

Тот снова фыркнул и высоко вскинул копыто.

— К берегу его,— приказал Самозванец,— водицы попить.

Слуги повели коня. Он медленно пошел за ними, забрел в невысокие кусты и остановился, сумрачно глядя на мутную осеннюю воду. Сильно и струисто скользил мимо Днепр, вскидывая мокроту на прибрежные травы. Надсадно кричала невидимая птица. Он стоял долго, задумавшись. Уже слышались крики: «Государь, государь!» Опустил руку в карман, вытащил сложенный вчетверо плотный лист, раскрыл его, прочитал. Лицо его исказилось, он смял бумагу и внезапно швырнул в реку. Комок тотчас набряк, осел, остатки сургуча, прилипшие по краям, влекли его вглубь.

— Ксения,— пробормотал он,— Ксения...

Скомканный лист уплывал, и витиевато писанные строчки уже туманились от прикосновения холодной днепровской воды

*

....«25 мая 1604 года.

Мы, Дмитрий Иванович, божьей милостью царевич Великой Руси, Углецкой, Дмитровской и иных земель, князь от колена предков своих и всех государств московских государь и повелитель.

Рассуждая о будущем состоянии жития нашего не только по примеру монархов и предков наших, но и всех христиан, живущих под призрением господа всемогущего, от которого идут начало и конец, а смерть и жена от него же, усмотрели мы и полюбили, будучи в королевстве Польском в дому честном, великого рода приятеля и товарища, с которым бы мне с божьей помощью проводить житье в милости и любви, ясновельможную панну Марину с Великих Кончиц Мнишковну, воеводенку Сандомирскую, старостенку Львовскую, Самборскую, Меденицкую и проч., дочь ясновельможного пана Юрия Мнишка с Великих Кончиц, воеводы Сандомирского, Львовского, Меденецкого и проч., узнавши честность, доброжелательство и любовь которого, мы взяли себе за отца, а для большего утверждения взаимной нашей любви просили, чтоб вышереченную панну Марину он выдал за нас в замужество. А что теперь мы не на государствах наших, то временно, а как даст бог, буду на своих государствах жить, ему бы вместе с панной Мариной попомнить свое прямое слово, данное за присягой, а яз помню присягу, и нам бы ее обоим сдержать и любовь меж нами оставить, что мы писаньем своим укрепляем. А наперед даю ему свое слово прямое царское: что женюсь на панне Марине, а не женюсь, проклятство на себя даю. Утверждаю сие следующими условиями. Первое: как только доступлю наследственного нашего государства, его милости пану отцу дам десять сот тысяч польских золотых для подъема и заплаты долгов и для препровождения к нам будущей жены нашей панны Марины, а также из казны нашей московской выдам драгоценностей и столового серебра.

Другое то: как вступим на царский престол отца нашего, тотчас пришлем послов наших до наяснейшего короля польского с просьбой, чтоб дело, которое промеж нас, стало ему ведомо, и позволил он сделать его без убытка. Третье то: той же прежде реченной панне жене нашей дам два государства великих: Великий Новгород да Псков со всеми уездами, думными людьми, дворянами, детьми боярскими, с попами, всеми приходами, пригородками, местами, селами, со всяким владением, со всем тем, как мы и отец наш теми государствами владели. А мне в тех государствах, Новгороде и Пскове, ничем не владеть и ни во что не вступаться. То все даруем панне и писаньем своим укрепляем. А как с божьей помощью мы с ней повенчаемся, все то, что написано, ей отдадим, и в наших бумагах навеки впишем и печать свою царскую к тому приложим. А если за грехи наши у жены с нами детей не будет, то свои государства она вольна отдать своим наместникам, а служилым своим людям поместья и вотчины, и вольно ей продавать и покупать, вольно ей в своих удельных государствах ставить римские монастыри и костелы, школы, римских попов приглашать, а самой жить с нами, мы же сами будем накрепко промышлять, чтоб государство Московское привести в римскую веру и устроить костелы римские. Если же речи наши в наших государствах не полюбятся и в год того не сделаем, вольно будет пану отцу и панне Марине со мной развестись, а лучше подождать до другого года. А яз теперь во всем том даю на себя запись своею рукою, с крестным целованием, чтоб сделать все по сему письму с присягою и при попах, чтоб мне сию запись сдержать и всех русских людей в латинскую веру привести.

Писано в Самборе, месяца мая на 25 день лета 1604.

Царевич Дмитрий».

*

Три листика трепетало на этой ветке, один почему-то багровый, хотя ольха не дает сильного цвета, только желтеет. Лес поздней осени светился насквозь, под ногами бурел листопадный наст.

В этом лесу, составленном из черных древесных стволов, особенно хорошо слышен крик. Цветистой стайкой шмыгали меж деревьев боярышни, взвизгивали, перекликались.

Она же стояла молча. Упросила матушку, чтоб пустила на казанскую в лес. Соскучилась по вольным запахам, простору, по одиночеству.

Юля, примчалась Оленка:

— Акся, бежим, там ежик!

— Я же тебе сказала,— возразила она.

— Ладнушки, ладно! — умчалась, прыгая, как коза.

Два года прошло. Сегодня почти два года. За это время она изменилась. Молчалива стала, ушла в себя. Новая крайчая княгиня из семьи Пожарских сокрушалась:

— Что же ты, цвет лазоревый Ксенюшка, не поешь?

— Не хочется.

— А смотри, Митька, сын мой, серебряного коняшку тебе прислал.

— Спасибо.

— Да что ты за думу таишь про себя? Бледна и худа стала не в меру.

Оленка с Марфинькой тоже подступались:

— Акся, ты все по нем горюешь? Когда приехал, нос воротила, а как помер, загорюнилась. Другого жениха, краше тебе отыщут.

Искали. В английской земле, и в Вене, а пуще всего в том же Шлезвиге. У помершего Иоганна осталось трое двоюродных братьев, Филипп, Фридрих и Адольф. Филипп, кажется, соглашался. Летом привезли его парсуну, а в Копенгаген отправили изображение царевны. Пока ювелир Якоб Хаан работал оклад к парсуне, Ксения наведалась к батюшке.

— Батюшка, а кто жениха-то мне подбирает?

Годунов ответил:

— Все тебе надобно знать. Смышленый человек подбирает.

— А мне говорили, будто совсем простой, толмач какой-то. Мне, батюшка, то и обидно. Что ж может толмач для меня выбрать?

Отец погладил ее по голове.

— Иной толмач боярского чина стоит. Ты б на него посмотрела. Он в землях тамошних обучался, знает, что к чему, да и сейчас продолжает ученье. Письма толковые пишет, много из тех писем узнал я полезного.

— Дал бы и мне почитать. Ятоже хочу знать о разных странах.

— Не девичье это дело. Мне уж и так на тебя говорят.

Над книжками много корпеешь, на музикионе учишься брякать.

— Что ж в том плохого, батюшка? Отдашь меня замуж за принца, а я ему музыку стану играть, то-то он подивится.

Годунов кашлянул в кулак.

— Какая еще музыка? И так счастлив быть должен, что паву-царевну дают.

— Батюшка, а толмач тот плутовать не станет? Хорошо ль ты его содержишь? Может, послать ему золотых, чтоб лучше смотрел, а? Батюшка, право, пошли от меня золотых, пусть расстарается.

— Пошлю, пошлю. Все бы тебе золотыми сорить, али не видишь, как трудно сейчас? Разруха на нашей земле.

— Так то ж на большое дело.

— Сказал я тебе, пошлю. А на музикионе перестань брякать.

Но она не перестала. Только приказала перетащить клавикорды в каменный подклет и там тихонько поигрывала. Выучила ее тому иноземная мастерица с Кукуйской слободы, дочка купца из Брабанта. Она и знаки музикийные принесла иноземные, немецкие, италийские. Братец Федор, как послушал, в восторг пришел:

— Да ты не хуже его играешь!

— Кого?

— Туренева! Толмача того помнишь? Он вчера пергамент прислал, длинный, забавный. Пишет, что скоро приедет.

— Когда же? — Сердце ее замерло.

— Да, может, к зиме. То-то я по нему скучаю. Чертеж российский доделывать будем.

— Уж будто и без него не можешь,— сказала она с деланным безразличием.

— Не могу, ей-богу! Два года прошло, а я его не забыл...

Два года... Много воды утекло. Много жизней голод унес, а теперь надвигалась смута. Как в страшном сне, вспоминала она разговор в келейке Ступяты. Не шутка то оказалось. Дьявольские дела вершились на свете, простой монах объявил себя спасенным царевичем, а из разговора того выходило, что причиной была она. Нет, нет, твердила Ксения, не может быть. Это другой, не Отрепьев. Тот сгинул давно, а сыскные потому и думают на него, что замышлял подобное, может, и болтал кому.

Она тайно говорила со Ступятой. В один из вечеров, когда напелись всласть, незаметно задержала дьяка.

— Знал ты Отрепьева?

Тот вздрогнул, поник.

— Грешен я, грешен, мед с ним пивал. Да и кто же его-то не знал? Он с нами канон в твои именины учил.

— Что говорил он тебе про себя?

— Да уж не помню, сильно хмельной был.

— Ну а... Знаешь, поди, что новый царевич объявился?

— Как не знать! — Ступята закрестился,— Сгинь, сгинь, нечистая сила...

— И то, что Отрепьева в нем опознали, тоже знаешь, поди?

— Слыхал, царевнушка золотая, слыхал. Ты уж не губи меня, слабосильного, я тебе попою.

— И веришь тому?

— Ох, силы небесные! — Ступята опять закрестился.— В оные лета не знаешь, чему и верить.

— Какой же ты боязливый! — сказала она.— Слова молвить не можешь. Неужто думаешь, что покажу на тебя? Неужто не веришь своей царевне?

— Верю, верю, зеркальце ясное! Кому, как не тебе, верить! Да не знаю более ничего.

— Ступай,— сказала она.

Холодно, пустынно в осеннем лесу. Прибежала Настасьица. За два года выросла, похорошела. Щеки горят, глаза сияют, красная шубка распахнута. Невеста!

— Акся, я тебе морошки нашла! — Открыла ладонь, а с нее рдяные бусинки скакнули на палый лист.

— Беги, беги. Просила не трогать меня. Подумать хочу.

— А я и забыла! — Тут же прыгнула в кусты.

Счастливые! Попали на волю и радуются. Тяжело все-таки жить во дворце. Ни влево ступить, ни вправо, с утра до вечера живи по росписям, исполняй обряд. А вот деревья кругом да листья, ветры и птицы, какие у них обряды? И есть ли у них душа? У той вот, к примеру, ветки с тремя листочками. Душа ветки, душа осеннего листа...

Раз, два, три. Третий багровый. Разгребла листву и прутиком по земле начертала «М и х а и л». Раз, два, три. Третья будет «х», та буква, с которой по-латыни пишется ее имя «Henia». Вздохнула. Что там считать да томиться, не увидеть его никогда...

*

Осень 1604 года Михаил Туренев встретил в Кракове. Вместе с посольством Афанасия Власьева он возвращался в Москву, но внезапно, как и прочие русские, был задержан по приказу короля Сигизмунда.

— Ох-ти, ох-ти,— стонал думный дьяк Власьев.— Не к добру это, не к добру. Ты бы, Туренев, вошел в разговор со шляхтой, платье на тебе заморское, да и говоришь ты ловчее других.

Еще по Флоренции Туренев знал шляхтича Свербицкого. Потом он учился с ним и в Сорбонне. Свербицкий был легкий, веселый малый, однако дело свое знал хорошо и сейчас руководил перестройкой вавельского дворца.

Особого присмотра за русским посольством не было, поэтому Туренев без труда разыскал Свербицкого. Тот владел небольшим домом, но жил на широкую ногу.

— Ах, мой русский медведь! — закричал он, увидев Туренева.— Я рад тебя видеть. Какими судьбами, душа моя?

Туренев объяснился.

— Друг мой, сначала ужин!

Стол Свербицкого в сравнении с датскими угощеньями показался Туреневу роскошным.

— Ты разве ничего не знаешь? — спросил шляхтич, потягивая рейнвейн из огромного хрустального бокала.— Вся Европа уже говорит.

— Я, видишь ли, занимался науками, а в Дании не слишком разговорчивы. Правда, слух о каком-то самозванце до меня дошел.

— Каком-то! — воскликнул Свербицкий.— Меня восхищает беспечность московитов. Их государство трещит по швам, а они и в ус не дуют.

— Ты был ближе к Москве, так расскажи,— попросил Туренев.

— Да что рассказывать! Это все иезуиты. Ты знаешь, я их не люблю. Где иезуит, там заговор, интрига. Ты мало обращал внимания на этот темный народец, а ведь они повинны во многих переворотах. Сколько королей столкнули с трона, сколько достойных лиц отправили на эшафот!

— Но при чем здесь иезуиты? — спросил Михаил.— В России их нет ни одного.

— А ты отправляйся на русскую границу в Киев, как раз увидишь. Дело в том, что самозванца слепили иезуиты. Подобрали какого-то бродягу, одели в царское платье да еще посватали к дочери самборского воеводы.

— Но зачем?

— Хотят обратить московитов в католическую веру. И, по слухам, этот царек уже принял католичество. Я видел его на приеме в Кракове. К сожалению, не смог рассмотреть, близко не подпустили.

— Да кто же он, в самом деле?

— Какой-то беглый монах. Годунов уже прислал грамоту с объяснением. Да королю нашему дела нет, он закрывает глаза, хотя, скажу тебе, в стране недовольны. Сапега и Замойский открыто выступают против. Все это может кончиться плохо. Сам понимаешь, война с Москвой не прогулка. А кроме того, у нас мир. Давай же, душа моя, выпьем за вечный мир между поляком и русским.

Они выпили.

— И много ли у него войска? — спросил Михаил.

— Поляков тысячи две. Маскевич со своими людьми, Дворжицкий, Мнишек и Неборский. Кажется, пан Фредро еще. Ну и казаков несколько тысяч. Казаки давно точат нож на Бориса.

— Но это смешно,— сказал Михаил.— Годунов может выставить двести тысяч.

— Дело теперь не в числе,— возразил Свербицкий.— В стране вашей все вверх ногами. Я-то уж знаю, люди мои недавно были в Москве. Простой люд истомился, голод, мор. Все хотят нового царя, новый всегда кажется лучше. Да и бояре умышляют против Годунова. Самозванец для них удобный повод. Я не знаю, кто этот злодей, но он выбрал удачное время.

— А вдруг это и в самом деле спасшийся Дмитрий?

— Вряд ли. Чудес не бывает. Я читал его исповедь, она выглядит нелепо.

— Так почему же король поверил?

— Кто тебе сказал? Просто он любит острые ощущения. Этот бродяга наобещал ему золотые горы, в том числе союз против Швеции. Сигизмунд хочет досадить Годунову.

— Так вот почему нас задержали в Варшаве!

— Не грусти, вас скоро отпустят. По крайней мере, как только царек сделает первые шаги и станет ясно, на что можно рассчитывать. Теперь расскажи, что ты делал два года в Копенгагене...

*

...За два года Михаил успел многое. Прежде всего он закончил чертеж своего идеального города. Этот город был не похож на другие. Один знаменитый зодчий, посетивший Копенгаген, посмотрел чертежи Михаила и выразил сомнение.

— Имеете вы представление о том, что такое идеальный город?

— Конечно,— ответил Михаил.— Я даже работал над чертежами Анришмона.

— Само слово «идеальный» предполагает правильность планировки, у вас не соблюдена симметрия.

— Но я приспосабливал город к холмистой местности,— волнуясь ответил Михаил,— Разве в природе бывает симметрия? Тем не менее все в ней разумно и стройно, быть может, идеально.

— Я с вами совершенно не согласен! — сказал зодчий.— Природа хаотична, человек призван ее облагородить. Ваш город вовсе не похож на идеальный, он спланирован слишком вольно. Такой город невозможно построить.

— И все-таки я его построю,— сказал Михаил.

Перед возвращением в Московию он завершил работу над «окуляром», который начинал с Иоганном. В память об умершем принце он назвал его «трубой Иоганна». В эти же дни он сумел увидеться с той, которой был послан перстень. Она только приехала из долгого -путешествия и сначала не могла понять, чего хочет от нее этот скромно одетый серьезный человек.

Михаил протянул ей складной «окуляр».

— Посмотрите в окно через эту трубку.

— Какое чудо! — воскликнула она, приложив «окуляр» к глазам.

— Это самозрительная труба, она позволяет видеть на далеком расстоянии. Мне жаль, что я не могу предложить вам трубку, которая приближала бы в тысячу раз больше, а кроме того, умела смотреть в прошлое. Тогда бы мы вернулись на два года назад в Московию и вы бы увидели человека, который послал вам этот перстень. Поверните оправу, под камнем записка для вас.

Она извлекла записку и прочитала ее сквозь увеличительное стекло.

— Бедный мальчик,— прошептала она.

— За сим я должен откланяться,— сказал Михаил.

— Постойте... Что он говорил перед смертью?

— Он слал вам благословенье.

— Я ведь писала ему письмо, звала.

— Слишком поздно. А кроме того, он не верил вам. Он считал, что вы просто желали разрушить его брак с московской царевной.

— Нет, нет...— возразила она.— Мне показалось, что я люблю его.

— Показалось?

— Да. Как только он отбыл.

— Вы отвергли его здесь, жестоко было длить его мучения на чужбине.

— Но... он умер своей смертью?

— Да.

— А вы... Кем вы были при нем?

— Мы дружили, — ответил Михаил.— Хотя, быть может, честнее сказать, что я состоял переводчиком. Правда, мы занимались и другими делами. Самозрительная труба, которую вы держите в руках, родилась в его фантазии. Я лишь завершил работу.

— Вот как? — воскликнула она.— А вы не могли бы подарить мне эту трубку? В память о нем...

— Нет,— ответил Михаил,— эту память я оставлю себе.

Возвращение Михаила было связано с тем, что жених Ксении Годуновой определился. Это был сын Иоганна Шлезвиг-Гольштейна старшего герцог Филипп. Два года провел Михаил в томительных переговорах с королевской семьей. Больше всех по душе ему был младший сын Иоганна Адольф, но тот, вначале дав обещание, потом отказался. Склонялся к женитьбе и старший сын Фридрих, год он провел в раздумьях, а потом уехал в Италию. Остался Филипп, ничем не примечательный юноша, любивший охоту и светские развлечения. В обстоятельных письмах Михаил намекал, что пора отказаться от торгов с Голштинским домом, но царь стоял на своем, других женихов для Ксении не находилось.

Роль свата томила Туренева. Место его при дворе Христиана было сомнительным. Прямых переговоров никто с ним не вел, слишком неродовит был толмач. Однако все знали его отношения с Иоганном, уважали его ученость, пытливый ум. Михаил держал себя с достоинством. Если кто-то из придворных допускал небрежность, он тотчас давал понять, что это непозволительно.

Приехавший в конце лета Афанасий Власьев сказал, что Туренева ждут в Москве.

— Неладные у нас дела, неладные,— вздыхал дьяк.— Государь болен, разбой кругом, воровство. Царевну надобно скорей выдавать, потому тебя и зовут. Поведаешь, а потом уж обратно большим послом.

— Большим послом? — удивился Михаил.

— Привалило тебе, Михалка. На вот, держи. — Власьев протянул Туреневу увесистый кошель.

— Что это?

— То, на что бражку пьют, чем красавиц приманивают.— Дьяк подмигнул.

В кошеле оказались золотые ефимки.

— На какие нужды такое богатство? — спросил Михаил.

— Наградные.— Дьяк снова вздохнул.— Говорят, от самой царевны. Везучий ты, брат. Из грязи да в князи. Золотом осыпают, послом хотят сделать.

Михаил смотрел на этого толстого недалекого человека и в очередной раз дивился. Кроме угодливости и некой хитрости, Туренев не видел в нем никаких достоинств.

«От таких людей зависят наши отношения с другими странами»,—думал он с горечью.

Оставшись один, высыпал ефимки на стол. Золота было много. «Куда мне такое богатство? Сирым отдам... А кошель хорош...» По красному сафьяну вышито было золотое кольцо, а в нем число «3» и рядом крестовая буква «3-Х». «Что бы это значило?» — думал Михаил.

*

Мелкий голштинский дворянин Каспар Фидлер, приехавший с герцогом Иоганном, после смерти его вернуться в Данию не пожелал, а среди прочих людей из свиты остался служить в Москве. Он получил домик на Кукуе, жалованье от царя и после некоторого размышления записался в копейщики к Вальтеру фон Розену, ибо Фидлер был человек военный и оружием владел хорошо. Кроме того, он полагал, что владеет пером, в молодости писал латинские вирши, сочинял трактаты. В Москве он решил вести записки, с тем чтобы превратить их в книгу и по возвращении на родину издать в напечатанном виде.

По вечерам раза два-три в неделю он садился за столик и прилежно писал.

«Месяц октябрь, 1604 года, в Москве.

Оставаясь на службе у царя Бориса, я рассчитывал на спокойствие и достаток. В последнем сомнений нет, кормят и одевают нас хорошо, а кроме того, есть возможность скопить некоторое богатство и остаток лет прожить без заботы на родине. Царь Борис относится к немецким рыцарям милостиво, к праздникам жалует нас подарками.

Все было бы хорошо, но, кажется, надвигается война. На западных рубежах появилось враждебное войско под предводительством Самозванца. Царь Борис отправил послов в разные страны, уверяя государей, что этот человек не имеет ничего общего с царевичем Дмитрием. Сам же государь обеспокоился, кругом рыскают его доносчики, хватая любого, кто вымолвит слово за Дмитрия, а то и без всякой вины. Голод, мор и прочие бедствия довели простой люд до крайности. Кругом одно недовольство, и среди немецких воинов царит тревога. Все говорят, что скоро нам придется выступать.

Недавно царь разослал предписание, чтобы ко дню св. Симона, 28 октября, все бояре, князья и дворяне с пригодными к ратному делу людьми явились в Москву. Тем, кто не подчинится, он угрожает смертью и лишением имущества.

В Москву уже стекается войско. Несколько сот стрельцов во главе с воеводой Басмановым царь уже послал в Чернигов, так как ожидают, что этот город скоро подвергнется нападению Самозванца. Петр Басманов, по слухам, человек мужественный и решительный, я сам его видел, и он мне понравился, этот воевода может дать отпор бунтовщикам.

Главные же силы, к которым, вероятно, примкнут наши отряды, возглавит знатный боярин Федор Мстиславский. Говорят, у него давние счеты с царем, но теперь Борис призвал его на воеводство, обещал в случае победы Казанское царство и, поговаривают, даже руку своей прекрасной дочери Ксении, которую вот уж много лет безуспешно старается выдать замуж и которая предназначена была юному нашему принцу.

Слухи с западных рубежей доходят самые неблагоприятные. Самозванец переправился через Днепр, и, кажется, ему уступают. Вчера мы с товарищами судили о личности этого человека. Все сходились на том, что он мошенник. Однако Экке Схорп задал уместный вопрос: «Если он мошенник, то почему ему верит польский король, почему многие русские люди готовы его принять? Почему царь Борис так заботится оправдать себя, рассылая грамоты и уверяя, что истинный Дмитрий мертв?» На эти вопросы мы не нашли ответов. Что касается меня, то я уверен в правом деле Бориса. Кроме того, я дал ему клятву, а слово немецкого дворянина крепче изделия из железа».

*

С далекой Выксы, из женского монастыря, привезли инокиню Марфу. Царь Борис принимал ее глубоко за полночь в Престольной палате, тут же была и царица Марья. Спрятавшись в тень, теплой обернувшись шубой, скрывала свой лик, посапывала.

— Садись, Марфа, в ногах правды нет,— сказал Борис.— А может, по старости назвать тебя Марьей?

— Я уж забыла про то,— сурово ответила инокиня.

Много лет прошло с той поры, как звали Марьей, величали царицей, женой грозного царя Иоанна Васильевича, били поклоны, валялись в ногах. Тот же Годунов прямо не смел смотреть, стороной обхаживал. Не любил жену царскую. Он-то, по слухам, и добился, чтоб с малолетним Дмитрием отправили ее в Углич, а уж когда погиб царевич, ее же и обвинил, что недоглядела, постриг в монастырь, где нарекли ее Марфой.

— Как живешь-можешь, старица? — спросил Годунов.

— Да уж живу, доживаю. Зачем обеспокоил-то, царь?

— Глянуть на тебя хотел.

— Больно дорога длинна, чтоб в гляделки играть. Говори сразу.

— А и скажу,— Годунов подошел к Марфе, вперился острым взором.— Слыхала небось, что объявился вор, который Дмитрием себя называет, сыном твоим?

Побледнела Марфа.

— Не трожь ты память про моего сыночка.

— Я разве трогаю? Я-то пекусь об обратном, чтоб не касались святого имени, прошлое не бередили. Нехристям все равно. Ложный Дмитрий тот межу уже перешел, смущает народ, прелестные шлет грамоты. А народ, сама знаешь, словно дитя. Дай ему новую игрушку.

— Чего хочешь от меня, царь? — спросила Марфа.

— Ты мать. Ты память сына должна оберечь. Я все сказал, теперь тебе говорить. Выйдешь перед народом да скажешь. Сама, мол, видала, нету моего сыночка в живых.

Марфа не отвечала.

— Что молчишь-то? Или не так было дело? Иль не видала ты царевича Дмитрия мертвым?

И тут подала голос царица Марья:

— А может, и не видала. Может, сама она все подстроила, младенца невинного подложила, а царевича спрятала.

— Не шути, матушка,— оборвал ее Годунов.— Не до шуток теперь. Отвечай, Марфа, все ли так было с царевичем, как Шуйский докладывал?

Инокиня молчала.

— Ежели так, то скажешь об том народу. Нынче самое время. Пресечь надо ложные слухи.

Царица сбросила шубу, вышла из своего угла, приблизилась. Тучная, с оплывшим лицом, запавшими глазами, она была неприглядна в неверном мерцании свечей.

— Воды, что ли, в рот набрала? — проговорила хрипло.— Сказывай, не то худо будет.

— Не пугай,— угрюмо отозвалась Марфа.— Сами небось напуганы. Ты, Борька, сына моего послал убить, а теперь чего хочешь?

— Я? — Борис задохнулся.— Я?

— А кто же? Кому еще надобно?

— Ах ты падаль! — Марья схватила свечу.— Змеица адова! Выжгу язык твой поганый! Зенки насквозь прокалю!

Борис схватился за сердце.

— Оставь, мать, оставь, не трогай ее. Не в том дело, не в том.

Сел, отдышался, снова заговорил:

— Уж коль ты думаешь, что я виновен, не знаю, как с тобой говорить...

— А я не вызывалась,— ответила Марфа.

— Я ведь спросить тебя звал. Дело-то государственное. Мошенник под именем Дмитрия объявился, надобно остановить. Окажи помощь.

— Не помощница я вам теперь,— ответила Марфа,— все во мне заледенело. Холодно, чай, на Выксе-то.

— А мы тебя погреем,— прохрипела царица,— на огоньке поджарим, маслица кипящего подольем.

— Глупа ты, Машка, да зла, всегда про то знала,— сказала Марфа.

Царица онемела.

— Ладно, ладно,— пробормотал Борис.— Все то глупые ссоры. Ты все ж скажи, Марфа, как про то дело думаешь? Мог уцелеть царевич?

— Ничего говорить не стану,— твердо ответила инокиня.— Делайте что хотите. На все есть божий суд.

В Престольной палате воцарилось молчанье.

— Уйди, Марфа,— сказал Борис.— Да крепко подумай.

Ссутулившись, монахиня ушла. Борис отер тряпицей мокрый лоб.

— Удавить бы ее,— процедила царица.

— Молчи,— сказал Борис.— Ты и вправду нещадна. Вели-ка лучше заложить мне сани, поеду к гадалке...

*

Декабрь, декабрь подобрался. Хваткий месяц, зубастый. Приложи ухо к колодцу да слушай. Коль тиха вода, теплой будет зима, а коль шуршит да бормочет водяной леший, вторую шубу ищи, дров запасай побольше. В декабре день короток, а ночь без конца и все ворует, ворует у света лучики. Но только до Спиридона. На Спиридона солнцеворот. В Кремле Михей-часобитчик возвестит, что день пошел на прибавку, получит за то две дюжины московских рублей. Рад народ, что свет тьму одолел, да только свет пока что младенец, синий, ледащий, по утрам хнычет, просыпаться не хочет, а после обеда сразу на печь, спать да греться. В декабре зима хозяйство свое проверяет. Идет, стучит посохом, сугробы метет, льды мостит. Землепашец снежок любит, манит к себе на поля. Чем толще снежная шуба, тем теплее земле. Чем теплее, тем лучше спится, а как выспится, в добром здравии станет, одарит народец дарами. В декабре небо сине, солнце стоит на хрустальных столбах, да столбы те не трогай, прилипнет рука, сама в хрусталь обратится. В декабре больше всего мерзнет народу. Любит декабрь по лесам ловить сирых да бражников у кабаков ждет. Берет под свою ледяную руку, зовет в хоромы свои пожить. А там и житья никакого, все изо льда поделано, лавки, столы, ложки, еда ледяная. Кто прельстится, тотчас ледышкой и сделается. В декабре сиди дома, носа на стужу не суй, песенку пой да грызи калач.

*

Моравск сдался без боя. Жители высыпали на улицы встречать нового государя. А он до того еще слал им посулы и лестные обещанья. Папский нунций Раигони увещевал в Кракове:

— Главное, не скупиться на обещания. Народ живет надеждой, дайте ему надежду, и он пойдет за вами.

Самозванец про себя усмехался. Не только народ, обещания любят и важные лица. Сколько обещаний раздал он в последнее время! Все ждут от него выгоды, но он понимал, что исполняют далеко не все, что обещано.

В Моравске, наезжая конем на толпу кланявшихся до земли людей, думал: «Однажды я чуть не поцеловал сапог Рангони. А теперь кидаются в ноги мне».

В Чернигове воевода Татев пальнул было из пушек, но его связали и приволокли к Самозванцу.

— Пошто в законного государя стреляешь? — спросил Самозванец.

— Присягу давал,— ответил Татев.

— Снимаю с тебя присягу, теперь будешь служить мне.

Татев повалился в ноги.

Хоть Чернигов и покорился, разбродное войско кинулось грабить жителей. Еле удалось остановить насилие. Метался на Аспиде по улицам, чуть не зарубил казака, тащившего из хаты визжавшую женщину.

— Я милость народу несу! — кричал он.— А ты, вор, что делаешь?

— Милость-то милость,— угрюмо ответил казак.— Только где наше жалованье? Ты жалованье, государь, обещал.

В черниговской казне нашлось серебро, и только тем удалось успокоить недовольное воинство.

Под Новгородом-Северским ждала неудача. Тут засел воевода Басманов со своими стрельцами. Били по городу из пушек, кидались на приступ, но тщетно. Пробовали обложить крепость хворостом и соломой, поджечь, но крепкие бревенчатые стены не занялись. Басманов даже поймал осаждавших на хитрость, приоткрыл ворота, делая вид, что сдается. Кинулись туда казаки и польские гусары, но Басманов тотчас ворота закрыл, а попавших в ловушку перебил.

Начальник одной из хоругвей ротмистр Неборский сказал:

— Если не можем взять маленького городка, что будем делать с большими? Все, что под нашей рукой, досталось пока даром. Сражений еще не видали. Подойдет годуновское войско, плохо нам будет.

— Я знаю, что путь мой тернист,— ответил Самозванец,.— Но верю в справедливость. Тех, кто не покинет меня, щедро награжу и возвышу.

— Покамест следует думать о жалованье,— заметил Неборский.— Солдаты ропщут, они получили слишком немного.

Патер Анджей Лавицкий, розовощекий и ясноглазый юноша, успокаивал Самозванца:

— Божий промысел на вашей стороне, сын мой. Следует только чаще молиться.

— Я не могу это делать в присутствии русских людей,— ответил Самозванец.— Ведь мы уговорились, что мое обращение в истинную веру останется пока тайной. Вряд ли православные пойдут за государем-католиком.

— Конечно, конечно, сын мой. Таинство одна из высших добродетелей веры. Кому, как не нам, иезуитам, знать об этом. В многих странах рыцарям Христа приходится скрываться. По чести сказать, вы уже находитесь на положении члена ордена святого Иисуса.

— Нет, нет,— поспешно возразил Самозванец.— Я не обещал вступать ни в какие ордена. И прошу вас, патер, держитесь от меня на некотором отдалении. Я уже слышал про недовольство среди казаков, не хватает, чтобы оно перекинулось на народ.

— Но как же наши уроки? — спросил Лавицкий.— Я приготовил плоскошария, хроники частей света и учебники по латыни.

— Я постараюсь заниматься один. Проводить целые часы в вашей палатке теперь мне не следует.

— Хорошо, сын мой, я подготовлю вам росписи для уроков,— сказал Лавицкий,— И главное, не падайте духом! Дух — это наша твердыня.

«Посадить бы тебя на коня да снарядить копьем, посмотрел бы я, каков твой дух»,— подумал Самозванец про себя.

*

Но были и радостные вести. Комарицкая волость охотно признавала нового государя. Сначала о том возвестили Рыльск и Севск, а потом Курск и Кромы. Даже из осажденного Новгорода-Северского ночью перебегал народ и примыкал к войску. А в один из декабрьских дней привезли из Путивля повязанного окольничьего Салтыкова. Шел Салтыков на подмогу царскому войску, да заспался, попал в засаду.

— Где ж тот молодец, что воеводу мне взял? — спросил Самозванец.

Из толпы казаков выступил русобородый, широкоплечий удалец в малиновом кафтане с соболиной опушкой, с богатой саблей на перевязи. Шапку сорвал, поклонился.

— Я, государь.

— Кто будешь?

— Нечай Колыванов, атаман. Давно к тебе иду, давно с Годуном воюю. Привел я тебе, государь, войска пять сотен с оружьем да огневым боем, о конях да при доспехе.

— Жалую тебя, Нечай, своей милостью.— Самозванец снял с себя серебряную цепь и надел на Колыванова.— Служи мне и дальше, авось до боярина дослужишься.

— Я, государь, давно тебе службу несу. Под Рыльском бывал и Севском, да и в Путивле воинство мое славу тебе возглашало.

— Вот как? — удивился Самозванец,— Тогда томить при себе не стану, неси и дальше наше царское слово. Дам тебе грамоты, нареку воеводой, а ты города и села под нашу руку бери. Обозы с пищей да кормом нам шли, слуг царских плененных, смотри за дорогой, чтоб Годуново воинство не вольно ходило. Народу милости разъясняй наши.

Нечай склонил голову.

— Эй, там! — крикнул Самозванец.— Принести воеводе Колыванову мой штандарт!

Внесли расшитое знамя, опустили перед Колывановым. Тот поднял край, приложил к губам.

— Верой и правдой стану служить тебе, государь. Всегда с тобой буду, в радости и беде.

*

А беда себя ждать не заставила. Притомилось удалое воинство долгим стоянием под городскими стенами. Ему бы скакать, рубить, добывать богатство. В здешних местах взяли всё, что смогли, на сто верст кругом пусто. Заносчивые шляхтичи стали дерзить:

— Что это за государь, у которого дырка в кармане!

Тут и царское войско во главе со Мстиславским подоспело. Укрепились полки друг против друга, только у Мстиславского людей было много больше. Самозванец закидывал их прелестными письмами, звал покориться. Московиты не отвечали.

Стылым декабрьским утром польские роты кинулись в атаку. Мстиславский не ожидал. Сбили его с коня, ранили в голову. Но подоспели стрельцы и немцы фон Розена, Мстиславского удалось спасти, отбить нападение. Самозванец сам было схватил копье, чтоб ринуться в бой, но его удержали, еле вырвали копье из побелевшей, намертво стиснутой руки.

Ночь спустилась на северскую землю, надо было готовиться к новому сражению. Но шляхтичи потребовали денег, они не хотели драться даром. Ворчали и казаки. И тут он совершил ошибку. После совета с Мнишком тайно раздал остаток казны хоругви Дворжицкого, самой преданной и разудалой. Гусары поклялись, что никому об этом не скажут. Не тут-то было. Кто-то из них напился и стал хвастать золотом.

Утром Самозванца ждало печальное зрелище. Казаки и шляхтичи с руганью сворачивали шатры, укладывали повозки. Он кинулся стыдить, уговаривать, хватался за саблю, но все было напрасно. Тесть нареченный, воевода Юрий Мнишек, покривив губы, сказал:

— Боюсь, мне придется вас оставить на время. Хозяйство мое запущено, король недоволен, он требует моего присутствия на сейме.

— Вы покидаете меня в самый тяжелый день, — сказал Самозванец.

— Таких дней у вас будет еще предостаточно,— ответил Мнишек.— Учитесь терпеть беды.

— Что ж, передайте мое благоволение ясновельможной панне Марине,— сказал Самозванец.— Скажите, что я молюсь за нее каждый день.

— Непременно,— ответил воевода.— Думаю, что и панна Марина проводит дни в моленьях о вас.

«Бежит,— подумал Самозванец,— и все бегут. Наверное, подыскивает в уме нового жениха для дочки, этой тощей язвительной стрекозы с прозрачной кожей, прозрачными глазами и темной душой». Он вспомнил, как на королевском приеме в Кракове она впилась в его ладонь ногтями, поранив до крови. При этом бледные тонкие губы изображали учтивую улыбку, она почтительно разговаривала с королем. Во время танца, так же улыбаясь и милостиво поглядывая на окружающих, она прошептала: «Ты лжец. Ты всех водишь за нос. Ну признайся, что ты никакой не Дмитрий. Ты некрасив, ты мне отвратителен, но я пойду за тебя, если станешь царем.

Только ты никогда не станешь. И помни, я одна знаю про тебя правду. Одна. А значит, я для тебя единственная. Мы всех будем водить за нос, царей, королей, императоров...»

Он вышел из своего шатра и, скрестив руки, смотрел, как разбегается войско.

— Что, батюшка анператор,— весело крикнул казак,— потечем, может, вместе?

Подъехал Дворжицкий.

— Государь, надобно уходить. Не ровен час, Москва догадается, что мы без войска, ударят, и конец. Устроим зимние квартиры в Севске. Пора трогаться, войско распалось.

— Какое же это войско? — процедил он сквозь зубы.— Крысы! Разве я думал, что меня окружают крысы?

*

Бегство наемного войска в Москве сошло за победу. Били в колокола, гнали по улицам пленных шляхтичей и казаков. Царь повелел жестоко расправиться с непокорными комарицкими мужиками. Волость Комарицкая входила в семейные владенья царя, оттого гнев Бориса возгорелся безмерно. Особенно поусердствовал в мести татарский князь Симеон, призванный Годуновым на расправу. С тучей касимовских татар напал на волость, принялся разорять, жечь, убивать. Мужчин вешали за ноги на деревья и разводили под ними костры, женщин кидали на раскаленное железо, сажали на деревянные колья, девушек бесчестили, детей бросали в огонь и воду. Стон стоял по земле. И даже те, кто хранил веру Борису, бежали в противный лагерь. Слабеющей, но жестокой рукой Годунов довершал свое падение. Самозванец еще не знал военной удачи, а измученный народ уже тянулся под его руку, которая казалась щедрой и милостивой.

*

Среди обезлюдевших деревень, дымов и пожарищ, среди качающихся на деревьях трупов, изувеченных волками человеческих тел продвигалось к Москве отпущенное из Кракова посольство Афанасия Власьева.

Вновь несчастливым оказалось возвращение Михаила. Тогда голод и мор, теперь война, разоренье. Каждый день налетали конники, грозились оружием и, только увидев царские грамоты да богатые одежды послов, страшились чинить расправу. Под Севском и грамоты не помогли.

— Какие, говоришь, грамоты? — кричал казацкий сотник,— Бориски? Да ты знаешь, что нынче другой уже царь? Панкрашка, гони всех к воеводе! Пущай другую присягу берут, не то посечем, не пожалеем, что вы заморские!

Дьяк Афанасий Власьев за эти дни похудел чуть не вдвое. Сколько раз уж грозили смертью, стаскивали шубу, тыкали в нос пищалью. С королями да канцлерами Власьев говорить любил, а с безумным крестьянином и не знал, как ладить.

— Ты уж, Туренев, выручай,— пыхтел дьяк.— Пойди к этому воеводе, скажи, как и что, они тебя понимают.

Туренева повели в избу, и тут он увидел Нечая. Тот сразу его признал.

— Михалка? — удивился Нечай.— Ты ль это снова?

— Кто тебя упреждает? — спросил Михаил.— Всякий раз, как еду домой, ты мне навстречу.

— Рад! — сказал Колыванов, — Ей-богу, я рад. Дай-ка тебя обниму. Ты ведь наказ мой тогда исполнил.

Они обнялись.

— Видал ли свою Оленку? — спросил Михаил.

— Видал! Вот-те крест, видал! В прошлом годе кинулся как безумный в Москву да и чудом пробился. Ничего, скоро наша возьмет. Я, вишь, в чести теперь у государя... Да не у того, не пучь глаза. У законного, у Дмитрия Иоанновича.

— Разве он уже государь? — спросил Туренев.

— Да почитай полземли за нами, скоро пойдем на Москву. Ты-то кому служишь?

— Я совсем с толку сбился, Нечай. Два года в Дании был, Ксении жениха искал. Так что, выходит, служу я царю Борису.

— Э...— Нечай поморщился.— То напрасно. Оставайся со мной. Новый государь ученость любит. И сам учен. Он тебя примет, жалованье даст и занятие. Ты город ведь строить хотел? Так он тебе разрешит, вкруг него одни ученые люди!

— Нет, Нечай, так не годится. Я ведь с посольством. Я поручение исполнил и должен о том доложить.

— Борискино посольство? Да знаешь ли ты, что не могу тебя отпустить? Наказ имею задерживать царских людей и отправлять к законному государю. Он воеводой назначил меня.

— Что ж делать, Нечай! Я уж не знаю, как быть. От нынешних русских дел все в голове моей смешалось.

— Н-да...— Нечай призадумался.— Тебя я, пожалуй, пущу, а посольских к нему отправлю. Кто там глава?

— Дьяк Афанасий Власьев.

— Боров надутый, знавал я его.

— Послушай, Нечай,— сказал Михаил.— Ведь мы не военные люди, послы. Коли взойдет на престол Дмитрий, увидишь, он Власьева на то же место поставит. Власьев но многим странам поездил, его там знают, он государственное дело вершит. Цари меняются, а государство стоит.

— То верно,— уныло согласился Нечай.— Только не знаю, как быть. Пусти вас, меня же в оборот возьмут. Скажут, маху ты дал, Колыванов.

— Нечай,— сказал Михаил, пристально глядя на Колыванова.— Судьба нас с тобой свела, перекрестила. Как воевода пустить ты меня с товарищами не можешь. Ну а как ближний? Ты понимаешь, без товарищей я не поеду. Там ведь не только один дьяк. Как ближний человек ты можешь отринуть в сторону сомненья и...

Договорить Михаил не успел, в избу вбежал подросток и ломким мальчишечьим голосом закричал:

— Батюшка ватаман, в Лыкове татарва бедокурит, жгет, убивает! Надо бы боронить народец!

— Ишь ты крикун! — Нечай поднялся.— Аль ты, Терешка, Туренева не признал?

— Батюшка ватаман,— с отчаяньем сказал Терешка, коротко поклонившись Михаилу,— быстрей ведь надо!

— Горяч,— похвалил Колыванов,— вели Нестеркину сотню поднять, я тотчас буду.

Он сунул за кушак пистолеты.

— Что ж, Миша, давай прощаться. Поезжай с богом. И посольских своих бери.

— Прощай, Нечай,— ответил Туренев,— даст бог, свидимся.

— Коль до Оленки дойдешь, расскажи ей. Нечай, мол, скоро венчаться приедет. Эй, Запеканка!

Вошел чернобородый, до ушей заросший мужик.

— Проводишь людей до Кромов, заодно скажешь Кареле, что скоро к нему иду на подмогу, так государь повелел. Сладишь?

— Слажу,— пробасил Запеканка.

*

Из писаний Каспара Фидлера:

«Месяц январь 1605 года, вблизи Новгорода-Северского.

Сегодня мы с удивленьем увидели, что лагерь противника опустел. Некоторые предположили, что это военная хитрость, но посланные во все стороны всадники подтвердили, что войско Самозванца рассеялось. Часть его направилась по дороге в Польшу, а часть к Севску. После первой атаки мы ожидали сраженья, но его не случилось. Вероятно, противник понял, что силы слишком неравны. Возможно, он двинулся на соединение с главной армией. Поговаривают, что на стороне Самозванца выступит польский король. Немецкие рыцари смотрят на это с опаской, ибо тогда наша военная прогулка превратится в кровопролитную войну.

Как бы то ни было, но мы праздновали победу. Она, правда, была омрачена ранами наших товарищей и самого воеводы Мстиславского, который недомогает в своем шатре, но зато нам выдали двойное жалованье, много вина, а командиры Вальтер фон Розен и Жан Маржере получили по золотому блюду, наполненному дукатами.

Такова была воля царя.

10 января.

Сегодня мы подверглись неожиданной атаке. По дороге на Добрыничи передовой отряд нашего войска попал в засаду. На него напали польские всадники и перебили не меньше пяти сотен московитов. Это вызвало недоумение и страх. Оказывается, за несколько дней Самозванец сумел пополнить свою армию за счет взбунтовавшихся крестьян и теперь угрожает нам самым настоящим сражением. Обо всем этом сообщил захваченный в плен поляк. Он был совершенно пьян и хвастался, что московский трон скоро достанется Самозванцу, а московитов обратят в католичество. Не сдержавший себя князь Телятевский зарубил его саблей. Наши пожалели поляка, но, по правде сказать, не стоило ему так куражиться. В плену следует вести себя тихо и смирно.

Между прочим, ко мне подходил один человек и намекал, что нарекший себя Дмитрием хорошо принимает иноземное воинство, а платит лучше, чем Годунов. Я укорил этого человека и напомнил, что мы давали присягу, а слово немецкого дворянина, как известно, весьма надежно.

23 января.

Позавчера случился главный бой. Мы остановились на холмистой равнине у большой деревни Добрыничи. Наши лазутчики доносили о приближении неприятеля, но он появился на день раньше, так что мы не успели вполне укрепиться и разделились на три отряда, один из которых состоял из немецких и ливонских рыцарей.

За холмами не видно было войска противника, но сначала услышали веселые звуки труб и гобоев. Потом на равнину выскочила лавина польских всадников и понеслась на нас с ужасными криками и боем литавр. Мы тотчас выстрелили и расстроили их ряды, но всадники продолжали яростно нападать. В самый разгар сражения совсем с другой стороны появились казаки. Их было великое число, и они тоже истошно кричали. Войско наше не ожидало этого нападения и дрогнуло. Всадники рассеяли наши ряды и прорвались к обозам. Но там их встретили шанцы из саней и прутьев, сложенные стрельцами. За шанцами, стояли полевые пушки, и они разом выстрелили, так что первые ряды нападавших легли замертво. Раздался еще один залп. Конники растерялись и повернули обратно. Выскочившие из-за шанцев стрельцы кинулись их догонять, убивая всех, кого настигали, и вымостив дорогу трупами.

Самозванец с последним отрядом не смог остановить бегущих. Я сам видел издали, как он размахивал саблей, рубил своих, а потом конь под ним рухнул. Мы с Аренд-том Классеном кинулись к нему, предвкушая важную добычу, но не смогли пробиться. Кто-то отдал Самозванцу своего коня, он тяжело взобрался на него и ускакал. Жалко, что мой мушкет не был заряжен, ведь я хороший стрелок и мог достать Самозванца, тогда бы мне выплатили пять тысяч талеров, обещанных за его голову. Погоня продолжалась до вечера, и мы побили до десяти тысяч мятежников, с нашей стороны погибло шесть или восемь. Все поле усеяно трупами.

Случались и курьезности. По возвращении в лагерь нам довелось спасти от верной гибели трубача Киркпанцера из роты Маржере. Московиты приняли его за противника, избили и тащили на веревке в лагерь. Киркпанцер ничего не мог объяснить, потому что ни слова не знал по-русски. Мы напоили Киркпанцера вином, а он неожиданно расплакался и твердил, что не переживет такого унижения.

Итак, мы праздновали полную победу. Пленных казаков воевода Мстиславский приказал рубить, вешать, расстреливать и спускать под лед. Поляков же с отбитыми знаменами, трубами и барабанами отправили в Москву. Главным трофеем оказалось копье Самозванца, найденное на том месте, где пала его лошадь. Копье было довольно тяжелое, позолоченное, украшенное белыми перьями и плетеными шнурами. Все предвещают гибель Самозванца. Однако командир наш Вальтер фон Розен задумчиво сказал: «Это еще не конец. Он, как феникс, каждый раз возрождается из пепла. Я не удивлюсь, если через неделю он снова станет перед нами с большим войском».

*

За два года царевич Федор возмужал. Из мальчишки вырос в чернокудрого юнца с ломким голосом, с пушком на верхней губе.

— Туренев, я тебя ждал! Что ты так долго едешь?

Михаил рассмеялся.

— Да не кланяйся ты мне! Давай лучше руку. Я книг начитался, знаю иноземное обхожденье. Давай говорить по-латински!

— Уволь, царевич, я целых два года нерусскими говорю языками. Дай мне теперь насладиться.

— Неужто язык наш слаще других? — спросил царевич.

— Для русского без сомненья.

— Каких же ты языков еще знаешь? Хочу я по-франзейски и по-немецки писать. Чтоб самому с государями сноситься. Ты бы меня поучил, Туренев.

— Что я,— ответил Михаил,— риторов надобно взять с Кукуя. У нас и другие дела найдутся.

— Верно, верно! Ты знаешь, я ведь чертеж почти сладил. Осталось начисто перевесть. Но я тебя дожидал, ты мне покажешь ошибки. Эй, Важенка, неси быстрее!

Перед ними развернули огромный бумажный свиток. Глаза царевича загорелись.

— Смотри, тут Понтус Эвксинский, тут Балтикум, тут Мурманское море. Я до Полонии взял, а с той стороны до татаров. Сказывай теперь, как ехал, пальцем веди.

— Здесь у тебя неверно.— Туренев показал.— Краков ты больно приблизил, он к западу отстоит. Лапландские земли тоже не хороши. Они с лошадиной головой схожи, а у тебя колесо. А ехал я через Киев и Северский Новгород. Мало у тебя городов, я по дороге чертил, могу поправить.

— Туренев, давай возьмемся! — воскликнул Федор.— Мне уж не терпится.

— Ты молодец, — сказал Михаил,— карта твоя хороша. Еще лучше ее на всю Европу продлить да учить по ней детей дворянских, чтоб знали, какая где есть еще жизнь.

— А скажи, Туренев.— Федор пытливо взглянул на Михаила.— Хороша ли жизнь за межой?

— Смотря где,— ответил Михаил.— Стран разных много. В одних жарко, в Италии, например, зимы не бывает. В других холодно, как в Швеции.

— Я не про то. Лучше ли живут они, чем мы в нашем царстве? Вольготней, богаче?

— Опять же по-разному. Одни голодают, другие сыто едят.

— Отчего ж они больше нашего знают? Книжки все иноземные, грамотеи оттуда, ученые да звездословы тоже. Я на Кукуй ездил, домики чистые, улицы мощеные, человеки ходят нарядные.

— Подожди,— сказал Михаил,— все это к нам придет.

— Когда?

— Вот сядешь на царство и все устроишь,— пошутил Михаил.

Лицо царевича омрачилось.

— Знал бы ты, какие нынче времена, не говорил бы такие речи. Многие посягают ныне на царство, даже обманщики, воры.

— Слышал я, погромилиСамозванца,— сказал Михаил.

— Где он сейчас, как думаешь? — спросил Федор.

— Вот здесь, в Путивле. Воеводы царские медлят, им надо было сразу идти на Путивль и гнать его за межу. Он может собрать новое войско.

— Шатость кругом и измена, — сказал царевич.— Мстиславский войско хотел распустить. Батюшка воспрепятствовал. Батюшка хочет Басманова на его место слать.

— Медлить нельзя,— сказал Михаил.— Ты, царевич, не знаешь, а я видал. Народ доведен до крайности. Сейчас каждый готов за топор взяться. Полетят головы и повинные и невинные. Знавал я одного человека, достойного, доброго. Он мог стать царю верным слугой, а вышло наоборот.

— Как я хочу предаться наукам! — сокрушенно воскликнул царевич.— Но ты погляди в окно, кругом одни ратные люди. Словно татар ожидаем...

Москва еще помнила восстание Хлопка. Тогда мятежники подошли под самые стены, трудный бой достался боярам. Главный воевода погиб, но Хлопка схватили и предали казни. В те дни, как и в нынешние, москвичи жили будто в осаде. По улицам влекли пушки, трусила конница, валом валили ратники. Только нынче было куда хуже. Зрела по углам смута, вырывалась криком на площади: «Царь законный идет!» Тотчас на крик кидались сыскные, хватали безумца, тащили в Пыточную башню. Но все больше и больше народу переговаривалось между собой. Все больше путивльских грамот ходило по рукам. Царевич Дмитрий говорил в них о чудесном спасении, звал под свою руку, сулил благостную жизнь. Поговаривали, что и царь получил такую грамоту. И в ней было сказано, чтоб отказался он от престола, коим завладел неправдой. А коль откажется, то истинный сын покойного Иоанна Васильевича окажет ему милость, пожалует поместьями, в коих тот сможет жить с ближними в покое и достатке. В неких домах уже пили здравие нового государя, а люди в них жили столь знатные, что никакой сыск к ним не мог подступиться.

Новый юродивый появился в Москве, по имени Пронка Тихий. Раньше знавали его как стрельца Протатуя, а по смерти жены да детишек своих скривился он умом и распахнул людям душу. Пронка не кричал, не скакал козою, а тихо втолковывал каждому встречному:

— Скажи, мил человек, на кого взвел напраслину? На кого извет написал, кого продал? Я-то товарища своего погубил, деньгу за то хотел взять, а взял, видишь сам, светлое житие.

На всех говорил Пронка без страха. У дома Шуйского полдня стоял и нашептывал:

— Ты, Шуйский, зачем дома сидишь? Иди царя нового встречай. Ты ему грамоту слал, в гости звал. Гостей надо встречать за околицей. Да Борису-то повинись, повинись, Вася. Ты его предал. А повинись. Я тоже предал, но повинился.

Перед воротами Басманова толковал:

— И ты, Петя, предашь. Зря едешь к войску. Все равно переметнешься. Лучше уж повинись да сиди дома.

Многие, кому предвещал Пронка Тихий, перебежали к Самозванцу. И князь Мосальский, и дьяк Сутупов, и князь Долгоруков по прозвищу Роща. Народ Пронку бить не давал, слушал да соглашался.

— Верно речет Пронка, измена кругом, наговор.

Пронка обводил толпу кротким взором и тихо предлагал:

— А повинитесь. У каждого грех на ближнего.

— Неужто нет ни одной души не продажной? — спросили его.

— Есть, есть,— закивал головой Пронка.

— Кто ж, назови.

— Немотствую,— ответил Пронка.— Есть одна душенька, да произнесть не могу. Грязен язык мой, не в силах коснуться белого имени. А знайте, есть, и страданья за всех она примет.

— Баба, что ль? — спросили из толпы.

— Душа,— ответил Пронка.

Солнце перед закатом наливалось малиновым холодом, а в самой середине его вызревала белая льдинка. Народ дивился: «Дырка, что ли, провертелась в светиле?» Потом чуть не черный обод схватывал закатный шар, и он падал за купола, оставляя вкруг них желтое небо.

*

Ночью на лавку скользнула Оленка и зашептала жарко:

— Акся, ты спишь?

Нет, она еще не спала, а лежа перебирала перед глазами теплые хрусталики. Каждый хрусталик раскрывался и выпускал милое сердцу виденье. То братца улыбающееся лицо, то вольный осенний лес без единого человека, то расшитую жемчугом пелену, то огромное преображенное инеем дерево, и чей-то голос, от которого сжимается сердце, и чье-то закинутое вверх лицо...

— Акся, Акся...

— Ну что тебе?

— Акся, мне говорить надо. Весточка от Нечая...

— Да что ты? Вот радость-то! Кто ж тебе передал?

— Да опять же Ступята.

— Ступята? — удивилась Ксения.

— Весь дрожал от страху, коленки аж подгибались.

— Ну и Ступята! Такой тихий с виду.

— А ему некуда деться. Наказали, вот и отдал.

— Что ж пишет Нечай?

— Акся, я, право слово, боюсь.

— Что ты, ладушка?

— К той весточке другая приложена, сургучом запечатана, а Нечай пишет, что это тебе.

— Мне? — Она села на постели.— Да что ты выдумала, Оленка, кому придет в голову...

— Смотри, смотри.— Оленка дрожащей рукой совала бумаги.

В углу под ликом богородицы синим да темно-алым мерцали лампады, но свет их был слишком слаб.

— Свечку неси,— шепотом приказала Ксения,— да возьми заставник, чтобы в горнице не увидали.

Пристроили в головах свечу, заслонили заставником. Письмо было послано в бумажном кармане, в нем же лежал еще один, сургучом запечатанный без единого росчерка поверху.

— Нечаево, что ли, читать? — спросила Ксения.

— Читай, читай!

Быстро пробежала глазами: «Любушка... скушен без тебя... великими ратными трудами... авось снизойдет божья милость... не дольше, чем к лету...» И вот главное: «Что приложено, любезна будь, передай той, кого звали мы промеж себя Гориславенкой, и пусть почитает она, ибо писано то важным человеком».

Строго спросила:

— Кто эта Гориславенка?

Оленка покраснела.

— Тебя мы с Нечаем так звали, чтоб вслух имени твоего не говорить. Он выдумал. Гориславенка... Глаза, говорит, у нее горят, пусть будет Гориславенка...

— Ладно.— А сама ломала сургуч, вынимала из кармана бумагу.

— Ой, да тут не по-нашему! — изумилась Оленка.

— Иди на свою лавку,— сказала Ксения.— Я сама.

Писано было по-латински. Напрягая глаза, с трудом разбирала:

«Мы, Дмитрий Иоаннович, божьей милостью царевич Великой Руси, истинный наследник престола, пишем Ксении Годуновой.

Царевна пресветлая, мы вас не забыли. В ратных трудах пребывая, помним свое обещанье не обделить вас царской своей милостью. На батюшку вашего мы зла не имеем и говорим ему, чтоб по своей воле оставил он бренные заботы о государстве, ибо мы те заботы примем и все устроим ко всеобщей благости и довольству. И в том царское слово мы сдержим, чтоб жизнь ваша была светлой и великолепной. Как однажды вы помогли нам золотом, так и мы возместим вам ту щедрость, воздав стократно, вы же пришествие наше ожидайте с надеждой, ибо сулит оно подданным нашим многие благости.

Писано в Путивле 25 февраля 1605 года».

*

С забившимся сердцем откинулась на подушки, скомкала в руке бумагу, закрыла глаза. И одна мысль сверлила сознание: «Тот, в черном куколе...»

*

Царь провожал на воеводство Петра Басманова. Статный, чернобородый Басманов одет был в камчатый терлик, красного сукна кафтан да поверх еще червчатый, мехом отороченный опашень. Но все это без яркого расшива, даже сафьяновые сапоги были всего лишь подкованы, но не обсажены жемчугом или золотыми ярлыками, как у прочих бояр. Басманов не любил вычурной одежды и в разговоре вычурности не терпел, был немногословен и горделив.

— ...тебе же, Петра, откажу казанских да астраханских татар. А коль вовсе славен будешь, другую милость придумаем,— негромко и внятно говорил Годунов.

«Всё это он обещал Мстиславскому»,— мелькнуло в голове у Басманова.

— Обещаешь ли живот положить за отечество?

— Клянусь,— ответил Басманов.— "Голько знать хочу одну закавыку.

— Говори.

— Коль то окажется истинный Дмитрий, не поднимется у меня рука. Потому и знать хочу прежде, все ли тут верно. Нет ли, государь, промашки. Всю ли ты правду знаешь. Хочу от тебя слышать истинное слово, ибо тогда чиста будет совесть моя.

— Дайте мне крест,— сказал Годунов.

Ему поднесли золотой с каменьями крест, он принял его на вытянутые руки. Торжественно произнес:

— Святой крест в том целую, что доподлинно мне известно о смерти истинного царевича Дмитрия, как доподлинно же известно, что имя его взял окаянный расстрига.

Годунов трижды поцеловал крест.

— Теперь ты, воевода, дай обещание.

— Царь великий, клянусь тебе в том, что живота не пожалею, дабы спасти царство наше, Гришку-расстригу полонить, воров и пособников наказать примерно.

Басманов приложился к кресту.

— Отправлю с тобой думного дьяка с деньгами, чтоб войско оделил,— произнес Годунов.— Также грамоту польского короля, в которой уведомляет, что Самозванца не знает и войска ему не давал. Письмо то огласишь ратникам. Ну, с богом, Пётрушка, на троицу тебя жду.

Царь обнял Басманова.

*

Михаил томился. Вот уж месяц он в Москве, а его не зовут. Царевич Федор, так радостно встретивший Михаила, вестей не давал. Царь сильно недомогал, и царевичу приходилось вершить за него государственные дела, встречаться с послами, принимать воевод и даже главенствовать в боярской думе. Михаил послал ему напоминание о чертежах, но царевич обсылкой ответил, что надобно подождать, ибо и сам он хочет завершать карту.

«Что я? И каков мой удел? — думал Туренев,— Молодость минула, еще несколько лет, и почнется четвертый десяток. Как много времени я провел на чужбине!» Он вспомнил Флоренцию, прозорливого Скамоцци, Париж, Сорбонну, свои мечты о стеклянных дворцах. «Сбудется ли мое предсказанье, что через сто лет все будут жить счастливо?» И загадал. Если удастся при жизни построить прекрасный свой город, то сбудется. Он разворачивал чертежи, любовался. Как я его назову? Может быть, Солнцеград? Или Звезда-город? Есть в его облике что-то от звезды или разбегающихся солнечных лучей. Как жаль, что царевич занят, он бы полюбовался вместе с ним, Михаилом.

Место для города Михаил давно определил. Оно лежало ниже Москвы на приокских холмах недалеко от Калуги. Эти холмы он помнил еще по юности, когда ездил по поручению Коня за песком и лесом.

«Город, город,— размышлял Михаил,— а что же еще?» Всю жизнь его заполняло ученье, высокие помыслы и мечты. Он заключил из них круг и замкнулся в нем. Иногда этот круг раздавался и впускал инородное. Короткую дружбу, как, например, с Иоганном, неожиданные порывы вроде недолгого бегства из Копенгагена на шведские берега или совсем уж малое увлечение светской жизнью.

Оставшись в Москве не у дел, Михаил отчего-то принялся читать совсем не то, что привык читать раньше. В особенности поразила его любовная история, описанная в драме малоизвестного англичанина. Подобные истории он читал и раньше, то ли у Банделло, то ли у де Порто, но там все представлено было легко и весело, здесь же необыкновенное величие, свойственное творениям живописцев и зодчих, проникало в отношения между мужчиной и женщиной.

Он бродил по Москве, вслушиваясь в тревожный гул площадей и торговых рядов. Тут уже не только торговали. Кричали, спорили открыто о спасенном царевиче, грозили, дрались. Кремль возвышался немой громадой, золото соборов словно бы потускнело, съежилось, ожидая небывалых событий. С криком, свистом плетей проносилась гурьба конников, люди на мгновенье смолкали, крестились, потом снова начинали шуметь. Кого-то хватали, но уже были случаи, когда народ вступался и отбивал. В мельтешенье ярких одежд, распаленных лиц, среди крика, плача, битья в грудь он шел молчаливый, погруженный в себя.

Однажды, миновав Соборную площадь, забрел в царский двор. Стрелецкий объезд тотчас его приметил.

— А ну поворачивай, кто таков?

Со стрельцами был сам голова Талдыкин. Талдыкин вспомнил Туренева, ибо два года назад провожал его с датчанами за Москву.

— Никак, это ты, Туренев? Куда путь держишь?

— К царевичу Федору,—неожиданно ответил Михаил.

— А... Ну ходи, ходи...— Талдыкин отъехал.

Михаил пересек двор и направился к Боровицким воротам. Внимание его привлекло странное дерево под одним из окон. Такие он видел только в Италии. Михаил подошел и потрогал ствол. Стукнуло над головой окошко. Михаил поднял голову и заметил, как в нем мелькнуло бледное прекрасное лицо.

*

Сырым мартовским утром Михаила позвали к царю.

Туренев едва узнал Годунова. Лицом пожелтел, осунулся, взгляд не горит, только тускло взблескивает. Годунов полулежал в неудобной окове полутрона, ноги покоились на подставке, под гнутыми ножками которой тлела угольная грелка.

— Ну,- сказал Годунов вяло,— говори, Туренев.

Михаил принялся рассказывать о своем сватовстве.

Речь эту он приготовил давно, она уж много раз прошла в его голове, поэтому теперь он говорил без всякого пыла, как по заученному.

— Складно, складно,— прервал его Годунов.— Все то я знаю из твоих писулек. А на словах-то?

— Государь, я писал, что думал. Прибавить нечего.

— Люб ли тебе жених?

— Государь, я еще прежде говорил, что не гожусь на такое дело. Но старался, как мог. Другого жениха в той земле не сыскалось.

— Значит, исполнил службу?

— Как мог, государь.

— Так...— Годунов привстал, поправил подушки, наложенные за спиной. — Службу исполнил, мы тебя наградим. А теперь расскажи, Михалка, как ты нам измену деял.

— Измену? — Михаил опешил.

— Что дивишься? Аль про свою измену не знаешь?

«Не повредился ли государь в уме?» — подумал Михаил и твердо ответил:

— Я не изменник. Не только государю, себе не изменял никогда.

— А может, забыл? Будешь ли отвечать мне прямо?

— Отвечу,— сказал Михаил.

— Под Севском с ворами знался? Правду говори.

— Государь, под Севском нас остановили разбои, но, про посольство узнав, отпустили.

— Пошто ж отпустили? — Годунов прищурился.— Других не пускают, а тебя пустили?

— Не только меня, все посольство.

— То-то и оно. Аль не знаешь, что вор-расстрига тогда лишь пускает, когда присягу ему дашь, старую отринешь. Иначе кишки вон. Пошто ж тебя да и людей твоих отпустили?

— Государь, со мной был думный дьяк Афанасий Власьев, он послал говорить меня с разбоями, я и уговорил.

— Уговорил! — Годунов всплеснул руками.— А может, уговоришь их повинную принести, Гришку связать и предо мной бросить? Дюжий ты уговорщик. Да знаешь ли ты, сколько моих людей побили на дорогах? Тут уж одно из двух, либо ты к вору переметнулся, либо тебя на суку повесили.

— Бывает и третье, государь,— неосторожно сказал Михаил.

— Какое ж третье? — Годунов приподнялся.

— Может, я сотоварища встретил, он меня и пожалел, отпустил.

— Сотоварища? — прошептал Годунов.

Лик его преобразился. Встал, ногой отшвырнул жаровню, рассеяв по ковру тлеющие уголья. Глаза сверкнули. Еще раз спросил:

— Сотоварища?

Михаил молчал, понимая, что сказал неладно.

— Сотоварища в стане вора? — резко и сильно крикнул царь. — Там у тебя сотоварищи? А я сомневался! Взять его! Пусть на дыбе расскажет про сотоварищей! Тошно мне, тошно! — Застучал посохом.— Измена кругом! Змею пригрел на груди. Все змеи, змеи! На чашу милости чашку яда несут! В пытку его, на дыбу! — Обессиленный, упал в подушки.

На Туренева кинулись, выламывая руки.

*

Месяц март перевальный, в марте день с ночью равняется. Раньше с марта год начинали. До Симеона Гордого, сына Калиты, держался на Руси этот обычай. В древние времена март суханем звали, оттого что небо ясно, мокрого с него не валит. Теперь протальником кличут. Сходит с земли белый цвет. После Герасима-грачевника птица валом валит. Сороки стрекочут, овсянки пиликают. Да и народец поет: «Приди, весна красная, с милостью великой, со льном высоким, с корнем глубоким, с хлебом обильным». В печах жаворонков пекут ребятишкам, вместо глаз изюминка, вместо хвоста леденец. Жаворонок звонкая птица, в старых еще писаниях сказано: «О жаворонок, летняя птица, красных дней утеха, возлети под синие небеса, посмотри к сильному граду Москве, воспой славу...» Да и про скворца б не забыть, поставить ему скворешенку. Увидал скворца, знай, весна у крыльца. Да и прочие пичуги тут уж как тут. Долго летели, долго добирались, крыльями намахались, вниз насмотрелись. А внизу-то все дым да гром, люди меж собой бьются. Иной раз на птичий звон задерут головы, остановятся, а потом опять друг друга дубасят. Сорока сказала: «Это из-за меня, из-за меня. Я одному одно сказала, другому другое, третьему третье, всех перессорила». Скворец с жаворонком сказали: «Это из-за нас. Одни твердят, что скворец лучше поет, другие, что жаворонок. Вот и пошли в кулачки». А овсянка пискнула:

«Я-то здесь ни при чем». Март птичий месяц, в марте белая птица аист подумывает, где свить ей гнездо. Летает, смотрит, а негде. Одни горелые трубы стоят.

*

— Федя, Федя! Знаешь, беда какая? Вымышленника твоего Туренева в пытку взяли!

— Да что ты, откуда знаешь, Акся?

— Я случаем. Он ведь жениха мне искал. Я и спросила вчера у батюшки. Так он на меня рыкнул: «Туренев изменник. С вором сошелся. Я в пытку его отправил».

— Вот напасть! — Федор отер мокрый лоб.— Батюшка совсем пошатнулся. Каждый день чудеса вытворяет.

— Федя, беги к нему, а то и мне нескладно, свата кидают в Застенок. Обидно мне.

— Да уж пойду,— мрачно сказал Федор.

Но Годунов не хотел слушать сына.

— Я тебе сказываю, как дело было. Раз пустили, значит, с вором связался, крамолу нам принес. Сыск у него сделали, бумаг да книжек пропасть, вредные все.

— Какие ж?

— Безбожные писания, сплошные цифири, черная магия.

— Батюшка, что говоришь? — возразил Федор.— Я видел книжки его. То все науки по числам да по зодчеству, нужные нам для построек.

— Аль я не смыслю? Мал еще учить-то меня! — сказал Годунов.

— Батюшка, я поручусь за Туренева, отдай его мне. Все выспрошу, как надо. Если повинен, накажу.

— Ты хоть кого наказал? Лишь только перечишь. У царя на Руси крепкая должна быть рука. Дай тебе царство, холопа забалуешь, устои в труху превратишь.

— Батюшка, уступи мне Туренева, мне карту с ним делать.

— Какая карта? Не до того сейчас. Поди на свою половину.

— Не пойду,— угрюмо сказал Федор.

— Не пойдешь? — Годунов приблизился к сыну, задышал тяжело.— Аль ты забыл, что я царь? Аль ты забыл, как с сынами некогда поступали?

— Нет, не забыл! — Федор дерзко вскинул голову.— Однако тебе не с руки поступать так, батюшка. Много ль наследников у тебя?

— Поколочу, Федька, ей-богу! — выдохнул Годунов.

— Отдай Туренева! — крикнул, побелев, царевич.

— Ты, ты...— Годунов пошатнулся.— Кричать?..— Без сил опустился на лавку.

Федор потупился.

— Батюшка, прости. Не сдержался...

— Поди, — прошептал Годунов.— Видеть тебя не хочу. Никого...

— Акся тоже велела за свата просить,— сказал Федор.

— Никого...— повторил Годунов.

Федор повернулся и вышел.

*

Раскинув окровавленные, истерзанные руки, Михаил лежал на пласте прогнившей соломы. В тусклом горении плошки над ним отблескивал мокрый каменный свод. «Это твой идеальный город,— говорил он себе.— Застенок. Город-застенок. Он крепок, он простоит века. Город мертвецов». Провел ладонью по телу, нельзя и выделить больное место. Болит и саднит все. Суставы вывернуты, спина и грудь исполосованы кнутом, кожа на запястьях содрана. Палач успокаивал: «Не сильно тебя приказали, малый. Велели беречь, так что я помаленьку. Одначе, если не одумаешься, через седмицу всерьез примусь». Еще две пытки. Будут рвать раскаленными клещами, ломать ребра. Это он знал. Знал это каждый русский, каждый от пытки не заговорен, каждому свой час. А он и забыл, что русский. По чистым мостовым привык ходить в башмаках с пряжками. Подумал про книги. Книги, конечно, растащат, а то и пожгут. Хорошо хоть «окуляр» догадался спрятать. На него уж многие зарились. Еще бы, диковина! Жалко, царевичу не успел показать. Надо бы передать ему словцо, что «окуляр» в доме у знакомого голландца на Кукуе. Вступался ли за него царевич? Верно, вступался. Да не те времена, чтоб из Пыточной башни выпускать. Черное, черное время! Вот и его коснулось своим крылом. А до того ходил как завороженный, не вмешивался никуда, не льнул ни к тем ни к этим. Верно ли сделал, что вернулся? Выходит, что не верно. А сердце-то все равно говорит, верно, верно. Помирать, так дома. А может, еще и не помирать...

За дверью шарканье шагов. Близятся по каменному переходу. Опять? Вчера ведь пытали. Звякнули запоры, дверь тяжело, натужно отворилась. Он пытался приподняться, вглядеться. Нет, это не палач, приблизилось что-то легкое, темное. Это монахиня. Зачем? Опустилась перед ним на колени, лицо скрыто черной накидкой.

— Кто ты? — спросил он, еле двигая опухшими губами.

И на губы его легла прохладная легкая ладонь, повеяло нежным запахом. Ладонь провела по лицу, по лбу и словно сняла синяки и раны. Лицо перестало гореть, боль ушла в глубину.

— Кто ты? — спросил он снова.

Не отвечая, она расстегнула его рубаху и белой влажной тряпицей, едва касаясь, стала отирать шею, грудь, руки. Потом накладывала легкие ладони на истерзанное тело, и с каждым движением боль затихала, а тело обретало невесомость.

— Блаженство,— прошептал он,— Не уходи.

Она склонилась над ним и губами приникла ко лбу. Еще через мгновение он почувствовал на лице теплую влагу. Одна капля, другая. Дурман разливался от этой влаги. «Что же это,— подумал он,— эликсир? Какой-то чудодейственный эликсир». Все в голове раскачивалось, его мягко влекло в бездну, и было так хорошо. Словно по воздуху внесло его в какой-то сад, а там из плетения веток появилась она, вся в белом, и улыбнулась ясно, и пошла навстречу, протягивая руки...

*

Нечай Колыванов со своим отрядом рыскал по Северской и Комарицкой волостям, приводя города и села под руку нового государя. Из глубины земель доносили, что уже Воронеж, Белгород, Елец и Ливны присягнули царевичу Дмитрию. В шатость пришел даже Царев-Борисов, самый что ни на есть годуновский город.

В конце марта Нечаев отряд двинулся на помощь осажденным Кромам. Кромы и невеликий городишко, а важный, его недавно совсем выстроили на скрещении дорог. Самая главная вела от Киева к Москве, с юга текли пути из казацких земель, с Дикого поля. В окружении болот Кромы возвышались на невысоком холме. Тут поставили деревянный острог с несколькими домишками внутри, а потом окружили земляным валом с бревенчатыми стенками поверх. После Добрыничей царская армия миновала Кромы, но укрепиться не захотела, а только пожгла крепость. Казаки же самозванцевы смекнули, что тут можно надолго сесть, и на виду у Мстиславского заняли Кромы, нарыли земляных ходов и стали чинить воеводе всякие козни. То подберутся ночью и зажгут обоз, то днем вылазку устроят, выманят стрельцов, сами же в норы свои попрячутся и примутся палить из огромных длинных пищалей. В стрельбе казаки искусны. Каждый день по три-четыре десятка отправляли на тот свет.

Атаманом у казаков был Юхим Карела, малого роста человек, рыжий, кривоногий, весь сплошь то ли в рубцах боевых, то ли в болезных струпьях. Голос имел тонкий, визгливый, одевался в наряды самые невидные, только на шапке с пером носил алмаз чуть не с куриное яйцо. Не было равных Кареле в бою. Верткий, проворный, он так крутил саблей, так метко стрелял, так искусно скакал на коне, что мог побиться с пятью, а то и с десятью сразу. Карела пришел в донские степи из Лифляндии, служил там у господина, да пожег его, взял алмаз и стал вольным казаком.

Когда прослышали казаки о чудесном спасении царевича Дмитрия, послали в Краков Карелу, чтоб все разузнал, не обман ли, идти ли на помощь новому государю. Самозванец обласкал атамана и даже звал во дворец, чем весьма недоволен был Мнишек и панна Марина. Она, как всегда, улыбаясь ясно, проговорила сквозь зубы: «От твоего карлы несет навозом, прошу больше не пускать его в покои». Самозванец ответил: «И в навозе можно найти алмаз». Шутка вышла удачной, тем более что и в Кракове Карела расхаживал со своим алмазом.

Три тысячи казаков в Кромах держались против десятикратного войска. Ничто их не брало. Как начинают пушки палить, казаки лезут под землю, а как подступает войско, казаки изо всех щелей извергают огонь. Один выстрел, один побитый. Много положили народа.

Так и стояло под Кромами царское войско. Однако силы казаков убывали, они просили подмоги. Самозванец отрядил к ним Нечая с пятью его сотнями.

Пока Нечай раздумывал, как пробиться к Кареле, прискакал гонец и сообщил чудное. Не надобно пробиваться. Просто ночью пройти сквозь лагерь, для того свои люди в стане Мстиславского освободят проход.

— Все ли так? — сомневался Нечай.— Нет ли ловушки?

— Салтыкова-то своего помнишь, которого в Путивле поймал? — спросил гонец.

— Как не помнить.

— Государь его отпустил, чтоб вершил он ему тайную службу. Теперь Салтыков под Кромами стоит, через его стрельцов и пройдем.

Все так и вышло. Мартовской ясной ночью при полном свете луны Нечаев отряд пересек стан Мстиславского. Никто не чинил препятствий. Караульные еще подкинули несколько мешков пороху.

— Давайте, робяты, мы бы и сами с вами пошли, да надобно тут побыть, новому государю польза.

Хрупкий ледок лопался под копытами лошадей, легкий морозный воздух бодрил, и Нечай радостно думал: «Вон как дело пошло. Скоро, видать, весь народ к нам пристанет. Пойдем на Москву, любушку свою вызволю. Эх!» Нечай расправлял плечи, постукивал ладонью по богато оправленной сабле. Недавно простой стрелец, а теперь воевода царский, он видел впереди удачу и счастье.

*

Тайные люди говорили между собой:

— Царь-то совсем плох. Видал, как прихрамывает?

— Эва, заметил! Он с прошлого лета ногу волочит.

— Ну я-то к нему не близок, не то что ты.

— К другим ты будешь поближе, а нынче неизвестно, около кого теплей.

— Да, брат,—Тайный вздохнул.—Может, к тому бежать?

— Сам сюда прибежит.

— Не обидел бы.

— Да кому про нас известно? Мы и ему послужим, тайное дело всякому нужно. Думаю, сам то же скажет.

— Ну а те, кого обижали мы? Как бы нас не прибили.

— Да много ль таких осталось? Нынче в Застенке кто сидит?

— Из видных, почитай, один Туренев.

— Кто на него показал?

— Да никто. Власьев царю докладывал, ну и про дело в пути все как есть изложил.

— Въедливый этот Власьев. Это он на всякий случай. От себя отводил. Вдруг бы еще кто сказал.

— Может, и так.

— И что с Туреневым-то? Вновь будут пытать?

— Какой толк? Что ему говорить? Царь намекнул, чтоб тихо его...

— Когда?

— После страстной.

— Ты, что ль, свершишь?

— Я не буду.

— Чего так?

— Есть у меня закавыка.

— Знаю твою закавыку. Она, что ли, не велит?

— Ты бы уж молчал про нее-то. Нет у тебя ничего святого.

— У тебя больно много! Ефимков тебе дала, вот и вся святость.

— Ах, помолчал бы ты, брат. Не в ефимках дело. Ефимки мы вместе с тобой прображничали. Я ей обязан. Матку мою она от верной смерти спасла.

— Ты ж ее и к Туреневу в Застенок пускал. Левонтий мне говорил.

— Смотри... ты меня знаешь...

— Ладно, ладно, это я так. Не станем же мы друг на друга... Кто ж будет Туренева кончать?

— Не знаю. Мое дело сторона. Я ей даже беречь его обещал, но то не в моих силах.

Помолчали. За дверью раздались шаги.

— Сам идет.

Дверь распахнулась, колыхнув пламя свечи. Толстый, оплывший, с редкой седой бородой, обозрел все маленькими хитрыми глазками, сказал тоненьким голосом:

— Ну, соколы мои, что принесли на крылышках?..

*

Всю ночь не спала. Если и задремывала вдруг, то страшное вставало перед глазами. Его иссеченное тело, запекшаяся кровь, дочерна побитые губы. Тотчас вскакивала, сидела, пытаясь унять биение сердца.

— Акся,— сказала из своего угла Оленка.— Что ты все прыгаешь?

— Нехорошо мне,— сказала Ксения.

— Что так? — Оленка перебралась на ее постель, потрогала лоб.— Может, мамок позвать, лекарих?

— Не то.— Ксения отвела ее руку.— Дурное предчувствие.

— Свят, свят,— пробормотала Оленка.— Давай помолимся.

— Я уж молилась,— сказала Ксения.— Я про себя день и ночь молюсь.

— Да что ты, Акся? Даст бог, батюшка выздоровеет. Пасха близка, на пасху все молодеют. Аль то письмо тебя задурило? Словно тебя подменили. И не говоришь, о чем.

Смазала бы, Акся. Мне страсть любопытно. Что ж ты, со мной уж и говорить не хочешь?

— Молчи, молчи,— сказала она.— После как-нибудь расскажу, а теперь недосуг. Другое меня мучит.

— Да что? Какая у тебя кручина? Куда намедни ходила одна? Я за тебя боюсь, Акся. Хочется плакать.

— Ну уж и плакать! Спать иди. Не видишь, я придуряюсь?

Выпроводила Оленку, подождала, пока она затихнет в углу. Обратилась к иконе, вглядываясь в скорбные глаза богородицы, зашептала про себя, приоткрывая чуть-чуть лишь губы: «Мать пресвятая богородица, заступница сирых и обездоленных, спаси его, оборони, не дай ему сгинуть невинному, извлеки из темницы, укажи светлый путь. Мать пресвятая богородица, возьми у меня все, что есть, самое дорогое, жизнь мою горемычную, перемени наряд мой царский на одежду скорбную, возьми все яства мои и богатство, покой и сон отбери, только спаси его, дай ему волю, награди его благословеньем своим, залечи раны, исцели душу. Не прошу себе, ему прошу. Мать богородица, пресветлая...»

*

Утром государь был хорошо расположен. Согласился принять ганзейских послов. Он милостиво с ними говорил и оставил обедать. Обед подавали в несколько смен и звался он «птичий». Угощали рябчиком с едким плодом лимоном, тетеревом, набитым крошеной свининой, сливами да нежинскими огурцами, жареных перепелов в сметане несли на серебряных блюдах, а в довершение на золотых подали жареных лебедей, политых заморским бастром.

Сам же царь ел рафленую курю с рисом, изюмом да шафраном, вместо вина попивал брусничный квасок. Этим попотчевал храброго воина капитана Маржере, только что возвратившегося из-под Кром.

— Сказывай, Яков, как люди мои воюют. Скоро ль мне вора покажете, а то я скучаю.

— Ваше величество, все идет как следует, — передал через толмача Маржере,— Осада ведется по всем правилам. Полагаю, к началу лета кампания будет закончена.

Царевич Федор обратился к нему по-латински:

— Много ль народу обороняет крепость?

Капитан смутился, латинского он не знал.

— Вот, батюшка, иноземный человек, а языков не знает,— сказал Федор,— Туренев-то по-латински как говорит! Скоро ль ты его пустишь?

— Не мешай,— пресек Годунов и вновь обратился к капитану; — А что, ежели послать нам к королю свейскому, чтоб отрядил своего воеводу, а я б его над войском поставил?

— О, шведы хорошие воины,— согласился Маржере.

— Налейте мне кубок,— сказал Годунов,— я буду говорить речь.— Он встал и обвел глазами затихших гостей.— Любезные дети мои! — Царь улыбнулся.— Если кому и чудно, что я называю иноземцев детьми своими...— Он замолчал и потупился, улыбнулся снова.— Великую открою всем тайну. Тайну, которой досель не касался никто, даже из ближних моих...

Царевич Федор с удивлением взглянул на отца.

— Тайна сия,— тихо продолжал Годунов, на щеках его появился румянец.— Тайна, которая вам откроется в слове моем...— Он оглянулся, ища кого-то глазами.— Но где же... Я должен сказать при ней...

— Батюшка...— прошептал Федор.

— Тайна сия! — Голос царя окреп. — Коей нет названья и коя заключена...

В палате царила мертвая тишина, толмач доборматывал ганзейцам сказанное.

— Тайна сия! — еще раз сказал Годунов.

Кубок выпал из его руки и громко ударил о стол. Борис воздел руки и внезапно упал навзничь, изо рта его, носа, из ушей хлынула кровь.

— Батюшка! — пронзительно закричал Федор.

*

Записки Каспара Фидлера:

«21 апреля 1605 года, под Кромами.

Сегодня мы узнали о московских событиях. Царь Борис умер. Говорят, он принял яд. Приехавший в лагерь ротмистр Грегор Борг рассказал подробности. Новым царем наречен сын Годунова Федор, ему всего лишь шестнадцать лет, при нем будет его мать царица Марья. Самое удивительное, что о смерти Бориса осажденные в Кромах узнали раньше нас, посылали нам о том известия на стрелах, но мы не верили. Борг говорит, что в Москве великое брожение, толпы людей бегают по улицам и кричат несуразное. Многие требуют, чтобы привезли в Москву старую царицу, последнюю жену Иоанна Васильевича, чтоб она сама поведала, жив ли ее сын. Требуют также возвращения из ссылки знатных бояр, наказанных Годуновым. Народ пытались ублажить милостыней, кою раздавали по смерти царя в великом множестве. Царя погребли в Архангельской церкви в Кремле, где, по обычаю, погребают всех государей, шесть недель во всех храмах будут служить заупокойные обедни.

27 апреля.

К нам прибыл новый военачальник воевода Петр Басманов, Мстиславского же отозвали в Москву. Басманов сказал короткую речь и привел войско к присяге молодому государю Федору Борисовичу. Однако делал он все это неохотно, а потом вызвал командира нашего фон Розена и спросил: «Верно ли, что в войске полагают Самозванца истинным царевичем Дмитрием?» Фон Розен отвечал уклончиво, ибо последнее время мы и сами запутались, многие в самом деле считают, что мы воюем против законного государя. Фон Розен заверил лишь, что немцы будут верны своей присяге. На что Басманов ответил: «Я тоже давал присягу, но оговорил, что она будет верна только против мошенника».

3 мая.

Мне говорили, что против Годуновых в Москве составился целый заговор и глава его князь Василий Иванович Шуйский. Я видел этого человека, он мал ростом и ничем не примечателен. Говорит тихо и складно, все время пощипывая седую бороду. Взгляд у него умный и хитрый, немецкие рыцари зовут его лисой, я много раз слышал от наших: «Эта старая лиса Шуйский». Правая рука его делает одно, левая другое. Сначала он задумал свалить Бориса и преуспел в этом, тайными письмами призывая Самозванца к решительным действиям. Теперь же, увидев, что это истинный Дмитрий, испугался, что тот сядет на трон, и всех уверяет, будто царевич Дмитрий давно мертв, он сам это видел в Угличе.

Обстановка в нашем лагере тревожная. Осажденные в Кромах ведут себя тихо, словно выжидая, как пойдет дело.

8 мая.

Вчера все решилось. Около четырех утра на наш спящий лагерь напали казаки атамана Карелы, их было немного, но они захватили мост, выкрикивая: «За царя Дмитрия!» Поднялась великая суматоха. Оказалось, что добрая половина нашего войска тайно уже на стороне Дмитрия. Повсюду запылали палатки, повозки, поднялась стрельба. Многих бояр тотчас повязали и поволокли через мост в Кромы. На этот мост побежали и те, кто хотел переметнуться к царевичу. На мосту уже стояли священники и принуждали всех целовать крест новому царю. Народу набежало столько, что наплавной мост начал погружаться в воду. Многие с лошадьми попадали в реку и стали тонуть. Люди кидались друг на друга и дрались в остервенении. Одни кричали: «За царя Дмитрия!» Другие: «За царя Федора Борисовича!» А третьи говорили: «Кто возьмет Москву, с тем и будем».

Наши роты построились в полном порядке и стали у своего знамени, командир Вальтер фон Розен приказал не вмешиваться и ждать. Наконец подскакал сам Басманов и закричал: «Присягайте законному государю Дмитрию Иоанновичу!» Когда мы увидели, что глава войска перешел на сторону истинного царя, мы последовали его примеру. Про себя же я рассудил, в конце концов, мы давали присягу царю Борису, но тот умер. Присяга же царю Федору была поспешной, да и слишком он юн, чтобы править такой большой страной, царевич же Дмитрий имеет больше прав на московский престол. Такого же мнения оказались и мои товарищи. Командир Вальтер фон Розен сказал: «Закон рода для немецкого рыцаря превыше всего».

*

Дальше катилось, как снежный ком с горы. Годуновское войско частью распалось, частью переметнулось к Самозванцу. Открылся путь на Москву. Но Самозванец не спешил, он двигался осторожно, перебежчикам доверял не слишком. На ночь палатки ставил поодаль от войска, окружив себя верными поляками и казаками.

— В сей час,— сказал он патеру Лавицкому,— когда шапка Мономаха плывет к нам по воздуху, надобно смотреть за любой пичугой. Заденет крылом невзначай, и свалится с небес шапка.

— На все есть божье провиденье,— отвечал патер.

Под Серпуховом Самозванца встретили стрельцы Федора. Они выпалили из пушек и не дали Басманову переправиться через Оку.

— Как? — сказал Самозванец.— Есть еще непокорные? Царевич Федор вершит ошибку. Если б он отказался от престола, я дал бы ему достойное житье. Но он поднял руку на нас. Неразумный юноша! Я все же его пощажу.

...Город шумел и плескался, в самом же Кремле было тихо и тягостно. Трудились, как и прежде, приказы Земский, Казенный, Судный, Разбойный, Посольский, Холопий, Ловчий, Поместный и другие. Скрипели перья, закручивались бумажные свитки. По утрам стекались в палаты бояре, чтоб стоять свою службу при государе. Крестовые дьяки и духовенство шествовали на утреннее моленье. В светлицах да Оружейной палате садились за работу мастера и мастерицы. В Полотняной казне ворошились постельничие, перебирая царское платье. Мовницы тащили к реке царский сундук со стиркой, истопники раздували в печах уголья, подкладывали сухих березовых дров, повара закладывали в чаны гусей, резали мясо. Все было как прежде. Только свершалось в молчанье, тихом перешептыванье, испуганном метанье глаз. И ходили как-то согнувшись. Царю хоть и кланялись, да глаз не поднимали. Некоторые посмеивались в кулак, подмигивали. Ну, мол, посмотрим, что завтра будет. А что будет, никто и не знал.

*

Михаила Туренева вывели из темницы сразу после смерти Годунова. Новый царь приказал врачевать Михаила лучшими бальзамами, холить, кормить так, чтоб встал на ноги в краткий срок.

К концу мая Михаил оправился и явился к новому царю. Федор обнял его,

— Видишь, какая беда, Туренев.

— Ты выстоишь,— сказал Михаил.— Я в тебя верю.

Федор гордо выпрямился:

— Мы, Годуновы, дюжий народ. Проси, чего хочешь, Туренев, я тебе ни в чем не откажу. Ты муку неправедно принял, за то тебе особо воздам.

— Не время для просьб, государь, — возразил Туренев.— Скажи, в чем нужна моя помощь?

— Я думал, о городе спросишь. Помнишь разговоры наши да мои обещанья? Вот я и царь, хочу свое слово держать.

— Ты ведь знаешь, в город упирается вся моя жизнь,— сказал Михаил.— До города ли сейчас?

— Отчего же? — Федор подошел к окну.— Может, самое время. Мало ли что случится. Я людей тебе дам, золота. Поезжай да строй свой город, случай лови.

— Нет, государь,— ответил Михаил.— В эти дни я гожусь на другое. Я ведь и наукам военным учен, укрепления как строить, знаю. Сейчас тебе надобно Самозванца остановить.

— Да он уж стоит.

— Собирается с силой. Время теперь ему помогает, народ в разбродет войско тоже, все может развалиться само собой. Тебе не следует ждать, нужно напасть и разбить Самозванца.

— Я сам бы поехал к войску,— сказал Федор.— Да мне Москву оставить нельзя.

— Пусти меня,— сказал Михаил,— Хочу посмотреть дело. Быть может, совет тебе дам. Ты знаешь, я верный тебе человек. Верность сейчас первое дело. Уж коль Басманов тебе изменил...

— Эх, Басманов! — Федор вздохнул.— А он был мне люб.

— Горделив слишком,— сказал Михаил,— Славы ищет. Не того к войску послали.

— Кого же еще?

— Да хоть бы князя Пожарского. Крепкий человек, я видывал его, и он мне нравится.

— Пожарский? Это какой же? Ах, стольник. Нет, больно скромен. Да и с чего ты взял, что Пожарский?

— У меня глаз,— сказал Михаил.

— Ладно. То дело прошлое.— Федор положил руки на плечи Михаила.— Так пособишь мне? Поедешь на Оку?

— Поеду,— сказал Михаил.— Хотел тебе подарить одну диковинку, да теперь уж до возврата, диковина мне на Оке пригодится.— Михаил протянул Федору «окуляр».

Федор схватил трубку, вертел, разглядывал.

— Да это ж то, о чем раньше сказывал! Диво какое!

Подбежал к окну, приложил «окуляр» к глазам.

— Чудо! Давно я мечтал! Неужто сам сделал?

— Сам.

— Ах, Туренев, как я тебя люблю! Ты голова! — Глаза Федора сияли восторгом.— Мне бы таких советников да друзей! — Снова приложил «окуляр» к глазам.— Не могу наглядеться! Смотри, вон человек, совсем близко. А ведь он далеко. А вот купол соборный, и даже метины на нем вижу. А там, дальше... Стрелецкая слобода! А за ней лес! Туренев, мне кажется, я дерева различаю, и кто-то меж ними ходит. Вон машет рукой, зовет. Да куда ж зовет-то, кого? Вот бы трубку такую сделать, чтоб взгляд шел все дальше и дальше, без остановки, чтобы по всей земле шел до моря, а если вверх, до звезды. Я хочу знать, из чего сделаны звезды, отчего они так светят. Вчера мне приснилась звезда, яркая, голубая, и знаешь, кто сидел на ней, ножки свесив? Ха-ха! Акся, сестрица моя. Вот смешно-то. Я ей сказал, а она запечалилась. Говорит, не к добру. Приедешь, трубку ей твою покажу. Вот ведь зарадуется! Эх, Туренев, как же не хочется с тобой расставаться...

— Я скоро вернусь,— сказал Михаил.

*

Михаил уехал, а на другой же день в городе все перевернулось.

Обойдя Серпухов, к Москве придвинулся Карела со своими донцами. Казаки не нападали, а раскинули шатры и тотчас заиграли свою музыку, запели песни. Узнав про казаков, Москва всполошилась. К стенам тащили пушки, стрельцы толпами валили из Кремля на защиту города. А у Карелы всего-то было несколько сотен, да подошел Колыванов со своим отрядом.

Еще через день самозванцевы люди, Гаврила Пушкин да Наум Плещеев, не боясь ничего, въехали через Серпуховские ворота и, обрастая толпой кричащих людей, двинулись к главной площади, Пожару. Молодой царь послал было стражу схватить дерзких, но стража не смогла, а может, и не захотела пробиться через толпу. Скоро уже Плещеев с Пушкиным читали грамоту Самозванца с Лобного места. Пушкин кричал в одну сторону, а Плещеев в другую. И в грамоте той говорилось:

«Мы, Дмитрий, божьей милостью царь и великий князь всея Руси, истинный сын блаженной памяти покойного царя Иоанна Васильевича, находившийся по великой измене Годуновых столь долгое время в изгнании, желаем всем московитам счастья и здоровья! Это уж двадцатое мое к вам письмо, но, видно, всех гонцов умертвили, не пожелав их выслушать. Однако я верил и понимал, что то происходит не от вас, а от изменника Бориса и всех Годуновых, Вельяминовых, Сабуровых и всех изменников московского царства, притеснявших вас до сего дня. И я потому вам все прощаю, я не люблю крови, как тот, кого вы признавали царем. Я всегда берег своих подданных, Борис же предавал их смерти, вешал, душил, отдавал насильникам. Он не был вашим защитником, потому что неправедно завладел царством.

Бояре Мстиславские, Шуйские, Черкасские, Романовы, униженные Годуновым, поднимайте же головы свои, идите под нашу руку! Дворяне, купцы, стрельцы, торговые да посадские люди, Борисобирал вас, мы же дадим вам праведное житье. Всем православным христианам обещаем свое прощенье и милости! Хватайте изменников Годуновых и иже с ними, держите их в заточении, пока мы не скажем слова, до въезда нашего храните порядок, и будет над вами милость господня!»

Услышав такие слова, толпа пала ниц и принялась молиться. Патриарх Иов пытался было образумить народ, слал на площадь верных Федору бояр, но одни из них говорили невнятное, другие и говорить не стали. Потом же раздался пронзительный крик:

— Круши Годуновых!

Толпа подхватила:

— Круши!

— Слава царю Дмитрию!

— Слава, слава!

— В Кремль! В Кремль! На Годуновых!

И двинулись в Кремль, сметая все по пути. Молодого царя и царицу выволокли из покоев. Кинулись и к царевне. Но кто-то крикнул истошно:

— Царевну не трожь!

Да только сама она вышла, бледная и спокойная, отвела мятежных рукой, встала рядом с братом и матерью. Царица Марья рыдала в голос:

— Люди, православные! Нешто это можно, царя-то законного!.. Ведь присягали, клялись!

— Какой он законный! — кричали в толпе.— Весь род ваш неправедный! Законный нынче к Москве идет. Души их!

Царица дико завизжала. Федор рванулся из рук.

— Стой! — возражали другие.— Разве Дмитрий сказал душить? Не было разговору! Заточить да ждать!

— В темницу их, как других сажали!

— На старый двор! Пущай на своем дворе посидят, как до царей были.

— Царевну не замай! Царевну пусти!

— Православные! — сказал Федор дрожащим голосом.— Дайте же и мне слово сказать. Разве не царь я вам?

— А чего скажешь?

— Ведите на Лобное место, там скажу!

— Чего захотел! Велено вас запереть! Запирай их, ребята. Тащи!

Бурлящий комок гневных людей облепил Годуновых и повлек на подворье, в котором давно уж не жили, но где все еще обитали старые годуновские слуги.

*

Туренев со своими людьми подъезжал к стану царских стрельцов на Оке, когда его нагнал Воротынский, везший повинную грамоту к Самозванцу. Туренев с Воротынским не знался, однако увидел среди его людей знакомого дворянина.

— Ты, что ль, Туренев? — сказал дворянин.— Куда путь держишь?

— На Оку в царский стан, возводить укрепления.

— Эва! — дворянин присвистнул.— Какие ж теперь укрепления? Да ты, я смотрю, ничего не знаешь. Москва Дмитрию отдалась. Поклон мы ему везем.

— А что же царь? — спросил Михаил, холодея.

— Всех Годуновых заперли на подворье. Теперь как государь новый скажет. Сродственников его разгоняем. Сабуровых да Вельяминовых в Тулу везем вместе с Телятевским. Что приуныл? Беги, братец, беги. Все знают, что ты с Федором знался. Однако и так сказать, Годунов тебя в Застенок сажал, может, то в заслугу тебе поставят. А хочешь, поедем с нами, к царю в ноги кинешься. Присягнешь.

— Устал я присягать,— сказал Михаил.

— Ну, смотри. Коль скажут мне тебе голову снесть, снесу. Я человек служилый.

Дворянин уехал. Михаил отпустил своих людей, повернул коня и рысью погнал к Москве.

*

На огромном зеленом лугу подле Серпухова невиданный раскинулся город. Издали казался он каменной крепостью, а вырос всего за несколько дней. Но вблизи различалось, что «камень» в том городе шаткий, на ветру он чуть волновался, кособочился, а башни по краям раздувались и уменьшались снова.

То был обманный холстяной городок, возведенный повинными московскими боярами. В середине его раскинулся огромный шатер для государева пира, расшитый пряденым золотом, весь в коврах и парчовых знаменах.

В шатре гомонили добрых пять сотен гостей. Подле Самозванца сидели новые любимцы Басманов, Голицын, Молчанов, Мосальский, Сутупов, Лыков. Московская знать, набежавшая в последние дни, горой навалила подарки. За длинными столами против больших, радных людей пили и ели вольные донские люди, не только атаманы, а и простые казаки. Наемные воины из датских, немецких, лифляндских земель заняли целую четверть шатра. Поляки расположились особо, вкруг своего повелителя. Русская, польская, немецкая, датская, шведская речь сплелись в многоликий гул. Даже вольная казацкая отверница скакала туда-сюда. Кричали здравицу новому государю, славили силу его, храбрость, звали тотчас идти на Москву.

Он смотрел на хмельной ликующий люд и думал: «Ждал я такого? Свершился промысел божий. А начинал ведь с н е е. С горящих прекрасных глаз и ясной улыбки. Теперь достиг. И что же?» С недоумением вспоминал ту ночь и себя в келейке Ступяты. Как жалок он был! Как с той поры возвысился! Повергнут род Годуновых, сидят взаперти до его приезда, и о н а... Теплился в душе огонек, но чем он был в сравнении с тем пламенем поклонения, которое бушевало вокруг? Значит, она была всего лишь манящей звездой, которая вспыхнула, указала путь и погасла. А путь предстоял долгий, прекрасный...

На малиновой бархатной подушке поднесли ключи от Кремля.

— На что мне? — сказал он.— Разве я ключник? Впрочем, возьмите,— махнул своим слугам.

Голицын, назначенный правителем Москвы, зашептал на ухо:

— Государь, все готово ко въезду.

— Я не спешу,— ответил Самозванец.

— Не сумлевайся,— нашептывал Голицын.— А этих-то куда?..

— Кого? — спросил Самозванец.

— Годуновых.

— Что ж мне распоряжаться? — Глотнул из кубка.— Я ведь еще не царь. Ты на Москву посажен, тебе и решать.

Голицын крякнул и осушил свой кубок.

— Смотри, чтоб порядок был. Пищу давай им справную, как бы не потравились.

— А...— промычал Голицын.

— На Москве-то знаешь сколько от животов мрет? Страсть к еде великая, излишеств много. Смотри, как бы не потравились Годуновы, а то на меня покажут. Зла я им не хочу. Борис помер, а эти ни в чем не повинны.

— Н-да...— тянул Голицын, не в силах разгадать замыслы Самозванца.— Стало быть, чтоб пища...

«Глупец»,— подумал про себя Самозванец и, наклонившись к Голицыну, внятно проговорил:

— Царевну чтоб до меня сберег, за остальных хлопотать не буду.

Лицо Голицына расплылось в улыбке:

— Царевну? То верно. Хороша, страсть хороша...

— Молчи, — побелев, прошептал Самозванец и крепкой своей рукой так сжал плечо Голицына, что тот охнул.

Ночью через Басманова Голицын получил целый свиток с перечислением людей, которых новый государь не желал видеть в Москве, и начинался тот список с кремлевского духовенства. В первой строке значилось: «Патриарх Иов...»

*

Михаил прискакал в Москву и начал свой розыск. Он сразу узнал, что царскую семью по-прежнему держат на старом годуновском подворье. Федор был еще жив, но Михаил не сомневался, что ему грозит гибель. Новые самодержцы не терпят прежних. Михаил попытался отыскать сенную боярышню Оленку, но оказалось, что она все еще с Ксенией, а стало быть, тоже взаперти. За недолгое время новой московской жизни Михаил ни с кем не успел войти в сношения, да еще полмесяца провел в Застенке. Рассчитывать было не на кого, и Михаил решил попытаться вызволить Федора один.

Он посетил дом знакомого голландца, где прятал кое-что из своего имущества, в том числе сафьяновый кошель с золотыми ефимками, врученный ему в Копенгагене. Михаил принялся выведывать, нет ли на Кукуе людей, тайно сносившихся с Самозванцем. Голландец ответил, что такие люди, конечно, есть, а бывший царский лекарь Генрих Хилыпениус уже получил приглашение на службу к новому государю.

Михаил отправился к Хилшениусу и после долгих переговоров выпросил на несколько дней грамоту с печатью царя Дмитрия. Остальное не составляло труда для опытного чертежника. Михаил быстро изготовил грамоту за подписью Самозванца с его же печатью, и в грамоте говорилось, что тайному посланцу Дмитрия дозволено толковать с низложенным царем Федором наедине. Грамоту на передачу Федора в его руки Туренев писать не решился, поскольку не мог обставить свой наезд на подворье. Он по-прежнему был один.

За услугу Генрих Хилшениус взял у Михаила пятьдесят золотых ефимков и расписку еще на тысячу на тот случай, если грамота будет потеряна.

*

Вокруг подворья горели костры. Июньские ночи совсем недолги, а Михаил решил наведаться в темноте. Великое множество оружных людей ходило вокруг забора. «Да тут и мыши не проскользнуть»,— подумал Михаил. Он направил своего коня на толпу стрельцов.

— Где голова? — закричал Михаил грозно.

Он знал, что стрельцами командует его знакомец Талдыкин, на том и построил свой дерзкий расчет.

— Зачем тебе голова? — спросили стрельцы.

— Грамота от царя Дмитрия! — Михаил взмахнул свитком.— Аль царское имя вам не указ? А ну поспешай! И верно, распустили вас Годуновы, пора стружку снимать.

Стрельцы тотчас присмирели, стали срывать шапки, кланяться. Явился стрелецкий голова Талдыкин. Михаил спрыгнул с коня.

— Никак, Туренев? — Талдыкин вгляделся в его лицо.

— Не узнаешь? — Михаил усмехнулся.— Теперь не просто Туренев, царский слуга. Веди в избу, дело есть.

В избе тускло светила свеча. Туренев положил на стол грамоту.

— Печать царскую знаешь? Читай.

Талдыкин развернул свиток и начал с трудом разбирать слова.

— Эх, Талдыкин, — сказал Туренев,— дальше своего места ты не пойдешь. Царь грамотных любит, за то и меня обласкал.

— Когда ж ты успел переметнуться? — спросил Талдыкин.

— Долго ли умеючи. Я, брат Талдыкин, еще в Кракове исполнял царские наказы. Да и ты ведь успел. Кто тебя в царскую службу взял?

— Наум Плещеев.

— Плещеев! Крикун. Я что-то не слыхал, чтоб царь ему велел набирать. Вот кабы от князя Голицына...— Михаил многое узнал от Хилшениуса. Знал он и то, что Голицын поставлен правителем Москвы.

— Во-во! — заторопился Талдыкин.— Плещеев про Голицына и поминал.

— Как службу несешь? — спросил Михаил.— Все ль у тебя в порядке? Как Годуновы?

— Дрожат.— Талдыкин утер лицо.— А уж царица все воет.

— Как обходишься с ними? Царь Дмитрий милостив.

— Да я уж... бог его знает. Шаткие нынче времена. А ну как опять все перевернется?

— Болтай,— сказал Михаил.

— Я грамоту прочитал,— нерешительно начал Талдыкин,— но ты растолкуй мне, Туренев, зачем пришел и в чем я должен тебе пособлять.

— Неужто не сообразишь? Аль ты забыл, что я с Федором знался? Один я и есть тот человек, который с ним может вести разговоры.

— Об чем разговоры?

— А это уж не твоя забота, Талдыкин.

— Как не моя? Туренев, ты сам посуди, ведь я в охране. Ты натворишь, а мне отвечать.

Туренев ударил кулаком по столу.

— Ты грамоту прочитал?

— Прочитал, да кто его...

— Царскую печать знаешь?

— Да кто его...— снова начал Талдыкин.

— На дыбу захотел? — Михаил приблизил к нему лицо. — То-то мне говорят, проверь Талдыкина. Годен ли к царской службе, мозги, мол, не заплесневели при Годуновых?

Талдыкин тяжело вздохнул и понурился.

На подворье тоже горели костры, туда-сюда расхаживали стрельцы. «Это хорошо, что их много,— подумал Михаил.— В сутолоке легче пройти». Они миновали бани, поварни, пивной сарай и конюшню. Остановились у крыльца, от которого вверх вела крытая лестница на рундуках.

— Где? — спросил Михаил.

— Царица с царевной в горнице, а Федор на повалуше.

— К нему,— приказал Михаил.

Они забрались на самый хоромный верх. У дверей повалуши тоже стояла охрана.

— Всем на один сход вниз,—приказал Михаил.— И ты, Талдыкин.

— Чего задумал? — снова полюбопытствовал тот.

— Опять за свое? — прервал его Михаил и, дождавшись, когда стрельцы спустятся вниз, толкнул дверь.

Федор сидел за столом и писал при свече. Увидев Туренева, он вскочил.

— Ты?

Туренев приложил палец ко рту и сказал по-латински:

— Говори тише.

— Откуда ты, с чем? — по-латински спросил Федор.

Михаил положил перед ним грамоту.

— Поддельная. Я пришел за тобой, ты должен бежать.

— Но как и куда?

— Это предоставь мне.

Он вышел за дверь и крикнул:

— Талдыкин!

Тот поднялся.

— Неси три кубка и вино, будем с царевичем пить.

— Как же...— начал голова и тотчас сник.— Несу, несу.

— Возьмешь тот кубок, на который покажу пальцем,— тихо предупредил Михаил.— А другой не бери, другой тебе брать не советую.

— Не ошибиться бы,— пробормотал голова.— Ох ты господи, и на кой напросился я в эту охрану? Не можутся мне такие дела. А все Колыванов. Сначала пропал, потом воеводой царским объявился. Службу тут нес, а намедни забрал боярышню и к Кареле своему подался. Я, говорит, воин, не пес сторожевой. Ох ты господи!

«Оленка»,— мелькнуло в голове у Михаила.

— Ну, не бормочи,— сказал он.— Неси, что приказано.

Талдыкин спустился распоряжаться.

«Это еще удача, что разошелся с Нечаем, а то бы спуталось всё»,— подумал Михаил.

Стрельцы принесли кубки и кувшин с вином. Михаил на ходу кинул в один из них горошину и размял ее пальцем. Талдыкин шел за ним, все приборматывая: «Ох ты господи...»

Михаил поставил кубки на стол, разлил вино, придвинув к себе тот, в котором размял горошину. Пристально глядя в глаза Федору, произнес:

— Годунов, царь Дмитрий шлет тебе вина, чтоб выпил за его здравие. Коль выпьешь, простится тебе многое, станешь его правой рукой. Мы же, царские люди, с тобой заодно выпьем.

Михаил подвинул кубок Федору, свой же поставил перед стрелецким головой.

«Поверит или не поверит?» — думал Михаил, глядя на Федора.

Тот спокойно взял кубок и сказал:

— Коль вино послано другим, это хорошее вино. Мы пьем за здравие того, кто послал, однако ж и вы, гости дорогие, пригубите.

Михаил поднял свой кубок и выпил. Талдыкин перекрестился и тоже глотнул вина. Тогда осушил свой кубок и Федор. В молчании смотрели они друг на друга.

Внезапно Талдыкин перегнулся, рот его открылся, глаза выкатились. Он пытался что-то сказать, но тяжело опустился на пол.

— Ты его отравил? — спросил Федор.

— Это скорый, но не смертельный яд,— сказал Михаил.— Помается несколько дней, греха на душу брать не будем. Теперь переодевайся быстро. Вот тебе борода да волосы, как у него. Я много таких взял, и черных и белых. Пройдем через двор, на коней и были таковы.

— Но как же мать, Акся?

— Быстрее! — сказал Михаил, стаскивая кафтан со стрельца.— Коль ты сбежишь, их и вовсе не тронут. Им нужен ты.

Федор начал поспешно переодеваться. Михаил подошел к окну, приоткрыл ставень, всмотрелся. Сердце его дрогнуло, он увидел, как к хоромам валит толпа, выкрикивая несвязное. Перед самым крыльцом выделился властный голос:

— Какой посланец? Царский посланец я, князь Голицын!

— Все пропало! — сказал Михаил, выхватывая саблю.

Через мгновение они ворвались и застыли, увидев непонятную картину. Лежащего на полу стрельца, полуодетого Федора и человека с обнаженной саблей.

— Талдыкина порешили! — крикнул истошно кто-то.

Тотчас кинулись на Михаила. Отражая удары, он отбежал к окну и, растворив его ударом ноги, выпрыгнул вон. Ему бы прыгнуть в другое, тогда оказался бы на улице против Чудова монастыря. Теперь же попал во двор. Тут его облепили со всех сторон ждавшие у крыльца люди.

Высунувшийся в окно Голицын прокричал:

— Не забивай! Сам с вором говорить буду!

*

Она услышала шум, топот, лязг оружия, крики. В испуге вскочила, кинулась к матери.

— Матушка, матушка!

Бледная, с посиневшим ртом царица крестилась истово:

— Помоги нам, господи! Помоги нам, господи!

Распахнулись двери. С кривой ухмылкой предстал перед ними Голицын. И тут же мучительный крик вонзился ей в сердце:

— Акся, на помощь! Сестра!

Она кинулась к двери, отпихивая Голицына.

— Куда, красавица? — скалился тот.— Ах, хороша! Ай да белка!

Из-за спины его вышмыгнули люди, кинулись на царицу.

Она кусала Голицына, рвала его бороду, била ногой, а тот сжимал ее что было силы, бормоча с придыханием:

— Ай да кобылка, ай да зверушка кусачая...

— На помощь! — выкрикнул Федор.— На...

Голову заволокла чернота, и Ксения обмякла в грубых руках.

*

Народу объявили, что мать и сын отравили себя. Царевна тоже приняла яд, но выжила. Показали три кубка, кувшин с вином, показали стрелецкого голову Талдыкина, который по глупости вино допивал и тоже чуть не окочурился.

Тела заколотили в простые гробы и свезли на Сретенку в бедный Варсонофьевский монастырь, куда днями раньше перетащили из Архангельского собора гроб царя Бориса. Пускай вместе лежат отец, мать и сынок. А дочке еще жить да мучаться.

Юродивый Пронка Тихий на это сказал:

— Я говорил, есть душа. А душу чем потравишь? Коль чиста, не продажна, никакое зелье не возьмет.

Ксению перевезли с подворья в монастырь, а потом на девичью половину в дом князя Мосальского, верного слуги нового государя.

В конце июня, на Тихона, когда солнце застаивается в небесах, самозванцево войско подошло к Москве. Стояли три дня, присматриваясь, все ли путем, ждет ли народ царя Дмитрия. На четвертый явились к Самозванцу бояре в пышных одеждах из парчи и бархата, с жемчугами да каменьями, просили в них облачиться и вступить в священный град, где некогда правил царь Иоанн.

Тогда же пришли люди от немцев и подали челобитную с просьбой не гневаться за то, что стояли против него у Добрыничей. Дмитрий с немцами говорил милостиво.

— Я вас не корю. Вы давали присягу, а присягу надобно блюсти. Теперь присягнете мне и станете верно служить, а я вас за то награжу. Над всем есть божья воля. Эй, люди, подать мне коня!

Ему подвели черного коня, и, протянув руку к Москве, он сказал:

— Да будет так.

*

Все улицы были запружены людьми, обвешаны крыши и стены. Он ехал в окружении польских всадников, за ними двигались казаки, а там уж необозримой вереницей все войско. На плавучем мосту против Водяных ворот дунул с внезапной силой ветер, взвихрил песок с откосов, пыль. На мгновение все потонуло в желтом, едва пробитом солнцем тумане. Войско приостановилось, крестясь, придержал и он всхрапнувшего Аспида, про себя усмехнулся. Пугливы люди, всякую малость считают знаком. Много он знаков видел недобрых, да ни один не сбылся. Пыль осела, выступило яркое синее небо, и снова грянули трубы, снова закричал народ:

— Слава царю Дмитрию! Слава!

На Пожаре, перед затейливой громадой Покровского собора, сорвал шапку, на глазах выступили слезы. Проговорил так, чтоб было слышно ближним:

— Прими, отчий град, изгнанного сына.

Раскрылись Фроловские ворота Кремля, и духовенство с иконой богородицы двинулось навстречу. Он спешился, склонил голову. Поднесли икону, и, опускаясь перед ней, он внезапно отметил изумленно воззрившееся на него лицо. Невольно замешкался, приподнял глаза и узнал Ступяту. Монах смотрел на него, разинув рот и осеняя себя мелкими крестами. Целование иконы вышло неловко, некоторые из близстоящих быстро переглянулись.

Он тотчас справился с собой, надел шапку, сел на коня и направил его в Кремль. Оглушительно гремели тысячи колоколов, и тысячи кликов сливались в надсадный неразборчивый гул.

*

...Записки Каспара Фидлера.

«Месяц июль 1605 года, в Москве.

Новый государь тотчас ввел новые порядки. Всех прежних дворцовых слуг он удалил, а на их место поставил расторопных поляков. Также сменил и дворцовую стражу. Раньше царя охраняли стрельцы, теперь это будем делать мы, немецкие и лифляндские рыцари. Государь создал три сотни дворцовой гвардии. Первой сотней конных стрелков-трабантов будет командовать капитан Жан Маржере. Трабанты одеты в бархат и золотую парчу, древки протазанов покрыты красным сукном и увиты серебряной проволокой. На каждом протазане чеканен золотой царский герб. Все трабанты имеют коней и пистолеты, они будут сопровождать царя на выездах.

Второй сотней командует шотландский капитан Ольбрехт Лэнтон. Его алебардщики одеты в кафтаны зеленого бархата с желтыми рукавами, расшитыми синим шнуром. Я попал в третью сотню. Она состоит тоже из алебардщиков. Мы носим темно-фиолетовые кафтаны с красными шелковыми рукавами, на каждой алебарде красуется царский герб, а командует нами датчанин Маттиас Кнутсен, приехавший в Московию с герцогом Иоганном и оставшийся так же, как я.

Нам положили хорошее жалованье и наказали крепко беречь государя, потому что до сей поры у него остается много противников. Василий Шуйский недоволен воцарением Дмитрия. Род Шуйских считается даже более древним, чем род самого Иоанна Васильевича, поэтому Шуйский всегда жадно смотрел на трон.

5 июля.

Вчера только я писал о кознях Шуйского, а сегодня отдан приказ об его аресте. Шуйский готовился свергнуть Дмитрия и занять его место. Теперь Шуйского будут судить бояре, ибо новый царь хочет, чтобы все совершалось по справедливости, а потому не желает брать на себя ответственность за приговор. Вместе с Шуйским схватили его пособников. Мне, например, пришлось препроводить в темницу тощего дьяка по имени Ступята. Этот человек был жалок, он уверял, что ни в чем не повинен, что умеет хорошо петь, и умолял меня отпустить его на волю. Но я, конечно, исполнил приказ.

16 июля.

Сегодня царь Дмитрий выезжал из Москвы к селу Тайнинскому встречать свою мать, которую так долго не видел. Судьба этой женщины горька. После событий в Угличе ее постригли в монахини и отправили на далекий север. Сначала она даже не знала, жив ли ее сын. Говорят, он однажды ее посетил и обещал скорое возвращение на трон. Он никогда не забывал свою мать, а воцарившись в Москве, тотчас за ней послал.

Встреча в поле близ Тайнинского была трогательной. Государь сошел с коня и бросился в ноги к матери. Они обнялись и заплакали. Я стоял близко и все видел, даже у меня на глаза навернулись слезы. Я вспомнил и свою матушку, которая одна коротает деньки в нашем оскудевшем доме, и подумал, что надо послать ей денег. Но как это сделать? Дороги сейчас опасны, никто из наших в Шлезвиг не собирается. Все-таки я пошлю. Настоящий сын не должен забывать о матери.

Все это показал нам убедительно царь Дмитрий. У московской заставы он слез с коня, снял с головы шапку и шел пешком подле кареты матери. Народ плакал от умиления.

Некоторые из моих товарищей выказали к этой сцене недоверие. Один человек прямо сказал, что это комедия. Не буду называть его имени, он достойный воин. Скажу только, что в то мгновение, когда Дмитрий и мать обнялись, из руки царя выпала шапка. Так как этот человек был очень приближен к царю, он подошел и поднял с земли шапку. Тогда-то он и услышал, как царица, рыдая, твердила: «Отдай мне моего сына! Верни мне моего сына!»

Я думаю, что человек этот просто ослышался, и предупредил, что рассказывать об этом опасно, тем более что теперь ничего уж не поделаешь. Мы дали присягу новому государю, а хранить присягу священный долг немецкого воина.

21 июля.

Вчера я присутствовал на коронации. Все свершилось по московским обычаям, с богатством и пышностью. Царь ступал по малиновой расшитой парче, перед ним метали золотые монеты. Новый патриарх возложил на его голову корону. Царь сказал тронную речь, в которой со слезами на глазах поведал о своем чудесном спасении и обещал народу устроить жизнь по-новому.

Это устройство он уже начал. Множество старых московских порядков отменено. Государь не так часто осеняет себя крестом, запрещает кропить себя святой водой перед обедом. Одевается легче и удобней, чем принято в Москве, ходит без большой свиты, а иногда и вовсе исчезает один, так что его начинают искать. А он вдруг появляется неведомо откуда и говорит: «Вот я! Чего испугались?» Бояр он корит за невежество и грозит послать в наши края на ученье. Сам же много раз показывал свою ученость и быстрый ум. Он обещал народу, что будет принимать просителей два раза в неделю. Всем дьякам и писцам наказал решать дела быстро и справедливо. Иноземным купцам обещал свободу торговли и прочие благости.

На московских пирах стало не в пример веселее, чем раньше. Нескладные обычаи за столом царь отменил, ввел простоту и легкость. Музыканты играют до позднего часа, и сам царь охотно пускается в пляску.

Нельзя сказать, что московский люд всем этим доволен. Я много раз уже слышал нехорошие слова. Говорят, что царь спутался с иноверцами, забыл законы отцов. В особенности порицают его предстоящую женитьбу на дочери польского воеводы. Она католичка, а женитьба православного на католичке кажется московитам святотатством.

Я слышал также, что он держит в своих покоях прекрасную дочь умершего Годунова. Брат и мать ее, как известно, отравились, хотя ходят слухи, что их задушили, а царевич Федор бился за свою жизнь несколько часов так, что порядочно досадил своим душителям, князю нее Василию Голицыну нанес рану, которая до сих пор красуется на его щеке».

*

Он сидел перед большим венецийским зеркалом и разглядывал свое лицо. Трогал его пальцами, мял. Да, не красавец. Скулы торчат, рот грубый, нос толст, ноздри раздуты. Борода растет плохо, оттого всегда брит, волосы не слишком густы, уши топорщатся. Но хуже всего бородавки. Одна на переносице, ближе к правому глазу, другая на лбу, поверх левого. Хоть и пудрены, все же слишком велики, чтоб не портить лица.

Хлопнул три раза в ладоши, приказал вызвать Хильшениуса. Через скорое время явился доктор Хильшениус, которого Самозванец ценил больше других.

— Не обидно ль тебе, что государь твой нехорош? — спросил Самозванец.

Хильшениус воздел руки:

— Как? Чем нехорош? Вы прекрасны, как лев!

— Когда снимешь мне бородавки?

— Ваше величество,— степенно заговорил Хильшениус,— я уже объяснял, что это опасное дело. Можно испортить кровь. Так просто их снять не удастся.

— Тогда выведи.

— Мы думаем, все думаем об этом,— заверил Хильшениус.— В Индии заказаны мази, которые действуют на бородавки.

— Торопись,— сказал Самозванец.— Мне надоело ходить уродом.

— Ваше величество! — снова начал Хильшениус.

— Иди, иди,— прервал он его.

Хильшениус удалился. Самозванец стал расхаживать по мягкому ковру, сцепив за спиной руки. С угодливым вопрошающим лицом заглянул князь Мосальский.

— Веди,— приказал ему тихо.

Сел в кресло перед столом, подвинул шандал, бумаги, обмакнул перо, начал что-то писать. Неожиданная робость овладела им, он боялся повернуться, а дверь уж открылась, кого-то впустили. Несколько мгновений делал вид, что пишет, затем отложил перо, повернул голову...

Она стояла, закутавшись в широкий белый опашень, голову погрузив в соболий воротник. Она молчала. Он почему-то спросил:

— Кто там?

Она не ответила.

— Ах, это ты,— сказал он, помедлив.— Ну, так иди на свет, я тебя плохо вижу.

Но она не двигалась.

Он встал и не прямо, а влево и вправо похаживая, стал приближаться к пей. Остановился напротив, вглядываясь.

— Что ж ты молчишь? Не хочешь здороваться с государем?

Концами пальцев нашел ее подбородок, приподнял. В то же мгновенье маленькая рука выскользнула из-под опашня и звучно ударила его по щеке. Глаза полыхнули гневом.

— Смерд,— сказала она глухим голосом.

От неожиданности он застыл, растерялся. Но тотчас овладел собой, усмехнулся.

— Ты ищешь смерти? Я ожидал. Но я заставлю тебя задержаться на этой земле. Ведь я не вернул тебе долг, а с долгами не угодно нам оставаться.

Он вынул из кармана золотую монету, бросил перед ней на ковер.

— Узнаешь? Теперь же мой долг возрос. Я получил от тебя пощечину. Как будем считаться, царевна?

Она молчала.

— Ты вся иссохла,— сказал он.— Бледна, а все же прекрасна. Я не забыл тебя, Ксения.

Она вновь опустила голову в воротник.

— Пощечина...— сказал он.— Когда-то взглядом ты возвысила малого человека, теперь пощечиной хотела унизить государя. Но я не унижен. Я принимаю пощечину, ибо ждал твоей ненависти. Ты видишь во мне причину всех твоих бед, ты думаешь, я отравил твоего отца, отравил мать и брата. Пощечина! Да я бы не удивился, если, б ты пронзила мою грудь кинжалом. Но я не страшусь смерти, слишком много раз она стояла передо мной и размахивала косой. Слишком много раз я был на краю гибели. Я прошел путь, где сотни смертей поджидали меня за каждым поворотом. Это ты отовсюду слала мне смерть легкой своей рукой. Ты каждодневно молилась, чтоб небо поразило меня молнией, чтоб воды морей обрушились на мою голову, чтобы ворота ада распахнулись перед моей душой. Но я все шел, и каждый шаг становился дороже, ибо, как жемчугом, как драгоценными каменьями, он был обнизан твоей ненавистью. А ненависть твоя стоит не меньше любви. Они соперничают меж собой, и я не знаю, что мне дороже. Я тот единственный человек на земле, которому ты подарила ненависть. И я не стану отвергать этот дар. Не стану доказывать, что не подсылал отравителей к твоему отцу, что приказывал московитам беречь твоих родичей и лишь неразумный поступок одного человека, который склонил твоего брата к побегу, привел к беде. Нет, я не стану оправдывать себя. Правда в том, что я перед тобой, что ни один волос не упадет с твоей головы при моей жизни, что никто не осквернит тебя грубым прикосновением, что ты можешь пожелать от меня любых милостей и получишь их. Помнишь тропарь, который я сочинил в твою честь? Он до сих пор звучит в моей душе. В ней ты всегда будешь гостьей, странницей, и я всегда буду славить твое имя. Вот что хотел я тебе сказать в ответ на пощечину. Теперь же иди, ничего не бойся, ты будешь жить в своих покоях, тебе окажут царские почести, а я лишь иногда буду звать тебя, чтобы взглянуть.

Она молча пошла к двери. Перед ней остановилась и произнесла:

— Лицедей. Но ты не обманешь меня. Я вижу твою черную душу.

— Брани, брани,— ответил он.— Даже брань твоя наполняет меня светом.

Она ушла. Он откинулся в кресле, отер мокрый лоб. Какая дева! Рядом с прекрасным ликом царевны возникло бледное лицо Марины. Губы растянулись в улыбке, и она сказала: «Ты некрасив, ты мне отвратителен, но я пойду за тебя, если станешь царем...» Что ж, пробил его час. Он мог забыть надменную польку, порвать грамоты со своим обещаньем, но он хотел видеть ее здесь, знать, чем сменится презренье, как будут смотреть на него, что скажут теперь. Представил тонкую осиную талию панны, схватил со стола резную деревянную фигурку, изображавшую италийскую деву, и с хрустом переломил об колено.

Разложил бумаги, принялся писать: «Ясновельможный пан, утвердившись на царстве нашем, сообщаем, что слово свое не забыли...»

*

Нечай Колыванов был жалован чином кремлевского есаула, а казаки его облеклись в лилового сукна кафтаны, расшитые серебряным шнуром. Атаману Кареле по великим заслугам сулили высокое место при государе, но Карела жить во дворце не хотел, любил он волю и веселые пиры.

— Нейт мне туйт мейста,— ведал он Нечаю странным своим говором.— Двай, Чайка, попьем доброго вина.

— Мне в караулы,- отказался Нечай.— Ой, Карелушка, прогуляешь ты буйную свою голову.

Карела стучал себя кулаком по голове и смеялся:

— Эх, Чайка! Идем аутсюда. В степу вольную. Гулять станем, саблям биться!

— Я нынче на службе,— ответил Нечай.

— Знаю, знаю, пачму,— смеялся Карела.— Боярка взял, на пейчке лежать хочешь. Ай, хорошо! Удача тебе, вайвода!

Но не все складывалось у Нечая. С некой поры точили его сомнения. Оленка плакала по ночам. «Зачем взял меня от Акси, зачем бросила я свою ладушку? Не сносить ей теперь головушки». Недавно приходил к ним в дом перепуганный дьяк Ступята, клялся и божился, что признал в государе монаха Гришку Отрепьева, просил его спрятать, ибо и Гришка его заметил.

— Да ты обознался,— уверял Нечай.— Со страху-то обознался.

— Да кабы я один! Все ведь признали. Патриарха-то он раньше выкинул, да Пафнутий признал.

— Сам тебе сказывал?

— Не успел. Его тотчас из Чудова вывели. Однако Пафнутий и говорить бы не стал, но я по глазам вижу. В изумлении он. Да что говорить! Все крестовые Гришку признали. Кто молчит, кто глаза прячет, однако по одному исчезают. Скоро и мне конец. Спрячьте меня, добрые люди! Оленушка, уж как мы с тобой певали! Ты уж не бросай Ступяту, Ксенюшка бы не бросила.

— Да что ты мелешь? — говорил Нечай.— Как я тебя буду прятать? Нешто ты убийца или вор? Я государеву службу несу, чего ж от него буду прятать? Поди спокойно домой, речи твои нескладны. Тот признал, этот. А что ж государева матушка? Иль она сына хуже тебя знает? Видал, как матушку он встречал? Как обнимались, как слезы лили?

— Бесовское наваждение,— бормотал Ступята и крестился.

Нечай прогнал его вон. Сегодня же он узнал, что Ступята в Застенке. С поникшей головой слушал он Карелу, а тот все твердил свое:

— Айда, Чайка, в вольную степу! Степа дымом, цветком пахнет. Скуйчно мне туйт, мирно...

*

В хмурый, слякотный день, когда с неба текло не переставая, в закрытом возке ее повезли на Сретенку. Так она настояла. Бедный Варсонофьевский монастырь давно пришел в запустение, монахов здесь жило едва десяток, да и тех не было видно.

Ей указали могилы. Завернувшись в черную посконную накидку, она подошла к трем земляным холмикам, к трем деревянным крестам, поклонилась низко.

— Здравствуй, родимый батюшка, здравствуй, родная матушка, здравствуй, мой братец любезный. Что ж вы покинули меня, одну на свете оставили? Что же с собой не взяли? Как мы тут были вместе, так бы и там не расстались. Батюшка, помнишь, ты счастья мне обещал, женихов искал, а и не надо мне никого, только бы ты был рядом. Матушка, помнишь, как дочь свою берегла? Да не сберегла ты меня, матушка, покинула, ушла в сырую землю. Братец мой милый, любимый Федя, вставай, братик, защити сестрицу свою. Ты ведь до силы дошел, мужем стал статным, да что же исчез-то? Даже и в сны не приходишь, сердечко мое не согреешь... Вставайте,— шептала она,— вставайте ж...

Но молчали могилы. Она опустилась на сырую землю и долго сидела, понурившись. К ней подошли люди, принялись звать:

— Эй, царевна! Пора. Да слышишь, что ль?

Тронули за плечо.

— Смотри-ка, она как каменная...

Подняли на руки, отнесли в возок.

Ночью не могла заснуть. Хоть и своя горница, а не своя. Боярышень нет. Оленку забрал Нечай, Марфинька разболелась и где-то лежит, не вставая. Правда, Настасьицу обещали дать в услужение. И то утеха. Одна на всем свете, одна. Была царевна, и роился кругом народ, теперь никого, лишь бородатые стражи. С тоской и мукой подумала вдруг: «Где же ты, сокол мой ясный? Куда залетел? Жив ли еще или с братцем Федором строишь хрустальный город на небе?..»

*

Самозванец пожелал видеть человека, который пытался спасти наследника Годунова. Михаил ему тотчас приглянулся, хоть был изнурен побоями и пыткой.

— Слыхал я, что ты человек ученый.

— Да,— ответил Михаил,— меня посылали в учение за межу. Я пробыл по разным странам несколько лет.

— С тобой обошлись сурово. Не знали, что ты человек ученый.

— Ученость не чин,— сказал Михаил.— Меня бросал в Застенок царь Борис, теперь я снова туда вернулся.

— Вот как? — удивился Самозванец.— За что же Борис тебя бросил в Застенок?

— Он считал, что я присягнул тебе, ибо однажды, попав к твоим людям, счастливо выбрался.

— Бежал?

— Нет, меня отпустили. Я возвращался с посольством из Копенгагена, и твои люди оказались достаточно умны, чтобы не путать послов с ратниками. Тебе ведь тоже придется сноситься с другими странами. Посольские люди нужны любому государю.

— Разумно.— Самозванец нахмурился.— Что ты делал в Копенгагене?

«Узнать, кто отпустил»,— подумал он про себя.

— Не стану тебя обманывать, я искал жениха дочери Годунова Ксении.

— Ксении? — воскликнул Самозванец, пораженный.— Ты искал жениха царевне?

— Да,— сказал Михаил.— Кроме того, я постигал науки. Я изучил зодчество, военное дело, чертежное и несколько языков.

— Похвально,— сказал Самозванец,— я люблю ученых людей. Так ты нашел жениха царевне?

— Что говорить об этом! — Михаил пожал плечами.— Я даже не знаю, жива ли она.

— Зачем ты решил вызволять Годунова? — сказал Самозванец.— Не его ли отец кинул тебя в Застенок?

— Я привязался к царевичу. Мы с ним составляли чертеж Московской земли. Он был способный и мужественный юноша.

— Я сам скорблю о его гибели,— сказал Самозванец.— Ведь, как ты знаешь, он и мать его отравились. Я не желал их гибели. Я собирался отвести им удел, дать содержание и спокойную жизнь.

— У потомков царей не бывает спокойной жизни,— возразил Михаил.

— Да. — Самозванец поправил большой перстень на пальце.— Я знаю это по себе.

— А царевна? — осмелился спросить Михаил.

Самозванец выказал недовольство.

— Ты любопытен не в меру. Однако я согласен, что любопытство необходимо ученому человеку.

— Я спрашиваю лишь потому, что занимался ее делами,— объяснил Михаил.— Все отзывались о ней хорошо. Было бы печально, если б и с ней случилось несчастье.

— Знала ли о тебе царевна? — спросил Самозванец.

— Возможно. Ведь я приехал сюда толмачом принца Иоганна, а потом отправился за новым женихом.

— Значит, искал два года?

— Два года,— согласился Михаил.

— Не там искал,— задумчиво сказал Самозванец.

Михаил посмотрел на него вопросительно.

— Хоть ты учен,— сказал Самозванец,— но поступок совершил недостойный и глупый. Ты заслуживаешь наказания. Я подумаю, как с тобой поступить. Пока же вызволю тебя из Застенка, дам уход и хорошую пищу. Я милостив не в пример Годунову. Ступай.

В тот же день Михаила поместили на Троицком подворье, прислали лекаря, а еще через день привезли его книги, бумагу и перья.

*

Записки Каспара Фидлера.

«26 августа 1605 года, в Москве.

Заговорщика князя Шуйского осудили на смертную казнь, и казнь должна была состояться на Лобном месте. Я сам присутствовал при этой сцене. Собралось несметное множество народа, я слышал, как многие высказывали недовольство, ибо род Шуйских очень древен. Воевода Басманов разъезжал посреди толпы на коне и говорил, что Шуйский изменник, что царь милостив и велит казнить только тех, кого надобно казнить уже три раза. Наконец Шуйского вывели к плахе, в которую был воткнут большой топор. Его начали раздевать и хотели также сорвать красивую, расшитую жемчугом и золотом рубаху, но Шуйский не согласился и пожелал умереть в этой рубахе. Он стал кланяться на все стороны и говорить: «Прости, народ православный». Но тут из Фроловских ворот выехал дьяк с царским приказом о помиловании. Воевода Басманов воздел руки и громогласно сказал: «Как милостив государь! Не хочет казнить тех, которые готовили ему погибель!» Таким образом, князь Василий Шуйский уцелел, эта история послужит ему хорошим уроком.

Царь приказал поставить себе новые прекрасные палаты, а для своей матери возвести целый монастырь. Он проявляет себя как самый любящий сын. Всякий день ездит к матери, стол ее ничем не отличается от царского, и народ этим весьма доволен.

В государственных делах царь выказывает ум и смелость. Он помышляет о завоевании Крыма, Швеции и Дании и собирается принять титул императора. Он приказал изготовить много мортир и пушек, чтобы отправить их на южный рубеж для грядущей войны.

В свободное время царь предается забавам. Он любит охоту и часто устраивает на заднем кремлевском дворе травлю медведей. Я сам видел, как он вышел с рогатиной против огромного разъяренного медведя и ловко всадил ему рогатину в грудь. Все восхищались подвигом царя. Он искусно ездит на лошадях и укрощает самых строптивых.

В новом царе много рыцарских качеств, однако он так не похож на прежних государей, что народ не может привыкнуть и недовольство ширится».

*

На этот раз он сам посетил Ксению. Переодевшись польским гусаром, незаметно проник на царевнину половину, не забыв, однако, поставить тайную стражу.

— Я прост,— сказал он.— Годы скитаний приучили меня ко всякой одежде. Я даже носил кафтан слуги. Но знаешь, что всегда давало мне цену в моих же глазах? Твой золотой. Я не расставался с ним даже в бане. Смотри, тут проверчена дырочка, я надевал его на шею вместе с крестом. Однажды пан Мнишек спросил меня: «Что за побрякушку ты носишь?» И я ответил ему: «За эту побрякушку я получу московский престол». Да, так я ему и сказал. Его дочь, красавица-полька, полюбила меня, ходила за мной как тень. Я обещал жениться на ней. И знаешь зачем? Чтобы нарушить это обещание. Я все равно ни на ком не смогу жениться. Ты знаешь почему. Мое сердце принадлежит тебе. Ты можешь изрезать его на куски, выпустить из него кровь, но оно все равно твое. Я всем обязан тебе. Ты бросила мне монету, но эта монета не раз спасала мне жизнь. Перед боем я всегда надевал ее на грудь. Под Добрыничами сабля стрельца вонзилась мне в грудь. Она пробила нагрудник, но ее остановил твой золотой. Смотри, вот вмятина. В Путивле ко мне ворвались поляки, они требовали жалованья, они грозились меня убить. Тогда я сказал: «У меня ничего нет, возьмите же последнюю монету»,— и раскрыл кафтан. Они увидели золотой на груди и устыдились. Ты желала моей гибели, но невольно спасала меня. Я тоже принес тебе спасение. Я спасаю не только тебя, но и твоих людей...

Она вскинула голову и в упор посмотрела на него.

— Да, да. Стоит изменнику произнести имя Ксении, я милую его. Я велел выпустить из темницы одного человека. Он совершил проступок, за который казнят. Но стоило ему сказать «Ксения», как я переменился к нему. Я, пожалуй, еще возвышу этого человека, ибо он осенен твоим именем. А! Я вижу, глаза у тебя блеснули. Оно и понятно. Ты разом лишилась всех, кто тебя окружал. Я обещал тебе вернуть кое-кого и выполню обещание. Но тот человек тебе не нужен, да и вряд ли ты видала его, быть может, только слышала. Царевны затворно живут.

И все же заметь мою малую милость. Я буду творить их беспрестанно, пока не поймешь, что я несу тебе только добро. И не только безродного посланца, искавшего тебе жениха...

Она вздрогнула.

— Что с тобой? Тебя будто кто-то кольнул... Да, я вызволил из темницы твоего свата, хотя «сват» красно сказано. Но не только его, а и всех, над кем ты простерла свое крыло, я буду одаривать милостью, и ты, наконец, поверишь...

Он продолжал говорить, но она не слушала, не могла слышать. В закаменевшей душе приотворилось окошечко, и в нем затеплился огонек. «Жив Миша,— пронеслось в голове,— жив...»

*

Самозванец позвал Туренева.

— Я милую тебя,— сказал он,— Надеюсь, в тяжкую пору ты будешь верен мне так же, как Федору. Однако я хочу знать, чем жаждешь ты заниматься.

— Я бы хотел завершить чертеж Московской земли,— сказал Михаил.

— Я заметил, что избегаешь называть меня государем.— Самозванец усмехнулся.— Ты, верно, слышал, что я собираюсь принять титул императора, и потому не можешь решить, как меня величать? Я не серчаю. Нынче сам нахожусь меж двух титулов, сам-то не знаю, как к себе обращаться. Тебе, как человеку ученому, разрешаю называть меня на иноземный манер «вашим величеством».

Михаил склонил голову.

— Кончишь чертеж, а дальше? — спросил Самозванец.

— У меня есть великий замысел.

— Какой же?

— Я мечтаю построить прекрасный город. Готовы всечертежи. Теперь остается найти покровителя, который разрешил бы постройку, дал денег, людей.

— Хм... А ты прыток. Не успел от смерти уйти, как просишь денег. Хотя я прытких люблю. Сам таков. А знаешь ли ты, что в казне нашей пусто?

— Не знаю...

— Ваше величество,— добавил Самозванец.

— Не знаю, ваше величество,— поправился Михаил.

— Для начала мы должны посмотреть, что за город ты собираешься строить.

— Я готов показать чертежи, ваше величество.

— После, после. А пока ты должен доказать свое радение.

— Я готов,— сказал Михаил.

— Поручим тебе сперва то дело, в котором уже отличался.

— Какое ж? — с тревогой спросил Михаил.

— Ездил ты в датские земли за женихом для царевны, в Краков теперь поедешь к моей невесте.

— Ваше величество! — воскликнул Михаил.

Самозванец смеялся:

— Да вот и дьяк Власьев поедет с тобой. Ведь не впервой? Он у нас неотесанный, ты его манерам-то обучи.

— Не в силах я, не по мне...— начал Михаил.

— Поезжай, поезжай,— прервал его Самозванец.— А как с обрученья вернешься, покажешь свои чертежи,— И добавил твердо: — Такова наша воля.

*

Серебряные тенета заплели небеса. А в тех тенетах лазают паучки, каких не заметишь глазом. Иной паучок из тенет выкроит себе малую тенетинку и на том ковре-самолете летает из края в край. От рябины к дубу, от вишни к яблоне. У паучков одно на уме, всласть накататься, пока тепло, пока солнце светит. В сентябре-то солнце устало глядит, все норовит поспать за тучкой. На федорин день кончается всякое лето, а на воздвиженье птица в отлет идет. С этого дня медведь залезает в берлогу. Какой спит да лапу сосет, а какой всю зиму продумает медвежью свою думу. Да, говорят, есть и такой, что сделает в берлоге окошко и смотрит на лес, мечтает. На Сергия, когда капусту в кадки кладут, может и первый снежок пробиться. Возьми тогда кочерыжку, выходи на крыльцо и грызи. Сладок на первом снеге капустный хруст. К покрову уже свадьбы играют. Шумит, веселится деревня, плачет-причитает невеста, поют подружки, колокольцы звенят. А из тех тенеток, что по небу летали, сплетут для младенца серебряную колыбельку. Будет младенец меж облаков кататься, в дудку дудеть да месяц таскать за рожки. Хорош сентябрь! Хоть и золотом мечен, серебряных букв в нем больше. Сентябрь-сере-брень, дорожку нам позолоти, в жилы вгони струю огневую, чтоб за зиму не остыть.

...Последнее время по ночам в душе ее стал разгораться невиданный свет. Он занимался мало-помалу, вытесняя тьму и тяжесть. Ей становилось легко, она наполнялась светом подобно сосуду, высвобождалась из-под одеяла и медленно приподнималась над постелью. «Кажется, я лечу,— говорила она себе,— сон это или явь?» В углу посапывала Настасьица, а она медленно и плавно облетала горницу. Распахивалось окно, и вот она уже парила над соловьиным деревом. Легкое усилие раскинутых рук, она поднимается выше. Город под ней становится незнакомым и малым, только мерцают тусклые огни. Она продолжает взлетать, вокруг нее разливается тепло, вспыхивают искры, ей привольно, свободно, хочется петь...

— Акся, Акся! — испуганный голос Настасьицы.

Не сразу поняла, ответила спросонья:

— Что тебе?

— У тебя голова светится!

— Да что ты? Спи...

— Ой, я так испугалась!

— Привиделось. Спи.

— Акся, можно к тебе? Мне страшно.

— Ну иди.

Теплое тело. Мерцание лампады под образом. Тишина...

*

Повадился хаживать к Ксении чуть не каждый день. Бывал и хмельной. Тогда говорил без умолку, обещал, хвалился.

— Что тебе нужно? Я все могу. Хочешь шапку алмазов? Или коня золотого в полон рост? А вот часы. Посмотри, как хитро да ладно устроены, они флейтой играют, в них цифирь бежит. Зимой буду строить адскую пушку о двенадцати дул, сам придумал. Пушка выпалит, снесет целый город. Хочешь, назову ее «Ксения». Ха-ха-ха! Нет, ты почище той пушки будешь. Сказать по правде, я тебя боюсь, ей-богу. Ты ведь знаешь, я храбр. В бой да с рогатиной на медведя милое для меня дело. Я никого не страшусь. Кроме тебя. За то и ставлю тебя высоко. Другой бы давно тебя скрутил, к ногам своим бросил, а я не могу. Я хочу твоей милости да любви.

В другой раз был мрачен и толковал:

— Смотри, коли не покоришься. У меня разговор короток. Тут на меня стрельцы умыслили. Сам их наказывать не стал, а вывел на задний двор да отдал сотоварищам. «Вот,— сказал,— посмотрите на злодеев, кои опорочили ваше имя, сказали, что вы заговорщики, затеяли измену против законного вашего царя, повелителя. А коль это не так, делайте с ними все, что хотите». И они тотчас набросились на тех, с кем вчера только пировали, и разорвали их на куски. Не хочешь ли выйти на задний двор? Он до сих пор залит кровью. Не хочешь взглянуть? А то еще и стрельцов позову да скажу им, что ты в измене была. Да разве и не в измене? Разве не таишь на меня зла, разве не жаждешь моей погибели? Небось ворожишь по ночам да пускаешь порчу. Я знаю, ведь ты колдунья, у тебя колдовская сила в глазах. Ты околдовала меня, и вот хожу завороженный какой уж год. Тебя нужно сжечь на костре, в латинских странах сжигают ведьм. Я выкину тебя за межу, и там тебя схватят, сожгут, а прах по земле развеют.

Приходили и посланные Самозванцем люди, нашептывали:

— Государь нынче встал, спрашивает о твоем здоровье. Что ответить, царевна?

— Он мне не государь,— говорила Ксения.

— Ай-ай-ай! — сокрушались люди.— Всем государь, а тебе что же?

— Жалко мне вас,— отвечала Ксения.

— Ай, милая! Ай, красавица!

Уходя, переговаривались между собой:

— Чем она его окрутила? Вон сколько девок кругом.

— Тешится. Видал, как кот с мышкой играет? Как наиграется, так и придушит.

— Придушить-то всегда можно. А вот поломать...

— Поломает. Государь наш крепок.

— Да, государь... Говорят, на латинке поженится.

— Не нашего то ума дело.

— А и верно, не наше.

*

Площадь Рынка заполнили экипажи. Обручение решили свершить не в костеле, а в одном из дворцов, выходящих фасадом на площадь. Тут воздвигли алтарь, разостлали персидский ковер, посланный для невесты. Залы заполнила знатная шляхта. Приехали король Сигизмунд и королевич Владислав, принцесса Анна Шведская, папский нунций Рангони, кардинал Мацейовский.

Панна Марина вышла в белоснежном шелковом платье, расшитом жемчугом и серебряной канителью, поверх платья был накинут парчовый марлот, отороченный белым мехом, лицо подхватывал плоёный французский воротник, а на голове красовалась корона, украшенная большими алмазами.

Она преклонила колено перед королем и поцеловала ему руку.

— Встань, дочь моя,— сказал Сигизмунд милостиво.

Поднимаясь, Марина чуть оскользнулась на вощеном полу, но король успел ее поддержать. По толпе придворных пробежал легкий говор.

— Вот тебе и нехороший знак,— шепнул Свербицкий на ухо Михаилу.

Дьяк Афанасий Власьев сказал приветственную речь. Михаил почти не слушал, он знал эту речь, потому что составил ее сам. Правда, дьяк все переиначил. То, что звучало у Михаила легко и ясно, Власьев передал многословно, а порой невразумительно.

От имени короля Власьеву отвечал канцлер Сапега. Он расточал похвалы невесте русского царя.

— Польша дала Европе множество государынь,— говорил Сапега.— На сей раз она подводит к трону чуть ли не самую прекрасную. Ее красота, ум и благонравность известны каждому шляхтичу. Московский царь не ошибся в выборе. Марианна Мнишкова будет ему достойной женой, а он, как мы надеемся, станет ей верным и милостивым мужем. Союз этих двух благородных сердец воплощает давнюю тягу наших стран к единению, к житию в мире, спокойствии и содружестве. Да благословит бог этот союз!

Менялись обручальными кольцами. Тут вышла заминка, неудобство. По заведенному обычаю, кардинал Мацейовский спросил Афанасия Власьева, не обещал ли царь руки другой женщине. Дьяк неожиданно потерялся, метнул взгляд по сторонам и неожиданно буркнул:

— А почем я знаю...

Все опешили.

— Как? — строго сказал кардинал.— Посланец царя не знает, куда он приехал? Быть может, он держит путь в Прагу, Париж или Лондон? Там тоже есть невесты. Напомним, что он находится в Кракове, при дворе польского короля, и лицезреет ясновельможную панну Мнишкову, коей предложена рука московского царя Дмитрия.

— Ну так в Краков мы и ехали,— пробормотал дьяк.

— Стало быть, царь Дмитрий не обещал руку другой женщине? — спросил Мацейовский.

Лицо Власьева пошло красными пятнами.

— Коли бы обещал, так меня бы сюда не слали,— наконец проговорил он.

— Где вы находите таких тугодумов? — спросил Свербицкий Михаила.

Потом грянул пир. Под звуки музыки гости насыщались и пили, а к ясновельможной панне Марине, сидевшей по правую руку от короля, несли подарки от жениха. Образ святой троицы в драгоценных каменьях, перстни и ожерелья, золотого вола с утробой, набитой алмазами, серебряный корабль с фигурками моряков из топаза, золотую чашу, доверху наполненную рубинами, сапфирами, изумрудами. Парча, атласы, шелка, кружева брабантские и венецийские, бархаты всех оттенков легли подле ног невесты. Гул восхищения пробежал по залу.

Сорок музыкантов заиграли мазурку, король встал и протянул панне Марине руку для танца...

*

Михаил со Свербицким уединились в одной из комнат. Свербицкий не стал закрывать двери, а, напротив, распахнул их широко.

— Так будет лучше, нас не смогут подслушать. Рассказывай, мой русский медведь. Я жажду услышать про московские дела, теперь это самый модный у нас разговор.

— К сожалению, я не самый осведомленный человек,— ответил Михаил,— меня дважды бросали в темницу, я только-только прихожу в себя.

— В темницу? — изумился Свербицкий.— Но за что?

— Не стану входить в подробности. Нынче в нашей стране рухнуть в пропасть или, наоборот, возвыситься быстрое дело.

— Теперь ведь ты в силе? — спросил Свербицкий.— Я слыхал, царь к тебе милостив.

— Не знаю и отчего,— сказал Михаил.— Я дважды без особого ущерба выходил оттуда, откуда выходят редко. Меня словно опекает чья-то рука. А однажды было видение. Я лежал без памяти после пытки, и ко мне приходила прекрасная дева. Она облегчила мои страдания и плакала надо мной. Я до сих пор ощущаю на лице ее слезы, я помню ее целительную ласковую руку. Я сразу сердцем предался ей. Когда тяжело, я о ней вспоминаю.

Она иногда снится мне. Она приходила в черном, а снится вся белая и руки тянет навстречу.

— Это дева Мария, заступница,— предположил Свербицкий.

— Не знаю,— сказал Михаил,— она так прекрасна!

— Вот тебе и дама сердца,— засмеялся Свербицкий,— ты вступил на верный путь, выбрал небесное созданье. Оно никогда не разочарует тебя. Но берегись, недостижимость опасная страсть, она может все так устроить, что в жизни тебе никто не приглянется.

— Я и не питаю надежды,— сказал Михаил.

— Ваш царь пошел по другому пути. Он выбрал первое, что попалось под руку, хотя Марина редкий цветок. Не правда ль, она хороша?

— У нее странный взор,— сказал Михаил,— то ясен, то затуманен, то чист, то наполнен страстью. Да и глаза все время разного цвета, от светло-янтарных до густо-агатовых.

— А! — сказал Свербицкий.— Эта девочка покажет себя. Я вхож в семью Мнишков и знаю Марину давно. У нее с детства великие помыслы. Уже в девять лет она сказала мне, что будет королевой.

— Так ты полагаешь, меж ними нет любви? — спросил Михаил.

— Кто знает! Не нам судить. Но, как видишь, желанье ее сбывается. Что касается до любви, то ко Мнишкам приходят самые нелепые слухи. Будущий тесть Дмитрия очень обеспокоен.

— Что ты имеешь в виду? — спросил Михаил.

— Да говорят, будто при московском дворе живет та прекрасная Ксения, которую ты обеспечивал женихом в Копенгагене. Будто царь к ней вовсе не равнодушен и, не ровен час, может жениться на ней.

— Это невозможно! — воскликнул Михаил.

— Отчего? — спросил Свербицкий.

— Но ведь обрученье уже состоялось.

— Великое дело! Ты плохо знаешь своего царя. Он игрок. Мне доподлинно известно, что он поддерживает возмущенье, которое ширится против короля Сигизмунда. Предводители «рокоша» (Рокош —движение части польского дворянства, направленное против короля Сигизмунда) его бывшие друзья по Самбору, а Стадницкий даже родственник Мнишковых. Одной рукой Дмитрий пишет лестные письма Сигизмунду, другой шлет деньги восставшим. Не успел сесть на московский престол, а уже метит на польский. Участники «рокоша» тайно предложили ему польскую корону.

— Быть может, это пустые слухи? — осторожно спросил Михаил.

— Какое там! Неужто ты еще не понял норов царя? Твой Власьев привез не только обручальное кольцо, но и грамоту, в которой Дмитрий требует, чтоб его величали императором, непобедимым кесарем!

— Это мне известно,— сказал Михаил.

— Что до Власьева,— заметил Свербицкий,— то неужто у вас нет более достойных людей? Он раболепен. Во время бала ни разу не подал руки Марине, не обвернув ее платком. Не взял со стола ни одного лакомства только лишь потому, что и Марина не ела. Да она просто не могла! На днях все Мнишки чем-то отравились за обедом. Мать до сих пор не выходит. Как ты заметил, ее не было на балу.

— Власьев неотесан,— сказал Михаил,— но хитер. Он держится при третьем царе и за версту чует, в какую сторону повернуть. Между прочим, он делал мне странные намеки, из которых выходит, что у нашего царя много недоброжелателей.

— А! — Свербицкий махнул рукой.

Он подошел к дверям, выглянул в коридор, вернулся.

— У нас уже вслух говорят, что Дмитрий вовсе не Дмитрий. Мы-то с тобой давно это знаем, а Москва словно только разобралась. У нас что ни месяц, то гонец от русских с разоблачением. Будто и от самой царицы было послание. Она говорит, что признала его сыном потому лишь, что он грозил ей смертью.

— Так что же делать? — спросил Михаил.

— Время покажет,— ответил Свербицкий.— Или он всех подавит, или свалится вниз. Ты сам-то как думаешь определиться?

— У меня голова кругом идет,— сказал Михаил.— Слишком все быстро меняется. Это четвертый царь на моей памяти. Да и, признаться, не чувствую я почтенья к владыкам. Насмотрелся по Европам королей, корольков, курфюрстов, наместников. Сегодня одни, завтра другие. Ты посмотри на Краков. Сколько сменилось тут государей? А Краков стоит, живут в нем люди. Вот в чем надобно укрепиться. Город хочу построить. Город, который простоит тысячи лет, будет обогревать людей, дарить им пищу, занятия. Что нужно для жизни? В первую очередь кров. Город это огромный кров для множества народа. Он должен быть красив, просторен, уютен. Ты спрашиваешь, как мне определиться? Точнее, на чью сторону встать? Кого свергать, с кем биться, что громить? Я думаю, без меня найдется множество тех, кто свалит, сожжет, разрушит. Я не хочу разрушать. Мое призвание в созидании. Я должен строить, возводить, я должен дать человеку то, что у него отнимают другие. Ты бы проехал по нашей земле. Одно разоренье. Брошенные деревни, разваленные города, обгоревшие трубы. Кругом несчастье, беда, голод, смерть. У меня разрывается сердце. И ты хочешь, чтобы я тоже палил из пушек, рубил саблей, закладывал порох под стены? Да, я умею все. Могу поддаться порыву. В прошлом году я было поехал на Оку биться за Федора Годунова. Но то была скорее дань нашей дружбе, и слава богу, что мне не пришлось ввергнуться в братоубийственный бой. Русские против русских. Так можно истребить себя. Я не хочу в этом участвовать. Я буду строить и создавать.

— Чудак,— сказал Свербицкий.— Кто же против? Но не кажется ль тебе, что, прежде чем строить, надо прекратить разрушение. Иначе каждый положенный тобою кирпич будет снесен ветром разрухи. А он веет над вашей страной. Ты же хочешь построить свой город на родине? Не на пустом острове, где царит покой? Тогда вложи свою силу в то, чтобы унять смуту. Примкни к тем, кого считаешь правыми.

— Правыми в чем? — спросил Михаил.— В том, чтобы добиться власти? Посадить нового царя? Ты сам говорил, что новый царь всегда кажется лучше прежнего. Но это лишь кажется. Я видел множество подобных перемен. Ни одна не привела к добру. Одни сановники сменяли других, а простому люду доставались лишь новые поборы.

— Но с этим уж ничего не поделаешь,— сказал Свербицкий,— так устроена жизнь.

— А если ее переустроить? В корне переменить?

— Ты тянешься к тем безумцам, которые описывают в книжках счастливые сны,— заметил Свербицкий.— Но сон это не явь. И дальше все будет так же, как тысячу лет назад.

— Даже нынешние времена не похожи на прежние,— возразил Михаил.

— Ты веришь в возвышение человека? — спросил Свербицкий.

— Я верю,— ответил Михаил.

*

На Москве зрело недовольство. Царь обручился с латинкой, каждый день шлет к ней гонца, зовет венчаться в священном граде, дарит богатства. Царь окружил себя шляхтой, каждый день веселится, пляшет, устраивает невиданные забавы. Маринкины родичи понаехали, и каждому царь отвел большие палаты. Купцам иноземным во всем воля и доступ, своих царь жалует меньше. Даже в забавах царь держится ближе к чужим. В Вяземах затеял потешный бой. В снежную крепость посадил князей и бояр, а сам с немцами нападал. Воевали снежками, однако немцы-вымышленники закатали в снежки свинцовые дробины, оттого московские люди явились домой с синяками. На пиру царь говорил: «Даст бог, так же завоюю Крым, а хана татарского полоню, как вас, дюжие мои молодцы». Немцы, взявшие снежную крепость, похвалялись: «Наш бог сильнее, он всегда даст победу». Побитые, все в синяках, русские схватились было за ножи, но Басманов их удержал. Русские предложили немцам поменяться местами и повторить потешное сраженье. Царь согласился, но Басманов и тут его отговорил. Увидел злой глаз московита и побоялся кровопролития, а Татищев ему сказал: «Мы еще, Басманов, с тобой посчитаемся». На что Басманов схватил Татищева за воротник и сунул головой в снег. Едва Татищев не задохнулся.

*

Нечай Колыванов тоже был в потешном бою, но синяка ему не досталось. Немцы боялись метить свинцом в Колыванова, зная, что он царский любимец. Однако, милость царя давно томила Нечая. Ему уж не раз приходилось уклоняться от нехороших царских забав, а однажды он прямо отказался исполнить приказ Хворостинина и красть для царя пригожую боярышню.

Хворостинин побелел лицом и сказал:

— Не сносить тебе головы.

На охоте, когда вместе загнали матерого волка, Нечай смело сказал царю:

— Хороша, государь, охота на волка. Хорошо, что то не баба в поле. За бабой, государь, я немочен бегать.

Самозванец остро взглянул на него и ответил:

— За бабами ты и не приставлен.

Подъехал Хворостинин и посмеялся:

— А ты и глуп, Нечай. В одном счастье, благоволит к тебе государь.

Оленка по ночам изводила Нечая:

— Слыхал, что с Аксей-то?

Нечай молчал. Конечно, слыхал. Как не слыхать? Вся Москва говорила. Ксения, мол, царевна, в наложницах у царя. Женится на латинке, а бесчестит русскую Деву.

— Акся не дастся,— твердила Оленка,— я знаю Аксю. Ножом себя или его поколет.

— А коли нет ножа? — спросил Нечай.

— Загрызет!

— Ты бы про себя думала,— говорил Нечай.— Не одна уж поди.

Оленка ждала младенца.

В один из кремлевских объездов к Нечаю приволокли тощего полуголого человека.

— Замучились, Нечай. Уж как знаем, что грех трогать убогого, а этот замучил. Мутит народ, не дает проходу.

Убогий приковался к Нечаю широко раскрытыми глазами и произнес тихо:

— Покайся, повинись. На кого извет написал, кого продал? Я товарища своего погубил да покаялся, вот и взяли меня на небо.

Нечай слез с коня, вгляделся. Сказал с изумлением:

— Ты, что ли, Пронка? То-то я слышу: «Пронка, Пронка», а никак не думал, что это ты.

— Тоже ведь предашь,— сказал Пронка.— Того, кому служишь, предашь. Покайся! Я предал, а тож покаялся.

— Кого же предал ты, Пронка? — спросил Нечай.— Уж не меня ли? Я ведь Колыванов, твой сотоварищ прежний.

— Врешь, — сказал Пронка, — какой ты мне сотоварищ! Я самого предал! — Пронка со значением поднял палец.— А ты мне не сотоварищ. Тебя я не знаю. Знаю лишь, что и ты предашь.

— Вот так и мутит,— заговорили казаки.— Мало того, что время мутное, а этот еще вину возводит. Он тех, кого на заднем дворе в куски разорвали, оговорил. Стоял у ворот, измену показывал. Царь и велел схватить. Стрельцы на него сердиты.

— Покайтесь! — сказал Пронка.

— Отпустите,— приказал Нечай.— Нечего делать с ним.

— Может, с Москвы погнать?

— Уж и не знаю, кого теперь гнать с Москвы,— пробормотал Нечай.

Все мучила его неотвязная дума, но скоро получила она разрешенье. В те дни, когда государь не ходил к матери-царице, он отправлял людей с дарами и угощением. Приходилось бывать у царицы и Нечаю. Инокиня Марфа жила за оградой Вознесенского монастыря, в новых построенных для нее палатах.

Пускали только до порога, но однажды Нечай был зван в горницу. Он увидел царицу хмельной и немало тому удивился.

— Что смотришь? — сказала она.— Я нарочно тебя звала. Передай ему, что царица пьяна, что царица гуляет, что вольны ее мысли и неподвластны они никому. Как зовут-то тебя?

— Нечай Колыванов.

— А мать твоя где?

— Мать моя в сырой земле,— ответил Нечай.

— У кого мать, у кого сын,— мрачно проговорила царица и осушила чару.

Колыванов молчал.

— Слышал, что я сказала? Так и передай, сын мой в земле.

— Я, государыня, слов твоих не разумею, — сказал Нечай.— Голова варит не шибко.

— Такую голову с плеч,— пробормотала царица.

— Тоже о сем передать?

— Я жить не хочу,— сказала царица.— Мне бы с сыночком встретиться.

— Завтра наведается,— обещал Нечай.

— А может, и наведается,— согласилась царица.— Может, он в вольной степи гуляет. Да знаешь ли ты, что он ко мне в Выксе хаживал? То-то. Крест приносил. Вот он, смотри, крест сыночков. А этому передай, что я вольна. Что хочу, то и делаю. Никому не подвластна. Да еще скажи, что могилку в Угличе не велю трогать. Кто бы там ни лежал, пускай спит спокойно. Не разорять могилку, так приказала!

Выходя от царицы, Нечай сказал монахиням:

— Матушка государыня нездорова. Слова туманные говорит.

Оленке же так выразил:

— Чуяло мое сердце. Настоящий Дмитрий все-таки жив. Хоронится где-то, а тут его бес подменил.

*

Ночью без стука распахнулась дверь. На порог рухнула фигура в черном монашьем одеянии. Настасьицы в горнице не было, она прихворнула. Днем ее повезли к знахарке и до сих пор не вернули. Ксения понимала, что эго значит, поэтому не спала, а одетая задвинулась в угол своей постели.

Он долго стоял на коленях, опустив голову. Пробормотал глухо:

— Не хочешь нового, возьми прежнего. Мне все едино. Не нужно царства, не нужно власти, нужно твоей любви.

Она не ответила.

— Хочешь, сей час откажусь от короны? Возьмем золота, сядем на тройку и умчим в незнаемые края?

Поднялся, прошел но горнице, одним движением скинул монаший мятель. Под ним оказался сплошь золотом расшитый польский доломан. Сел у стола, забарабанил пальцами.

— Торопят меня из Кракова. Побуждают жениться на панне. Да если и женюсь, тебе лишь назло. Не вышло мне счастья. Казалось, и горы своротил, а на последний пригорочек влезть не в силах. Времени, Ксения, нет, решайся. Я теперь царь. Коль до зла меня доведешь, полетят головы. Иль землю свою не любишь? Иль народа не жалко московского? Не говоришь... А коль я тебя силой возьму? Или отдам на растерзание? Покорись, покорись, и все у нас сладится. Иди же сюда, возьми мою руку, прижми ко своей щеке. Мне хочется ласки. Я устал от лести и покорства. Одна ты у меня свет в окошке. Я тебя не отдам никому. Всех смету. Помнишь жениха своего первого, Густава? Может быть, ты и забыла, а он мне покоя не давал. Принц Иоганн, бог с ним, помер, а этот живой. Я приволок его из Углича и повелел бросить в темницу, чтоб заживо сгнил. Не будет жить со мной рядом тот, кто когда-то зарился на твою руку. Ты моя, моя. Покорись же, Ксения. Отвечай, согласна ли быть моею?

Но она и сейчас молчала.

— Ну так в последний раз говорю. Согласна?

Молчанье.

— Эй, там,— сказал он,— пойдите сюда!

Появились в дверях тайные люди. Их было двое.

— Всем вы послужили,— сказал Самозванец.— Теперь служите мне. Я доволен. Хочу дать награду. Хороша ли дева, которую зрите?

Тайные люди склонили головы.

— Так будет вам нынче услада. Деву вам отдаю. С тебя вот начнем.— Самозванец ткнул в ближнего.

Тайный побледнел. Ксения сидела не шелохнувшись. Самозванец быстро наклонился в ее сторону и, глазами сверкнув, шепнул:

— Не передумала?

Не получив ответа, он махнул рукой тайному:

— Повезло тебе. Что мешкаешь?

Но тот стоял без движенья.

— Окаменел.— Самозванец усмехнулся.— Счастью своему не верит. Царевна небось. Мечтал когда о царевне, дурень?

— Батюшка государь, помилуй,— пробормотал тот.

— Ай? — Самозванец приложил ладонь к уху.— Аль я ослышался? Аль тебе царскую дочку не надо?

— Не мочно...— еле слышно прошептал тайный.

— Отчего? — удивился Самозванец.

— Я... Я...

— Вот тебе на! — сказал Самозванец.— Да ты ведь меня ослушался. Я тебе голову велю срубить.

— Не губи! — воскликнул тайный.— Только не мочно мне трогать царевну, она матушку мою спасла!

— А! — сказал Самозванец.— Ну, тогда другое дело. Хотя ты все же меня ослушался. Поди вон. С нынешнего дня не видать тебе моей милости. Эдак каждый из вас вспомнит про матушку, про батюшку, а я с носом останусь. Не надобно мне таких служек. Плетьми тебя накажу и сошлю в заточение. Ступай.

Тайный, понурясь, ушел.

— Ну а ты? — сказал Самозванец другому.— У тебя-то долгов перед Ксенией нет?

Тот кашлянул.

— Ну так спеши, а то передумаю. Ее пощажу, а тебя накажу.

Криво улыбаясь, тайный шагнул к Ксении.

— Смелее, смелей,— сказал Самозванец.

Он шел на нее, неловко растопырив руки, покашливая, ухмыляясь.

— Несчастный,— тихо сказала она,— одумайся.

— Эй, эй! — крикнул Самозванец.— Моих людей не стращай! Ему царская милость выпала.

Тайный остановился у лавки, потянул руки к Ксении.

— Да ты ведь почти мертвец,— сказала она ему.

Он кинулся на нее, но тут же, охнув, обмяк. Она высвободилась из-под грузного тела, отодвинулась, а он захрипел, завозил руками по одеялу. Из спины его торчал всаженный по рукоять нож. Над ним стоял бледный, с искаженным лицом Самозванец, и губы его выговаривали:

— Так будет с каждым, кто коснется тебя. Так будет с тобой, если не меня, другого коснешься.

Он вырвал нож из спины тайного и швырнул в окно. Посыпалось разбитое стекло.

*

Михаилу снова приснилась она. Подошла, взяла за руку и сказала: «Пойдем в сад». Сад был майский, розово-белый, обвисший тяжелым цветением вишен. Они подошли к огромному дереву и сели, прислонившись к стволу. Она положила голову ему на плечо. «Кто ты? — спросил Михаил.— Я знаю, что это сон, ты приходишь ко мне только во сне. Но я хочу, чтобы ты оставалась со мной всегда. У тебя теплые руки, они исцелили меня. Они оберегают меня от напастей, мне тяжко жить без тебя, не уходи».— «Это не сон,— ответила она.— Я с тобою всегда. Моя рука всегда в твоей руке. Мы не расстанемся». Розовым дождем полетели на них вишневые лепестки, и он проснулся. Еще мгновение в ладони оставалось ощущение ее маленькой теплой руки. Он сжал ладонь и вдруг приподнялся на постели. «Кольцо! — сказал он себе.— Ее кольцо!» Он застыл, пораженных! внезапным открытием. Это случайно доставшееся кольцо, которое прижилось на мизинце, которое носил уже третий год. Да, да! Как же он раньше не догадался? Кто она, в каких существует мирах? Свербицкий, конечно, прав, это небесная дева. Она может снизойти только во сне. Но кольцо? Вот оно, маленькое, теплое. Быть может, она носила его на своей руке. «Это ее кольцо,— твердил он,— ее».

*

Туренев вернулся в начале января. Снег пал недавно, и только в Коломенском Михаил пересел из повозки в сани. Афанасий Власьев еще оставался в Польше, он готовил приезд Мнишков.

— Хороша ли моя невеста? — спросил Самозванец.— Отвечай прямо. С тобой я буду говорить особо, ты не льстец, не хитрец московский. В Европах ты видел немало достойных особ, сравнится ли с ними панна Марина?

— Она умна и привлекательна, — ответил Михаил.— Но мне не довелось разговаривать с ней прямо.

— Зачем же я тебя посылал? — спросил Самозванец.

— Это и для меня загадка,— сказал Михаил. — В Москве я принес бы больше пользы. Вы, ваше величество, обещали смотреть мои чертежи.

— Я помню. Но пока ты должен заняться достройкой новых хором. Я хочу сделать одно крыло по-иному, не так, как у нас. Чтоб было светло, просторно, а в простенках стояли бы мраморные чаши, висели картины.

— Но как же город? Быть может, там построить дворцы, а в них развесить картины? Такой город сделает вам честь.

— А как бы ты его назвал? — спросил неожиданно Самозванец.

— Об этом надо подумать,— уклончиво ответил Михаил.

— Что же тут думать? — сказал Самозванец.— Имя ему Деметриус-Порт!

Сказанное ему понравилось.

— Деметриус-Порт. Или Кесарев-Дмитров. А где ты наметил его возвести?

— На окских холмах, ниже Серпухова,— ответил Михаил.

— Недурно! — воскликнул Самозванец.— Надо там, где я перешел Оку на пути к отеческому престолу. А сколько тебе надобно на постройку? Нельзя ли раскинуть начало к приезду моей невесты и возвести дворец, в котором она могла бы остановиться на пути?

— Это будет нелегко, — сказал Михаил.— Самборский проезд достигнет Оки не позже середины апреля, осталось всего три месяца, за это время можно сделать общие обмеры и разбить план.

— Дворец, дворец! — сказал Самозванец.— Поставить мне дворец для начала, остальным займешься позже.

— Но ваше величество!..

— Таково наше повеление! — сказал Самозванец.— Ты сам навел меня на мысль.

— Я говорил об идеальном городе, а не поспешном дворце! — воскликнул Михаил.— За три месяца можно сделать только брусяные хоромы, а я думал о камне и кирпиче.

— Сначала пусть будет дворец,— твердо сказал Самозванец,— а там уж расстроимся дале. Я хочу, чтоб мои гости видели перемены.

Тем же днем он писал в Самбор:

«Ясновельможная панна, нареченная наша невеста, пришло нам на ум воздвигнуть в честь вашу город. В числе ваших прочих владений он будет отдан в вашу волю и назван Маринград. Вы встретите этот город на пути к Москве и убедитесь в истинной нашей любви и щедрости...»

Ксении же говорил:

— Я выполню любую твою причуду. Хочешь, возведу тебе целый город? Заживешь в нем королевой. Назову в твою честь. Аксиньев! Или придумай сама. У меня есть отменный строитель, в Европах учился. Что глядишь? Не веришь? Глаза-то вон как полыхнули. Ты плохо знаешь меня. Ах, Ксенюшка, да сказала б хоть слово. Золотом осыплю тебя. Хочешь город?

Тут губы ее разжались и она сказала коротко:

— Хочу!

Он всплеснул руками:

— Вот оно что! Значит, малую цену до того предлагал. С города бы начать, давно бы все сладилось. Когда ждать твоей милости?

— Как город поставишь,— произнесла она твердо.— Да чтоб на Флоренский лад.

Ночью он кусал себе ногти и размышлял: «Поди знай ее. За город согласна. Так ли я представлял? Нет, каверза, каверза! Но какая? Город-то я поставлю. Не ей, не Маринке, себе. Дмитроград. Великолепный, большой будет город. Затмит саму Москву. Там и заживу. Но с кем?» Хоть и катилось все прямым ходом к свадьбе, не верил, что обвенчается с Мнишек. Что-то да случится. Умер же Иоганн, не дождавшись Ксении. Уж больно Марина тоща, ядовита. Вот бы и впрямь жениться на Ксении! Ах, если б она полюбила! Да не любит. И не подкатиться никак. Словно стеной окружена неприступной. Взять силой. Да ведь не к тому шел. И странными владеет для него чарами. В ее чистый, хрустальный мир войти хочется чистым, хрустальным. А если разбить тот хрусталь, нужны ли осколки? «За город,— размышлял он,— нет, это обман, хитрость...»

Утром велел наделить Михаила Туренева людьми и деньгами для закладки нового города на Оке.

*

Записки Каспара Фидлера.

«Месяц январь 1606 года, в Москве.

Кругом зреет измена. Дошло до того, что и духовные лица покушаются на жизнь царя. Один священник после пытки признался, что должен был подлить яда в святую чашу, таким образом Дмитрию суждена была гибель после принятия святых даров. Во дворце нашли следы чародейства, странные сосуды, корешки и травы. Царь, однако, относится ко всему легко и продолжает готовиться к походу на крымских татар. В Елец, что находится на южной границе, везут припасы муки, свинца и пороха, а также снаряжение, рассчитанное на триста тысяч воинов. Царь отправил крымскому хану посла с угрозами, чтобы тот вернул все подати, взятые с Московского государства.

А между тем поговаривают, что нынешний царь вовсе не истинный сын Иоанна Мучителя. Один из наших уверял меня, что так оно и есть и пора подумать о своей судьбе, ибо вряд ли московиты станут долго терпеть такого царя. Мне намекали также, что есть люди, которые в будущем станут щедрыми покровителями, нужно только вовремя оказать им услуги и по крайней мере не мешать восстановлению истинного порядка.

Мне трудно обо всем этом судить. Я уже три года в Московии, но до сих пор не вполне понимаю русских. Они Добродушны, открыты, но их нрав переменчив, что вполне доказывает характер царя Дмитрия. Он очень вспыльчив, и я видел не раз, как он кидался на своих людей с палкой. Не успевали еще синяки вздуться на теле побитого, как царь уже похлопывал его по плечу и одаривал милостями. Государь честолюбив. Экке Схорн, слывущий человеком умным, сел с ним играть в шахматы. Схорна предупреждали, что государь не любит проигрывать, но Схорн Увлекся и забыл сказанное. Когда на доске оставалось несколько фигур и ясно было, что Схорн побеждает, царь встал, прошелся по палате и спросил: «Ну что, любезный, долго собираешься тянуть? Не пора ли сдаваться? Я не люблю сражений, когда приходится добивать лежачих». Схорн опомнился и поспешно признал свое поражение. «То-то же,— сказал государь,— что мне играть с немцем?

Вот с папой римским я бы сыграл». Он считает себя великим полководцем и жалеет, что не жил во времена Александра Македонского. «Тогда бы он стал мне другом»,— говорит царь. Ходят слухи, что он хочет отнять корону у короля Сигизмунда. О прочих властителях Европы он говорит снисходительно, а императора Рудольфа называет ничтожеством. Себе же присвоил множество титулов, Непобедимого Кесаря, Августа и даже герцога Ливонского, хотя Ливония еще не покорилась Московии. Что и говорить, властителям мира многое позволительно, но кто знает, на каком шагу они могут оступиться?»

*

Михаил сидел в избе Колыванова.

— Что ж теперь будет? — спрашивал Михаил.

— Не знаю,— мрачно отвечал Нечай.— Истинного Дмитрия надо искать, этому служить не буду.

— Да полно,— сказал Михаил.— Жив ли истинный?

— Царица Марья мне знак дала.

— Она и нынешнего признавала,— возразил Михаил.

— Запугали. Или заворожили. Бесовское наваждение.

— Ты ведь присягу давал,— сказал Михаил.— Как теперь будешь?

— Эх, присяга! — вздохнул Колыванов.— Обманулся. Говорю тебе, бес на престоле сидит. Да и смотри, что вытворяет. На латинке жениться хочет, а царевну Ксению держит в затворе. Любви, вишь, ее добивается.

— Откуда знаешь?

— Эй, Терешка! — крикнул Нечай.

В дверях явилось румяное Терешкино лицо.

— Как там Оленка с Настасьицей?

— Почивают,— важно сказал Терешка.

— Ну, поди, поди.

Терешка скрылся.

— Эх, малец у меня загляденье! — сказал Нечай.— Откуда, спрашиваешь, знаю? Настасьица, что сиротинкой при царевне была, вчера прибежала. Ее от царевны повезли к знахарям, да она испугалась. Нехорошие, говорит, лица у этих знахарей. На самом-то деле просто от Ксении отделили, чтоб не мешала. К ней государь наш бедовый повадился ходить, все о любви талдычит. Как войдет, Настасьицу вон.

— Я о том слышал,— сказал Михаил.— В Кракове боятся, что он женится на царевне.

— Кабы так! Боюсь, просто тешится. А я царевну люблю, хоть и не видел ни разу. Оленка по ней обмирает. Да и Настасьица в три ручья плачет. Никогда б царевну не бросила, да испугалась. Уж больно нехорошие дела творятся. Сгубили б Настасьицу, много слышала. И посуди сам, что теперь делать? Настасьица не иголка, где буду прятать? Я ведь пока на службе.

— Давай заберу с собой,— предложил Михаил.

— Куда?

— Я город еду строить. Людей мне дают и денег. Помнишь, мечтал ты город в лесу поставить, казаков своих грамоте обучить, зажить вольной жизнью. Вот и мне все видится ладный, красивый город. К постройке умение свое хочу приложить.

— Повезло! — сказал Колыванов.— Нам воевать, а тебе избы рубить.

— Я дворцов настрою! — сказал Михаил.— Хочешь, поедем со мной. Скроешься с глаз людских, службу бросишь.

— Нет, я еще тут пригожусь,— ответил Нечай.— А Настасьицу забирай, тебе я верю, не пропадет девица. Я Терешку от погибели спас, теперь твоя очередь. Мальцы дело божье, их, что цветочки, надо беречь. Я вот сына жду, может, сын у меня народится, он-то уж наведет на нашей землице порядок. Эй, Терешка!

В дверь сунулся Терешка.

— Чего?

— Настасьицу поднимай. Выпала ей дорога.

— Какая чего дорога? — пробурчал недовольно Терешка.— Ночь на дворе.

— Поговори мне, начальник! Ты уж, смотрю, к девице прилип. Мал еще!

Терешка с грохотом захлопнул дверь. Через малое время появилась заспанная нежноликая Настасьица с рассыпанным по плечам ворохом золотистых волос.

— Ну,— сказал Михаил,— здравствуй, княжна. Отныне я твоим рыцарем буду.

*

Пришел утром весь в черном с изжелта-бледным, не-выспавшимся лицом. Положил на стол свиток в обломанных печатях.

— Знаешь, что это такое?

Она, по обыкновению, не ответила. Он развернул свиток, начал читать:

— «Донесли нам, пресветлый царь, что вы позабыли про нашу любовь и любите другую деву, как говорят, достойную и прекрасную. Значит ли это, что вы берете назад свое обещание и оставляете нас в одиночестве? Если так, известите нас, а мы уж тогда станем думать, как и за что наказал нас господь бог, отняв свои милости...»

Он бросил свиток на стол, про себя усмехнувшись. Письмо в самом деле было из Самбора, там в самом деле говорилось о Ксении, но не панной Мариной, а ее отцом, стоявшим на том, чтоб царевну Ксению заточить в монастырь.

— Что ж мы решим? — спросил он.— Мне надобно отвечать. Невеста томится. Она руки, поди, на себя наложит. Я ж говорил тебе, назло женюсь. Царское слово твердое. Но твое сильней. Кинешь, мое подшибешь. Может, отвадим невесту? Заживем душа в душу.

Он уже ночью решил, что Ксению нужно постричь. Иного выхода не было. Ближние поляки прожужжали все уши, что в Кракове и Самборе недовольны, что обручение, освященное согласием папы, не дозволяет вольностей. Томление его по Ксении слишком заметно, а больше того, многие уверены, что томлением одним не обошлось.

Оттого и не спал. Всю ночь вертелся на лебяжьих перинах. Если б не это письмо, можно б оставить Ксению. Ведь уж заговорила с ним, город себе пожелала. Еще бы месяц, другой, и, глядишь, дело пошло бы на лад. Но привезший письмо Бучинский на словах передал, что, пока царевна в кремлевских покоях, о выезде невесты не может быть речи. А коль задержится выезд, отдалится свадьба. Свадьбу он все же хотел. Шумных пиров, блистанья богатств перед гостем, радостных криков народа. Скучна была ему мерная жизнь, разворота хотелось, всплесков. Чтоб по всем землям разнеслась молва о его царствовании, чтоб охали восхищенно, завидовали...

Значит, расстаться с той, к которой стремился? Отказаться, ничего не добившись? Оступиться в самом начале возвышения?

— Опять молчишь? А времени на раздумье нет. Поманила, а теперь оставляешь меня одного. Ксенюшка, Ксеня, скажи хоть слово, смилостивись...

Подошел, присел на лавку, опустив голову.

— Трудно мне. Гору взвалил на плечи, а кто поддержит?

Она отвернулась к стене. Внезапно им овладело желание сжать ее так, чтоб суставы хрустнули. И было уж наклонился с разгоревшимся лицом, но она почувствовала, обернулась, вонзила короткий взгляд. И от этого взгляда сразу обмяк, растеклась в теле слабость.

— Колдунья, чаровница... Что ж ты жизнь мою вяжешь, душу томишь? Думаешь, не избавлюсь, не совладаю?

Встал, заходил по комнате.

— Вот тебе моя царская воля. В дальний поедешь монастырь, поживешь черной жизнью, коей я много лет пробавлялся. Встретил тебя я в монашьей одежде, ты меня в царской. Переменимся нынче местами. Может, тогда и поймешь, как долго к тебе я шел. Может, тогда ко мне переменишься. Встретимся снова, поговорим.

— Нет! — сказала она, внезапно поднявшись.

Он замер в удивлении.

— Нет! — сказала она,— мы не встретимся.

— Отчего же?

— Короток твой час, черноризец Григорий. Я вижу, как он истекает.

Он усмехнулся.

— Вот и заговорила. Как хорошо!

— Не любовью ты вознесен, Григорий,— сказала она,— а жаждой. Не любишь ты, алчешь. Ты словно голодный волк, тебе всегда нужна жертва. Но берегись, и волку перегрызают горло.

В памяти его тотчас встала картина той давней охоты, когда своими руками он удушил матерого волка. Лоб вмиг покрылся испариной. Эта оскаленная хрипящая пасть, безумный взгляд умирающего зверя...

— Беги,— сказала она.— Бросай все и спасайся. Мне жаль тебя, мне жаль тех, которых ты еще загубишь.

Он молча пошел к двери. На пороге обернулся, в глазах его стояли слезы.

— Прощай,— сказал он,— я все же любил тебя.

— Бог простит,— ответила она.

*

Февраль, волчий месяц. Февраль Февральич господин Волков. У волков в феврале свадебник. Соберутся серые в кучу, толкуют, кому за кем быть. Волчицы в сторонке сидят, охорашиваются, иные и бусы принаденут. «Я,— одна волчица хвастается,— с самой царевны жемчуг сняла. В лесу догнала, а грызть не стала. Я ведь сама, поди, королева. Королева с царевной подружки». А меж женихами-волками другой разговор, рычат, клыки друг другу показывают, когти на лапах меряют. «У меня коготь больше».— «Нет, у меня!» — «У меня хвост крепкий!» — «А у меня клык что твой хвост».

Сначала рык да беседа, потом драка. Волчицы наблюдают, переговариваются. «Вон тот с пятном во лбу за меня сватался».— «Это какой же, у кого ухо сейчас оторвали?» — «Подумаешь, ухо! А он твоему лапу прокусил». Побьются волки. Кто победит, тот лучший жених. Паву свою волчицу под серу лапку берет, по полянке прохаживается. «Чтой-то мне, сударушка, холодно одному. Мне бы с кем в обнимку в норе».— «Ай-ай! Это с кем же, не со мной?» — «А и с вами».— «Ну так я согласна, Евстифей Боярыч». Февраль-бокогрей им синий сугроб под ноги стелет и до самой Евдокии-плющихи на сосульках играет. Как не играть, медовый месяц!

*

За Скородомом лошади вдруг понесли.

— Годи, годи! — крикнул встревоженный возница.

Она выглянула из возка и увидела длинныйобоз, перекрывший путь по кружной дороге. А лошади мчали, храпя.

— Тпру, проклятые! Сбесились! — Возница волчком крутился на облучке, потом скакнул в сторону, спасаясь от удара.

В то же мгновение возок налетел на обозные сани. Ее швырнуло вперед, ударило о передок. Лицо залило кровью, сознание помутилось. Сквозь болевой туман она слышала ругань.

— Куда несешь, раззява? Не видишь царский обоз?

— Почем я знаю? Мы сами царские!

— Эй, Минка, поди Туреневу доложи! Мешки с красками разворотило. Эх, смотри, вохра, бакан, белила да ярь, все перемешалось. Беда!

— Туренев вперед ускакал дорогу глядеть.

— Эх ты! Да за эти краски...

В голове совсем почернело, и она перестала слышать.

*

Сошел снег, выплеснулась из садов молочная пена цветения, и Москва загудела, как улей. Не узнать город. Блестящими железными жуками рассыпались по нему иноземные всадники. Гремело оружие, сияли крылья доспехов. Всадники громко разговаривали, смеялись и славили панну Марину, с которой явились к венчанию. Били барабаны, пищали флейты, и московиты с изумлением взирали на дюжих разодетых молодцев, которые, расталкивая площадной народ, хватали выставленные товары, щипали за щеки торговок.

— Да на что же столько воинства? — спрашивали в народе.— Они женихаться приехали или воевать?

Шляхтичи распевали свои песни, пили вино и еще до свадьбы пустились в бесчинства. Побили одного купца, саблей ткнули знатного дворянина, а потом посреди бела дня остановили карету и вытащили оттуда боярыню с дочкой.

— Мы прокатимся! — кричали шляхтичи.— А вы подождите. Государь ваш дал разрешение кататься в московских каретах.

Боярыня не удержалась и схватила гусара за ус. Ближний люд не выдержал и кинулся в драку, шляхтичи выхватили сабли. До смертоубийства чуть не дошло, а московит все дивился:

— Кто ж это говорил, что там обходительный люд? Словно ватага кабацкая налетела.

— Ничего,— шептали другие.— Недолго осталось. Я вон топор наточил.

На раскрашенных ярко конях, покрытых рысьими и тигриными шкурами, гарцевали по улицам гусары, не снимая ладоней с сабель да пистолетов.

— Мы панну свою не дадим в обиду. Теперь и царь ваш под нашей рукой, потому что он принят папой.

— Тьфу на вас, нехристи! — кричал московит.— Езжайте к своему папе! И царя, коль он папский, забирайте с собой!

Шляхтичи лишь ухмылялись:

— Вот подождите, венчание пройдет, мы вам потрафим.

— И мы вам,— хмуро отвечали московиты.

*

На званом пиру в Грановитой палате подали зажаренного целиком теленка. На огромном серебряном блюде возлежала гора мяса, обладавшая головой, рогами и даже вставленными вместо глаз дорогими каменьями. Шесть дюжих стольников водрузили блюдо на стол и тут же серебряными топориками разделали тушу на вкусно дымящиеся ломти. В онемении смотрел чиновный московский люд на диковинное угощенье, православным обычаем жареную телятину есть запрещалось. Шляхта же охотно расхватала мясо и принялась поглощать его, запивая светлой мальвазией.

Князь Шуйский хитер. В иное время и слова бы он не молвил, да и сейчас почти ничего не сказал, а только лицом изобразил негодование, даже к царю наклонился, будто пенять хотел. Другие так и решили, а Шуйский-то вовсе не про телятину, Самозванцу лишь намекнул, что поляки да наемники, мол, сильно шумят. Надо бы постепенней в начале пира. Самозванец от Шуйского отмахнулся. Зато Михайла Татищев, окольничий, дал промашку. Решил поддержать Шуйского, а вместе с тем защитить московскую честь. Тем более что крепкий мед уже бродил в голове. Давно уже зрело возмущение против вольностей Самозванца. Татищев поспешил выставить себя ревнителем старых нравов. Встал и через стол молвил громко:

— Негоже, государь, принимать поганую пищу. Мне так кусок в горло не лезет, а уж тебе и подавно не к лицу.

Самозванец, говоривший с Хворостининым, пресекся, долго смотрел на Татищева, а потом вновь повернулся к Хворостинину:

— Что-то, Иван, я не слышал. О чем мне толкуют?

Ловкий Хворостинин нашелся:

— Татищев Мишка объелся, кусок ему в горло не лезет, об этом и сказывал.

— А я не расслышал,— сказал Самозванец.— Коли объелся, это ничего. Не голодал бы.

Когда кончился пир, Самозванец призвал Басманова.

— Слыхал ты, Мишка Татищев объелся. Да я и смотрю, больно он разжирел. Ох, ох! Взял его из худородных, возвысил, а что вышло? С утра до ночи ест да кушает. Зачем мне такой окольничий? Нет, надо бы ему долгий пост учинить. Распорядись-ка погнать Татищева в Вятку, в холодную его посадить на воду да хлеб. Пускай худеет, а там поглядим.

Татищев, как услыхал, пал в ноги Басманову:

— Пётра, спаси, помоги. Зла на меня не помни. Ты же меня учил, в снег головой совал, а, вишь, ума не прибавилось, совсем пропадаю. Выручи, Пётра.

Польстился на такие речи Басманов, принял Мишкино униженье. Пока везли Татищева в Вятку, уже за него хлопотал. Царь новый и вправду был отходчив, зла долго не помнил. Так и выпросил Басманов прощенье Татищеву, благо дочка у того загляденье была. Басманов на нее давно зарился.

Знал бы Басманов, кого от погибели спас!

*

Осторожен князь Шуйский. Прошлым летом чуть было головы не лишился на Лобном месте, с тех пор иначе себя держал. Приблизился к Самозванцу, тихим да благостным нравом добился его расположенья. С советами лишними не лез, слушал других и выбирал серединку. Миновала зима, и, глядишь, Шуйский оказался чуть не правой рукой у того, кто слал его на плаху.

Была слабинка у нового государя, и Шуйский сразу ее усмотрел. Чуть заходила речь об угличском деле, царь тотчас вострил ухо. Не кто иной, как Шуйский расследовал гибель малолетнего Дмитрия, не кто иной, как Шуйский клялся перед народом, что собственными руками похоронил Дмитрия. Гот же Шуйский через некое время с той же клятвой толковал, что Дмитрий спасся, а вместо него убили поповского сына.

Самозванец словно бы и не вникал в это дело, чего уж вникать, вот он перед всеми, истинный сын Иоанна Васильевича. Но Шуйский понимал, нет-нет да заводил разговоры.

— Охти мне, грех, грех! Скрутил меня Бориска, бес попутал. Туман перед глазами стоял, оттого и обманулся нечаянно.

— Ладно уж вспоминать,— небрежно говорил Самозванец,— то дело прошлое. Службой твоей я доволен, так и впредь мне угождай.

Но впредь угождать Шуйский не собирался, на тайных советах с боярами называл Самозванца оборотнем и говорил о новом царе. Тут много было суждений. Одни предлагали польского королевича Владислава, другие самого Шуйского, но Шуйский от власти хитро отказывался и указывал на Симеона Бекбулатовича, некогда сидевшего на московском троне по воле Иоанна Грозного. Про того же Симеона Шуйский шепнул Самозванцу, крещеного татарского хана постригли и сослали в монастырь на Белозеро. Умел Шуйский угодить нашим и вашим, а меж теми и другими собирался проскользнуть к трону сам.

Тайным людям Шуйский сказал:

— Приснилось мне, будто приходила Манка Немая, пальцами показывала так вот и эдак. Не понял я, но, кажись, неладное про царя. То обруч над головой себе сделает, то на землю падет, то полешко схватит, обнимет.

Слух тотчас и разошелся. Манка будто Немая гибель царю предсказала в день свадьбы с Маринкой. Слухов вообще ходило великое множество. То говорили, будто царь затевает потешные игры, а во время тех игр повелит наемникам вырезать весь ратный московский люд. То судачили, что приезжал в Москву тайно сам римский папа, выглядывал места для латинских храмов, а православные приказал снести. Дмитрий же, царь, дал ему в том обещанье, целуя череп и крестясь костью. Кто-то рассказал, что у царской невесты Маринки нутро сделано наподобие часов, из винтиков и колесиков, что это кукла заводная, сработанная в главном немецком городе. Те же мастера из немецкого города уже на пути в Москву. Как только приедут, по ночам станут хватать людей, а к утру переделывать живое нутро на колесики с пружинками. Так станут служить царю заводные людишки, к каждому свой ключик.

Кто знает, до чего бы дошли в своих измышлениях люди, но не долго осталось им толковать. Близился час набата.

*

А в Горицах среди вековых лесов тихо, спокойно. Девичий Воскресенский монастырь поставлен давно. Места тут обильные рыбные, в реке Шексне сомы гуляют в полсажени, а на горе Мауре растет горьковатый, но сытный лесной орешек. А уж про ягоды и разговора нет, греби рукой да отправляй в лукошко. На ягодах тех настаивали знаменитые монастырские мёды, такие вкусные, что каждой весной требовали их к царскому столу в Москву.

Знавал монастырь всякие времена, и орда его громила, и разбойные люди, и пожары опустошали, но с каждым разом монастырь обновлялся и становился все крепче. Даже в тяжкое Смутное время монастырь не захирел, до пяти тысяч крестьян трудилось в его владениях, доставляя хлеб, мясо и рыбу.

В монастыре Ксению приняли милостиво. Еще бы, ведь слава о ней как о милосердной царевне да мастерице изрядной дошла и сюда. В Горицах давно пристрастились к вышиванию. Ефросинья Старицкая во времена грозного царя Иоанна устроила здесь целую мастерскую. Отсюда шли в Москву да Новгород искусно расшитые убрусы, фелони, чепраки, красочные покровцы с ликами богоматери, хоругви с образами архангелов-воинов. До сей поры трудились в монастырской светлице инокини, знававшие настоятельницу Евдокию, такое имя дали в монастыре Ефросинье Старицкой.

Ксению же нарекли Ольгой. Под звуки колоколов совершили постриг, надели мантию инокини. Мирская жизнь Ксении кончилась, началась иная, полная глубокой думы и тайного страданья.

До весны она оправлялась. Разбитое лицо заживало мало-помалу, и что-то неуловимое изменялось в нем. Она похудела, стала совсем бледна, но в черных глазах копился свет, который одних завораживал, других же пугал.

Мать настоятельница говорила:

— Надобно тебе больше молиться. Много болей ты приняла, но все ль из себя исторгла без озлобленья? Слыхала про сестру Прасковью, что прошлым летом бежала от нас, а потом в лесах объявилась? Да кем? Разбойницей и убойцей! С ней воров целая шайка, и много душ они погубили. Не совладала Прасковья с дьяволом, проник он в нее, вытянул душу. А все почему? Много пережила Прасковья, пока в монастырь попала. Затаилась тут, злобу не изжила, поддалась дьяволу. Молись денно и нощно, чтобы смирить терзания свои, думай лишь о спасении.

В лесах еще лежал голубыми пластами снег, а Ксения с послушницами уже ходила в березняк заготавливать соковицу, свежий березовый сок. Вкус его напоминал ей дни младенчества, и не потому, что в детстве его пила, а потому, что ощущенье начала жизни таилось в самом вкусе, в этой несмелой, чуть вяжущей сладости.

В деревнях белили холсты, выкидывали на снег долгие полотнища, чтоб умягчались в талой воде. Крестьяне снимали шапки, кланялись монахиням.

— Доброго здоровья, сестрицы, с благовещеньем вас.

Однажды из чащобы высунулся кто-то белый, лохматый. Монахини испугались.

— Ой, это леший, Скудюмуг рогатый, он тут давно живет.

Она не боялась лешего. На Егория снова пошла в лес за медуницей и увидела Скудюмуга. На ольхе зеленым горохом высыпали первые листочки. Скудюмуг стоял под огромным черным деревом и жевал ветку. Она всмотрелась в него и поняла, что у него нет глаз, только впадины. Как же он видит?

— Дедушка,— позвала она,— дедушка Скудюмуг!

Он перестал жевать и поманил ее пальцем. Палец был длинный, корявый, с большим желтым ногтем. Она подошла. Коричневое лицо Скудюмуга закрывали белые волосы, они спускались до самого пояса. На нем был серый зипун и короткие оборванные порты, из которых торчали жилистые босые ноги.

— А у тебя нет глаз, — сказала она,— как же ты смотришь?

— Тебя, чай, вижу,— сипло проговорил Скудюмуг.— Каку вижу и каку нет. Тебя узреваю.

— Да как же, дедушка? — спросила она.

— Э! То силы небесные знают. Звать-то тебя Настасья?

— Нет, дедушка, Ольга я, с Гориц черноризица.

— Врешь, врешь. Кака черноризица, белая ты.

Она засмеялась:

— Дедушка, а ты правда леший?

Он сплюнул.

— Кто знает, кто я. Я уж забыл.

— А где ты живешь?

— Здесь и живу. Айда покажу.

Она пошла за ним, раздвигая частые ветки кустарника. Скудюмуг шел уверенно, словно зрячий. В окружении корявых сосен открылся вход в землянку, скорее, в нору, уходившую под древесные корни.

— Тут и живешь? — спросила она.— А как же зимой, не мерзнешь?

— Какой толк мне мерзнуть? — возразил Скудюмуг.

— Шел бы ты в люди, дедка. Да хоть бы у нас в монастыре. Ты слепец, тебя примут, будешь корзины плести, а тебе за то кров да кашу.

— Не срок мне,— сказал Скудюмуг,— я поджидаю.

— Кого же? — спросила она.

— Будто не знаешь. Талдычишь сама, будто с Гориц.

— С Гориц я, дедушка, с Гориц.

— Ну так не мне тебе говорить. На вас опричники и напали, дев похватали ваших вместе с матушкой Евдокией. А мы-то с женкой в лес за хворостом шли. Тащат они ваших, девы воют и плачут, матушка Евдокия проклятья им шлет. Да, гневен наш царь Иван, а опричники его, как собаки голодные...— Скудюмуг задумался.

Она поняла, что рассказ идет о давних временах, тех самых, когда злобствовал царь Иоанн. Выкорчевывал очередную «измену» и погубил тетку свою Ефросинью Старицкую, великую рукодельницу и настоятельницу Горицкого монастыря.

— Да,— продолжал Скудюмуг,— а мы-то с женкой за хворостом шли. Многих они побили, а нас полонили да обоим глаза вон, чтоб лишнего не видали. Растолкали нас в разные стороны, кричат, мол, ищите друг друга, а сами гогочут. Ну, я так с места решил не сходить. Когда-никогда, а сюда ведь она вернется...

— Да сколько ж ты ждешь? — спросила она, прикинув в уме, что со дня гибели монахинь прошло почти четыре десятка лет.

— Долго, ох, долго! — Скудюмуг вздохнул.— Почитай целый год. И осень была, и зима, а нынче — весна на дворе. Второй год ноне пошел.

— Да что же ты ешь?

— А что бог пошлет. Вчерась вылезаю, а тут лукошко с ковригой хлеба стоит, да соль, да огурец соленый. То бог послал. И ягоды вкруг меня много. Зимой-то я спал, как медведь, пищи не надо. Ты-то довольно живешь?

— Не жалуюсь, дедушка.

— Ну, дай бог, дай бог. Видать, и я скоро женку дождусь. Всякому человеку своя радость бывает. Ну-ка я погляжу на тебя...

Он тронул ее лицо сухой рукой, рука пахла землей.

— Ишь ты, видать, красавица. Белая вся. Я токмо лица разглядеть не могу, а так разбираю. Белая, белая. Ну, с богом иди да молись за нас, грешных...

*

Апрель на Оке стоял небывало теплый. Целый месяц Михаил расчищал место для города, изучал почву, совершал обмеры, разбивал линии улиц. Уже возвышались печи для обжига кирпича, по реке подвозили лес и камень. По окрестным деревням Михаил набрал до сотни работников, но этого было мало. Приехавшие с ним стрельцы вылавливали мужиков по лесам и гнали на стройку. Михаил поставил для них палатки, старался сытно кормить и не позволял стрельцам бесчинствовать. Вскорости весть о «хлебном» месте разнеслась по округе, и на закладку города стали стягиваться голодные и стосковавшиеся по работе люди. Были среди них и смутьяны, любители легкой жизни, поэтому Михаилу приходилось смотреть в оба. Крали, ломали замки, затевали ссоры. Стройка тем не менее расширяла свои границы.

Не получалось лишь с дворцом для Марины Мнишек. Уже при выезде из Москвы налетевший возок погубил дорогие краски, предназначенные для внутренних росписей. Краски эти вместе с побитыми листами сусального золота стоили так дорого, что Михаил не решался просить о них снова. Да и ко дворцу не лежало сердце. Его приходилось возводить из дерева, и Михаил не вполне понимал, как он сможет придать ему облик, который пожелал Самозванец. А Самозванец хотел ни больше ни меньше чтобы дворец имел «польскую манеру на московский вкус». Он требовал анфиладных залов, итальянских окон и русских башен. В довершение всего в конце апреля он прислал распоряжение, в котором говорилось, что «допрежь всего возвести на брегах Оки крепость, которая виделась бы издали достославной картиной нашего могущества. Крепости той должны быть приданы девять башен, по числу букв нашего имени Деметриус, в той же крепости возвести храм о пяти главах и прочие нужные постройки. Крепость повелеваем поставить к концу лета, а для скорости употребить в дело лес, ибо крепость должна иметь значенье не воинское, а украсительное и развлекательное. Зодчему нашему Михайле Туреневу указание в том дано». К распоряжению был приложен рисунок, сделанный рукой Самозванца. На нем красовалось некое подобие Самборского замка, из чего Михаил заключил, что про дворец забыто, а новая прихоть непоседливого правителя имеет целью удовлетворить честолюбие царской невесты.

Михаил послал Самозванцу обстоятельный ответ, в котором доказывал, что строить деревянную крепость не имеет смысла, что город должен развиваться по плану, утвержденному в самом начале. Это письмо осталось без ответа. Самозванец был занят спешными приготовлениями к свадьбе.

*

День свадьбы откладывался. Самозванец ждал ответа из Рима, ибо венчать католичку Марину по православному обряду можно было лишь с разрешения папы. Но папа отказал. Тогда Самозванец решил соединить в один день венчанье и коронацию новой царицы. На коронации в присутствии иностранных послов Марина не взяла причастия, как того требовал православный обычай. В момент же венчанья послов удалили из Успенского собора, и тут уж Марина причастие взяла, нарушив запрет Ватикана. Молодожены были достойны друг друга, бесчестным путем шли они к своему возвышению, но вызвышение это оказалось недолгим.

*

Отгремели свадебные колокола, отзвучали приветственные клики. В глазах еще стояло сиянье драгоценных каменьев, золота, серебра, горение соборных глав, мелькание цветистых одежд. В ушах еще слышалась речь, которую он, распахнув двери пиршественного зала, выкрикнул забившему все углы воинству:

— Други мои! Мы завоюем мир! Я стану во главе всехристианской рати! Мы двинемся великим походом на страны коварных язычников, крымцев, турок, арабов! Нас ждут великие дела, мы повторим подвиги Александра Македонского! Каждый из вас станет отважным Гераклом, он овладеет великим богатством! Вы станете бессмертными! На этот подвиг призываю вас я!..

Все тело ныло от тяжести одежд. Столько на нем было золота и драгоценных камней, что днем еле двигался. Только в бане, где, по московскому обычаю, пришлось обмываться до пира, почувствовал облегченье. Но пир вновь утомил. Сначала со своими, потом со шляхтой, так охочей до танцев. Пришлось отплясывать с королевскими послами. Подвыпившее воинство затеяло даже турнир, но в первой же стычке один сломал себе ногу, другой без чувств пал с лошади, сбитый тяжелым копьем. Самозванец сам его поднял, дал золотой на леченье и произнес фразу:

— Этак вы друг друга побьете. Какой же я Македонский без воинства?

Теперь возлежал среди мягких подушек в легкой франзейской рубахе. Невеста перед зеркалом умащивала лицо ароматными мазями. Она была устала, невесела.

— Пища твоя груба, — говорила она.— Да как можно не ставить тарелок на стол?

— А, душа моя, таков обычай,— отвечал он лениво.— Я и так много уставов ради тебя порушил. Хотя бы с тем же причастием, ты ведь его поначалу не взяла.

— Ну а ты? — Она усмехнулась,— Ты же католик.

— Бог его знает, кто я.— Он зевнул.

— Я так и знала, ты ведь обманщик.

— Что же пошла за меня?

— Полюбила. Я и сама такова. Ты стал царем, я царицей, теперь нам вместе идти.

Он снова зевнул.

— Меня упреждали,— сказала она,— что в Москве неспокойно. Готовится избиенье моих людей. Про тебя нехорошее говорят.

— Пустое,— ответил он,— с первого дня царствия я только и слышу о заговорах да измене.

— Но мне говорили верно,— сказала она.

— Народ недоволен, что ты католичка, только и всего. У меня пять тысяч стрельцов да шляхты тысячи две.

— Ты слишком самоуверен.

— Я просто крепок.— Он засмеялся.— Со мной тебе нечего опасаться.

— Нет, я не буду тут жить. Я боюсь. Прислуга плачет, многие паненки просятся домой.

— А пусть их. Да ты и сама, как захочешь, поезжай в Самбор.

— Устрой мне путешествие по Европе, я хочу в Италию и Париж, там много театров.

— Устрою, устрою, душа моя. Все сделаю, как ты велишь.

— Что это? — она подняла со столика золотую монету на тонкой цепочке.

— Память одна,— ответил он уклончиво.

— Эта вещь мне не нравится. Я в Самборе еще заметила. Зачем с собой носишь, кто подарил? Я не терплю амулетов, даренных не моею рукой.

— Ну так выбрось его в окно,— сказал он.— Амулет этот теперь не нужен.

Она раскрыла окно и швырнула в него монету.

— Теперь ты мой,— сказала она.— Я единственный твой амулет.

*

Утром пришел встревоженный воевода Мнишек.

— Ваше величество,— сказал он,— я полагаю, что потешные игры следует отменить.

— Отчего же? — спросил Самозванец.

За городом была выстроена деревянная крепость и вывезены пушки. Русские и иноземные пушкари готовились соревноваться в меткости.

— В городе слух пущен, что мы имеем злодейский умысел истребить под пушечный гром бояр.

— Ах, тесть дорогой,— сказал Самозванец,— полночи я беседовал с вашей дочкой о том же. Вы просто не привыкли к московской жизни. Здесь все полно слухов.

— Но в Кремль проникают подозрительные люди! — воскликнул Мнишек.— Сегодня ночью пойманы трое. Двое пытались бежать, они убиты, третий добивается встречи с вами. Он, желает сообщить какую-то тайну.

— Ну-ну,— сказал Самозванец,— ведите его.

Стрельцы привели заросшего человека в рваном зеленом кафтане. Человек пал Самозванцу в ноги.

— Государь, не вели казнить, вели миловать.

— Говори,— сказал Самозванец.

— Ты меня не признал, а год назад у Днепра видались. Ты жизнь мне тогда подарил, отпустил, через год явиться велел. Безымянный я. Годунов слал меня с умыслом, а я повинился. Назвал ты меня Безымянным.

— Припоминаю,— сказал Самозванец.— Встань. С чем пришел?

Безымянный поднялся.

— Ох, государь, пришел я тебя упредить. Замышляют против тебя, точат ножи.

— Опять замышляют? Да ты вспомни, год тому то же самое было. Кто замышляет?

— Бояре,— ответил Безымянный.

— Какие бояре, ты почем знаешь?

— Да снова меня наряжали. Я и согласился, да только чтоб к тебе попасть, упредить. Не сегодня завтра поднимут бунт. Бежал бы ты, государь.

— Бежал? Да ты помутился умом, Безымянный? Куда мне бежать с царства своего?

— Не совладаешь ты с ними,— сказал Безымянный.— Да и весь народ...

— Что народ?

— Народ за ними пойдет.

— Против законного государя?

Безымянный молчал.

— Ты-то вот не пошел?

— Я благодарность к тебе имею,— сказал Безымянный.

— А коли бы не имел?

Безымянный не отвечал.

— Славно, славно ты мне послужил,— сказал Самозванец.— За год, смотрю, не образумился. Государю своему советуешь бросить все и бежать. Жалею, что милость тебе дарил. Разговор с тобой будет теперь особый.— Он кивнул стрельцам.— Передайте человека Басманову, он знает, что делать.

Безымянного увели.

— На дыбу его, выпотрошить имена заговорщиков,— сказал Мнишек,— Надо спешить, ваше величество. Распорядитесь усилить караулы. Я не вполне доверяю немцам, надо сменить их польскими рыцарями.

— Вы преувеличиваете, дорогой тесть,— сказал Самозванец.— У страха глаза велики.

*

Месяца мая на семнадцатый день, едва засветало над Москвой, ударил набат. На Пожаре раздался людской крик, и толпы народа, хватая, что под руку попадет, кинулись в Кремль. Творилось в умах большое смятение.

— Царя убивают! — кричали одни.

— Наши со шляхтой передрались! — кричали другие.

— Пожар! — голосили третьи.

Самозванец, едва одевшись, вышел из своих покоев.

— Что случилось? — спросил он бояр.— Басманов, узнай.

— Кажись, где пожар,— отвечали бояре, уже вовлеченные в заговор и ждавшие Шуйского с людьми.

— Где Маржере, где копейщики? — спросил Самозванец.

— Да болен, он нынче не приходил,— ответили ему.

Капитан Маржере, подкупленный Шуйским, остался дома, послав приказ охране отойти от царских покоев. Рядом с Самозванцем осталось лишь три десятка гвардейцев, выступившая на помощь шляхта уже не могла пробиться к Кремлю через окружившее его людское море. Зато люди Шуйского заняли все подходы к царским палатам.

Взволнованный Басманов доложил Самозванцу:

— Государь, народ ропщет, просит тебя на крыльцо.

— Ты думаешь, я испугаюсь? — сказал Самозванец.— Если народ хочет со мной говорить, я буду с ним говорить.

Но разговора не получилось. Выйдя на Красное крыльцо, Самозванец поразился кричащему, мятущемуся валу людей. Народ размахивал руками, выкрикивал непотребное. Гнев охватил Самозванца. Вырвав бердыш из руки стрельца, он крикнул надсадно:

— Я вам не Борис!

Тотчас кто-то выпалил по крыльцу, пуля отщелкнула виток деревянной резьбы.

— Государь,— Басманов потянул его к двери,— не время сейчас говорить, народ безумен.

— Видно, они пьяны,— не к месту сказал Самозванец,— пусть протрезвеют, а я пока отдохну.— Он захлопнул за собой дверь.

— Люди московские! — закричал Басманов.— Что вы творите? Что замыслили? Кто затуманил вам головы? Государь жив и здоров, многие блага ожидают вас!

— Долой! Вон! — кричала толпа.— Продался, Петька!

Пряча глаза, к нему подбирался Михайла Татищев.

— Где Шуйский? — спросил Басманов.— Шуйского надо сюда.

— А тут он, тут,— проговорил Татищев, протискиваясь за спину Басманова. В руке его блеснул нож.

— Народ! — закричал Басманов и поперхнулся, нож вошел ему в спину.

Татищев толкнул его с крыльца и закричал дико:

— Круши шляхту!

*

Самозванец бежал дворцовыми переходами. Всюду от него шарахались испуганные люди. Попался смертельно бледный Хильшениус со своим аптекарским ящиком.

— Где мои пистолеты? — почему-то крикнул Самозванец.

Хильшениус уронил ящик, из него посыпались пузырьки и коробки. Самозванец достиг покоев Марины. В полусумраке комнат горели благовонные свечи.

— Душа моя, измена! — крикнул он, но жены не увидел. Лишь главная фрейлина стояла с растерянным видом, раскинув обширные юбки своего придворного платья. Под этими юбками, как ни странно, и пряталась неудачливая царица. Расходящееся книзу испанское платье на тростниковом каркасе спасло жизнь малорослой Марине. Бежавшие вслед за Самозванцем преследователи ее не нашли.

Тайным переходом Самозванец пробрался в Каменные палаты и здесь, растворив окно, прыгнул вниз. Не повезло. Зацепился ногой за раскрытый ставень, перевернулся в воздухе и упал неловко, подломив ногу. В отдаленье мельтешили стрельцы из дворцовой стражи.

— Стража! — крикнул он.— Стража!

Стрельцы подбежали, подняли государя.

— Измена, други мои,— сказал он.— Спасайте своего царя, а я уж не оставлю вас царской милостью.

Его понесли в палаты, отпугивая восставших пальбой.

— Кого бороняете? — кричали стрельцам.— Он вор, а не царь!

В палатах все уже были на стороне восставших. Выставив оружие, они подступали к стрельцам.

— Други, не выдавайте,— молил он.— Всех вознагражу щедро.

— Стрельцы! — кричал Татищев.— Народ восстал! Немцы и шляхта сдаются! Никто не хочет служить вору и самозванцу! Иль вам умирать за него?

Стрельцы побросали оружие. Самозванца схватили за грудки, содрали царский кафтан, в исступленье кричали:

— Говори, кто ты, сукин сын? Откройся!

— Я царь ваш венчанный,— отвечал он слабеющим голосом.— Сын государя Иоанна Васильевича. Отведите меня на Лобное место, буду говорить с народом. Спросите хоть мать мою, что живет в Вознесенском монастыре.

— Да мы уж ее спросили! Неужто думаешь, обошли бы мать? Спросили! Она отреклась от тебя, вор и мошенник! Сын ее истинный в землице лежит!

— Да что говорить с этим свистуном? — сказал кто-то, поднимая пищаль.— Он продался еретикам и землю нашу хотел продать. Кончай его!

Раздался выстрел, обнаженная грудь обагрилась кровью. Тотчас бросились на него с саблями и кинжалами...

*

Записки Каспара Фидлера.

«Месяц июнь 1606 года, в Москве.

Теперь у московитов новый царь. Это князь Василий Шуйский, о котором я писал прежде. Сразу после гибели Дмитрия его венчали на царство, хотя народ не выразил по этому случаю большого довольства. Настроение в городе тревожное, ходит слух, что вместо Дмитрия убит похожий человек, а самому царю удалось спастись. К нему бежали несколько дворян во главе с Молчановым, а в Путивле уже поднимается возмущение, которым руководит князь Шаховской. Слухам о спасении прежнего царя я не верю, ибо сам видал его обезображенный труп, долго валявшийся перед Кремлем на торге. Тут же лежал его верный слуга Басманов. Сам воевода Мнишек и дочь его уцелели. Их сослали в Ярославль и держат пока в заточении, хотя, как мне думается, Шуйскому их придется отпустить, поскольку он не хочет ссориться с польским королем Сигизмундом.

Чтобы покончить со слухами об истинном Дмитрии, новый царь послал в Углич своих людей и велел привезти в Москву тело царевича, пролежавшее в земле семнадцать лет. Перед московскими стенами поезд из Углича встречал царь с боярами, священниками и монахами. Сюда же позвали и старую царицу, которой уж столько раз приходилось опознавать своего сына. Я сам из любопытства вышел в поле, пробиться к носилкам не мог, но слышал слова царя: «Ныне зрим мы истинного царевича Дмитрия, убиенного в Угличе, и божье провиденье сохранило его нетленным. Видим мы и орешки, коими играл он в последний свой день, и орешки те, наполненные его кровью, тоже целы. Се говорит о святости его и невинности». Тело царевича перевезли в Архангельскую церковь, и там оно долго стояло, а подле него происходили чудесные исцеления калек и безнадежно больных. Все наши проявили к этому большое недоверие и подозревают, что вместо сгнившего царевича в гроб положили кого-то еще, то ли недавно помершего, то ли нарочно убитого к этому случаю.

Месяц август, в Москве.

Слухи о спасении Дмитрия растут, и новый царь ничего не может с этим поделать. На улицах появляются подметные письма, в которых народ призывают к свержению Шуйского. Восстал Путивль, а за ним Рязань, в особенности много мятежников накопилось в Ельце, куда царь Дмитрий доставил пушки и снаряжение для войны с крымцами. Все это попало в руки восставших. Шуйский послал в Елец воеводу Воротынского с ратью, но его окружили и разбили наголову. Между тем в Путивль прибыло целое войско под рукой атамана Ивана Болотникова. Как говорят, это весьма отважный человек, многое испытавший, бывший в плену у турок, а потом ставший казацким атаманом. Некоторое время он воевал под польскими знаменами в Венгрии, а после заключения мира с турками попал в Самбор и там встретил человека, назвавшегося спасенным Дмитрием. Этот Дмитрий вручил Болотникову саблю и грамоту с царской печатью, а мы знаем, что царская печать в самом деле попала в Самбор, так как уже видели отмеченные ею грамоты. Болотников со своими десятью тысячами казаков подкрепил в Путивле восставших, и теперь все ожидают его похода на Москву.

Месяц сентябрь, в Москве.

Положение немецких рыцарей при новом царе было до сих пор неопределенно. Но вот меня позвали к новому царю, и я впервые мог говорить прямо с такой высокой особой. Царь Шуйский спросил меня, согласен ли я служить ему, если он повысит меня чином и даст в подчинение сто немецких воинов. Такая честь весьма меня обнадежила, и я согласился. Царь предложил набрать мне воинов самому, ибо доверяет не всем немецким рыцарям и хочет, чтобы они служили ему верно. Я заверил царя, что такие воины найдутся. Присяга для немцев священна, они никогда ее не нарушат.

Через несколько дней я назвал царю имена моих подчиненных, и он поручил нам первое дело. Вместе с царским войском, коим предводительствует брат царя Иван Шуйский, мы должны отправиться под Калугу и разгромить Болотникова, который стремится к Москве.

Я никогда не выступал в роли командира, не все рыцари этим довольны, но я на них не сержусь, зависть дело обычное. Я постараюсь проявить все свои способности и добиться расположения нового царя, который проявил ко мне такое внимание».

*

Весть о падении Самозванца Михаил принял со смешанным чувством. Он понимал, что новый властитель, каков бы он ни был, вряд ли одарит милостью зодчего Самозванца. А значит, стройка заглохнет. Тревога подстегнула Туренева, он принялся спешно за дело, возводя одно здание за другим.

На главном холме появился очерк площади, вперекрест из углов потянулись улицы с торговыми рядами, приказами и арсеналом. Туреневу хотелось, чтоб город укрепился в своем облике и его существованию не угрожал никто.

Но беда все же пришла.

Сначала нахлынули в безымянный град казаки, шедшие на Москву против Шуйского. Прознав, что город ставится по наказу царя Дмитрия, они шумно славили Михаила, настаивая, чтобы он пил с ними чару за чарой. Гулящие неуемные воины тотчас набедокурили в новых домах, изрезали стены ножами. Поминутно вспыхивали ссоры с работными людьми, продолжавшими свой труд.

Михаил пытался найти на казаков управу, но ему сказали, что атаман Болотников с главным войском еще не подоспел. Михаил с царскими грамотами в кармане решил скакать навстречу предводителю казаков, чтобы тот поспешил к своим буйным воинам. Не успел он и нескольких верст отъехать, как услышал за спиной грохот, а обернувшись, увидел зарево.

Он повернул коня и помчался обратно.

В городе шел бой, войско Шуйского напало на казаков. Бухали пушки, трещали ружья, лязгали сабли, кричали люди. Казаков было намного меньше, и, повскакав на коней, они умчались в поле.

В оцепенении смотрел Михаил, как горело и рушилось то, что он возводил все лето. Рядом с ним остановились всадники в иноземной одежде и, не обращая на Михаила внимания, принялись говорить по-немецки.

— Что это за пустая крепость?

— Не знаю.

— Мы не можем оставить здесь гарнизон. Крепость следует сжечь, вспомни Кромы. Мы обошли их, а казаки заняли там оборону.

— По-видимому, этот город лишь строится.

— Надо отдать распоряжение факельщикам.

Михаил подошел к говорившим.

— Почему вы хотите уничтожить то, что надо восстановить?

— Кто вы такой? — спросил всадник с круглым румяным лицом, приплюснутым плоским шлемом.

— Я царский зодчий Туренев. А вы?

— Я капитан Каспар Фидлер. У меня есть распоряжение уничтожить бунтовщиков. Если вы царский зодчий, то почему отдаете город мятежным казакам?

— Я никому не отдавал город, — ответил Туренев,— он только строится. Ему уже нанесен большой урон. Прикажите своим людям тушить пожары.

— По чьему замыслу строится город? — спросил Фидлер.

— Это государственный план,— сказал Михаил.

— У государства сейчас другое правительство. Вероятно, вы пользуетесь еще распоряжениями свергнутого царя.

— Какое это имеет значение? — возразил Михаил.— Государи меняются, но города строятся.

— Этот город нам неугоден,— сказал Фидлер.— В нем нет гарнизона. Его займут казаки и будут беспокоить наши тылы.

— Казаки могут занять что угодно! — воскликнул Михаил.— Вы все будете разрушать?

— Да, те места, где не могут остаться гарнизоны.

— Сразу видно, что вы не житель этой страны,— сквозь зубы сказал Михаил.

— Отойдите прочь,— приказал Фидлер.— Эй, факельщик!

— Я не позволю вам этого сделать,— сказал Михаил.— Я отдам приказ моим людям оказать сопротивление.— Он взялся за саблю.— Вы...

Он не успел договорить. Один из всадников за спиной Фидлера поднял тяжелый рейтарский пистолет и выстрелил в лицо Михаила. Раскинув руки, Туренев упал на землю.

— Какая жалость,— сказал Фидлер,— этот человек хорошо говорил по-немецки...

*

Молебен во избавление Московской земли от Самозванца служили в канун успенья. Птица уже подалась в теплые края, завершалась на полях жатва. Днем еще жарко, но утром проглядывает в лесах серебро, на монастырских главах оседает матовая белизна. Нынешним годом сытно было в монастырских угодьях с рыбой, ягодой, медом. Еще и масло доставили с Соловков за посланный туда лес. Теперь монастырь мог сполна поставить оброк к царскому столу.

Мать настоятельница звала к себе Ксению.

— С царской милостью тебя, Ольга. Двуименитец, вишь, свалился, теперь обратно кличут тебя на Москву.

— Да зачем? — спросила Ксения.— Я на Москве все потеряла, другой жизни мне не видать.

— Не нам об том рассуждать,— сказала настоятельница.— Иль ты забыла, кем в миру была?

— Забыла,— ответила Ксения.

— Да они не забыли,— Настоятельница усмехнулась.— Видать, им нужна, коль кличут. Марью-то, королеву ливонскую, уж как не таскали. То в монастырь, то в палаты царские, то за межу. Нет, милая моя да скорбная, жизнь за тобой еще хвостом тянется. На искус не поддавайся, обратно просись, здесь тихо.

— Мне любо в этих краях,— сказала Ксения,— я уже прижилась.

— Что царь-то новый? — спросила настоятельница.—

Небось видала его. Славен род Шуйских, но Василий у нас не бывал. Умен ли, добр?

— Плохо я зналась с ним, матушка,— ответила Ксения.

— Ну-ну... Там тебя отроковица доискалась. С самой Москвы бредет. Говорит, что была у тебя в услужении.

Ксения встрепенулась.

— Иди, она в трапезной ждет.

Ксения кинулась вон.

— Ишь,— пробормотала настоятельница,— все к прежней жизни липнет.

В трапезной за деревянным столом перед чашкой каши сидела бледная, исхудавшая Настасьица.

*

Серым днем поздней осени, когда вялый снег уже спрятал холодную землю, от Варсонофьевского монастыря молча двигалась долгая вереница людей. Монахи, бояре, радные люди несли три тяжелых черных гроба. За ними ехал крытый возок. Прохожие и зеваки крестились.

— Это кого же?

— Царя Бориса с женой да сыном в Троицкую лавру.

— Стало быть, по царскому чину перехоронить?

— По царскому, а то как простых закопали.

— Ну, это по-божески. А кто в возке-то?

— Дочь его Ксения. На проводы с Гориц привезли.

— Эх! Вот ведь напасти на горемычную! И за что? Жених у ней помер, потом батюшка. Матерь с братиком удавили. Самозванец над ней ругался, кинули в монастырь. Скажи мне, за что? Ведь любила ее Москва.

— И что же не плачет, не причитает? Покричала бы в голос, освободилась.

В возке, прижимаясь к Ксении, сидела Настасьица и говорила те же слова:

— Аксюшка, Акся, поплачь, покричи, легче будет.

— Не Акся я теперь,— отвечала она.— Ольга я нынче, инокиня навек.

— Да не могу я тебя другим именем звать. Акся моя, Аксюшка, не оставлю тебя никогда. За тобой в монастырь пойду. Туреневу-соколу светлую жизнь на небе молить буду. Ах, Ксенюшка, какой человек пропал, знала бы ты...

Ксения стиснула зубы, закрыла глаза.

— Да какая ж ты белая,— шептала Настасьица,— какая немая! Поплачь, Акся, ведь надо.

Но она молчала.

Ну так я за тебя,— сказала Настасьица. медленный ход людей облетела скорбная песнь:

Горе мне, бедной,
сироте одинокой,
горе покинутой мне.
Одна я на свете,
и нету мне света,
горе покинутой мне.
Батюшка, матушка,
братец любимый,—
погубил вас черный злодей.
Вас погубил и на многие лета
пагубу людям принес...

КНИГА ТРЕТЬЯ (1608-1612 гг.)

Два года прошло после гибели Самозванца, а смута не затихала. Земля русская стонала от повсеместного раздора. Атаман Болотников со своим народом чуть не побил Шуйского, самой малости не хватило, чтобы дойти до Москвы. Едва усидел царь на троне, погиб храбрый воин Болотников, но возмущение не утихло. Не любили в народе Шуйского и звали не иначе как Шубником. Да и за что любить? Не показал себя Шуйский в прежние годы. То клялся в одном, то в другом. То говорил, что сам хоронил царевича Дмитрия, то возвещал о его чудесном спасении, а потом вновь уверял, что царевич мертв, и раскрывал гроб перед народом.

Как юлил царь, так и молва юлила. Шляхтичи, бежавшие из Москвы, показывали, что Дмитрию удалось спастись. На всякий, мол, случай, он держал близ себя похожих людей. Один был поляк по имени Борковский, а другой племянник князя Мосальского. Когда Дмитрию надоедали кремлевские церемонии, он одевал двойника в свое платье, не забывал о бородавках и так обучил сходников своим манерам, что никто не видел обмана. По случаю в день бунта Дмитрий-де нарядил под себя Борковского, потому что собирался на потеху в лес. Борковского убили, а царь ускакал на лихом скакуне. Польский секретарь Самозванца Бучинский клялся, что так и было, в Самборе объявили, что Дмитрий жив и объявится в скором времени.

Шутили в Самборе или просто мутили воду, но Дмитрий таки объявился. Через год после того, как пепел его развеяли за Москвой, живой и здоровый, он открылся жителям Стародуба. Со всех сторон под его знамена начал стекаться недовольный люд. Кое-кто смекнул, что царь вовсе не тот, но это были знатные, видевшие прошлого Дмитрия люди. Им не было смысла открывать обман, ибо царь жаловал их деньгами да поместьями, а от Шуйского добра они не видали. Что до простого люда, то так истомился он по «доброму» царю, что любые обещания принимал на веру.

Новый Самозванец, как и прежний, на обещания не скупился. Пустил в ход и то, за что народ полюбил Болотникова. Объявил, что поместья неверных ему дворян передает крестьянам, а те с оружием в руках должны помогать ему против Шуйского.

Во все стороны слал новый Дмитрий вести о своем новом спасении, многие люди, поверив ему, принялись собираться на войну, города один за другим объявляли о верности прежней присяге. Не знали того, что тот, кто зовет их на бой, всего лишь проходимец, которого заприметили в Могилеве шляхтичи, служившие Дмитрию I. Шляхтичи нашли, что проходимец может сойти за погибшего царя, а когда узнали, что он служил Дмитрию в писцах, вовсе повеселели, ведь человек этот знал всю подноготную кремлевских дел и даже умел подражать речи и походке Самозванца.

В посполитых землях бродило по тем временам великое множество оружного народа. Король только что справился с «рокошем», терзавшим его три года, прекратились бои и стычки, и шляхта, обвешанная оружием, осталась без дела. Самозванец II тотчас позвал ее под свою руку. Пан Меховецкий, пан Ружинский и пан Лисовский собрали немалое число удалых рубак. Готовил на Литве войско и Ян Сапега.

Весной 1608 года, что от сотворения мира значится летом 7117-м, воинство нового Самозванца двинулось на Москву. Два дня бились под Волховом с царевым братом Дмитрием Шуйским и погнали его тридцатитысячную рать. В июне Самозванец II уже стоял под Москвой, подняв свое знамя надТушином. В царских грамотах его окрестили «тушинским вором».

*

Москва насторожилась, нахохлилась. Шуйский был ей не по душе, да и новый Дмитрий темная птица. Опять с ним посполитые, которых прогнали, опять пошли грабежи, запылали деревенские хаты, замычал угоняемый скот. Тушинскому вору не хватало золота для раздачи жалованья, и он раздавал окрестные земли, которые ему не принадлежали.

Из Москвы в Тушино побежали видные люди. Романовы, Сицкие, Черкасские, Троекуровы, Салтыковы. Некоторые, не получив, чего ожидали, возвращались обратно, а там, передумав, снова пускались в Тушино. В народе звали их перелетами. Царь Шуйский до того боялся, что не казнил перелетов, а раз за разом прощал. И тушинский Самозванец поступал сходно. Так и кидались друг в друга боярами, словно в лапту играли.

Шуйский немедля стал торговаться со шляхтой. Вдруг Сигизмунд поддержит своих да двинет на Москву войско? А обижаться польскому королю были причины. До сих пор взаперти сидели польские люди, схваченные во время московского мятежа. В Ярославле томился воевода Мнишек с бывшей царицей, а в Москве еще держали королевских послов.

Царь обещал отпустить всех поляков, а воинам Ружинского, Меховецкого и Лисовского заплатить много денег, если те покинут Тушино. Ружинский соглашался и заверял, что вернется домой, а в один из июньских дней коварно ударил по царскому войску и чуть не ворвался в Москву. Шуйский напугался еще больше и поспешил заключить мир с Речью Посполитой. В то время как он приваживал королевских послов, Ян Сапега со своим войском перешел русскую межу.

*

Панна Марина, низложенная царица московская, в ссылке не сидела без дела. Хоть и держали их стесненно, находились люди, за деньги или посулы дававшие ей знать обо всем и возившие ее письма. Узнав о спасении Дмитрия, Марина воспрянула духом. А еще через некое время она получила посланье из Тушина. С письмом в руках она вошла к отцу.

— Рука не его, да и слог несхож,— сказала она печально.

— Кто знает,— возразил воевода,— может, писано за него. Главное, выбраться отсюда.

— А дальше?

— На все воля господня,— сказал воевода.

С тысячной охраной Мнишков привезли в Москву. Тут брали с них клятву, что Марина откажется от всех притязаний на царскую власть, вместе с отцом станет мирно доживать свои дни в Самборе. Мнишек целовал крест в том, что не признает нового Дмитрия и постарается умалить вражду короля Сигизмунда к Москве. Целуя крест, воевода мысленно составлял письмо в Тушино, и слова в том письме говорились совсем иные.

В конце лета глухими проселками семью Мнишков повезли в родные земли. Охраны было немало, дороги незнаемые, и все же недосмотрел Шуйский. У самой межи, во время привала, когда воевода с дочкой отошли в лес полюбоваться первым золотым листом, на стражу напал тушинский отряд и разогнал ее в разные стороны.

Все удалось, как замыслили, Марина обдумала бегство сама. Теперь предстояла встреча с тем, кто звал ее в Тушино.

В пути подсел к ней в карету молодой шляхтич.

— Ясновельможная панна,— начал, волнуясь, он,— я рад вашему освобождению. Мне лестно, что принимал в нем участие. Вы прекрасны и веселы, но, боюсь, чело ваше омрачится, как только увидите мужа.

— Отчего же? — настороженно спросила Марина.

— Поверьте, я не доносчик, но вам самой придется убедиться в ужасной ошибке. Моя дворянская честь не позволяет оставить вас в неведении. Я служил царю Дмитрию в Москве и хорошо его знал. Нынешний господин не тот, за кого себя выдает. Он не Дмитрий.

Панна Марина нахмурилась.

— Вы в этом уверены? — спросила она.

— Как в том, что вижу перед собой Марианну Мнишкову, царицу московскую, воеводенку Самборскую,— ответил поляк.

— Вы огорчили меня, мой друг,— сказала Марина.— Но я благодарю вас за верность и постараюсь отличить. Теперь же оставьте меня одну, я хочу все обдумать.

С этого мгновения она приняла горестный вид.

— Что случилось? — спросил ее начальник отряда Чаплинский.

— Ах, оставьте меня! — сказала Марина.

— Вы были так веселы и довольны, и вот перед самым Тушином настроенье ваше меняется. Царь, без сомнения, спросит меня, чем вам не угодили.

— Вы здесь совершенно ни при чем, пан Чаплинский.

— Но кто же?

— Я узнала то, о чем вовсе не подозревала,— сказала Марина.— Коварству людей нет предела. Я желаю повернуть коней вспять.

— Но почему? — спросил Чаплинский.

— Спросите лучше, почему меня везут в Тушино. И что мне там делать? Похоже, я не имею никакого отношения к людям, которые меня призвали.

— Ах, вот оно что! — догадался Чаплинский.— Если у вас появились сомненья, тем более следует удостовериться самой. Но кто их посеял? Кто виноват в перемене вашего настроенья?

— Ах, не спрашивайте,— отмахнулась Марина. — Не в моем правиле оговаривать людей, которые желают мне блага.

— Быть может, это тот дворянин, который недавно беседовал с вами в карете?

— Тот или не тот, какая разница? Важно, что есть люди, которые знают истину. Я не хочу оказаться в глупом положении.

— Не сомневайтесь,— заверил Чаплинский.— Мы заставим глупцов держать язык за зубами.

В Тушине молодого шляхтича, решившегося предупредить панну Марину, посадили живьем на кол, и он скончался в мучениях.

*

Была встреча с тем, кто выдавал себя за ее мужа. Она оглядела его с усмешкой.

— Приветствую вас, тень.

— Вы могли бы быть более почтительной,— сказал он.— Я все-таки спас вам жизнь.

— А я спасаю ваше имя,— ответила она.— Когда жена-царица возвращается к беглецу-мужу, он снова становится царем.

— Чего там местничать! — сказал он.— Мы оба нужны друг другу.

— Только учтите,— сказала она,— я войду в ваш шатер не раньше, чем вас повенчают на царство.

— А как посмотрит на это народ? Хорошо ли царю с царицей жить розно?

— У царицы, тем более католички, могут быть свои причуды.

— Сейчас не время для причуд.

— Неужели вы думаете, что мой отец согласится на вольность, когда ничего не ясно?

— Зимой я возьму Москву.

— Москву тебе будет легче завоевать, чем меня,— сказала она жестко.

— Почему вы так несговорчивы, панна Марина? — спросил он.

— Потому что ты еще хуже, чем первый,— зло сказала она.— Того портили бородавки, но в нем была сила и норов. У тебя нет ни бородавок, ни силы. Ты позволил Ружинскому хозяйничать в Тушине. Я удивляюсь, почему на царское имя покусился ты, а не какой-нибудь Заруцкий, которого уважают и любят казаки.

— Я завтра же могу посадить Заруцкого на кол! — воскликнул он.

— Ха-ха, шутник! Так перебей их всех, Ружинского, Заруцкого, Сапегу. Схвати, обвини в заговоре, заточи, возьми все в свои руки. Тогда я стану уважать тебя, я окажу тебе помощь, мы вместе войдем в Москву.

Он ударил кулаком по столу.

— Ты змея! Я слышал о твоем коварстве, теперь убеждаюсь воочию. Не их, а тебя надо пригвоздить колом к стенке!

— Трус! — сказала она.

Он выхватил нож и подошел к ней, тяжело дыша.

— Еще одно пакостное слово, и я перережу тебе горло!

Она засмеялась:

— Ну вот, теперь я вижу, что в тебе все-таки есть норов. Малый, а есть. И не дыши на меня перегаром. Ты слишком много пьешь. С завтрашнего дня я возьмусь за твое воспитание. Я сделаю из тебя царя.

*

На пиру в честь долгожданного возвращенья царицы веселились, кричали, танцевали. Удалой казацкий атаман Заруцкий показал, как одним ударом сабли рассекают деревянную колоду. Никто из поляков не смог проделать того же. Потом Заруцкий стрелял сразу из двух пистолетов и срезал две свечи. Откинув черную гриву волос, он задорно взглядывал на панну Марину, и та чуть отворачивала лицо, делая грустный взор. Заруцкий ей нравился.

Тушинский Самозванец восседал важный и мрачный. Вчера Марина наказала ему мало пить, он скучал и держался, слушая долгие препирательства Сапеги и Ружинского. Те то беседовали учтиво, то распалялись и хватались за сабли. Не могли поделить окружавшие земли. Каждому хотелось как можно больше добычи, и были уж случаи, когда воины Сапеги и Ружинского с разных концов входили в селение и бились между собой за поживу.

Наконец сговор состоялся, шляхтичи обменялись саблями. Ружинскому досталось Тушино и южные от Москвы города. Сапеге отошли северные города и Троице-Сергиев монастырь, который еще предстояло взять штурмом.

— Вам повезло, пан Сапега, — сказала Марина.— В монастыре хранятся несметные богатства.

Сапега усмехнулся и подкрутил ус.

— Зачем воину богатство? Самая лучшая награда рыцарю любовь прекрасной дамы.

— Тут тебе не повезло,— сказал Ружинский.— В лавре одни монашенки.

— Но и среди них попадаются достойные особы,— заметила панна Марина.— В Троицкой лавре или где-то поблизости живет самая прекрасная дева московских земель.

— Кто же это? — спросил Сапега.

— Дочь царя Годунова Ксения. Слух о ее красоте и уме дошел даже до Кракова. Если пан Сапега постарается, он не останется в накладе.

— Мы-то уж постараемся,— произнес Сапега и вновь подкрутил ус.

*

Записки Каспара Фидлера.

«Месяц сентябрь 1608 года, в Тушине.

Я очень давно не писал, но тому было множество причин. Бурное течение жизни увлекло меня и не оставило никакой охоты к письму. С той поры как я и мои товарищи поступили на службу к Шуйскому, произошло много событий. Мы честно и верно служили, участвовали в ряде сражений, и многие получили раны. Мне пришлось воевать против войска Болотникова. Это очень умелый воин, немало досадивший царю. Под Тулой мне прострелили плечо, и в течение двух месяцев мне пришлось оправляться.

Несмотря на то что Болотников погиб, война продолжалась. Слухи о спасении Дмитрия подтвердились тем, что он сам появился на западной границе. Шуйский спешно двинул навстречу ему многотысячную рать. Я со своими воинами тоже отправился в поход. Надо сказать, что все мы были не очень довольны Шуйским. Прежний царь был гораздо щедрее. Даже за рану свою я получил всего две шкурки соболя, в то время как Дмитрий мог бы пожаловать и десяток. Некоторые из нас прямо предлагали перейти к прежнему царю. Я уже не был уверен, как раньше, в его гибели. В конце концов, на его месте и вправду мог оказаться двойник.

Под Волховом мои товарищи настояли на том, чтобы мы послали к Дмитрию свои мирные предложения. Мы не хотели драться с тем, кто относился к нам так хорошо. Дмитрий ответил, что согласен принять нас в свой стан. Дело испортили те, у кого остались семьи в Москве. Они боялись, что Шуйский отомстит за измену. И вот получилось, что во время сражения часть из нас перешла к Дмитрию, а часть продолжала биться против него. Дмитрий рассердился и чуть было не подверг нас тяжелой участи. «Я не знал, что немцы такие изменники,— сказал он.— Отныне я перестану им доверять». Нам стоило больших трудов объяснить ему, что произошло, после этого он простил нас и принял к себе на службу.

Некоторые сразу заметили, что новый царь не слишком похож на прежнего, однако другие уверяли, что тяжкие испытания могут так переменить человека, что его не узнает близкий знакомый.

Наши успехи дальше были весьма основательны. Мы подошли к самой Москве и встали лагерем. Шуйский теперь окружен, мы перехватываем все обозы с продовольствием, и в конце концов в городе должен наступить голод. Дмитрий даже надеется, что московиты сдадутся без боя, и потому не позволяет жечь и разрушать здания. «Если погибнут мои сокровища,— говорит он,— где я возьму жалованье для вас?» Мне кажется, что это не лучшее решенье. Пока сохраняется Москва, разрушаются другие города и страна медленно приходит в запустение.

В лагере нашем не все ладно. Слишком много раздоров между поляками, русскими и заносчивыми казаками. Казачий атаман Заруцкий не страшится спорить с Ружинским и Сапегой, царь же в эти споры не вмешивается, и я однажды слышал, как Ружинский просто ему сказал: «Отстань, ваше величество». Из этого я заключил, что царь не пользуется достаточным уважением.

На днях мы видели умилительную сцену. В лагерь приехала царица Марина. Она нежно обнимала супруга и лила слезы. До чего все же удивительное существо человек! Чего только я не повидал на своем веку! Есть люди хитрые, есть жестокие. А есть простодушные. Я видел, например, одного чудака, который в пламени междоусобной войны пытался построить город. Он, кстати, отлично изъяснялся по-немецки. Но и немецкий язык ему не помог.

Месяц октябрь, в Тушине.

Нам время от времени дают поручения, иногда опасные. На днях мою сотню вместе с большим отрядом казаков и шляхтичей послали завоевать Коломну. Не успели мы дойти до Коломны, как на нас обрушилось московское войско, не слишком большое, но отважное. Многие из нас легли на месте. Я с товарищами еле унес ноги. Говорят, что московитами командовал какой-то Пожарский. Я бы хотел с ним еще встретиться и посмотреть, всегда ли он так хорош, как под Коломной.

Ходят разговоры, что Шуйский пытается сговориться со шведами. Король Карл IX обещает ему помочь. Наивный Шуйский! Шведскому королю только бы вступить на Московскую землю, а там уж он поживится. Нашим, во всяком случае, не хочется драться со шведами, как-никак, они такие же протестанты, как мы.

Сейчас в нашем лагере поспокойней. Сапега с Лисовским ушли штурмовать Троице-Сергиев монастырь. Мы бы тоже пошли. Говорят, там можно взять богатую добычу. Но царь нас не отпустил, он сказал: «Вы хорошо знаете Москву и пригодитесь мне для штурма».

*

Богат и славен Троице-Сергиев монастырь. Его основал преподобный старец Сергий Радонежский в те еще годы, когда Русь только вставала на ноги после татар. За двести лет монастырь раскинул свои владенья по всей Московской земле, да и множество прочих монастырей со своими лесами, лугами, селами, мельницами и всякими угодьями вошли под крепкую руку Троицкой лавры. Одаривали ее цари, князья, бояре. Замаливая грехи свои, делали богатые вклады. Множество золотых, серебряных сосудов, драгоценных каменьев, икон в окладах и всякого шитья скопилось в казне да ризнице. В одной Москве владел монастырь несколькими подворьями. И в Кремле, и в Китай-городе. Без устали промышлял монастырь всякими промыслами и доходы свои имел чуть ли не вровень с царскими.

Царь Грозный лавру любил, не однажды ходил сюда каяться. Он и каменные стены монастырю поставил. Стал монастырь крепостью о двенадцати башнях. Красная над главными воротами, Пятницкая против Пятницкой церкви, Луковая против лукового огорода, Водяная над воротами, ведущими к реке и пруду. Потом Погребная, Пивная и Плотничная. За ними Конюшенная против конюшенного двора, а следом Соляная, Кузнечная, Житничная да Сушильная. В каждой башне по три боя, верхний, средний и подошвенный. На всех трех боях пушечные и пищальные наряды. На стенах козы для кипящей смолы, а у Водяной башни коза-котел столь огромный, что в нем могли купаться несколько человек.

По стенам идут зубцы, а под ними косой бой да еще машикулы, навесные переходы, с которых сподручно стрелять по врагу. Несладко тому, кто подступится к лавре.

Сапега с Лисовским сначала попробовали получить монастырь даром. Он для них как бельмо в глазу. Закрывает Москву с севера, пучок дорог держит своими воротами. С давних пор северная земля сносилась с Москвой через лавру, да и народ смотрел в оба. Пока лавра стоит, Москва не качнется.

Воеводы посполитые слали защитникам письма, склоняли открыть ворота «государю нашему да вашему», но из монастыря ответили: «Знайте ж, темное ваше державство, гордые начальники Сапега и Лисовский да вся ваша дружина, напрасно вы нас прельщаете. И десяти лет христианский отрок в Троице-Сергиеве монастыре посмеется вашему безумству и совету. А то, что писали вы нам, мы, принявши, оплевали. Какая польза человеку возлюбить тьму больше света, истину переложить ложью, честь на бесчестие и свободу на горькую работу!»

В осаде против пятнадцати тысяч сапежников и лисовщиков сидели две с половиной тысячи московских оружных людей под рукой воевод Долгорукова-Рощи и Голохвастова. Да еще понабилось народу из ближних сел, деревень. Сами пожгли крестьяне свои дома, чтоб не достались самозванцеву воинству, и попрятались за крепкими каменными стенами. Попрятались в лавру и монахи окрестных монастырей, а из Подсосенского перебралась инокиня Ольга, в прежние годы звавшаяся Ксенией Годуновой.

*

Сапега и Лисовский принялись за свое ратное дело. До семи десятков пушек поставили против монастырских стен и принялись долбить их ядрами. Полетели обломки кирпичей, отваливались верхушки зубцов, ядра заскакивали внутрь и плясали по камню площадей, подбивая людей и скот. Одно ядро пробило дверь Троицкого собора, другое бухнулось в колокол, отскочило и залетело в окно, порушив иконостас. В Терентьевской роще стояла у шляхты особо дальнобойная пищаль, какую прозвали трещёрой. Много было от той трещёры подарков, пока удачным выстрелом не подбили ее троицкие пушкари.

В один из дней октября Сапега с Лисовским задали своему воинству пир, напоили, а потом повели на приступ. Впереди себя толкало воинство щиты с окошками для стрельбы, лестницы и тарасы на колесах, осадные деревянные башни. Из лавры стреляли так метко, что нападавшие и до стен не дошли, побросали свои щиты да башни и разбежались. Троицкие бойцы хозяйство их на дрова разобрали.

А тем временем под крепость вели подкоп, чтоб взорвать стену у Пятницкой башни. О том показал пленный поляк. Чтоб справиться с подкопом, из лавры сделали вылазку тремя отрядами. Первый отбил устье подкопа. Крестьяне Шилов и Слота заложили в подкоп порох, но поджечь не успели, теснили гусары Сапеги. Слота с Шиловым остались в подкопе и взорвали его с собой.

Другие отряды загнали лисовщиков в Терентьеву рощу, а потом кинулись на Красную гору и погромили сапеговых пушкарей, захватив много пищалей, ружей, пороху, ядер, палашей и сабель.

И в другие дни осажденные донимали посполитых вылазками. Многие показали доблесть, а молоковский детина Суета, могучий, но в бою неумелый, однажды разозлился, что порвали ему саблей последний зипун, схватил за ноги шляхтича, кинул его в овраг, а потом, крутя бердышом, погнал остальных. В этой сумятице пострадал сам Лисовский, он получил рану в лицо.

Не однажды ходило на приступ самозванцево войско, всякие хитрости замышляло, пробовало воду от монастыря отвести, заморить защитников жаждой. Хоть того и не вышло, несладко пришлось осажденным. От недостатка еды и свежего питья пошли болезни. Каждый день уносил по десятку и больше людей. А в середине зимы навалился самый злой мор.

И в трапезной, и на полу храмов, по всем постройкам и монашеским кельям стонали недужные, раненые, ослабевшие люди. За ними ходили монахини, чем могли, помогали. Среди них любили особо одну. Как появлялась она в еще темный предсветный час, лица светлели, и меж собой говорили:

— Царевнушка наша пришла...

*

...Помыкалась она по монастырям. Через лето, как пал Самозванец, призвали ее на Москву, а там вслед за останками родителей и братца пришла в лавру. Монашествовать ее определили в Подсосенский женский монастырь, что стоял недалеко от Троице-Сергиева. И вот теперь оказалась тут, рядом с прахом ближних своих людей.

Давно обозначилось в ней умение ставить на ноги болезных. Еще в Горицах одними руками отваживала боль, заговаривать умела, и заговоры у нее были ласковые, внятные. В Горицах, а потом в Подсосенском собирала лечебные травы, и не по травникам-книгам, а по своему разумению, которое явилось невесть откуда, и каждая травка для нее словно видна стала насквозь, просилась будто побороться с тем или этим недугом. Из трав готовила навары, мази, а из цветов венки плела. Надетые на руку или голову, умеряли многие они болезни.

Монахини говорили:

— Тебе, царевнушка, бог силу дал. Станешь ты великой врачевницей.

Не прижилось за ней иноческое имя Ольга, так и звали ее царевной, а то и Ксенюшкой, Ксеней. Настасьица, которая два года с ней не расставалась, все кликала по-домашнему Аксей.

— Акся, смотри, какой стебелек забавный! Может, он от чего полечит.

— Всякая трава целебна,— отвечала она.— А этот для хриплого горла. Стриги да клади сюда.

— Ох, Акся, ты ясновидица. Это у тебя от муки взор прояснился. Ты все насквозь видишь. Скажи мне мою судьбу.

Настасьица превратилась в статную деву, писаную красавицу. Волосы, как с головы скинет, подушку хоть набивай. Она просилась постричься вместе с Ксенией, да та отговорила.

— Зачем тебе с молодых лет? Тебя удалец какой ждет.

Настасьица краснела.

— Не хочу удальца. С тобой по гроб жизни хочу.

Настасьицу определили служкой, но она ходила за Ксенией и с ней подолгу в келье жила, хоть настоятельница и бранилась. Царевне бывшей дозволяли много, она весь монастырь врачевала, а настоятельнице ломоту в пояснице сняла. Из ближних деревень к царевне лечиться ходили, даже в Белозеро кирилловский архимандрит звал глаза поправить. И она поправила, лучше стал видеть архимандрит.

Про шитье она не забыла. Долгими зимними вечерами сидела над пяльцами, верша тонкую свою работу. Жемчугов да каменьев, заморских бархатов теперь никто не давал, с канителью да битью тоже было неладно, но она полюбила простую шелковую нить и много наделала всякого узорочья, а в Подсосенском принялась за пелену с архангелом Михаилом.

— Царевнушка, подойди,— звали недужные.— Положи руку на лоб, полегчает.

— Не та у вас болезнь, чтоб руку класть,— отвечала она.— Суставы распухли, десны гниют.

Она пошла к архимандриту Иоасафу.

— Святой отец, моровое поветрие нас достигло, цингой зовется. Надобно вынуть запасы, людей лучше кормить. До весны доживем, глядишь, встанем на ноги. А сейчас бы зерна боле да мяса, всего, что по закромам осталось.

— Мяса и вовсе нет,— ответил архимандрит.— Солонину помаленьку стрижем. Кто знает, сколько еще в осаде сидеть.

— Вода в пруду застоялась,— сказала Ксения.— Нынче нужно свежей воды. Может, трубу потянуть от Кончуры? И хоронить здесь нельзя, за стену надобно вывозить, много тлену, зараза идет. На капустном да луковом огороде может под снегом чего осталось,— продолжала она.— Надобно ночью людей послать, пусть погребут.

— Об том говори с воеводами,— сказал Иоасаф.— Я их унять не могу. Друг друга не любят, собачатся. Долгоруков на Голохвастова жалобы шлет, а Голохвастов на Долгорукова. То в измене друг друга винят, то на пьянство жалятся. Хоть погреба закрывай. Да как не погреть воинов после вылазки?

— Вино нынче полезно,— сказала Ксения.— Да водки б на нужды больных отпустить. Струпьями все покрыты, нарывами, водкой только и прижигать.

— Дам тебе два ведра,— согласился архимандрит.

— Бочонок, святой отец! — попросила Ксения.— У меня людей вповалку пять сотен лежит. Вчера три десятка померло.

— Тяжкие, тяжкие времена,— вздохнул Иоасаф,— Да нам смиряться никак не мочно. Москва на нас смотрит. Отец Авраамий, келарь, от Шуйского пишет, что и на Москве голодные дни. Однако, сказывает, помощь идет. Москва нам воинов посылает.

Ходила и к воеводе Долгорукову.

— Князь, пошли смотрельцев, чтоб вызнали, где у шляхты аптекарская палатка. Да надо ударить и все, что в палатке есть, сюда привезти. Люди у нас мрут.

Долгоруков почесал бороду.

— А что твои травы? Да знахарство? Говорят, ты уж многих поставила на ноги.

— Травы давно иссякли. Теперь терпеть до весны. А знахарством цингу не уймешь. Нужно у Сапеги да Лисовского всяких кореньев взять, капусту, морковь и лук. На огородах наших тоже под снегом пошарить. Лук да капуста сейчас спасенье.

— Я за пушками посылал, а не за луком,— сказал Долгоруков.— Знаешь ли, что порох в обрезе? Вот что надобно промышлять. За лук я людей класть не буду.

— Ну, так сами полягут,— сказала Ксения.

— У меня измена кругом! — закричал князь.— А ты мне про лук да капусту! Знаешь ли, что вчера вора поймали, он ворота ляхам собирался открыть?

— Князь, — тихо сказала Ксения, — не об измене с тобой толкую, а об том, чтоб людей спасти. Дай на вылазку ратников.

— Нет у меня народу,— устало ответил Долгоруков.

Она пошла к Голохвастову.

— Князь Долгоруков об измене толкует, глаза ему залепило, другого кругом не видит. А мне надобно людей, чтоб лекарства у посполитых. взять. Иди, говорит, к Голохвастову, может, он даст тебе воинов, лук и капусту воевать, а я привык пушки брать, на лук и капусту мне стыдно идти.

Голохвастов засмеялся:

— Ох и хитра ты, Ксенюшка! Я твою бабью хитрость вижу. Чтоб промеж двух мужиков влезть и свое получить.

— Полно, воевода,— укорила его Ксения,— какое свое? О своем ли теперь нам печься?

— Ладно,— сказал Голохвастов,— дам тебе стрельцов.

Да только разъясни им, что брать. В лечебных делах они народ неученый.

— Сама с ними пойду,— сказала Ксения.

*

Ее отговаривали. Настасьица плакала:

— Акся, сгинешь.

Но она собралась и стылой мартовской ночью вместе с пятьюдесятью удальцами выбралась из потайных ворот подле Сушильной башни. О воротах этих, давно заложенных, вспомнили старые монахи. Каменосечцы разобрали камень и поставили на его место железные двери, теперь можно было спускаться от стены в старый ров.

Пред тем вызнали, что аптечные избы есть и в стане Лисовского, и в стане Сапеги. Лисовский стоял в Терентьевой роще, а Сапега на Красной горе. Окружные деревни погорели в начале нашествия, посполитые поставили себе мазанки и наспех собранные избы из взятого отовсюду леса. Каждый стан обнесли валом с острогами и частоколами.

Решили наведаться к Сапеге. Этот гордый литовский рубака приходился племянником самому великому канцлеру, но военной славой решил затмить дядю. Сапега пришел на московскую землю с семью тысячами гусар, но под Троице-Сергиевом за ним стояли уже десять. Под рукой Лисовского пять тысяч самых разных наемников, в том числе и казаков, метавшихся то к одному войску, то к другому.

— Сапега богаче,— говорил стрелец Нехорошко.— У Сапеги больше возьмем.

Они обошли монастырь со стороны лукового огорода, здесь же оставили несколько саней с людьми, чтоб смотрели под снегом, не будет ли прошлогоднего лука. У Келарева пруда посадили еще десяток в засаду на случай, если придется прикрывать спешное бегство. Обойдя Клементьевский пруд да осмотревшись, вышли к стану Сапеги со спины.

Она была на удивление спокойна. Не приходилось еще бывать в ратных делах, но сейчас между черным небом и сумрачно-белым снегом ее не пугало ничто, даже опасливые переговоры стрельцов.

— Царевнушка, воевода наша, — говорили они ласково.

— С такой павой и помирать не страшно.

— Не помирать мы идем,— отвечала она.— А здоровье другим добывать.— И добавила: — Со мной вам везенье будет, воробушки.

Они засмеялись.

— Хо-хо! Воробушки! Мы воробьята стреляные да пужатые!

Ей стало внезапно тепло, и она подумала радостно: «Все обойдется, домой вернемся и снадобий привезем».

Как подумала, так и случилось. Легко и удачливо миновали рогатки, без шума побив часовых. Аптекарская изба стояла в стороне, один лишь жолнер прохаживался около нее с мушкетом. Нехорошко заговорил с ним по-польски, и тот, зевая, вступил в разговор. Его тотчас сбили и оттащили в сторону. Троицкий кузнец ловко открыл замок, и при свечах она увидела в избе целое богатство. Целебные мази, настойки, порошки, легкие ткани для перевязок, наборы врачебных щипчиков, ножей, пилок.

— Брать половину,— приказала она. — Вон то, это и это.

— Все ухватим! — заверили стрельцы.

— Нет,— твердо сказала она.— Здесь тоже побитые да больные, все люди, все христиане.

К избе между тем подъехали сани и четверо всадников.

— Эй, Жмуда! — крикнул один.— Открывай! Гетман пленников велел врачевать. Жмуда, где ты? — Он обернулся к товарищам и сказал с тревогой: — Дело неладно, открыта дверь, Жмуда пропал.

— Звать караул,— сказал другой.

— Да вот они! — крикнул третий и выпалил из пистолета.

Тотчас ударили и по нему, в темноте пыхнули огни выстрелов. Всадники вздыбили коней и помчались с криком:

— Измена!

— Отходи! — крикнул Нехорошко.— Кидай все в сани!

Посполитые сани пришлись к случаю. Из них приподнялся связанный человек и проговорил:

— Братцы, не бросайте, возьмите с собой. Мы пленники.

Поднялась трескотня выстрелов, но стрельцы отступили без урона. В темноте неприятель палил наугад.

— Царевну побереги! — кричал Нехорошко.

Когда отошли за дорогу на Дмитров, с удивлением ощупывали себя. Ни одной царапины не вынесли из лагеря Сапеги.

— Словно заговоренные,— дивились стрельцы.

— Царевнушка заговорила.

А она молча сжимала пулей задетую кисть.

— Смотри-ка, кровь! — заметил Нехорошко.— В сани садись, в сани! Дай перевяжу.

Ей затянули руку платком, и она забралась в сани. Тут приподнялся связанный человек и сказал:

— Ну, здравствуй, царевна. Я сразу тебя признал.

Она вгляделась.

— Да кто ты?

— Нечай Колыванов, Оленки Лыковой муж. Чай, помнишь свою Оленку.

— Развяжите ему руки! — сказала она. — Этот человек мне известен. Ну, здравствуй, Нечай, давно не видались.

— Да почесть никогда,— сказал он, растирая затекшие руки.

— Так уж и никогда! А чего я тебя признала? Видала я тебя, Нечай. Верно представила тебя Оленка. Небось знаешь, как вышивала она своего Георгия Победоносца?

Нечай засмеялся:

— А тебя, Гориславенка, я без всякой парсуны признал. Такой другой не бывает. Видать, ты мне счастье несешь. Вот и от смерти спасла. Не миновать бы расправы. Попали мы с товарищем в плен.

— Где ж твой товарищ? — спросила она.

— Да вот он, подле меня лежит. В бреду, еле живой. Пятый день глаз не размыкает, а если посмотрит, то как безумный. Горячка. Помрет мой товарищ.

Он откинул наброшенный на лежащего армяк. В то же мгновенье из серой небесной пелены выскочил острый блестящий месяц. В несильном, но ясном его свете с упавшим сердцем, холодея, увидела она перед собой бледное недвижное лицо Михаила Туренева.

*

Встреча Колыванова с Туреневым вышла на этот раз не столь случайной, как в прошлые годы...

Он выжил чудом тогда на Оке. Рана его была удивительна, пуля пробила голову насквозь, войдя под глазом и выйдя чуть ниже уха. И все-таки он остался жив. Настасьица видела, как, раскинув руки, Туренев упал на землю. Она кинулась к нему, крича, но ее отшвырнули, ударили, и она сама повалилась без чувств. Ее спасли казаки Болотникова.

Люди Фидлера сняли с Туренева все, что можно, и даже серебряное кольцо, которое он так привык носить на руке. Фидлер приказал его похоронить, важно заметив, что немцы уважают зодчих, но люди его возиться не стали, а бросили Туренева в яму. Старая крестьянка увидела, что он жив, увезла к себе и отхаживала целое лето.

— Не иначе Сергий Радонежский, чудотворец, через тебя свинец пропустил. Глянь-ко, будто скрозь воду прошел,— дивилась она.— Ну, а уж если чудотворцы тебя привечают, мне, старой, сам бог велел. На-ко тебе молочка. Молоко ныне редкое, я его на поставец меняла.

— Я, бабушка, тебя не забуду,— шептал Туренев.

Выздоравливая, он неотвязно думал о своей доле.

Сюда, в приокские леса, не добиралась смута. Бабка Уля жила в малом совсем поселеньице из трех домов. Один уже опустел, а в другом жила еще бабка Ненила. И Уля и Ненила растеряли всех своих сыновей да внуков. Кто погиб, кто безвестно сгинул. Повезло им лишь в том, что ни казаки, ни немцы, ни стрельцы, ни шляхтичи не наезжали в их захудалое местечко. А если б заехали, все бы пожгли и пограбили.

— А я почему тебя отыскала,— говорила Уля, — мы с Ненилкой ходили смотреть, как ты город ставишь. Лепота! Целых два раза ходили. Почитай десять верст пехом. Тебя, думаешь, как довезла? На тележке. Спасибо, тележку в головешках нашла.

— Как же ты справилась, бабушка?

— И-и! Не спрашивай. Сама дивлюсь. Уж бросить хотела, да святой Николай-угодник вышел из-за дерева, погрозил. Не бросай, говорит, я тебе силы прибавлю. И прибавил, довезла.

«Остаться здесь навсегда,— думал Михаил,— слушать птиц, дышать лесным духом, не размышлять ни о чем. Рубить дрова, топить печку, ходить на охоту, сказки друг другу сказывать. Лес это тоже город, его выстроила природа. Самый идеальный город. В нем и жить, не помышляя о других городах, которые все равно разрушит не один так другой воитель».

Все вокруг было зеленое, благоуханное. Вечером за сосны катилось солнце, и бор становился красно-золотым.

Выходил из леса лось и смотрел на людей задумчиво.

— Это наш, наш! — говорила Уля.— Королевичем Елисеем его зову. Иди-ко сюда, Елисей-королевич, хлебушка дам!

Лось подходил и мягкими губами брал хлеб со старческой руки.

Однажды между закатных деревьев мелькнула девушка в белой рубахе. Михаил двинулся к ней, но бабка Уля его удержала.

— Это виденье. Жила в той избе красавица-девка, Аксиньей звали. Утопилась она по любви. С той поры все приходит, любезного своего ищет. Я и ей хлеба давала. Не берет, не подходит.

Осенью тоска засвербила в сердце, и Туренев собрался уходить.

— Куда ж ты? — обомлели бабки.— Как мы теперь без тебя?

— Не могу, сударушки мои, на печке лежать,— сказал Туренев.— Такое ли время? Надо мне в люди идти, нужную работу делать.

— Какую ж работу? Опять будешь город ставить? Побьют ведь тебя. Всех нынче бьют. Одни мы живьте останемся.

— Да я ведь еще вернусь. Я вернусь,— обещал Туренев.— Заботу вашу да ласку не забуду.

Так и оставил их двух маленьких, сморщенных среди вековых сосен. Бабки утирали лица концами платков и махали ему высохшими руками.

*

Всеми правдами и неправдами добирался Михаил до Москвы. Здесь царствовал Шуйский. В Кремле Михаил встретил Хильшениуса, оставшегося лекарем при царской особе. Хильшениус оказал услугу и наговорил Шуйскому про Туренева. Человек-де ученый, ходил по иным странам, с царевичем Федором делал московский чертеж.

До чертежей Шуйский не любопытствовал, но иноземный опыт Туренева был нужен царю. Он жаждал помощи от шведов и послал к ним на встречу в Новгород своего племянника воеводу Скопина. Вместе со Скопиным-Шуйским отправился в Новгород Михаил.

Племянник хитрого царя, напротив, был юноша смелый, открытый. В свои молодые годы он показал немалое уменье в бою. В переговорах Скопин смыслил меньше, но тут ему помогал Михаил. Торговались долго. Шведский король обещал Московии войско, взамен же просил карельскую землю. В феврале, наконец, сговорились. Михаил повез Шуйскому последнее соглашение.

За Вышним Волочком, у монастыря Николая Столпника, напали разбои, и Туренев лишился охраны. Он переждал в Торжке, а под Тверью его встретил новый царский отряд, вел его Нечай Колыванов.

Нечай поведал Туреневу про нескладные свои пути. После майского бунта в Москве он кинулся искать истинного Дмитрия. Вместе с Болотниковым бил войско Шуйского. Дмитрий из Стародуба слал ободренья, но сам не шел. Нечай домогался у Болотникова рассказов про спасшегося царя. Ведь атаман видел его в польских землях. Выходило, что это вовсе не тот, не московский Дмитрий. Даже бородавок Болотников у него не приметил. Стало быть, одно из двух, либо это новый самозванец, либо истинный наследник царя Иоанна Васильевича. Путаница великая, но Колыванов жаждал все уяснить.

Когда схватили Болотникова в Туле, Нечай бежал. Долго скитался, набрал целый отряд таких же скитальцев-воинов и привел их в Тушино. Тут и увидел нового Дмитрия. И вправду, это был не тот царь, которого знал Колыванов, и чем дольше он оставался в Тушине, тем горестней делалось на его душе. В лагере открыто говорили, что тушинский царь такой же двуименитец, как недавний московский. Когда же явилась панна Марина и обняла ложного Дмитрия, словно мужа своего, Колыванов и вовсе поник. Он уже видел, что всем распоряжается шляхта, а воевать против русских на чужой стороне Колыванов не мог.

— Эх, Миша,— говорил он Туреневу,— бегал я по всей земле за хорошим царем, а тот, кто и вправду мог нами править, ходил у меня под боком.

— Ты о ком? — Михаил удивленно посмотрел на Нечая.

— Эх, Миша! Болотникова Ивана, вот кого бы на трон возвести!

— Так он же простого рода.

— Ну и что? Ты сам мне говаривал, что в Европах и простые возвышались.

— Так то в Европах...

— А знаешь, в нем было величие, в Иване. Много он повидал на своем веку и понимал, что человеку нужно.

Мне с ним говорить доводилось. Умен атаман казацкий, добр был и смел.

— Не уберегли вы его.

— Эх! Ты знаешь, когда его полонили, он мог бежать. Был у нас сотник лихой, он к Шуйскому подался на службу, но затем лишь, чтобы Ивана спасти. Все уж устроено было, да отказался Болотников. «Если убегу, товарищей моих порешат. Нет, я уж с ними до конца». Так и сказал. Я вот все думаю нынче, если б Иван стал царем, может, легче было бы жить народу?

— Я о Болотникове тоже доброго много слыхал,— сказал Михаил.— Люди его любили. Но ведь знаешь, как все меняется. Заруцкий Иван, атаман казачий, тоже ведь поначалу всем был люб. А сейчас посмотри!

— Нет, нет! — горячо возразил Нечай.— Заруцкий Болотникова не стоит. Насмотрелся я в Тушине. Ходит в обнимку со шляхтой. Да разве мог я быть на их стороне? Шуйского я не люблю, но все ж русский, за русских стоит людей. Потому и подался я к нему на Москву...

Шуйский принял нового «перелета», а спустя некое время послал встречать Туренева. Так они и встретились. Но не повезло. У Вельтова летучий отряд Лисовского напал ночью на охрану и перебил стрельцов. Михаила за день до того свалила болезнь, лежал он в беспамятстве. Колыванов остался с ним, Терешке же приказал спасаться. Тот упорствовал, но Нечай закричал:

— Скачи, дурень, да смотри за нами, куда повезут. Отобьешь!

Так и оказались в лагере под Троице-Сергиевом. Сам Сапега читал новгородские грамоты и велел подлечить Михаила, чтоб мог говорить. Знал Колыванов про те разговоры. Будут пытать, а потом повесят или изрубят в куски.

Нежданная встреча с Ксенией спасла им жизнь.

*

— Вот мы и повстречались, сокол мой ясный,— шептала она, отирая его мокрый горячий лоб.

Глаза его были закрыты. Он тяжело дышал, вздрагивал, вскидывая руки, пытался встать. Она унимала его мягким объятием.

— Помнишь, как мы первый раз свиделись? Я в поле ходила цветы собирать. То был месяц май. Цветочков набрала голубых, ты любишь голубые цветочки? Я шла по дороге, а ты проскакал мимо, лишь пыль столбом. Ты оглянулся и улыбнулся мне, платком махнул рудо-желтым. Дрогнуло у меня сердечко, и я полюбила тебя. Я-то царевной была, все в пояс мне кланялись, а ты лишь махнул платком. Меня замуж хотели отдать за другого, да бог не велел, он любовь мне, как чашу святую, поднес. Уж как я плакала по тебе и томилась! Ты-то знаешь про то? Сокол мой ясный, свет мой лазоревый. Теперь ведь я не царевна, черница простая, а тебя все больше люблю. Батюшку моего с матушкой да братцем убили. Ты с братцем дружил, ты спасать его приходил, а я рядом совсем была, горевала. Бог нас сводит, пути наши крестит, когда же одну дорогу положит? Ты не умрешь, я знаю. Когда я с тобой, во всем тебе будет удача. И я тебе буду по гроб верна. Как откроешь глаза, увидишь меня и сразу полюбишь. Не можешь ты меня не любить. Я знаю, никого у тебя нет, кроме меня. И ты меня ждешь, я снюсь тебе по ночам. Монашек нельзя любить, да ведь я тебе не монашка. Любимая я твоя...

*

Апрель месяц прозрачной прилетел стрекозой. Сел на мокрую, дремную еще землю, на свирельке своей заиграл. Апрель-цветень любит первые цветочки. И какие ж они? Голубые. Из-под земли тянутся, хлопают глазками, зевают. Иные говорят: «Кто нас сорвет, кто нас сорвет?» Иные лепечут: «Мы-то к царевне Ксении в ручки хотим, любит она голубые. Руки у нее теплые да ласковые». «Эх, царевна! — сказал старый грач.— Видал я ее, вся высохла, почернела. Грачихой ее возьму, она за меня пойдет. Гнездо с ней совьем, летать в поднебесье будем».— «С тобой-то летать? — пискнула перепелка.— Да ты еле-еле по небу ходишь. То ли дело со мной, мы песни с царевной петь станем. Она перепелок любит, сама перепелкою стать желает». А цветики голубые бормочут: «Ах, жаль, что мы не летаем, ах, жаль, что мы не поем. А то бы к нам пошла Ксенюшка, стала голубым цветочком». Апрель месяц кончил играть на свирельке да и сказал: «Куда вам, малым птахам да цветикам. Я сам за Ксенюшку сватался, да не пошла. Аль вы не знаете, что монахини замуж не ходят? Аль вы не знаете, что Ксенюшку свадьба на небе ждет?»

*

— Ты мил всем, все о тебе добром поминают. Братец к тебе привязался и принц датский, оба уж далеко ушли. Нечай, вишь, одного тебя не бросил, сам в полон попал.

А уж Настасьица как тебя полюбила! Не узнаешь ее, боярышней стала красной. Как услышала, что тебя привезли, обомлела. Все ходит смотреть, ждет, когда встанешь. Ты в келейке моей лежишь, на то позволения у отца Иоасафа просила, говорила ему, что знакомец, мол, жениха мне искал в датских землях. Иоасаф добрый старец, печется о нас, раздор унимает. Много нынче раздору. Оно и понятно, устали люди. Померло много, много побитых есть. Цинга-то еще не ушла. Иной день по три-четыре десятка народу мрет, хоронить негде. На дворе смрад, запустение, а скоро ляхи на приступ пойдут. Как стают снега, задудят в трубы. Да к тому времени и ты поправишься, сам будешь с ляхами биться. Воин ты добрый, Нечай сам хвалил. А я тебя донимать не стану. И так от страха дрожу. Как на меня посмотришь, как примешь? Я старая стала, худая. Такую ль тебе любаву? Настасьица вон как красна. Да ты все одно со мной будешь, я знаю. Иначе зачем господь бог шлет эти встречи...

*

В середине весны в крепость пробилась московская помощь. Всего сотня казаков, а и то облегчение. Все меньше и меньше оставалось защитников. За зиму от ран и болезней померло не меньше двух тысяч. Теперь едва доставало людей, чтобы занять боевые места на стенах.

С казаками прибежал в монастырь Терешка.

— Батюшка ватаман! — закричал он уже крепким молодеческим голосом, кидаясь к Нечаю на шею.— Я думал, ты сгинул, батюшка ватаман!

— Чего орешь? — пряча глаза, пробурчал Нечай.— Аль не видишь, кто рядом стоит?

А рядом стояла закрасневшаяся Настасьица. Терешка прокашлялся, поклонился:

— Доброго тебе здравия, любезная Настасья Ивановна.

— И уж Ивановна! — отвечала она.— Почем знаешь, что я Ивановна? Да разве княжна я, чтоб кликать меня Ивановной?

Терешка еще раз прокашлялся. Нечай ему подмигнул.

— Иная дева еще не княжна,— степенно сказал Терешка,— а уж и царской чести достойна.

— Ладно сказал,— похвалил Нечай,— Теперь говори, где бегал?

— Да все за вами хвостом, а потом потерялся. Зато на Москве побывал, женку с деткой твоих видал. Посланье от них принес.

— А, ну давай, давай! — Лицо Нечая засветилось радостью.

— Богатыренок растет у тебя, батюшка ватаман. Олена Тимофеевна в тоске да кручине, всеспрашивает, когда возвернешься.

— Вот ляхов погоним, тогда и вернемся, — ответил Нечай.

*

Месяцем маем ходили Сапега с Лисовским на приступ. Опять лестницы тащили, щиты и тарасы. День и целую ночь лезли на стены. Лили на них вар и смолу, камни бросали, ядовитую пыль сыпали. Отбил монастырь приступ. А тут еще тревожные известия стали достигать шляхту. Воевода Скопин-Шуйский пошел от Новгорода к Москве. Под Тверью разбил полки тушинцев. В Торжке к нему примкнула смоленская рать, а за ней костромичи и ярославцы. У Скопина было теперь не меньше пятнадцати тысяч. И тушинцы, и Сапега с Лисовским ждали его прихода с опаской. Пытались обмануть троицких воинов, послали им грамоту, где говорилось, что Москва сдалась тушинскому Дмитрию, а Скопин-Шуйский разбит. Но им ответили: «Добро и складно лжете, но никто не имеет вам веры, если пришли на нас, то бейтесь, а мы на брань с вами готовы. Если бы сказали нам, что князь Михайло под Тверью берега поровнял телами вашими и птицы и звери насыщаются мертвостью вашей, тогда бы мы поверили».

*

Ксения повадилась ходить со стрельцами за стены. Стрельцов этих тотчас окрестили «царевниной ватагой». Ватага добывала пищу. На месте сожженной Служней слободы за Рыбными садами нашли погреба, где таилось немало капусты, моркови и репы. Стрельцы теперь не отговаривали Ксению, а звали с собой. Ни одного человека не потеряла еще ватага, и то они приписывали доброй опеке Ксении.

— Царевнушка у нас как иконка, — говорили стрельцы.

Михаил был еще слаб. Целый месяц метался в жару, почти не приходя в память. А когда открывал глаза, все перед ним струилось маревом, шаталось и растекалось в стороны. Но Ксения уже знала, что Михаил выживет. Самые трудные дни были позади. Она исхудала за это время. Не только за Михаилом приходилось смотреть, а и за многими другими. Все ждали ее, все звали, все находили облегченье в ее заботе. Ночами она спала очень мало и порой едва держалась на ногах. Но глаза горели так сильно и ясно, такой исходил от нее свет, что при одном виде ее теплело у людей на сердце.

«Царевнина ватага» души в ней не чаяла. Нехорошко с пятью храбрецами ходил даже к Сапеге за подарком. Взъерошенные, поцарапанные, притащили Ксении серебряный ароматник, коробку с зеркальцем, белилами да румянами. Она смеялась:

— Да я ж не красилась никогда. Даже в царевнах румян не терпела.

— А теперь помажься,— настаивал Нехорошко.— Нынче ты не царевна. Смотри, как бледна.

— Архимандрит мне задаст!

— Пусть его! — говорили стрельцы.— Какой его век!

К троицыну дню решили добыть угощение для воинов.

Один смотрелец клялся, что в Сапегиных закромах есть мешок с конфектами.

— Да врешь! — удивлялись стрельцы.— Откуда такое яство?

А все же решили попробовать.

— Последний раз,— сказал Нехорошко.— Ночи больно светлы. Теперь до осени ждать придется. А конфектов я не едал. Среди нас поди одна царевнушка конфектами угощалась. Вкусные эти конфекты, Ксенюшка?

— Вкусные,— смеялась она.

*

Сначала его перестало качать и все, что распадалось перед глазами на куски, медленно слепилось, образовало над ним округлый свод, повесило икону в красном углу, засветило под ней лампаду и приблизило к нему улыбающееся лицо.

Тела он вовсе не чувствовал. Оно было легким, без веса, а рука, которую он приподнял, почудилась не своей.

— Где я? — спросил он едва слышно.

Лицо совсем прояснилось и оказалось милым, девичьим.

— Ай не узнаешь? — спросила она, смеясь и оправляя на нем рубаху.— Да я ж Настасья, подружница твоя. Аль не помнишь, как мы город строили?

— Ты? — удивился он тихо.— Какая же стала... Что со мной, как я здесь оказался?

— Ты был мертвый,— сказала она.— А потом ожил. Второй уж раз на моих глазах помираешь, а все живой. Видишь, какой везучий? Вон у тебя вмятина под глазом, это немец в тебя стрелял. Кто с такой дыркой живет? Ты один. А нынче четыре седмицы пластом лежал. Горячка была у тебя, еле выходили.

— А Нечай? Я помню, с Нечаем ехал.

— Тут твой Нечай. Вы с ним в полон к Сапеге попали.

— Грамоты! — Михаил приподнялся.— Где грамоты от короля?

— Говорю тебе, вас от ляхов вызволили. Какие там грамоты! Месяца полтора уж прошло.

Михаил без сил опустился на лавку.

— Да ты не печалься,— сказала Настасьица.— Без тебя договорились. Скопин со свеями уже погромил тушинцев.

— Откуда ты только все знаешь? — печально сказал Михаил.

— Терентий мне сказывал. Он к нам в осаду с Москвы пришел. Ты к нам в осаду попал, в Троице-Сергиев монастырь.

— А...— недоуменно протянул Михаил.

— И знаешь, кто тебя спас?

— Я ничего не помню.

— Да ладно, увидишь сам. Коли бы не она, смерть вам с Нечаем. Уж так тебя холила! — Настасьица вдруг уткнулась в колени, пытаясь унять мелкий смех.— Ой, не могу! Она тебе за конфектами пошла!

— Какими конфектами? — с изумлением спросил Михаил.

— Словно дитяти малому! — смеялась Настасьица.— Ну, жди теперь, скоро конфектов тебе принесут.

В душе его волновалось радостное чувство. Жив, снова жив!

«Конфекты...— думал он весело.— Хотя и конфекту неплохо съесть». Он вспомнил, как провожал его в Сорбонну знаменитый зодчий Скамоцци. Тогда он протянул ему большую в золотистой завертке сладость.

— Это тебе на дорогу от Флоренции до Парижа. Полакомься, мой мальчик. Ты заслужил угощенье. Когда построишь свой идеальный город, я пришлю тебе сладость величиной с колонну святого Федора.

Тут же проникли в сознанье другие слова: «Сокол мой ясный, помнишь, как мы повстречались...» И чье-то лицо, на удивленье родное, выглянуло из темноты памяти. «Как я тебя любила, как плакала по тебе...» У него защемило сердце. Да что же это такое? Опять она, она. Но откуда? Почему все издали, во сне или в мечтаньях, а так хочется, чтобы подошла, обняла и прижалась... «Где ты, отзовись»,— сказал он и закрыл глаза. В то же мгновение почувствовал явственно, как на ладонь легла маленькая теплая рука. Открыл глаза, в келье никого не было. Но рука все лежала на ладони и даже пожала ее. «Вот чудо-то,— подумал Михаил.— Как в том сне». Он боялся ответить на пожатие, боялся, что рука выскользнет из ладони. «Жалко, что лишился кольца. Это ее кольцо. Но она не в обиде и снова дает мне руку». Что-то колыхнулось, озарилось в углу, и он увидел, как там медленно поднимается цветущее вишневое дерево. В душе его занялся свет. Сейчас войдет, сейчас он увидит...

Топот и возгласы в переходе. Дверь распахнулась. На пороге в распахнутом кафтане с окровавленной щекой стрелец без шапки.

— Настасьица где?

Он не успел ответить. Дверь затворилась с визгом, и за нею крик:

— Без царевны вернулись! Ляхи подстерегли! Пропала царевна, пропала!

*

Она попала в капкан. Нехитрый охотничий капкан, поставленный в Княжьем поле. Пробирались, согнувшись, среди кустов, ее вдруг схватило за ногу, она вскрикнула от боли.

— Чего там? — спросил Нехорошко.

Стиснув зубы, она молчала, боясь закричать.

— Да где ты, царевна?

И тут совсем близко полыхнуло, ударил выстрел. Они попали в засаду. В полутьме серой ночи метались тени, лязгали сабли, стрельцы вразброд отступали, не выискав Ксению.

— К нам! — кричал Нехорошко.— К нам!

Но она была не в силах двинуться. Острая боль терзала лодыжку. Она пригнулась к мерзлой земле, тянула к себе ветки кустов, пытаясь накрыться, но кто-то, пробегая, налетел на нее, споткнулся, упал в снег. Тотчас вскочил, взмахнул саблей, но замер, разглядев Ксению.

— Смотри-ка, баба! — сказал изумленно.— Эй, паны! Баба для вас попалась!

Подошли поляки, окружили, посмеиваясь. Она понимала по-польски и разбирала их разговор.

— Монашка.

— А и монашки бывают неплохи. Добьем или возьмем ее, Яцек?

— А если пан Мориц спросит? Это его капканы.

— Ну так веди к Морицу, там разглядим.

*

Пан Мориц чистил ногти. Пятнадцать лет он воевал без перерыва, а про ногти не забывал. Во всех походах пан Мориц возил с собой большое зеркало, кельнскую воду и несколько кафтанов на перемену. Если приходилось оседать где-либо надолго, пан Мориц посылал своих людей искать окрест красивые вещи. Когда воевал в Эстляндии, в палатку к нему привезли из-под Дерпта резного дерева колонну, расписанную золотой краской. Колонна в палатке не умещалась, пан Мориц приказал вырезать дырку, но все же поставить. К торчавшей из палатки колонне велел приколотить свой герб со львом, держащим в лапах чашу святого Грааля.

За полгода осады монастыря он поставил себе дом и убрал его изнутри всем, что сумели добыть жолнеры. Сам пан Сапега приходил к нему и дивился.

— Можно подумать, пан Мориц, что вы собираетесь оставаться здесь всю жизнь.

— Я всегда буду путешествовать,— ответил пан Мориц.— Но я хотел бы, чтоб все дороги были убраны коврами и обставлены вазами.

Сапега расхохотался.

— Я вас люблю, пан Мориц, за то, что все эти красоты вы не таскаете за собой в обозе.

— Да, я всегда оставляю их на месте,— ответил Мориц.— Вся земля это мой дом. Я стараюсь украсить каждый уголок. Мне нужен уют. Чего мне жалко, так этих клавикордов, которые мне привезли неделю назад. Придется их бросить. Представляете, пан Сапега, Скопин-Шуйский ворвется в лагерь и увидит, как на грязном снегу среди тлеющих головешек будут печально стоять клавикорды, которых он не видел в глаза.

— Так сожгите и их, пан Мориц. Где вы взяли такое сокровище? Неужто ваши добытчики добрались до московских немцев?

— До тушинских, пан Сапега. Представьте, наш новый Дмитрий невзлюбил немцев. В каждом видит изменника.

— Недалеко от правды ушел. Наемники народ ненадежный. Кто больше заплатит, к тому и уйдут. Но при чем здесь клавикорды?

— Тушинские ландскнехты отдали по сходной цене. Вернее, за бесценок. Хотят бежать налегке. Они меня держат за чудака. Кому сейчас нужны клавикорды? Все, чего они просят, это в нужный момент послать лошадей и подводы для бегства.

— Но ведь это измена, пан Мориц! — воскликнул Сапега.

— Ах, пан Сапега,— Мориц снова взялся за ногти.— Не мы затевали эту измену. Разве не знаете, что тушинский лагерь трещит по швам? Да и кому изменять? Я, например, не вполне понимаю, за кого мы воюем.

— Вы умный человек, пан Мориц,— сказал Сапега.— Вы воевали долго. В Литве, Ливонии, Венгрии и даже Голландии. Разве вы там задавали вопрос, за кого? Вы просто воевали и получали за это золото.

— Да, но здесь я его не получаю,— возразил пан Мориц.— Черт меня дернул, пан Сапега, идти с вами в поход.

— Ну-ну,— посуровел Сапега,— не трогайте чертей, пан Мориц. Не сильно-то я вас зазывал. Вы сами пошли.

— Просто не сиделось на месте,— сказал пан Мориц.— Если б я знал, что король Сигизмунд собирает армию, я бы примкнул к нему. Поверьте, пан Сапега, нам всем это придется сделать. Король не потерпит, чтоб мы служили какому-то голодранцу. Он сам хочет занять московский престол.

— Не стращайте меня королем,— вспылил Сапега.— Король мне не указ.

— Ну а ваш дядюшка? Он ведь тоже замыслил идти на Смоленск. Сейчас все кинутся на Московию, будут ее на части рвать. Погодите, и швед двинется. А татары уже идут. Они ведь как саранча. После них колоска не отыщешь в поле. Нам здесь совершенно нечего делать, пан Сапега. Давайте отберем верных копейщиков и уйдем в Ливонию. Я знаю там прекрасную местность с замками на воде. Мы войдем в соглашение с шведским королем, отобьем эти земли и заживем припеваючи.

— И вы опять потащите в свои покои колонны, клавикорды, ковры и картины,— сказал Сапега.

— Но ведь картины это прекрасно! — воскликнул пан Мориц.

— Так зачем вы воюете? — спросил Сапега.— Собирали б себе картины.

— Сейчас все воюют,— спокойно ответил пан Мориц.— Сейчас ничего нельзя собрать. Вы думаете, у меня не возникало желанья удержать при себе то, что попадалось под руку? Просто это невозможно. В Дельфте один замечательный живописец написал мой портрет. Я завернул его в плащ и пошел домой. Так его прострелили, чудом не попав в меня. На моем лбу, только не на собственном, а том, который изобразил живописец, красовалась дырка величиной с куриное яйцо. Будто в меня стреляли из кулеврины! Нет, пан Сапега, сейчас не время для собирания картин. Тем более здесь. Картин тут не пишут. Правда, у русских хорошие иконы. Вы замечали?

— Я католик,— ответил Сапега.

— Я тоже. А посему их иконы нам ни к чему. Я понял только одно, пан Сапега, делать нам тут нечего.

— Мы завоюем страну, наведем порядок. Построим здесь замки, хорошие города.

Пан Мориц рассмеялся. Сапега усмехнулся тоже.

— Впрочем, я пошутил, пан Мориц. Строителей из нас не получится. А кроме того, завоевать Московию невозможно, она слишком велика. Но я не вижу сейчас возможности уходить. Кругом полная неразбериха. Я давно бы взял монастырь, но не вижу надобности класть лучших людей. Возьмем, а что дальше? Долго монастыря не удержать, подойдет Скопин со шведами. Я не верю в победу Дмитрия, как не верю в успех Шуйского или нашего короля. Сейчас никто не удержит победу в руках. Все переменчиво. Даже добычу, которую могли бы взять в монастыре, не довезти до границы. Обязательно кто-то отнимет. По совести сказать, пан Мориц, вы правы, не стоило идти на Москву. Я не знаю теперь, что делать.

— Играть на клавикордах,— сказал пан Мориц.

— Но я не умею,— сказал Сапега.

— К сожалению, и я,— вздохнул пан Мориц.

*

Он все еще чистил ногти, когда привели Ксению. Пан Мориц рассеянно поправил белый голландский воротник, одернул черный бархатный камзол. Поглядел на себя в зеркало. Лицо усталое, бледное. Один глаз воспалился. Подумал: «Надо промыть шалфеем». Спросил:

— Ты понимаешь по-польски?

Она согласно наклонила голову.

— Говоришь ли?

Она едва пожала плечами. За полгода, прожитые в Кремле бок о бок с поляками, научилась она говорить и по-польски, а в Горицах тайком от монахинь доучивала и латынь, в мыслях своих иногда разговаривая по-латински то с братцем, то с Михаилом, ища в этом утайку и только их единившую связь.

— Ты монахиня? — спросил пан Мориц.

— Инокиня,— ответила она.

— Чего ж ходишь под стенами, не на тебя ставлены капканы. Ночные вылазки измучили наших солдат, потому и ставим. Скажешь своим, чтоб перестали ходить. Держать я тебя не буду, отпущу. Только, конечно, не сразу.

Она молчала.

— Монашеский сан мы чтим,— сказал пан Мориц.— Только монашенки в кельях сидят, читают священное писание. Ты ведь уже не монашенка, в поле пошла, на ратное дело. Небось оружие с собой несла. Знавал я одну монахиню в ливонских землях. Я к ней за благословеньем пошел, а она нож мне в грудь. Ты все понимаешь, что я говорю?

Она кивнула.

— Так что не осуди, коль не по-божески с тобой поступим. И об этом своим расскажешь. Чтоб больше монахинь за стены не слали. Где это видано, чтоб женщина да черница еще воевала? Придется тебе расплачиваться. Эй, Яцек!

Вошел поляк.

— Монахиню отдашь копейщикам на ночь. Утром отпусти. Понял?

— Я понял,— ответил Яцек.

Она внезапно подняла руку.

— Что тебе? — спросил недовольно пан Мориц.

— Audiatori et altera pars (Выслушай и другую сторону -лат.).,— тихо произнесла она и, едва ступая на больную ногу, подошла к клавикордам.

Не ожидавший услышать латинскую речь, пан Мориц застыл от изумления. Ксения провела ладонью по темно-красному дереву клавикордов, но восковым клавишам.

— Как ты здесь оказался, музикиои? — спросила она.— Иль надоело тебе томиться в подклете, крыльями махнул и полетел на свободу? Иль ты прознал, что с милым своим я повстречалась, и хочешь опять нам играть? Ты не забыл, как его руки касались тебя? Вон уж позолота с тебя сошла, финифть отвалилась, а про голос и вовсе не знаю. Вдруг он пропал, вдруг струны твои перебиты? То было б нехорошо, я бы тогда загрустила. На тебя лишь надежда, только ты дозовешься милого, только ты расскажешь, что я в неволе, что хотят поломать мои крылья, душу мою истоптать...

Пан Мориц сделал знак жолнеру, и тот, пятясь, вышел. Ксения все гладила музикион, словно это было непокорное, готовое взметнуться животное.

— Ну так давай же петь, да вместе. Про наши невзгоды вспомним, мытарства. Я знаю, ты станешь играть, одну меня не оставишь. Мой милый тебя лечил, а я лечила его, так полечи же меня...

Она опустила руки на клавиши. Хриплые, беспомощные звуки издал покалеченный музикион. Но сквозь этот невнятный хрип она услыхала музыку. Холодные пальцы растеплились, размягчели, они перебирали и перебирали клавиши, сплетая из немощных звуков неведомую мелодию. Слетевшиеся вмиг воспоминания озарили ее душу печальным горячим светом...

Пан Мориц подошел и заглянул ей в лицо.

— Да ты прекрасна,— сказал он.— Я тебя и не разглядел. Кто ж ты, как тебя зовут?..

*

Не успел Михаил встать на ноги, как его с Нечаем позвал князь Долгоруков. Князь был сердит, самозванцево войско в покое не оставляло и на днях сожгло без остатка Пивной двор.

— Я-то тебя, Нечай, знаю,— сказал Долгоруков.— А кабы не знал, сейчас бы на цепь посадил. Вишь, что с Москвы мне пишут? Ты да Туренев твой, мол, царские грамоты Самозванцу свезли. А и в самом деле, дело под вами государственное. Где грамоты?

Нечай вздохнул:

— Я тебе, князь, сказывал. Что воду в ступе толочь? В полон нас взяли. То еще чудо, что уцелели.

— Уцелели! — воскликнул Долгоруков.— А грамоты где? Кому вы нужны без грамот? Да может, вы изменники! У меня измена кругом. Вон от царя пишут, к пытке вас взять!

— Так бери! — рассердился Нечай.

— Тебя-то я знаю,— сказал Долгоруков.— А Туренев кто? Все по другим землям ходит, мало ли что у него на уме.

— Я знаю,— сказал Нечай.— Я за Туренева поручусь.

— Нет таких, за кого можно нынче поручиться,— сказал Долгоруков.— Сегодня ты за него поручишься, а завтра он тебя предаст. Аль не знаешь, время какое?

— Я-то знаю,— сказал Нечай.

— То-то. — Князь Долгоруков вздохнул.— Кабы ты, Нечай, однажды меня не спас, ей-богу, к пытке бы взял.

— Ты никому не веришь,— сказал Нечай.

— Не верю,— подтвердил князь.— А ты веришь? Сам-то сколь раз метался туда-сюда? То к Дмитрию, то от Дмитрия. То к Шуйскому, то...

— Не в Шуйском нынче дело,— угрюмо проговорил Нечай.— Землю русскую от пришельцев спасать надо.

— Я-то спасаю! — закричал Долгоруков.— Я цельный год в осаде сижу! А ты невесть где шляешься, невесть с кем знаешься!

— Ты, князь, меня не цепляй,— вспылил Нечай.— Сказали, брать к пытке, бери. Ни мне, ни Туреневу не привыкать. Разные уж таскали. Только ничего другого на пытке тебе не скажу, да и Туренев тоже.

— Ладно,— устало проговорил Долгоруков.— Наказа царского ослушаться я не могу, но и грех на душу брать не буду, потому как верю тебе, Колыванов. Идите-ка вы, молодцы, откуда пришли. Ночью открою потайные ворота, и бог с вами. А на Москву напишу, Туренев, мол, с Колывановым сбежали.

— Как! — изумился Нечай.— Куда сбежали?

— Я-то знаю куда? Ну, может, на Москву за правдой. Только и того не советую. Оторвут вам головы, и все дела. В наше время суд скорый.

— Гонишь? — сказал Нечай.— А кто будет со шляхтой биться?

— Ну, посуди сам,— сказал Долгоруков.— Возьму я тебя к пытке, помучаю. Так все равно ж не пущу на волю. Будешь в темнице гнить. Я за тебя, голова, на смертное дело иду. Меня самого, как узнают, колом пригвоздят. Бегите, ребяты. Князь Долгоруков дарит вам волю.

Нечай растерянно посмотрел на Туренева.

— Ты погляди, Миша. Что же это творится? Я за землю родную хочу пострадать, а меня в измене винят.

— Князь прав,— сказал Михаил.— Раз такое дело, надобно уходить. Я не раз уже так попадал, что всем неугоден. Перемешалось все нынче, Нечай. Нечего сейчас на власть уповать, короткая стала власть. Самим надо мыслить.

— Вот-вот,— ухмыльнулся князь.— Видишь, что твой Туренев баит? Неладный он человек. Однако благоволенье свое не меняю. Собирайтесь, ребятушки, в путь.

*

— Меня что-то волнует, Нечай,— говорил Туренев,— что-то удивительное, непонятное. После болезни я словно заново родился. Мне хочется переменить свою жизнь. Я жил как во сне. Я летал в облаках. Самым важным для меня были мечтания. Ведь мой идеальный город это тоже мечта. На самом деле его не построишь.

— Жалко, что так говоришь,— сказал Нечай.— Я было тебе поверил. Что ж, бросишь свой город?

— Да нет, никогда! Ты не так меня понял. Просто я жил в себе. Во мне был отдельный мир. Все, что происходило рядом, почти меня не касалось. Я был очень одинок, Нечай. Я умел жить один.

— Да что ж переменилось?

— И сам не знаю. Но сейчас мне хочется выйти из себя, кому-то протянуть руку... Я так нескладно говорю, потому что... Мне кажется, у меня стало другое сердце, мягче, чем было. А вчера я плакал во сне. Ты знаешь, ведь я никогда не плакал...

— Ишь ты...— смущенно сказал Нечай.

— Да я и не стыжусь тебе говорить. Ты ведь не станешь смеяться?

Нечай почесал затылок.

— Я вот к тебе привязался. Судьба нас сводит. Ты знай, я полюбил тебя, Нечай.

Колыванов крякнул и покраснел.

— И Настасьица мне мила, мил Терешка. Я все о царевне думаю. Неужто она меня врачевала? Та, к которой я и приблизиться раньше не смел, стала простой инокиней. Какая судьба! Ты знаешь, я только сейчас понял, что жизнь царевны меня всегда занимала. Только я смотрел на нее издали, словно книжку читал. Она была так недосягаема! И вот спускается с небес, садится у моего изголовья... И вправду как в книжке!

— Эх, а я-то книжек и не читал,— сказал сокрушенно Нечай.

— Ты обязательно должен читать! — воскликнул Михаил.— Придем на Москву, чтение тебе достану.

— Хороша царевна,— вздохнул Нечай.— До сей поры страсть хороша. Кабы не Оленка моя, так бы и лег ей в ноженьки.

— А я лишь изображение видел да слухи слыхал.

— Неужто, когда лежал, ни разу и очи-то не протер? На такое диво?

— Да я же без памяти был. Конечно, чудилось всякое. Мне уж, Нечай, давно видится дева. Когда в Застенке лежал, она приходила, чудесным образом боль уняла. С тех пор и снится. Я даже вообразил, что кольцо ее ко мне попало. Помнишь, колечко серебряное я носил? Но и кольцо потерял.

— Жалко Гориславенку,— пробормотал Нечай.— Где она теперь, свет наш ясный? Все по ней истомились. Стрельцы два раза уж ходили искать, на шляхту кидались. Только нет им теперь везения, многих побило. Думаешь, сгибла она?

Михаил задумчиво покачал головой:

— Нет... Я уж пытался представить. Но нет... Мне кажется, что жива...

— Вишь, какие на нее напасти. Жила себе, как сыр в масле каталась. Царевна! И чем же она виновата, где правда?

— Правда никогда не бывает простой,— сказал Михаил.— Может быть, она дается через страдания, может, не сразу приходит.

— Это уж мы слыхали,—сказал Нечай.—Да что-то не Видно, Миша, правды ни так ни эдак.

— Да ты погоди,— возразил Туренев,— может, дождемся.

— Куда ж нам теперь податься? — произнес Нечай.— Да и с Терешкой что делать? Рвется за мной, а ведь его из крепости не пустят.

— Терешку бы оставить с Настасьей,— предложил Туренев.— Мы через него вести получать будем.

— Я б на Москву пошел,— сказал Колыванов.— Куда от Москвы нам деться? Схоронимся там, что как, взглянем. Чует мое сердце, не долго сидеть Шуйскому. А уж кто за ним будет, и думать не смею. Может, Дмитрий новый, может, польский король. Устал я, Миша, больше метаться не буду. Спрячусь и стану в щелку смотреть.

— Да не тот у тебя норов, чтоб прятаться, — засмеялся Туренев. — Ты же за землю русскую биться хотел.

— Так не дают! — Колыванов стукнул кулаком по столу.— Не одному же саблей махать!

— Да...— сказал Михаил,— нескладные времена.

— Мне б на моих взглянуть,— пробормотал Нечай.— Ваньке-то скоро три года. Июльский он у меня. Прямо на казанскую и запищал, словно птица. У него уж, поди, и крылышки отросли...

*

Тепел да ласков месяц июль. Благословен:, кто родился в июле. Среди сладких ягод, среди душистых цветов нежиться ему да играть. Птица горихвостка корзиночку с лакомством ему принесет, соловьиный царь в серебряном плащике серебряную песенку пропоет, кукушка многие лета прокукует, а в ильин день грянет небесный колокол и сабельку острую кинет с неба, чтоб сабелькой той срезать прутики, а из прутиков дудочки ладить себе. В июле родился мальчик Ивашка, и девочка Маша в июле родилась. Взялись Ивашка с Машей за руки и пошли гулять по лесу. А в лесу разбойники злые. Напали на Машу с Ивашкой. Ивашка сабелькой махнул, отбился. А в лесу ягоды красные, со всех сторон лезут. Ивашка рукой повел, набрал горсть, объелся. А Маша всего одну ягоду съела, да заколдованную. Тотчас замолчала и сделалась синим цветком. Ивашка пригорюнился. Некого за руку держать, некому силой своей молодецкой хвалиться. Ходил-ходил вокруг цветка, а потом другим, золотым цветком сделался. Перепелочка-птица оба цветка подхватила клювом да сплела их в один. Сине-золотой цветок вышел. Кличут иван-да-марьей. А сабелька Ивашкина по сю пору в травке лежит, не ржавеет. Кто ее найдет да цветок рассечет пополам, снова Ивашку и Машу увидит. Но не находит никто, значит, Ивашке с Машей вовек не расстаться. Свел их вместе месяц июль, а другие месяцы-братцы разлучниками быть не хотят.

*

Ходил на Москву татарский хан Джанибек с ордой, под самую Москву подкатился. Оставил за собой Джанибек черную землю, все пожег, поломал. Шуйский схватиться с Джанибеком не смел, сил было мало, а народу туманил голову. Джанибек, мол, не с войной, а с защитой против тушинского вора идет. Хороша же защита! Народ проклинал царя и грозил ему скорой расправой.

Следом за татарами и польский король ступил на русскую землю. Шуйского укорил в том, что тот связался со шведом. Король шведский Карл, как известно, с Сигизмундом давно бранился и предлагал Шуйскому помощь.

В польской земле народ высказывал недовольство, воевать с Московией он не хотел. Даже коронный гетман Жолкевский отказывался идти на войну. Но помог литовский канцлер Лев Сапега. Вслед за племянником двинул свои войска на восток. В сентябре 1609 года Сигизмунд и Сапега осадили Смоленск, но тут и завязли. Город продержался против них чуть не два года и тем спас русскую землю.

Смолянам Сигизмунд не раз повелевал отворить ворота. Русскую землю он пришел, мол, не завоевывать, а защищать. Государство московское гибнет, а он, Сигизмунд, может его спасти. Смоляне не верили и стояли крепко. Войско сигизмундово ходило на приступы, но удачи ему не было.

Теперь, когда сам король вступил в московские земли, всем людям своим, вошедшим сюда прежде, он приказал собраться под свое знамя. Тушинского Дмитрия он уже не признавал, власть Самозванца быстро теряла силу.

*

Записки Каспара Фидлера.

«Месяц декабрь 1609 года, в Тушине.

Дела в нашем лагере совсем плохи. Польский король Сигизмунд осадил Смоленск, и на днях к нам приехали его послы. Послов встречал гетман Ружинский с поляками, тут же стоял полк казаков во главе с Заруцким. Что касается Дмитрия или того, кто себя за него выдает, на встречу его не пригласили. Послы потребовали, чтобы все польское рыцарство покинуло Тушино и присоединилось к королю. Вызвали для разговора и меня. Моим воинам предложили вместе с поляками идти к Смоленску. По совести говоря, нам давно надоело в Тушине. На Москву не идем, проводим целые дни в праздном шатании. Это ли дело для немецкого рыцаря? Рыцарь создан для боя, а если уж он уйдет на покой, то с хорошим достатком, домом, семьей. Словом, предложение Сигизмунда было нам по душе. Однако мы не могли покинуть Тушино по простой причине. Тушинский царь не выплатил нам жалованье за последние полгода. Никто из нас не хотел лишаться заслуженных денег. Я сказал послам, что, если бы Сигизмунд взял на себя расходы Дмитрия, мы бы тотчас выступили к Смоленску. Послы попросили два дня на раздумье. Тотчас меня позвал царь Дмитрий и стал уговаривать остаться. Он клялся, что скоро отдаст наши деньги, а мне предложил несколько, серебряных талеров. Через два дня послы ответили нам, что не могут взять на себя обязательство за польского короля. Поразмыслив, мы с товарищами решили остаться на некоторое время в Тушине. Быть может, все переменится, и мы получим то, что нам причитается.

Как оказалось, это решение было ошибкой. Если что и переменилось, то не в нашу пользу. Сначала произошла ссора в доме Дмитрия. Он позвал своего давнего друга Меховецкого и стал обсуждать с ним, как сместить гетмана Ружинского. На их беду, Ружинский об этом прознал. С Меховецким они давние враги, еще под Орлом вели между собой тяжбу за власть в войске. Теперь наступила развязка. Пьяный Ружинский ворвался в царский дом и на глазах Дмитрия зарубил Меховецкого. Дмитрий выбежал к войску с жалобой, но никто его не слушал, а Ружинский грозил, что зарубит его самого. Досталось потом и Вишневецкому. Он тоже пытался секретничать с Дмитрием, но Ружинский ударил его палкой, а потом этой же палкой ткнул царя.

Диковинные вещи происходят на свете! Царскую особу пугают саблей и колотят палкой, как простого слугу. Но диковины на этом не кончились. Неделю спустя я со своими людьми стоял в карауле. Вечером подъехали сани, заваленные тесом. Возница объяснил, что дерево везут на шалаши казакам, стоящим за южными воротами. Кто бы мог подумать, что под этим тесом прячется человек, называемый царем! Так или иначе, но Дмитрий бежал. В лагере поднялась суматоха. Пан Тышкевич обвинил Ружинского в том, что тот убил тушинского царя. Между людьми Тышкевича и Ружинского произошла перестрелка. Через некое время в лагерь пришло послание от бежавшего Дмитрия. Он сообщал, что, несмотря на желанье Ружинского его умертвить, он остался жив и зовет всех верных людей к себе в Калугу.

Снова мы оказались в затруднительном положении. Что делать? В Тушине подчиняться некому, не с кем воевать, разве только вступать в бессмысленные драки.

Заслуженных денег мы не получили, и здесь их ждать было не от кого.

В лагере царил полный разброд. Одни тушинцы отправились на поклон к польскому королю с решеньем звать на московский трон сына Сигизмунда королевича Владислава, другие намерились двинуться к прежнему царю в Калугу, третьи просто не знали, что делать.

Верх по-прежнему держали Ружинский с Заруцким. Когда две тысячи казаков ушли к Дмитрию, их нагнали в поле и почти всех перебили. Даже мои люди роптали. Зачем убивать своих, какой в этом смысл? За время стояния в тушинском лагере погибло столько народа, сколько вполне хватило бы для штурма Москвы.

Особого рассказа заслуживает судьба царской жены панны Марины. Ей пришлось плохо, муж ее бросил, и она осталась одна. Однако это очень решительная дама, ей нельзя отказать в смелости. Она ходила по лагерю и ругала пана Ружинского. Похоже, Ружинский не может угрожать ей так же открыто, как мужу, ведь все знают, что панне Марине покровительствует казачий воевода Заруцкий. Против Заруцкого Ружинский не пойдет, тут уж неизвестно, кто кого одолеет.

Панна Марина приходила для разговора ко мне. Она обещала все милости, если немецкие рыцари спасут ее и отвезут в Калугу. Она сняла с руки кольцо с бриллиантом и протянула его мне. «Как я вижу, вы не носите кольца, но наденьте мое. Это кольцо принесет вам счастье. Мне же в ответ вы должны дать любое другое колечко, оно тоже станет счастливым для меня. Как видите, это не подкуп, а обмен. Я давно вас заметила, вы мне приятны, и я всегда хочу видеть вас подле себя». Эти слова меня взволновали. В ратных трудах я давно забыл о женщинах, и странно было слышать, что я кому-то приглянулся. Тем более такой высокой особе. Панна Марина была со мной очень ласкова, даже погладила по щеке. Мне захотелось найти ей кольцо в обмен. Я порылся в своих припасах и выложил перед ней целую кучу колец, доставшихся мне тем или иным образом. Надо отдать ей должное, она выбрала самое скромное, маленькое серебряное колечко, попавшее ко мне не помню уж как. «Вот это мне нравится,— сказала она.— Теперь я уверена, что буду спасена, и вы мне в этом поможете».

Я никогда не читал рыцарских романов, но с этой встречи стал воображать панну Марину дамой своего сердца. Пустая затея! Об этом ли следует думать воину? Скорей бы в бой, а то копье мое заржавело и порох в пороховнице слежался до камня...»

*

Пан Мориц пристрастился к игре на клавикордах. Игрой, впрочем, это было трудно назвать. Он бренчал. Учиться у него не хватало терпения, да и Ксения не выказывала охоты учить пана Морица. Ксению от себя он не отпускал, нашел в ней терпеливого слушателя, а поговорить пан Мориц любил.

— Ты замечаешь, как рыцарски я к тебе отношусь? Я давно ни к кому не относился по-рыцарски. Впрочем, шучу. Много ли рыцарского в том, что держу тебя в плену? Но посуди сама, что тебе делать в монастыре? Туда слишком часто залетают ядра. Мор у вас не прекратился, до сих пор выходят по ночам хоронить за стены. Значит, я спасаю тебя от верной гибели. Вот снимем осаду, и я тебя отпущу, а срок этот близок. Скопин-Шуйский движется к нам с войском. Вряд ли мы станем вступать с ним в большую драку. Солдаты устали, им не платят жалованье. Тушинский царек убежал в Калугу, у нас теперь разные цели. Скорее всего, мы перейдем на службу к нашему королю. Впрочем, тебе это неинтересно. Чем ты пленила меня?

Пан Мориц снова принимался чистить ногти.

— Не только тем, что заиграла на клавикордах и произнесла несколько латинских слов. В тебе есть некая тайна, и ты до сих пор ее не открыла. Кто ты, откуда, как оказалась в монастыре? Ты, без сомнения, русская, я хорошо знаю русских. Но ты и не русская в то же время. Быть может, в детстве ты попала в Европу и там провела несколько лет? Где еще обучаться игре на клавикордах и знанию латинского? Ты умеешь молчать. Есть молчание, а есть немота. Немота похожа на тяжелый камень, в котором ничего нет, кроме его каменных недр. Молчание сходно с закрытым сосудом, в этом сосуде может сокрыться все, даже блаженный целительный напиток. Признаться тебе, я не встречал таких женщин. Я говорю, говорю, ты не отвечаешь, но слова мои уходят не в пустоту, а в другой мир, где им неплохо живется. Вот почему все новые и новые слова рвутся из меня к тебе. Ты удивительно хороша. Нет, это не то слово. В тебе много значительной красоты. Я вижу, что ты страдала, но страданья не убили твою душу, а только развили ее. Молчи, молчи. Ты только имя свое сказала. Ольга. Но имя можно сказать любое. Бьюсь об заклад, что не твое это имя. Ну, в крайнем случае, взятое при постриге. Хотя не уверен я вовсе, что ты инокиня. Нет в тебе монастырской повадки. Слишком вольна, слишком много умеешь. В монахини идут, когда кончена жизнь. Хотя, быть может, тебя насильно постригли. Ну, откройся же мне, буду тебе защитником. Увезу тебя в мазовецкий край. Или нет, знаю одно прелестное место я Ливонии с замками на воде. Отвоюем один замок, поселимся, будем играть на клавикордах...

Дверь отворилась, и на пороге, обивая снег с каблуков, возник невысокий гусар в красном доломане и глубоко надвинутой шапке с белым пером.

— Это кто? — недовольно спросил пан Мориц.— Эй, Яцек!

— Не кричите, пан Мориц,— промолвил гусар тонким голосом и сорвал с головы шапку.

— Панна Марина! — ахнул Мориц.

*

Они сидели в жарко натопленной избе, которую отвели для бывшей царицы.

— Бежала,— говорила она.— Все так удачно сложилось. Немец один помог. Поманила его, теперь будет ходить за мной, как привязанный. А что? Немцы народ надежный. В Калугу его возьму. Он теперь жизнь за меня отдаст.

— Ах, панна Марина,— вздохнул пан Мориц,— когда-то и я мог отдать за вас жизнь. Помните тот бал в Самборе? Я питал надежды, но вскоре они рухнули, и вы связались с каким-то проходимцем.

— Этот проходимец добился больше, чем вы, пан Мориц.

— Но где он теперь?

— Не он, так другой. Есть люди, способные на отчаянные поступки.

— Марина, Марина, что стало с вами? Вы были хрупкой, прелестной девочкой. Теперь в ваших глазах холодный и твердый блеск.

— Я три года живу среди солдатни. Они смотрят на меня, как на диковину, которую при случае можно положить в свой мешок. Чего вы хотите, пан Мориц?

— Я вам сочувствую, панна Марина.

— А я ведь вас не забыла, пан Мориц. Частенько вспоминала. Вы можете мне не верить, но я тогда была влюблена в вас.

— Отчего же вы этого не показали?

— Честолюбие оказалось выше моих чувств. Теперь я об этом жалею.

— Ах, панна Марина, пана Марина, что до меня, то я в самом деле страдал. И может быть, именно я не забыл о вас по сию пору. Я слежу за вами и переживаю за вас.

— Что же вы мне посоветуете?

— Возвращаться в Самбор. Ваша карта бита. Напишите письмо королю, попробуйте все объяснить. В Польше многие вами недовольны. Недоумевают, зачем вы признали мошенника своим мужем.

— А что, по-вашему, было мне делать?

— Ведь вы возвращались в Самбор.

— Но меня повернули силой.

— Силой ли? Я не судья вам, панна Марина, но в этот раз вам все же следует доехать до родных мест. Поверьте, в Калуге вас не ожидает ничего хорошего. Самозванец скоро погибнет, тогда и вам не уцелеть. Дома вас ждут родные. Отец вас простит, и вы заживете по-прежнему. Может быть, кое-кто из старых друзей станет вас навещать.

— Уж не вы ли, пан Мориц?

— Почему бы не я? Я тоже устал от странствий.

— Хорошо, пан Мориц, я подчинюсь вашему совету. Но вы должны обещать, что выполните свое обещание и навестите меня в Самборе.

— Я обещаю вам это, панна Марина.

— Пан Сапега дает мне лошадей и охрану, я скоро пущусь в дорогу. Но у меня к вам будет еще одна просьба, пан Мориц.

— Я весь внимание.

— В ваших покоях я видела женщину. Кто она?

— Ах, это монахиня. Дурочка вышла за стены и попала в капкан. Вы же помните, как я любил охоту.

— Зачем она в вашем доме?

— Я любопытен. Я составляю записки, панна Марина. Я просто с ней говорю.

— Значит, вас с ней ничего не связывает?

— Совсем ничего.

— Тогда уступите ее мне.

Пан Мориц удивленно приподнял брови.

— Вам? Но зачем?

— Вы можете поверить мне на слово?

— Я вам всегда доверял.

— Эта женщина мне нужна. Не заставляйте меня объясняться. Я встречала ее раньше. Можете считать, что я хочу взять ее в служанки. В конце концов, я бежала с одними мужчинами. Уступите мне ее, пан Мориц, и я обещаю вам самый радушный прием в Самборе.

Пан Мориц задумался.

— Честно говоря, мне будет трудно исполнить вашу просьбу, панна Марина,— наконец произнес он.

Она усмехнулась:

— Я так и знала. Тем больше вырастает мое желание. Чего вы хотите за эту женщину?

Пан Мориц пожал плечами.

— Этого будет довольно?

Она достала из нагрудной сумки синий сапфир. Пан Мориц повертел камень в руках, посмотрел на свет.

— Вы неправильно меня поняли, панна Марина. Я не торгую людьми.

— Зато вы их держите при себе, как рабов.

— Напротив. Здесь ей живется лучше, чем в монастыре.

— Неужели вы не можете исполнить прихоть той, которую когда-то любили? — спросила Марина.— Вы теряете рыцарский облик, пан Мориц.

Тот усмехнулся:

— Вы всегда были упрямой, панна Марина. Если бы не знал вашего упрямства, отказал бы наверняка. Но боюсь заслужить вашу немилость. Камень оставьте себе и забирайте монашенку, вам лучше известно, кто она такая. Но хочу вас предупредить, эта женщина не проста. Она может принести удачу, но может вызвать напасти. Я и сам хотел избавиться от нее. Итак, она ваша. Но только с одним условием. Ведь я любопытен, панна Марина. Неужели вы думаете, что я выпущу птичку из клетки, так и не узнав, чем она привлекает других ловцов? Вы должны мне сказать, кто она и зачем вам нужна.

— Хорошо,— помолчав, сказала панна Марина.— Вы, может быть, думаете, что это шамаханская царица, за которую я собираюсь получить выкуп? Нет. Это всего-навсего та, которая хотела разлучить меня с любимым человеком. Я женщина, а женщины не забывают таких обид.

— Ах вот как! — сказал пан Мориц.— В таком случае я не завидую нашей птичке...

*

При тусклом свете простой лучины они сидели друг против друга.

— Так вот ты какая,— сказала панна Марина.— Люди мои добыли в Москве твое изображенье и привезли в Самбор. Я тогда уже думала о тебе. Ведь все говорили, что он к тебе слаб. К кому, думала я, к кому? Меня он не любил. Да и я его не любила. Правда, в Москве золото и драгоценности ослепили меня, но уже через несколько дней его убили и бросили, как собаку, в яму. Тебе жалко его?

— Он был несчастен,— ответила Ксения.

— Но в нем был огонь, и этот огонь его сжег...

Она помолчала.

— Тебя плохо изобразили, но я тогда уже поняла, что ты хороша. Ты красивей меня. Не смотри удивленно. Я всегда мечтала быть первой красавицей. И на балу в Кракове, когда меня обручали, многим так и казалось. Но я-то знаю свои недостатки. У меня слишком вытянутое лицо, тонкие губы. Правда, талия! Тут я поспорю с любой королевой. Словом, я недурна тоже. И вот мы сидим, две бывшие царица с царевной, потерявшие все, даже молодость... Он погубил нас обоих. Я ненавижу его! Я проклинаю тот день, когда он впился в меня своим жадным взором. С той поры меня носит по свету, как оторванный лист. Я словно обезумела. Меня зовут вернуться домой, но я боюсь. Я с ног до головы облита нечистотами, они затвердели на мне, их уже не отмыть. Вся Польша смотрит на меня с презрением, и только в одном случае она позабудет об этом, если я вновь окажусь на троне. Победителей не судят. Тогда все, кто смеялся надо мной, будут льстиво целовать мне руку. Я обещала Сапеге и Морицу вернуться домой, но я не поеду. У меня одна дорога, в Калугу. Жалкий конец или новое возвышение. Если б ты знала, как ничтожен этот второй! Я не ставлю его ни во что. Он просто пешка. Но что делать, и пешки нужны в игре. А я теперь должна доиграть до конца. Я знаю, ты осуждаешь меня. Но все дело в том...— Она приблизила лицо к Ксении.— Дело в том, что я не могу никого любить. Если б я полюбила, хоть конюха, хоть простого солдата, я бы нашла успокоение. Но я их всех ненавижу...

Она опустила лицо в ладони, спросила глухим голосом:

— А ты, ты любила?

Ксения промолчала.

— Я вижу, я чувствую, тебе дано это счастье.

— Да и к тебе оно может прийти,— тихо сказала Ксения.— Человек создан с любовью, без любви он не может.

— Нет,— сказала Марина,— бог меня обделил.

— Ты утомилась,— сказала Ксения.— Сердце твое ожесточено. Оставь суету, успокойся. Взгляни на сирых и обделенных, приюти бездомного, исцели раненого. Отдай душу ближним, и свет божий не минет тебя.

Слезы покатились по щекам Марины.

— Нет, нет,— шептала она.— Грехов так много, не искупить. Я погибла, погибла...

Они помолчали.

— Как часто я думала, что жизни уж нет,— проговорила Ксения,— но вот проснешься утром, так станет ясен вдруг свет, так все ново кругом, так запоют птахи, что, право, хоть руки раскидывай и лети... Нет, надо жить, как живет все кругом, хоть дерево, хоть река, хоть зайчик лесной... Вокруг ходит смерть с косой, так неужто ей покоряться? Нужно жить изо всех сил...

Марина вытерла ладонью слезы.

— Я у Морица тебя выпросила. Как понимаешь, зачем?

— Ты не хочешь мне зла,— сказала Ксения.

— Тебе не хочу. Я знаю Морица, он болтун и щеголь. Так уже было. Заманит красотку, речами сладкими обовьет, а потом надругается.

— Ты строго судишь о нем,— сказала Ксения.

— Я знаю! — возразила Марина.— И хочу вызволить тебя. Теперь твоя воля. Можешь поехать со мной. Доберемся до Калуги, а там дам тебе провожатых и отправлю в Самбор, будешь в моих покоях по-царски жить. Ты говоришь по-польски, да и латынь, как слыхала, учила, тебе в самый раз посмотреть Европу.

— Я пострижена,— сказала Ксения.

— Великое дело! Тебя постригли силой. Ты примешь католичество, православный постриг потеряет власть. Я дам тебе письма к знатным шляхтичам, они выведут тебя в свет. Ты еще молода и прекрасна, не один властитель сочтет за честь повенчаться с тобой. Иль ты забыла, что многие из ваших земель были у нас королевами? Сама за датского принца собиралась. Так выйдешь! Ведь ты царевна!

Ксения улыбнулась:

— Не в славе и богатстве вижу я счастье. Нынче мне нечего искать, я покойна. Если же хочешь помочь, пусти на волю.

— Да где она, воля! — воскликнула Марина.— Кругом насилие, цепи да петли!

— Воля в душе,—ответила Ксения,—Я хоть бы и здесь осталась, а все равно была бы вольна. Но сейчас не о себе забочусь. Моя воля другим нужна. Ждут меня. Не поеду в другие земли, не стану искать другой жизни. Тут еще многое надо успеть.

— Что ж,— произнесла Марина,— как знаешь. В путь собирайся, нынче же ночью поедем. Я все по ночам, днем погоня за мной. Всю жизнь за мной будет эта погоня. А как устану бежать, лягу на землю, пусть давят. Ты тогда на могилку мою приди, кинь землицы. Или другой мой видишь конец?

— Я за тебя помолюсь,— сказала Ксения.

*

Весна пришла, да как-то споро. Навалилась, снега разметала, грачей назвала. Грачи раньше срока примчались, последние холода расклевали, загалдели: «Быстрее, быстрее!» Вслед за весной и год покатился, словно его подхлестывали. Старики говорили, что лето 7119-е, а иначе год 1610-й поспешней других был. Время ужалось, все, что случилось, одно за другим скакало вприпрыжку.

Воевода Скопин-Шуйский потрепал Сапегу под Александровской слободой, а в начале января месяца двинул свои отряды к Троице-Сергиеву, пожег польский лагерь и снял с лавры осаду.

В марте уже Скопина встречала Москва. Ружинский бросил свои укрепления в Тушине и распростился с надеждой пограбить великий город. Рязанский дворянин Прокопий Ляпунов, который давно копил силу против иноземцев, слал Скопину-Шуйскому письма и звал на царство. Скопин-Шуйский против дяди своего не пошел, однако посланцам Ляпунова чинить зла не стал, подержал взаперти и пустил на волю. Царь прознал и бросился ругать племянника, тот виниться не стал, а сам накричал на дядю, да еще упрекал в плохом царствовании. Шуйский-де виноват, что земля московская в себя прийти не может. Дядя был злопамятлив, а братья его еще хуже. Дмитрий просто злом исходил, видя, как возносят молодого племянника.

А Скопина все любили. Круглолицый, дородный, розовощекий, с глазами живыми бусинами, был сметлив, смел и скор. Войско легко водил, иноземную стал постигать науку, не чинился, не важничал. Многие хотели его на царство.

Так или иначе, а дольше двадцати трех лет не прожил молодой воевода. На пиру у Воротынского упал вдруг с лавки, кровь пошла горлом. Через две недели и помер.

Царь Шуйский у гроба плакал, а люд говорил, что не иначе как Скопина отравили. Не захотели трона ему отдавать.

Место главного воеводы тотчас занял Дмитрий Шуйский. До Скопина ему было далеко, и это сразу сказалось, когда царское войско столкнулось с армией посполитых.

Смоленск все стоял, и Шуйский двинулся ему на помощь. Но Жолкевский не стал ждать и выступил навстречу. Битва случилась близ села Клушина. В войске Шуйского были наемные отряды под командой шведов Горна и Делагарди. Наемникам давно не платили, и накануне боя Делагарди решил придержать казну, прикидывая, что уцелевшим он может дать больше. Но швед ошибся. Зато все понял гетман Жолкевский. Во время сражения послал наемникам призыв перейти на его сторону, обещая вознагражденья.

Французы и немецкие ландскнехты думать не стали. Они развернули свои знамена и перешли к Жолкевскому. Делагарди бросился к шведам, но уговорить их не смог. Спасая своих людей, Делагарди заключил с поляками перемирие отдельно от русских. Оставшиеся бесприютными ливонцы бросились на обозы Шуйского и разграбили их в два счета.

Все было кончено. Дмитрий Шуйский на плохонькой лошаденке сумел спастись и один-одинешенек прискакал в Можайск. Царству Шуйских оставались последние дни.

На Москву давили со всех сторон. Иван Заруцкий с казаками присоединился к Жолкевскому и вместе с ним пошел на Москву с западной стороны. Жолкевский пытался заманить к себе и Сапегу, но тот, поразмыслив и не получив обещанных денег, решил остаться с подложным тушинским царем. Накопив силу в Калуге, тот двинулся на Москву с юга и занял Серпухов.

Царь Шуйский звал на защиту татар. Десять тысяч крымцев во главе с Кантемиром-мурзой по кличке Кровавый Меч вроде бы отозвались. Кантемир-мурза даже принял от Шуйского богатые дары. Но, постояв на Оке и осмотревшись, он решил Шуйскому не помогать, да еще разогнал царских стрельцов, шедших к нему на соединение.

Месяца июля на семнадцатый день царь Шуйский низвергся с трона. Сначала его просили уйти миром, но Шуйский упорствовал. Его схватили, силой постригли, нарекли старцем Варлаамом и заточили в Чудов монастырь. Земля московская осталась без царя.

Хотели князя Голицына и малолетнего Михаила Романова и про польского королевича Владислава думали, но ни на ком не сошлись. Дума да Земской собор, пока царь не нашелся, решили власть передать семи боярам: Мстиславскому, Воротынскому, Голицыну, Лыкову, Романову, Трубецкому и Шереметеву.

Началась бесславная московская семибоярщина.

Жолкевекий встал на Хорошевском поле, тушинцы подле Данилова монастыря. Жолкевекий звал московитов присягнуть королевичу Владиславу, подложный Дмитрий требовал открыть ворота и признать царем его. Одно слово, смута.

Бояре тянули время, всех хотели перехитрить, но перехитрил случай. Мстиславский поехал к Жолкевскому на разговор, а тем временем Сапега с тушинцами ударил по Серпуховским воротам. Жолкевекий о замысле Сапеги ничего не знал. Пока он раздумывал, русский отряд Валуева, бывший под его рукой, кинулся защищать своих. Сапегу от Москвы отогнали, а вышло, что спас город Жолкевекий.

Бояре пришли в умиленье. Многие из них считали, что, если королевич польский займет русский трон, смута и разорение прекратятся. Две страны замирятся и наведут порядок. В конце концов, дело известное. В самой Польше королем сидит швед, да и в других странах есть иноземные государи.

Стали торговаться с Жолкевским. Жолкевский списывался с королем, и в середине августа месяца знатный московский люд присягал в Успенском соборе четвертому подряд царю со дней кончины Бориса Годунова. Четвертый этот стал самым незаметным. В Москве его вовсе не видали, королевич Владислав так и не пожаловал к своему трону из Кракова.

Нет, не пошла смута на убыль. Еще больше все перемешалось. Год назад атаман Заруцкий перебил казаков, пошедших в Калугу за тушинским Дмитрием. С той поры он бил Шуйского вместе с Жолкевским, но не нашел себе славы под рукой шляхтича. Казаки его роптали. Неугомонный атаман бросил гетмана и совершил то, за что сек своих же, перешел в тушинский стан. Но сделал он это напрасно. В кармане Жолкевского уже лежала грамота от короля Сигизмунда, Сигизмунд требовал гнать ложного государя от Москвы, которая присягнула его сыну.

Жолкевский вместе с московским войском окружил стан тушинцев. Но там был Сапега. Жолкевский не стал истреблять своих, а предложил Сапеге московские деньги. Сапега упорствовать не стал, взял плату и отступил от Москвы. Что до подложного Дмитрия, тот снова сбежал в Калугу, а войско его рассеялось.

Так перед стенами города оказались лишь польские хоругви. Бояре искали у них защиты от кипевшего возмущением черного люда.

Ночью к исходу сентября месяца неспешно, без шума прошло посполитое войско по улицам Москвы и на целых два года замкнулось в самом сердце Москвы, древнем Кремле...

*

Записки Каспара Фидлера.

«Месяц декабрь 1610 года, в Калуге.

Не могу и описать, как ужасно изменилась моя жизнь. И все пошло от той роковой встречи с панной Мариной. Как вижу по своим записям, это было ровно год назад. Тогда я помог панне Марине бежать в Калугу, а потом спустя некое время и сам ушел вслед за ней. Не вся рота последовала за мной, маленькое мое войско распалось. Большая часть копейщиков решила податься к польскому королю, несколько человек расстались с военным делом и попытались вернуться на родину. Одного из них, Экке Схорна, я встретил недавно. Он болтался на дереве, подвешенный за ноги, с выколотыми глазами и вырванным языком. Это случилось недалеко от Медыни, куда меня посылали добывать пропитание. Кто погубил Экке Схорна, я не знаю. Скорее всего разбойные люди, которых называют «шиши» и которых великое множество расплодилось по московской земле. Шиши никому не служат и обирают до нитки всех, кто им попадется.

В Калуге меня встретили хорошо, а панна Марина была со мной очень приветлива. С удивлением я заметил, что мне хочется видеть эту женщину каждый день. Так оно и получалось. Хоть Дмитрий не во всем доверяет немцам, он назначил меня командиром своей охраны, ему ведь было известно, что я спас его жену. Я охранял Дмитрия усердно и всякий день встречался с панной Мариной. Мне уж не надо было жалованья, только бы видеть ее улыбку. Все шло неплохо вплоть до неудачи под стенами Москвы. Мне снова пришлось помогать панне Марине бежать, на этот раз бежал с нами и Дмитрий. Мы снова оказались в Калуге, но теперь все изменилось.

В лагере Дмитрия опять развернулся Заруцкий, немцам же совсем перестали верить. Кто-то написал ложный наговор, и несколько наших человек чуть не казнили, спасло лишь заступничество панны Марины, помоги господь этой прекрасной женщине. Дмитрий взял теперь телохранителями касимовских татар, маленьких кривоногих людей с раскосыми глазами. Я же остался без дела. Если прибавить к этому, что Заруцкий держится с панной Мариной совсем накоротке, а она это позволяет, то можно представить, что мысли мои совсем невеселы.

На днях Дмитрий мог убедиться, что он напрасно связался с касимовскими татарами. В Калуге поймали их хана Ураз-Мухамеда, он пробрался сюда тайно по поручению польского короля, которому служил последнее время. Пойманный хан уверял, что хотел повидать жену и сына, находившихся в свите Дмитрия, но тогда бы зачем ему скрываться? Скорее всего, он хотел склонить своих татар к измене и погубить Дмитрия. Так наш государь и решил. Ураз-Мухамеда казнили, а татар подержали взаперти и выпустили, не обнаружив измену.

15 декабря.

Дмитрий погиб! Выпустив плененных татар, он решил свою участь. Во время прогулки в окрестностях Калуги они напали на него, застрелили и варварски отсекли голову. Так татары отомстили за гибель своего хана. Я не могу понять лишь, зачем они служили Дмитрию. Боюсь, и здесь был заговор. Но, отомстив за хана, они погубили многих своих сородичей. Калужане тотчас перебили всех попавших им под руку татар.

Труп несчастного Дмитрия с кое-как прилаженной головой положили в холодную церковь. Таковы превратности судьбы. Несколько дней назад этот человек еще думал о царстве, а теперь он даже не мог достойно лежать в гробу. Поистине и первый Дмитрий и этот второй получили свое. Но теперь они успокоились, осталось мучаться панне Марине. Я видел ее в церкви у гроба, она вовсе не плакала, была очень задумчива, а выходя, подозвала меня и сказала: «Милый Каспар, мне, вероятно, осталось недолго жить». Я успокоил ее и заверил, что не дам в обиду. «Ты ничего не замечаешь? — спросила она.— Не кажется ли тебе, что я совсем иначе выгляжу?» — «Вы и в печали прекрасны»,— ответил я. Она посмотрела на меня внимательно и проговорила: «Я скоро жду родов. У меня должен родиться ребенок, Каспар. Но я знаю, что не перенесу родов и умру». Она ушла, а я застыл на месте совершенно пораженный, ибо никак не замечал, что панна Марина ожидает дитя...»

*

Новая весна не в пример прошлой случилась холодной. В марте не висело на крышах ни одной сосульки, дрова оставались в зимней цене. Заледенела Москва. Но подо льдом разгорался уже костерок, и пламя его грозило вот-вот выплеснуть наружу. Не проходило дня, чтоб не затевалась на улице ссора меж московитом и гордым шляхтичем. По утрам находили посеченных саблей людей, то московских, то польских. На рынках со шляхты брали дороже, и это часто кончалось дракой. Московский люд хватал колы и оглобли, а поляки обнажали сабли.

Королевский наместник пан Гонсевский не раз пытался утихомирить вражду, выкрикивал на Пожаре горькие речи.

— Вы избрали своим государем сына нашего короля, присягнули ему, поклялись, а теперь поносите его и отца. Господь на небесах велит, чтоб вы воздавали им почести, как его наместникам на земле, а вы честите их крепкими словами. Вы убиваете его людей и не думаете о том, что мы спасли вас от подложного Дмитрия. Конечно, нас всего несколько тысяч, а вас в сотню раз больше, но победа зависит не от числа людей, а от помощи божьей. Подумайте, из-за чего бунтуете? И вы, и мы подданные одного государя, короля Владислава.

Тогда из толпы крикнули:

— А где он, твой Владислав? Полгода прошло, а он все не едет. Убирайтесь и вы к своему Владиславу, не то шапками закидаем!

Гонсевский на это ответил:

— Шапкой и девку не прибьешь, не то что испытанного воина. Я говорю вам, одумайтесь, не затевайте бойню!

Без ответа остались призывы Гонсевского. Один хмельной шляхтич три раза пальнул в образ матери-богородицы, пробил в нем три дырки. Гонсевский его казнил и сжег на площади, но Москва не утихомирилась, ибо много вины знала за посполитыми, а самую большую в том, что пришли те хозяевами не в свой дом. «Вы сами позвали нас»,— говорили шляхтичи. «Не мы,— отвечал народ,— бояре продажные».— «Нам откуда знать,— возражали гусары,— разбирайтесь сами».— «Разберемся»,— говорил народ.

*

Вербное воскресенье выдалось солнечным. Гремели колокола, нарядные люди пошли по улицам, трехкратно целуясь, даря друг другу пасхальные яйца.

На Пожаре гомон, толчея. Раскрылись ворота Кремля, и боярские дети в алых кафтанах выбежали, стеля по снегу огненно-жаркие ковры. На ковры эти вышел ведомый под уздцы ослик, а на нем в бело-золотом облачении восседал патриарх Гермоген. Началось пасхальное «шествие на осляте».

То был старинный православный обычай, только идти впереди ослика к храму Василия Блаженного надлежало самому царю великой Руси. Нынче у русских царя не было, он хоронился в далеком Кракове, а ослика вел хоть и знатный, но не слишком приметный московский дворянин Андрей Гундоров сын.

Когда шествие довершало ковровую стежку, боярские дети бежали к задним коврам и стелили их впереди. Впритык за ползущей червчатой полосой ехали сани с пасхальным, увешанным румяными яблоками деревом. Вкруг дерева стояли одетые в белое мальчики и ангельскими голосами пели. Но говор в пестрой пасхальной толпе был вовсе не ангельский.

— Ты сколько, Якушка, ослятю видал?

— Да почитай раз два десятка.

— Хоть однажды без царя было?

— Было. Иоанн Мучитель, помню, не выходил.

— Иоанн! Так то наш царь, московский. А этот щенок не успел влезть на трон, как святым обычаем пренебрегает.

— Да он латин.

— То-то. Я ему вовсе не присягал.

— А кто присягал? Я тоже на Новодевичьем поле не был. У меня, Ларивон, вчерась топор отобрали, нечем дрова поколоть.

— Спрятал бы. Аль не знаешь, что отнимают железо? Боятся. Я-то припрятал.

— Куда же нам с топорами против огненного боя? Они все в железо закованы. Видал, какие крылья у гусар из спины растут? Страшно смотреть. Словно исчадия железокрылые.

— Ничего. Слыхал я, помощь идет.

— Устал, Ларивон, я биться. Когда же покой наступит?

— Ишь чего захотел, покой. Видал ты его, покой? Нету на этом свете никакого покоя...

*

Два человека выбрались из толпы и неспешно направились к Ильинским воротам Китай-города. Один был широкоплеч и высок, другой ниже ростом и уже в плечах, но тоже статен и крепок. Оба одеты в неброские, но ладные кафтаны, шли без всякого оружия, ибо на ношение оружия требовалось разрешение кремлевских приказов.

— Тревожно мне, князь,— сказал высокий.— Не все еще далеко готово, а народ бурлит. Может сорваться в любой день, тогда все дело прахом пойдет.

— Да,— задумчиво проговорил тот, кого называли князем.— Силы у нас немного. Я даже не знаю толком, сколько людей, все по углам попрятаны, кто оружный, а кто и нет.

— Людей мало,— сказал высокий.— Умелых едва две тысячи наберется. Собрать их вместе нельзя, да и не время еще. Ляпунов же из Серпухова подойти не успеет.

— Поляки в полной готовности,—заметил князь.— Гонсевский всем приказал съехаться в Кремль.

— Это меня и пугает, — сказал высокий.— Они понимают, что мятеж на носу, могут ударить первыми.

— Решатся ли? Да и в кого ударять? Наши люди по норам сидят. Не на толпу же бросаться.

— Бросались и на толпу. Они же знают, что если начать с безоружных, то заговорщики тотчас кинутся

защищать. Не станем же мы, князь, отсиживаться, когда станут людей убивать? Тут нас и прихлопнут.

— То верно,— согласился князь.

— Думаю, наперед надо взять меры. Людей в кучки стянуть, приготовить. Я роспись легкую набросал, где завалы на улицах делать, где ставить острожки.

— Пушки меня беспокоят,— сказал князь.— Словно учуяли, все свезли в Кремль, а я ведь рассчитывал пушки из Белого города взять.

— Эх,— сказал высокий,— еще бы месяц, в семик, глядишь бы, и погуляли.

Они миновали Введенскую церковь и свернули в одно из подворий. Два стрельца, пожилой и юный, приотворили им ворота, впустили и тотчас замкнулись.

— Наши-то все кумекают,— с удовлетворением произнес пожилой.

— А кто второй? — спросил юный,— Князя Пожарского я знаю.

— Туренев,— ответил пожилой.— Сильная голова! Четыре раза насквозь простреленный, два раза порубленный, а все нипочем. Говорят, главным воеводой будет.

*

Судьба свела Михаила с князем Пожарским. Они были одногодки, обоим только что перевалило за тридцать. Пожарский уже лысел, а Михаил еще смотрелся ранним молодцем, и только рубцы, следы от пуль да выбившаяся надо лбом белая прядь показывали, что пережил он многое.

Пожарского молодил взгляд. Ясные голубые глаза взирали иногда по-детски, но порой холодели, и в них обнаруживался блеск клинка. Князь улыбался мягко, ласково, а когда был хмур, губы сжимал до тонкой жесткой полоски.

Мытарства Смутного времени кинули Михаила в Зарайск, что стоит к югу от Коломны. С Нечаем он растерялся сразу после ухода из лавры, с тех пор не знал о нем ничего. В Зарайске воеводствовал князь Пожарский, Михаил тотчас сошелся с ним и нашел общее дело.

Князь Дмитрий Пожарский вышел из не слишком высокого, но крепкого старого рода. Во время смуты он не метался по сторонам, а верно служил тем, кому присягал, но копилось в его душе негодованье. Когда поляки засели в Кремле, вместе с другими воеводами он стал готовить поход.

Многие города отпали от московских бояр, повязавших себя с королевичем Владиславом. Казань, Нижний Новгород, Ярославль, Владимир и Муром. А Рязань, где главенствовал Прокопий Ляпунов, давно уж звала идти на Москву да чистить ее от латинов. Ляпунов первым и двинул свои ополчения. За ним пошли владимирцы, муромцы, ярославцы, костромичи, переяславцы. К марту ополченцы заняли Серпухов и Коломну. Но начинать надобно было изнутри, тогда ополчениям легче было бы справиться с крепким и хорошо обученным войском Гонсевского. Пожарский и Туренев тайно проникли в Москву, чтобы готовить восстание.

*

Тем же днем Михаил неожиданно встретил Свербицкого. Шляхтич с охранявшим его жолнером разглядывали собор Василия Блаженного.

— Мой русский медведь! — сказал он удивленно, столкнувшись с Туреневым.

Удивился и Михаил.

— Как ты здесь оказался?

— Приехал за камнем. Ты же знаешь, я всегда в деле. Теперь Валишевский поручил мне достроить свой замок. На облицовку хочет ваш уральский камень. Невозможно выбрать издалека. Я вошел в сношения со Строгановым, мне покажут все образцы. Ваш камень куда дешевле саксонского, а Валишевский непременно хочет редкий, зеленый.

— Долго ли собираешься здесь пробыть?

— Неужто мы будем толковать на площади? — спросил Свербицкий.

— Прости,— сказал Михаил.— Но мне некуда звать тебя, я лишен дома.

— Ты снова в опале?

— Близко к тому. Я, правда, могу угостить тебя медом, в Китай-городе много питейных мест.

— Что ж,— согласился Свербицкий,— в Париже тоже предпочитают говорить в кабачках. Могу ли я отпустить

солдата?

— Да,— сказал Михаил,— пока я с тобой, тебе ничего не грозит.

Они сели в темный угол питейной.

— У вас опасно? — спросил Свербицкий.

— Как видишь. Не в добрый час ты сюда приехал.

— Недобрый российский час длится который уж год,— сказал Свербицкий,— Помнишь краковские наши разговоры? Я вижу, покой не настал. Я, правда, и не надеялся. Вся эта затея с царствованием Владислава пуста. Сигизмунд никогда не отпустит его в Москву, он сам хочет занять российский престол. Но ему бы хоть час потолкаться в московском народе. Как найти выход? Бояре присягнули Владиславу, народ недоволен, поляков пустили в Кремль, а теперь хотят выгнать. Согласись, ведь Гонсевский давал присягу. Что делать ему теперь? Он не может оставить город, король накажет его. Я знаю Гонсевского, он неплохой человек. А сколько невинных поляков перебили при Самозванце? Я вижу, все снова к тому идет.

— Я прошу тебя,— сказал Михаил,— уезжай. Завтра же уезжай.

— Но я не видел еще образцы!

— Ты можешь их не увидеть вообще. Если поднимется драка, тебя не пощадят, а я не смогу тебя защитить.

— Я бы тебя защитил,— сказал Свербицкий.

— Не уверен,— возразил Михаил. — Ты знаешь, что такое разъяренная толпа? Она сметает все на пути. Как говорится, лес рубят, щепки летят. Уезжай, Анджей. Покинь, по крайней мере, Москву. Я дам тебе грамоту с печатью одного человека, она обеспечит свободный проезд через заставы ополченцев.

— Кто этот человек?

— Князь Пожарский.

— О таком я не слышал.

— Еще услышишь.

— Так, стало быть, ты в заговоре против бояр? — спросил Свербицкий.

— Нет, Анджей, это не заговор, это другое. Тут вся земля поднялась.

— Но как же твой идеальный город? Ты хотел строить. Я тогда возражал тебе, а в душе радовался. Вот думал я, человек, который не увлечен общим теченьем. Хоть его все равно снесет, но он борется. На таких пловцах, быть может, и держится высокое назначение человека, ибо он не покорная щепка, а человек...

— Я не забыл о городе,— тихо сказал Михаил.— Хотя отчасти ты прав, что-то во мне переменилось... Кстати, я к тебе с большой просьбой, Анджей. Помнишь ли, что я занимался картой Москвы и московских земель? Эти карты готовы. Как они убереглись, я и сам не знаю, голландец один сохранил. Правда, самозрительная труба исчезла. Так я о картах. Их надо бы напечатать, но нынче я с этим не слажу, а что будет завтра, не знаю. Ты бы помог мне, Анджей. Сам знаешь, что это такое. Первая карта России! Я передам чертежи тебе, а ты уж найди печатника. Даст бог, свидимся, я с тобой рассчитаюсь.

— Хорошо,— ответил Свербицкий.— Карта дело святое. О расчете не думай. У меня есть в Париже знакомый печатник, я думаю, он согласится. Хороших московских карт мы еще не видали. Я знаю лишь карту Меркатора, да ты говорил, что она плоха.

— Да, это самая неточная, но забавная карта.

— Под твоим именем напечатать? — спросил Свербицкий.

— Нет. Помяни в ней Федора Годунова. Он славный был юноша, только ему благодаря я и мог заниматься чертежом.

Они помолчали.

— Знаешь ли что о Марине? — спросил Свербицкий.

— Она в Калуге. Родила наследника, его там царем называют, да, боюсь, не видать ему царства. И мал, и беззащитен. К царевичам нынче сурова судьба.

— Ну а твоя дева?

— Какая дева? — не сразу понял Михаил.

— Та, что по ночам снилась. Или не снится уже?

Михаил улыбнулся, но ничего не ответил.

— Так на чем мы с тобой сошлись? — спросил Свербицкий.

— Ты должен уехать, Анджей,— твердо сказал Михаил.

*

Князь Пожарский остановился не в своем доме, что подле Лубянки, а недалеко, на малоприметном подворье купчика Хлыщева. Так было сподручней. Хоть никто не ждал Пожарского в Москве, а все же опасно. Исподволь надо было вершить дело.

Жена Прасковья осталась в Зарайске, а мать, княгиня Марья, с Москвы не съезжала. Вот и повадилась бегать к сыну. То пирожка сладкого принесет, то медку, то огурчиков малосольных.

Пожарский с Туреневым каждый вечер говорили про свое дело. Княгиня Марья на них любовалась.

— Ах, соколики, хороши! А тебя, Михалка, видала я в государевых палатах. Я тебя помню. Что это глаз У тебя вмялся? Кто тебя палкой ткнул?

— Матушка,— намекал князь Дмитрий,— не ровен час, в доме какой нелад. Пошла бы посмотрела.

— И-и, Митенька, мой дом не твой,— возражала княгиня.— У меня порядок. У Парашки нашей небось по-прежнему все кувырком? Видит бог, зря я тебя на ней поженила.

— Все путем, матушка, все путем, — успокаивал Пожарский.

— Да каким путем? С такой ленью, как у Парашки, будет ли все путем? Эх, Митька, хорош ты молодец! Одна невеста для тебя была, но развел господь ваши дорожки. Теперь бы, пожалуй, ты на ней и женился, да уж куда! Детей полна корзина. А ведь кто знал, что одна останется? Болею я за нее, Митя. Да не кривись. Я знаю, по ней ты скучал...

— Матушка...— Пожарский легонько стукнул по столу ладонью.— Нам говорить надобно.

— Ладно, ладно, пойду.— Княгиня поднялась.— А ты, Михалка, женат?

— Нет,— ответил Туренев.

— Куда же смотришь? Вон уж серебряный стал. Найду я тебе невесту, найду... Эх, кабы вот...— Княгиня махнула рукой и вышла.

— По ком же она так болеет? — спросил Туренев.— Что за девица золотая?

— А! — Князь помрачнел,— Царевну все забыть не может. Ксению, дочь Бориса. Боярыней у нее была. Теперь нету уж Ксении. Инокиня Ольга в Новодевичьем монастыре томится...

*

Марта месяца на девятнадцатый день грянули в Китай-городе колокола. А началось все у Водяных ворот. Поляки ставили пушки, кругом слонялись зеваки и громко поносили шляхту и короля.

— На кого пушки вострите, телячьи головы? — кричали они.

Ротмистр обозлился и приказал зевакам катать орудия и крепить их у ворот. Зеваки только смеялись.

— Сами пушки поставим, сами в дулы залезем, а вам только огонек поднести!

Ротмистр схватил зеваку за шиворот и ткнул носом в пушку. Нос тотчас расплылся красным киселем. Развернулся зевака и хлестнул ротмистра по уху, шляхтич грянул на землю.

А дальше пошло. Поляки выхватили сабли, извозчики махнули оглоблями. Загремели выстрелы, попадали люди. Выскочил из ворот Гонсевский, пытался остановить бой, но было поздно. Весь ближний люд кинулся на поляков, их заслонили наемники Маржере и с немецким усердием принялись колоть, рубить, палить из мушкетов.

По всей Москве разнесся яростный вопль:

— Русских секут!

Народ высыпал на улицы, наспех перегораживая их чем попало. Бочки, дрова, заборы и даже домашняя утварь пошли в дело. В стрелецких слободах доставали из погребов оружие, а если не находили железа и огневого боя, хватали колы, оглобли, каменья.

Гонсевский выслал из кремлевских ворот конных копейщиков, но их быстро загнали обратно. Увлеченная легкой победой, толпа грудью напирала на Кремль, и тут снова выступили роты капитана Маржере.

Они рассекли живой людской клубок железным клином. Сверкали их шлемы и нагрудники, гремели залпы мушкетов, шпаги и палаши вонзались в беззащитные тела. Ослепленные гневом люди кидались на них с голыми руками, но находили смерть. Шаг за шагом продвигались воины Маржере по улицам, убивая и тех, кто не выходил из домов. Снег вслед за ними делался красным. Когда роты вернулись в Кремль, мушкетеры были похожи на мясников. Руки, одежда, даже лица были залиты кровью.

— Что вы там делали? — с удивленьем спросил один шляхтич.

— Красили улицы,— устало ответил капитан Маржере.

*

Набат застал Пожарского и Туренева на Сретенке. Князь не растерялся.

— Ну, Миша,— сказал он спокойно,— ты прав оказался. Началось. Скачи на Пушкарский двор, там есть пушкари верные, у них легкие пушки спрятаны. Попробуй пригнать сюда. А я буду завал ладить да стрельцов звать.

Михаил ускакал. Пожарский кинулся в ближнюю стрелецкую слободу. Когда Михаил вернулся с двумя пушками, против Введенской церкви высился завал из давно заготовленных мешков с песком.

Едва успели установить пушки, как в конце Сретенки появилась рота польских гусар. Всадники ехали спокойно, примериваясь, как подступить к завалу. Не доезжая саженей сто, они спешились и выставили впереди себя легкую кулеврину.

— Как на прогулке,— с усмешкой сказал Пожарский.— Ну что, Миша, сам уцелишь?

— Что же тут целить,— ответил Михаил.— Прямым боем надобно. Готово, ребята?

— Готово,— ответили пушкари.

— Пали!

Пушки бухнули разом, подскочив на месте и катнувшись назад. Когда дым распался, увидели разметанную хоругвь, рухнувших лошадей.

— Скакунов жалко,— заметил кто-то.

— Беги, Миша, в Замоскворечье к Колтовскому,— сказал Пожарский,— я здесь без тебя справлюсь. Ну, с богом.— Он перекрестил Михаила.

*

В Замоскворечье Михаилу удалось добыть пушку и подтащить ее к наплавному мосту против Водяных ворот. Отсюда они принялись палить по выезжавшим время от времени всадникам.

— Далеко,— сказал стрелец.— Да и чего стрелять, через реку они не пойдут.

— Это важное место,— сказал Михаил.— Лед еще крепок. Как бы не взялись они по льду. Хотя, думаю, не осмелятся. Как думаешь, выдержит лед сотню тяжелых конников?

— Кто его знает! — ответил стрелец.— Я зимой не купался.

Подъехал воевода Колтовский.

— Князь Пожарский наказал узнать, послал ли ты гонцов за помощью,— обратился к нему Михаил.

— Чай, не без головы,— ответил Колтовский,— С набатом вместе в Серпухов и Коломну кинул людей. Думаю, к ночи будут.

— До ночи-то простоим,— уверенно сказал стрелец и тут же вскочил на пушку, всматриваясь.— Смотри-ка, мать честная, пожар!

Над городом позади Кремля медленно и зловеще возгоралось пламя.

*

Зажечь Москву Гонсевскому подсказали бояре. У Тверских, Яузских, Чертольских ворот гусарам не удавалось сладить с восставшими. Засели они на Сретенке, в Замоскворечье. Боярин Михайла Салтыков бился с народом у своего подворья, а когда пришлось отступать, взял да и пожег себя, чтоб не досталось черни. Сильно расстроенный, утирая слезу, сказал Гонсевскому:

— Зажигать надо Москву, иначе не выдюжим. Чуму огнем выгоняют.

Гонсевский поразмыслил и вызвал факельщиков.

— Будем выкуривать неразумных,— сказал он печально.

Не сразу занялась Москва. Дерево промерзло, избы следенились. По нескольку раз приходилось запаливать каждый дом. Но к вечеру огонь-воевода в красных своих сапогах нехотя вышел на улицу, прохаживаться начал туда-сюда. Огонь-воевода хоть и норовист, а ветра-батюшку слушается. Погнал его ветер в спину прямо на восставший московский люд.

К ночи в сплошном гуле колоколов и людском крике стало светлее, чем днем. И свет тот был страшный, трепетный, то желтый, то багровый. Иногда в нем, треща, рассыпались искры, а когда ухала наземь изба или церковь, он застилался клубящимся дымом, и в нем чудилось черное, зло ухмыляющееся лицо с адским зеленым глазом...

*

Едва забрезжило, Михаил стал пробиваться на Сретенку. Он беспокоился за князя. Сначала от него сыпались гонцы, а потом перестали. Глубокой ночью вступили в Замоскворечье коломенские отряды. Их было немного, но Михаил спешил обрадовать Пожарского и вместе с ним расставить людей. Бутурлина уже выбили из Кулишек, но стрельцы у Тверских ворот еще держались. По слухам, стояла и Сретенка, туда еще не докатился огонь.

Михаил не стал огибать Белый город снаружи, как ему советовали. Его вело чутье. Он пускал коня в тот переулок, который виделся неопасным. У Бражника свернул направо, помня, что тут есть цепь проулков, называемых Крюк и ведущих прямо на Сретенку.

Он ехал не ходко, но и не медленно, зорко поглядывая по сторонам. Вдруг услышал впереди отчаянный крик. Прямо на него, прижимая ребенка к груди, бежала женщина. За ней, придерживая скакунов и хохоча, двигались два всадника. Один из них громко говорил по-немецки:

— Бьюсь об заклад, она не добежит до речки!

— Черт с ней, стреляй, Конрад. Если попадешь, талер твой,— отвечал другой.

Раздался выстрел, и женщина упала.

— Смотри, московит! — воскликнул наемник, увидев Михаила.— Бей его!

Михаил спокойно ожидал их, вытащив из-за пояса сразу два пистолета. Это были хорошие пистолеты, голландские, с новыми колесцовыми курками и сильным боем.

Вытащив палаши, наемники наезжали на Михаила. Когда до них осталось не больше семи сажен, Михаил поднял оба пистолета.

— Женщина не добежала до реки, господа, но вам сейчас придется перебраться через реку, именуемую Летой,— сказал он по-немецки и нажал собачки.

Грохнул выстрел, но другой пистолет дал осечку. Один всадник, охнув, свалился с коня. Другой закричал:

— Свои! Глупец, ты что же, не видишь?

Михаил подъехал и молча выстрелил ему в грудь. Осечки на этот раз не случилось.

Он спешился и вернулся к упавшей женщине. Она была недвижна. Рядом сидел малыш и повторял испуганно:

— Маська, крову утри... Вставай, маська, я обмерз.

Она лежала на снегу откинувшись. Он отвел волосы с ее лица, вгляделся, и все внутри у него похолодело.

— Олена...— прошептал он.

— Маська, вставай... — бормотал мальчик.

— Ты Ивашка? — спросил Михаил.

— Ивашка,— ответил тот.— Бить меня будешь?

— Вставай, Ивашка. Мамку на коня положим, тебя в седло посажу. Надо ехать, Иван. Иван Нечаевич, — добавил он.

*

Михаил заехал на подворье Пожарских и оставил княгине Марье Ивашку. В убитой княгиня тотчас признала сенную боярышню Оленку и горестно покачала головой.

— Схороню, не тревожься, Михалка. А мальчонку знаю, куда попрятать. Есть у меня место. Всем надобно убегать, огонь идет с Китай-города.

— Мы еще побьемся, матушка княгиня,— сказал Туренев.

Он кинулся к Введенской церкви и попал в гущу боя.

За ночь Пожарский успел возвести здесь острожек. Обеспокоенный Гонсевский послал на Сретенку три роты закаленных рубак и две пушки. У пушкарей Пожарского зарядов не осталось, уповали только на рукопашную. Но гусары врукопашную идти не спешили. Они поставили пушки и принялись бить по острожку. Пожарский выслал обходом стрельцов, стрельцы побили много гусаров, полегли сами, но пушек не взяли.

Острожек не устоял против ядер и рухнул, накрыв собой тех, кто в нем оставался. Тут, выхватив сабли, гусары кинулись в открытый бой.

Успев собрать по дороге людей, Туренев явился вовремя. Пожарский отбивался от двух гусаров, третий заряжал пистолет. Туренев проткнул ему плечо и кинулся на помощь к князю. Лицо Пожарского заливала кровь.

— Так их, Миша! — выкрикнул он.

Туренев схватился с гусаром. Тот хорошо владел саблей, и Михаилу пришлось сделать тосканский выпад, которому он научился в италийских землях. Гусар на обман попался, и Михаил полоснул его по обнаженной шее. Пожарский тем временем, собрав все свои силы, вонзил клинок в грудь второму гусару.

Михаил подбежал к Пожарскому. Тот стоял, опершись на саблю и тяжело дыша. Глаза его блуждали.

— Что, Миша,— проговорил он,— Не устоим, полк королевский подходит...— И тут же рухнул на руки Михаила.

Удалось сыскать сани и довезти Пожарского до подворья. Княгиня Марья принялась хлопотать над раненым. Пожарский пришел в память и давал Михаилу последние советы:

— Людей собери, иди на Москворечье. Там ополченцы.

— Их мало,— сказал Туренев,— Гонсевский все поджигает. Огонь гонит нас из Москвы. Я, князь, тебя провожу.

— Есть у меня охрана,— сказал Пожарский.— Колтовскому ты нужнее.

— Где же тебя искать? — спросил Михаил.

— Сейчас в Новодевичий,— ответила княгиня за сына.— К Ксенюшке. Она нас схоронит. Ксенюшка-то и полечит его.

На душе у Туренева потеплело. Он улыбнулся.

— Полечит. Она и меня лечила.

— Тебя? — слабо удивился Пожарский.

Туренев вдруг сделался робким. Проговорил, запинаясь:

— Ты, князь, как увидишь царевну, поклон передай. Туренев, мол, Михаил, бьет поклон. Может, она и помнит. Туренев, скажи. Которого в лавре на ноги ставила...

— Ладно,— сказал Пожарский.— Бог тебя храни. Мы еще вернемся.— Глаза его блеснули.— Мы еще заживем на Москве...

Гудело над городом ярое пламя, звонили отчаянно последние колокола, все шире раскрывалась черная угольная даль, и только Кремль высился посреди уходившего в землю города, горячо полыхая соборными главами и протыкая дымы перстом Ивана Великого...

*

Земля русская поразилась сожженью Москвы. Черный тяглый нижегородец Козьма Минин перестал спать с той поры. Ночью чудилось ему, что горит трава во дворе и сама земля, а из того огня выходит пребелый конь и вещает ему человеческим голосом: «Вставай, Козьма, бери меч и садись на меня, поедем Москву спасать».— «Какой же меч? — возражал Козьма.— Я не воевал сроду».— «А теперь повоюешь»,— отвечал конь. Козьма вскакивал и бежал в сени пить воду.

— Занедужил? — спрашивала жена.— Чего прыгаешь?

Минин ложился спать, но опять приходил конь и звал его ехать. Утром Минин вставал с тяжелой головой и дивился, что ему, а не боярину сановитому снятся такие сны.

Когда же внезапно избрали его в земские старосты, подумалось Минину, что конь приходил неспроста.

А Москва все была под шляхтой. Да уж и не только Москва. Пал Смоленск. Литовский гетман Ходкевич повел из-под него войско на помощь Гонсевскому. Гонсевский заперся в Кремле среди пепелища, сошедшиеся со всех сторон ополченцы не могли его одолеть. Много было среди русских раздора. Заруцкий, служивший и тем и сем, клялся теперь, что стоит за Москву против поляков, сам же склонял народ к тому, чтоб принес он присягу малолетнему сыну панны Марины «царевичу» Ивану. В Пскове вынырнул новый Дмитрий, теперь уж третий по счету, сразу намутил воду, и кое-кто присягнул ему. От своих же по наговору погиб Прокопий Ляпунов. Оттого и мялись под Москвой ополченцы, наскакивая по временам на врага, но не сообща, а порознь.

Козьма Минин стал говорить смелые речи и звать людей на спасение Москвы.

— Земли наши разорены, люди пленены и посечены. Бог хранил наш город, но для того, чтоб спас он другие. Спокойно ль сидеть нам в тишине и довольстве? Придут и нас выжгут, поубивают. Давайте же соберем воинство! Разделим на три части все, что имеем, две части воинству отдадим, одну себе на потребу оставим!

Козьма выложил свои деньги да украшения жены не пожалел. Колты золотые, шитье аксамитное, перстник в казну воинскую пошли. Снял еще из угла образ богоматери Казанской в серебряном окладе и туда же отправил.

Вслед за Мининым понесли в съезжую избу свои богатства другие нижегородцы. Козьма пришел домой довольный, раскрасневшийся, жене сказал:

— Слышь, Татьяна, а верно мне снился сон. Будет у нас ополчение. Князя Пожарского хочу на воеводство звать. Он в Мугрееве недалеко от нас сидит. Как расшибли ему голову на Москве, так до сих пор оправляется. Сначала в лавре лежал, а теперь у себя в Мугрееве...

*

С января начинается новый год. Но это по-нынешнему. В те времена год с сентября считался. Месяцам-то и дела нет, чего с них люди считают. Месяца меж собой не местничают, каждый в своей грядке сидит, свои плоды выращивает.

Она любила январь, в январе ее именины, Аксинья-весноуказательница, Ксения-полузимница. Про этот день говорили: «Какова Аксинья, такова и весна». По своей жизни помнила, что дни все были хорошие. Хотя бы тот, когда на белом, изукрашенном инеем дереве запел подаренный батюшкой соловейчик. А небо так густо синело, что холодело в груди. И все несли подарки, целовали и пели песни.

Шли перед ее глазами далекие сладкие картины. Братец, братец, где ты? Куда сокрылся? Все голос звенит твой в ушах: «Вот вырасту, Акся, счастливой сделаю тебя». И Оленка, подружка милая, не ты ль в землю сырую легла, не твой ли сынок Ивашка бормочет во сне: «Маська, маська...» А где ты, Марфинька, где вы, Марьица и Ульяна, живы ли вы иль ушли навсегда? Одна Настасьица голосок подает, у нее с Терешкой все ладно. Дожить бы вам до хороших дней, молодые.

В январе она кончила вышивать архангела Михаила. Выведенный в жемчужно-сером мерцанье, архангел смотрел просветленно, но в то же время печально и строго. Она любила с ним говорить и самое тайное открывала без страха.

— Он мне поклон прислал, вот ведь чудо. Я знаю, мы с ним повстречаемся снова. Помнишь, весна была, я только вышивать начинала...

Те мартовские дни часто являлись перед ее внутренним взором. Сначала грохот пушек, яростный крик над Москвой. Потом разом вставшее пламя великого пожара. Снег вкруг монастыря сделался трепетно-красным. По этому снегу юркнул в ворота черных! возок. Словно ждали его. Приотворились ворота и тотчас захлопнулись.

Ксения была во дворе. Тут собрались инокини, готовились выйти в город на помощь раненым, и дело то было опасное, шляхта не питала почтения к монашеству и много уж раз наезжала с поборами в Новодевичий.

От возка кинулась к ней тучная женщина.

— Ксенюшка, Ксенюшка, беги к нам, я Митьку побитого привезла!

Князь Пожарский лежал без сознания. Его перенесли в келью, тут он открыл глаза, улыбнулся, прошептал:

— Вот и довелось свидеться нам, царевнушка. Коняшку-то моего, поди, потеряла?

Она положила руки ему на лоб, улыбнулась в ответ.

— Коняшка твой давно серебряным конем сделался. Я на волю его пустила да приказала, чтоб он защитника земли русской на себе носил.

— Ишь ты,— пробормотал Пожарский и снова закрыл глаза.

Четыре дня Ксения была неотступно при князе. Ему стало лучше, и в самом конце марта раненого Пожарского тайно перевезли в Троице-Сергиеву лавру. Ксения поехала с ним и в лавре еще оставалась долго, пока князь не окреп и не собрал силы на дорогу в свое Мугреево.

— Я, Ксенюшка, доброты да ласки твоей не забуду,— говорил он, прощаясь.— Легкая у тебя рука, целительная. Мне еще Туренев об этом сказывал. Помнишь Туренева-то, которого врачевала в осаде? Славный он человек, ученый, карту нашей земли делает. Да ивоин отважный, полюбил я его. Туренев поклон тебе слал.

В сердце у нее разлилась теплая истома, к глазам подступили слезы.

— Ничего, вот окрепну, снова за дело возьмемся,— сказал Пожарский.— Будет нашей земле облегченье. Чую, близко оно, всем сердцем чую...

*

Последние записи Каспара Фидлера.

«Весна 1612 года, в Коломне.

Я неотлучно нахожусь при панне Марине и ее младенце. Да и как возможно сейчас ее покинуть. Время такое ненадежное. Кругом прежняя неразбериха, хотя меня не покидает ощущение, что дни засевших в московском Кремле сочтены. Слишком много сил стягивается к этому главному русскому городу. Из Нижнего Новгорода выступило ополчение во главе с князем Пожарским. Это тот самый Пожарский, от которого мне однажды пришлось уносить ноги. Пожарский занял Кострому, Ярославль и летом собирается идти на Москву.

К нам в Коломну иногда наведывается Заруцкий, он осаждает Москву, но одновременно не спускает глаз с панны Марины. Этот человек мне неприятен. Он бесчестен, потому что может служить нескольким господам одновременно, при этом и самого себя считая господином. Однажды мне ненароком довелось услышать его разговор с панной Мариной. Он предлагал ей руку и сердце, но в таких выражениях, какими хозяин зовет служанку. Пожарского он ненавидит, но одновременно шлет ему дружеские письма и предлагает объединиться. Если прибавить к этому, что Заруцкий недавно целовал крест новому проходимцу, объявившему себя в который раз спасшимся Дмитрием, то остается непонятным, как панна Марина может отвечать взаимностью такому человеку.

Месяц июль, в Коломне.

Рассказывают, что Гонсевский покинул Кремль, а на его место заступил полковник Струсь со своими воинами. Я вполне понимаю Гонсевского, он ушел, получив вместе с солдатами жалованье в виде очень драгоценных вещей, в том числе корону Бориса Годунова и корону первого Дмитрия, украшенные огромной величины камнями. Бояре отдали Гонсевскому посох из цельного золота с бриллиантами и два очень ценных рога невиданных азиатских животных, каждый из которых оценивается в 200 000 золотых, правда угорских, а не московских, но это тоже великие деньги. Что касается полковника Струся, то я ему не завидую. Вряд ли он получит корону, посох или другую диковину. Скорее всего, ему придется заботиться о спасении своей жизни. Правда, в этом ему может помочь гетман Ходкевич, войска которого сейчас стоят под Волоколамском, но вот-вот двинутся на Москву.

25 июля, в Коломне.

До нас дошли слухи, что Заруцкий покушался на жизнь князя Пожарского. Он подослал убийц, но те ошиблись и ранили другого человека. Убийц схватили, и они признались во всем. Заруцкий все отрицает, но, если бы спросили мое мнение, я бы прямо сказал, что от такого человека можно ожидать чего угодно. Пожарский подходит к Москве, где ему предстоит воевать вместе с Заруцким. Хорошая же предстоит им встреча.

10 августа, в пути.

Все перевернулось в моей жизни. Я расстался с надеждой быть полезным панне Марине. Она жестоко обманула меня, соединившись с Заруцким. Это произошло очень быстро. Бесчестный казацкий атаман бросил своих товарищей и бежал от стен Москвы, не желая воевать бок о бок с князем Пожарским. Он приехал в Коломну и тотчас начал хвастать панне Марине, что схватил и посадил на цепь несчастного обманщика, назвавшего себя Дмитрием. Про то, что он присягал этому Дмитрию, Заруцкий молчал. Он клялся, что сделает царем маленького сына панны Марины. И она, вероятно, этим прельстилась, согласившись идти рука об руку с коварным атаманом.

Я указал панне Марине на ее ошибку, но она не захотела слушать меня. «Если вам не нравится то, что я делаю,— сказала она,— то я не задерживаю вас при себе». До чего же горько мне это было слышать! Я напомнил ей о кольцах, которыми мы обменялись. «Ах, это? — сказала она с безразличным видом.— Так возьмите ваше колечко, оно мне не нужно». Я тоже вернул ей кольцо, и она равнодушно бросила его в сумку. Как я страдал! Все было мне немило. Я многое сделал для этой женщины, в ответ получил черную неблагодарность. Тяжелые мысли одолевали меня. Зачем я оказался в этой стране, чего добился? Мне уже много лет, а я брожу бесприютный по свету и все воюю, воюю. Куда мне теперь податься, кому служить? Судьба подарила мне встречу с женщиной, которой я мог посвятить всю жизнь, но мои услуги оказались излишними. Я никому не нужен. Никто меня не ждет. Мать умерла в прошлом году, а наш ветхий дом, как мне рассказывали, пошел в уплату долгов. Я лишился последнего крова и не знаю теперь, где коротать оставшиеся дни. Лучше бы мне погибнуть на поле боя. Но за кого сражаться? Я так устал, ничего мне не мило, и я молю господа бога, чтоб он послал мне тихую смерть во время сна...»

*

Месяца августа на 22 день поднялось над Москвой ярое солнце. Солнце разное бывает поутру. В тот миг, как выкатится по-над дальним лесом, разный в нем разгорается свет. Алый, брусничный, маковый, вишневый, червчатый, багровый. В это же утро выглянуло солнце незаметное, белое, но не успело и трех ступеней по небесной лестнице миновать, как налилось неожиданным блистаньем и разом выплеснуло его на город, реку, окрестные поля и леса.

В этом сияющем свете запестрило и засверкало воинство, сошедшееся под Москву. И было тут много народов. Поляки, венгерцы, ливонцы, швейцарцы, немцы. Запорожские, донские, волжские казаки. Из разных городов русские люди. Все это воинство делилось на две рати. Одна хотела соединиться с засевшей в Кремле шляхтой, другая жаждала выгнать захватчиков из Москвы. Бой предстоял смертный. Все понимали это и часто крестились, взглядывая на солнце и спеша насытиться его нестерпимым, но живительным светом.

Понимало это и солнце и не жалело своего сиянья, наделяя им каждого, кто шел в сражение.

Вперебой забухали пушки, и поля московские покрылись белыми клубами дыма. Лязгнуло оружие, закричали всадники, конные сотни понеслись друг на друга со всех сторон. Битва началась...

*

Нечай Колыванов со своими казаками томился в стане Трубецкого. После того как бежал от Москвы Заруцкий, князь Трубецкой сделался главою казацких таборов. С Заруцким ушли те, кто думал лишь о том, где легче и наживнее промышлять воинским делом. Помогал Заруцкий Болотникову, помогал мнимому Дмитрию, помогал польскому королю, помогал первому ополчению, но Пожарскому помогать не захотел. Заруцкий бежал к панне Марине и замыслил возвести на трон ее малолетнего сына.

Князь Трубецкой хоть и ждал ополченцев, но идти под руку Минину да Пожарскому не хотел. «Уже мужик нашу честь хочет взять на себя, а наша служба да радение ни во что будет»,— горько сказывал князь. Но до мужика Минина Трубецкому было далеко. Минин, хоть и в летах, как на крыльях летал посреди войска, звал русских людей на победу и голову свою ради этого не страшился сложить. Ну а Пожарский давно уж известен стал как отважный и умелый воитель.

Князь Трубецкой был ленив, опаслив, в бой идти не спешил. Его казаки стояли у Крымского двора и смотрели, как на поле подле Новодевичьего монастыря кипела битва. Там дрались ополченцы Пожарского.

— Гляди-кось, наши ломят,— говорили одни.

— Нет, ляхи,— возражали другие,— Видишь, железо блестит, то ляхи в панцирях.

Нечай негодовал. После того как судьба раскидала их с Михаилом, он оказался в Диком поле за Белгородом и зажил казацкой жизнью. Сухой степной воздух, родниковые воды да воля оживили и укрепили его. Казаки полюбили его за лихость и смелость и выбрали атаманом. В те дни, когда Михаил и Пожарский бились с наемниками в горевшей Москве, Нечай спешно двигался к ней со своими сотнями.

Да не успел. Вместо города увидел черное пепелище, от своей избы и печки не выискал, а от знакомых стрельцов услышал про гибель семьи. С тех пор Нечай не уходил от Москвы, обжился в казацких таборах и ждал дня, когда мог кинуться в бой, не думая о горькой своей судьбе, а ища лишь спасения отечеству.

Но Трубецкой медлил. Нечай ездил к нему и говорил:

— Пора выступать, воевода, наших к реке прижимают.

— Да нешто это наши? — с усмешкой спрашивал Трубецкой.— Кабы наши были, стояли бы рядом. Не я ли звал Пожарского в таборы? Вместе кулаком бы и ударили. Да он славу один хочет взять. Пускай же нынче поучится, как без князя Трубецкого воевать.

— Время ли местничать? — с тоской возражал Нечай.— Пожарский правильно встал. В кучу нельзя сбиваться, лучше с обхватом бить. Он тебе пять сотен прислал. Не о себе, о деле нашем думает.

— Еще б не прислать,— сердился Трубецкой.— У него войска втрое больше, чем у меня. Сыты, обуты, железом наряжены.

— Дозволь, князь, маленько ушибить ляхов,— просил Нечай.

— И не думай! У меня свой замысел есть. Я через живой мост буду бить.

Пока они спорили, к берегу Москвы-реки прямо против таборов подкатился лязгающий и кричащий вал сражающихся. Венгерская и ливонская пехота теснили ополченцев. Среди бьющихся людей носился всадник на белом коне и, подбадривая ратников, поражал нападающих иноземцев.

— Ай да хорош! — воскликнул Нечай.— Нет мочи терпеть, снимаюсь я, князь!

— Погоди, погоди! — держал его Трубецкой.

Между тем всадник послал коня в воду и вместе с ним поплыл к таборам.

— Вот он, храбрец! — проговорил Трубецкой.— Бежит.

Всадник выбрался на берег и, вздыбив коня, ринулся прямо к шатру Трубецкого.

— Стоите! — закричал он издали.— Москва да отечество погибают! Есть тут русские люди? А ну, ребята, за мной!

Лоб его был перемазан кровью, волосы развевались, глаза горели негодованием.

— Миха! — с изумлением воскликнул Нечай.

— Нечай! — закричал Туренев.— Что ж ты стоишь? Ты ль это, Нечай? Спасать наших надо!

Нечай выхватил саблю.

— Гей, орлы донские! Покажем, как бить куропаток!

— Гей-гайда! — закричали казаки, вскакивая на лошадей.

— Постой,— изумился Трубецкой,— Без наказа?

— Гей! — закричал, не слушая, Колыванов.— За мною, орлы!

Свистя и улюлюкая, с пронзительным криком ринулись казаки за Нечаем и Михаилом. Следом помчались и дворянские сотни, присланные Пожарским Трубецкому. Они лихо одолели переправу и ударили в бок войску Ходкевича. Этот неожиданный удар расстроил успех гетмана. Ходкевич отвернул свое войско и отступил за Новодевичий монастырь.

*

...Ксения оставила свою келью в Новодевичьем накануне битвы. Вместе с ней ушли несколько монахинь. У архимандрита выпросили три телеги, разных снадобий, чистых тканей для перевязок. Так получилась передвижная лечебница.

К вечеру после боя собирали на поле раненых, помогали им, чем могли. В подмогу Ксении земские воеводы отрядили ополченцев, и те все утро хоронили павших.

Следующий день прошел в мелких стычках, оба войска готовились к новому бою. Лечебница Ксении медленно передвигалась берегом Москвы-реки к Крымскому броду, подбирая побитых людей. Вместе с Ксенией были Настасьица и Терешка, объявившиеся в самом начале августа и так же, как многие русские люди, ждавшие великих дней избавления.

Терешка встретил и узнал давнего своего попечителя скомороха Жигана. Жиган был уж не скоморохом, а предводителем отряда шишей, дерзких налетов, терзавших по лесам и дорогам отбившихся от главной силы захватчиков. Жигановские шиши пришли освобождать Москву, не хотели никому подчиняться, а бились сами по себе, вызывая изумленье и страх наемников диким, истрепанным видом и не менее дикой отвагой.

В статном молодце Жиган не сразу признал скоморошка, а признав, сказал:

— Видать, вся земля тут сошлась. У меня средь шишей знаешь кто воюет? Ипатка Власьев, годуновский бывший сыскной. Он нас тогда похватал, но тебя, говорит, спас, стрельцу одному рассказал, как тебя в гроб положить хотели. Я за то его пощадил. Теперь Ипатка шиш не хуже других.

У самого Крымского брода повстречался Ксении Пронка Тихий. Пронка ходил с обломком копья на плече и говорил:

— Пронка тоже хочет побиться. Не продаст Пронка русскую землю.

Увидев Ксению, Пронка пал на колени и склонил голову.

— Я тебя знаю, душа пресветлая! Ты одна словно звездочка в темях ночных. На тебя уповаю, тебя защитить хочу. Пронка с тобой пойдет, Пронка спасет тебя от погибели.

И Пронка увязался за лечебницей, помогал таскать раненых, рыл могилы, приговаривал:

— То еще мало могилок. Завтра нароем. Завтра кругом только могилки будут, и встанет солнце одно над пустой землишкой...

*

Утром третьего дня Ходкевич обрушился на ополченцев против Крымского брода. Пожарский со своим полком еле сдерживал гетмана. Пришлось самому сесть в седло и кинуться в гущу боя, даже раненое плечо не остановило князя. Взмахивая саблей, он ободрял ополченцев.

Пожарский дрался упорно, Трубецкой же показывал немощь, и Ходкевич решил перенести удар на него. Он двинул в Замоскворечье полки Граевского и Неверовского. Здесь от Ордынки до церкви святого Климента, что на Пятницкой, раздвинулся сооруженный казаками острог. Он закрывал путь на Кремль, и Ходкевич решил его взять. Сам гетман руководил боем. Он носился среди войска на коне, ругая нерасторопных и грозя расправой осторожным наемникам. В третьем часу после полудня поляки Неверовского ворвались в острожек, за ними пробились венгерцы Граевского. Еще некое время бой кипел внутри острога, а потом казаки бросились бежать.

*

Их остановил Колыванов. Со своими сотнями он спешил на помощь Климентовскому острогу.

— Стой! — закричал Колыванов.— Куда бежишь, дура? Не видишь, не гонятся за тобой?

— И правда...— Бежавший утер лицо и тут же рухнул на землю, из горла его хлынула кровь.

— Ребята! — крикнул Колыванов.— Залегай в канавы! Прячься! Отступать некуда, река за спиной!

Прискакавший от Пожарского Михаил застал Колыванова, когда тот расставлял людей по дуге вокруг Климентовского острога.

— Что думаешь делать? — спросил Михаил.

— Сейчас соберемся маленько с силой и будем отбивать острожек,— ответил Нечай.— Не то пропустим ляхов к реке.

Тем временем Ходкевич, не мешкая, направил вперед обоз, назначенный для осажденных в Кремле. Тут были пища, оружие и снаряжение. Гетман надеялся, что засевший в Кремле Струсь поможет ему ударами со спины. Пока же у Струся ничего не получалось. Едва он выходил из кремлевских ворот навстречу Ходкевичу, как ополченцы загоняли его обратно.

Обоз не мог обогнуть острожек, Ходкевич приказал открыть ворота и пропускать повозки насквозь. Длинная вереница телег начала втягиваться в захваченную крепость.

— Смотри-ка,— сказал Михаил,— самое время ударить.

— Еще б сотни две, да свежих,— проговорил Нечай.— Хотя, Миха, ты прав.

— С обозом им не развернуться,— добавил Михаил.

Казаки изготовились и по знаку Нечая с криком кинулись на острожек. Занявшие его солдаты не ожидали, они думали, что казаки разбежались кто куда. Теперь же, увидев их выскочившими словно из-под земли, растерялись.

Вперебой затрещали выстрелы, завизжали и кинулись в разные стороны обозные кони. Телеги переворачивались, наскакивали друг на друга. В этой сумятице, в этом «неправильном» бою казаки оказались сильнее. Они прыгали на солдат с разных сторон, сбоку, сверху, ужами выметывались из-под колес. В смертной рукопашной русская сторона одолела, мало кому из воинов Ходкевича удалось выбраться живым...

*

— Что за пальба? — спросил Пожарский, всматриваясь в сторону Замоскворечья.

— Князь! — закричал прискакавший гонец.— Наши одолели на Ордынке! Просят подмоги, чтоб дальше бить!

Пожарский обернулся к Минину.

— Как мыслишь, Козьма?

— Близка победа, ей-богу, близка! — с горящим лицом воскликнул Минин.

— Все у тебя близка,— задумчиво сказал Пожарский.— Какой раз твердишь, а мало нас били?

— Сердцем чую! — закричал Минин.

Пожарский задумался.

— Кого бы послать?

— Да хоть меня! — сказал Минин.

— Тебя? — Пожарский оглядел его с сомнением.— Хорош ли из тебя воин, Козьма?

— Дай людей! — настаивал Минин.

Пожарский снова задумался.

— Ладно, Козьма, бери. Не следует тебя пускать в бой, беречь надо, да чудится мне, будет тебе удача.

— А как же! — довольно произнес Минин.— Аль ты забыл мой сон? Мне-то удача и будет. Белого коня веди!

— Белого так белого, — усмехнулся Пожарский и внезапно обнял Минина.— Смотри, Козьма, не шали. Поди в летах уже. Сторожко иди. Справа ударишь, а я к Ордынке пойду и слева тебе пособлю. Коль к вечеру гетмана одолеем, наша победа...

*

К вечеру и одолели. Внезапный удар Минина расстроил ряды Ходкевича. От Замоскворечья его теснили стрельцы и казаки. Ходкевич начал медленно отступать. Ему даже не удалось спасти остатки обоза, казаки нападали на растянувшийся обоз в разных местах и раскидали его на части. С тревогой следили за битвой со стен Кремля.

— Проклятье,— сказал полковник Струсь,— отступают.

— Они же вернутся,— предположил кто-то.— Соберут силы и завтра продолжат бой.

— Сомневаюсь,— сказал Струсь,— Я знаю Ходкевича. Если он не одолел с ходу, второй раз приступать не будет. Второй раз у Ходкевича ничего не выходит. Вспомните хоть бой под Мариенбургом.

— В таком случае нам предстоит погибнуть,— сказал шляхтич.— Нам нечего есть.

— Будем солить бояр,— мрачно пошутил полковник.— Будь моя воля, я бы давно забил этих овец. Они никому не нужны, ни нам, ни своим московитам...

*

Вечернее солнце оседало в шафранном дыму. Иногда его закрывали дымы пожаров. Ходкевич уходил из города через Серпуховские ворота. Вслед за ним катилась трескотня перестрелки, сабельный лязг. Ополченцы не оставляли врага в покое. По городу еще метались остатки разбитого воинства, то там, то здесь вспыхивали короткие стычки.

Михаил с Нечаем шли по Ордынке. Михаил улыбался.

— Ну вот, Нечай, мы и дождались. Теперь надобно строить. Я строить буду, Нечай.

— Погоди, еще Кремль не за нами,— сказал Нечай.

— Ну, это недолго. Они истощены, помощи ждать неоткуда. Скоро кремлевские колокола зазвонят.

— Да...— произнес Нечай,— А мне-то... все равно нет житья...

— Ты уже знаешь? — тихо спросил Михаил.

Нечай кивнул.

— А я все боялся тебе сказать...

— И ты слыхал? — спросил Нечай.

— Что слыхал. Я видел и Ваню твоего сам княгине отнес. Хороший растет у тебя молодец. В ученье его возьму.

— Как! — Нечай остановился и побелел.— Жив, что ли, Ванька? — Глаза его широко раскрылись.

— Жив, — с удивлением сказал Михаил.— Ты разве не знаешь? — И он рассказал Нечаю, как было дело.

Слезы покатились по лицу Колыванова, он молча сжал Михаила в объятьях, а тот продолжал:

— С князем Пожарским отвезли его в Новодевичий, а потом в лавру. Там князь в себя приходил. Рассказывали мне, растет твой Ивашка. Теперь он с княгиней Пожарской в Мугрееве. Вот кончим дело, забирай Ивашку. Еще хотел тебе рассказать...

Истошный крик прервал речь Михаила. Из-за полусгоревшей Климентовской церкви с поднятыми руками выбежал Пронка Тихий.

— На помощь, грешные! — кричал он.— Спасайте душу святую! Простятся за это грехи великие!

— Да это Пронка! — сказал Нечай.— Чего ты вопишь, Пронка?

— Там, там! — кричал юродивый.— Ксенюшку убивают! Царевну пресветлую!

Переглянувшись и не сказав ни слова, они выхватили сабли и кинулись в ту сторону, куда показывал Пронка.

*

На огородах за Климентовскох! церковью кипел неравный бой. Еще с атаки казацкой на обоз в церковных погребах запрятались ливонцы. Сюда же вслед за наступающим московским войском прикатила лечебница Ксении. На огородах стояла зеленая свежая трава, на ней и укладывали раненых.

Ксении, кроме Терешки, помогали человек пять ополченцев. На них-то и напали выбравшиеся из погребов ливонские наемники. Если б знали, что это малая, неопасная для них сила, кинулись бы в побег. Но не разобрали после погребной темени и сразу убили двоих стрельцов. Наемников было не меньше дюжины, а против них осталось всего четыре воина.

Терешка вертелся, как юла. Метался между повозками, то лицом встречал наемника, то нападал со спины.

Ему уж царапнули руку, ранили в плечо, но он еще бился, хотя сил оставалось немного.

Нечай с Михаилом появились вовремя.

— Тереха! — закричал Колыванов.— Вот он ты, дружка!

— Батюшка ватаман! — ответил ревом Терешка.— Секи латинов!

Ливонцы струхнули. Только один с круглым румяным лицом не дрогнул, он поднял с земли копье и кинул его в Терешку. Терешка, воздевший руки навстречу Нечаю, не усмотрел. Вильнул в сторону, да поздно. Копье ударило ему в самый бок. Терешка подпрыгнул, перевернулся в воздухе и пал на землю.

— Ах ты паскудник! — крикнул Нечай и кинулся к румяному.

Тот выставил палаш и отбил выпад Нечая. Михаил тем временем схватился с другими ливонцами. Искусный, приученный к ловкому бою Туренев справился быстро с двумя противниками. Краем глаза он видел склонившуюся над Терешкой женщину в монашеском одеянье. Другие монахини оттаскивали раненых к дальним деревьям. Бежала к сражающимся еще одна с криком: «Терентий, Терентий!» В ней он узнал Настасьицу.

В бою Михаил не горячился. У него словно бы затвердевало сердце и только в голове шел мерный отсчет. Раз, два, левый выпад. Отбив, бросок с проныром. Сабельный звон. Три, четыре, плоский миланский удар, резкий выворот кисти, клинок противника в сторону, грудь открыта. Пять, выпад иглой, противник падает лицом вперед. Значит, не насмерть. Если б смертельный удар, валился бы навзничь, раскинув руки.

Нечай еще бьется с румянолицым. Румянолицый искусен. Картина мелькнула в глазах, воспоминание. Да это ж знакомец! Город на Оке, пожар, круглое лицо под стальным шлемом. Капитан Каспар Фидлер! Нечай выбивает палаш из руки Фидлера. Тот хватается за рукоять пистолета, засунутого за пояс, успевает выхватить, поднять...

— Нечай! — крикнул Михаил, кидаясь в их сторону.

Нечай рубит Фидлера поперек плеча. Со стоном тот оседает к стене собора, прижимая к груди пистолет...

Михаил подошел к упавшему. Бой затих. Пятеро ливонцев лежали побитыми, другие рассыпались в стороны. Стонали раненые ополченцы. Терешка, поддерживаемый монахиней, вдруг встал и, шатаясь, кричал радостно:

— Батюшка ватаман, целый я! Шкуру только порвало.

Настасьица держала его с другой стороны. Медленно они приближались к Михаилу с Нечаем.

— Смотри-ка,— сказал Михаил,— это тот, кто пожег мой город.— И вдруг с изумлением воскликнул: — Кольцо!

На руке Фидлера, сжимавшей пистолет, красовалось витое серебряное колечко. Глаза его приоткрылись, он мутно и удивленно посмотрел на Михаила.

— Мое кольцо! — сказал Михаил. — Ей-богу, мое!

— Да он еще жив! — проговорил Нечай.

— Так это вы лишили меня кольца, господин Фидлер? — спросил Михаил по-немецки.— Очень жаль, что наша встреча получилась для вас такой неудачной.

— Батюшка ватаман,— басил подходивший Терешка.— Смотри-кось, с кем я иду. Это ж Настасья. А это ж царевна, Ксения Борисовна-свет.

Михаил вздрогнул и обернулся. Прямо к нему, с горящим взором, закинутым, побелевшим лицом, шла та, кого он видел во сне. О ком думал последние годы, к кому стремился душой, чью руку всегда ощущал в своей ладони. Шла та, с которой сидел под розово-пенным вишневым деревом, с которой говорил и какую просил не покидать его никогда. Шла дева небесная, дева его сердца, дева мечты. Шла та, к которой стремился, какую считал недостижимой, созданной для иной жизни, в иных местах, в хрустальных заоблачных городах...

Она остановилась от него в шаге. Застыла. Всего его охватила нестерпимым горением своего взора. Она прошептала еле слышно:

— Сокол мой ясный. Свет лазоревый...

И все затихло. Замерли стоящие вокруг. Замолкли крики и выстрелы уходящей битвы. Тяжелая одинокая птица, летевшая над ними, остановилась на месте. Пламя горящей церкви застыло на небе ярко-желтым цветком...

Немеющей рукой Каспар Фидлер поднял пистолет и выстрелил Михаилу в спину...

Хрустальный город покосился набок. Сначала прозрачными кусками рассыпались купола и главы, потом разлетелось оконное стекло, за ними стены стали оседать звенящей серебряной горкой.

Михаил медленно опустился на землю...

*

...Был месяц август. О август, месяц расставаний, месяц дальних дорог! В августе мы расстаемся с теплом, с зеленым свежим листом, с блаженной и тихой ночью. Лето, прощай, прощай, надежда, прощай, ночное свиданье. На Лаврентия тихо волнуется вода, вода засыпать не хочет, в ней тоже своя душа, и эта душа грезила летом о счастье, о кувшинках ласковых белых, о дерзких тростниках, о крутобоких ладьях, о дождике звонком. В августе расстается с мечтою вода, и звезду далекую синюю принимает в свою купель, хоронит на дно.

О звезды месяца августа! Вы летите на землю, кропя нас безмолвным своим блистанием. И мы смотрим, закинув головы, тянем к вам руки, чтобы добыть хоть одну. Чтоб коснуться ее холодного света, приложить к груди и насытиться тайной иных миров, где нет горя, несчастья, где все покойно, безмолвно и вольно. Где все покинувшие нас слетятся с тихой улыбкой, утолят наши боли, возродят надежду, увлекут в парящий небесный чертог.

Помни же месяц август. Всех помни, кого увел. Всех помни, кого оставил. Серебряной нитью их повяжи. Через годы, через непомерные версты перекинь для них мост чудесный. И тем мостом пусть бредут они вечно друг к другу, над головою светя прозрачной твоею звездой...

Он прожил еще несколько дней. Не мог говорить, только смотрел. И она молчала. Не надо им было слов. За эти предсмертные дни души их слились в одну нерастанную, и столько блаженства, столько покоя, тихого восторга, столько боли, горести и тоски испытала она, что, соединившись, все эти чувства сделали ее вечной, парящей над временем и беспредельным миром.

Только одно видение посетило его перед самым концом. Раскрылись вдруг стены горницы. Пахнуло запахом свежей хвои. Сосновый бор поднялся до неба. Из зеленых ветвей выглянул лось и посмотрел влажным взглядом. А за ним две бабушки в платочках, сморщенные, улыбчивые, стали махать руками, звать. За стволами мелькнуло белое платье, и он пошел к нему неверным шагом, протягивая руки и силясь выговорить несказанно прекрасное имя...

ЭПИЛОГ (1622 г.)

Зелены луга вокруг Суздаля, до самого Семена-летопроводца зелены. И в зелени этой поляны то желтых цветов, то синих, то белых, рассыпчатых, с горько-дурманным запахом.

Как всегда, в этот день она пошла собирать цветы. Каждый год десятое лето подряд уходила в луга и там сидела подолгу, плетя венки, вспоминая те дни августа, те короткие дни, когда судьба соединила их навечно.

Десять лет минуло, день в день. Это были годы уединенья, тихой думы, созерцанья огромного мира, стоящего вокруг на прозрачных небесных столбах.

Сегодня идти было тяжко. Послушница, жившая в келейке напротив, уговаривала, не пускала:

— Куда ты, матушка царевна? Смотри, лица на тебе нет. Какой уже день недужна. Еще приключится чего с тобой.

— Я знаю...— ответила она тихо.— Я за цветами иду.

Обошла белые стены Покровского монастыря, перебралась через мостик, накрывший тихую реченку, и оказалась среди трав, поющих птиц, под радостно голубым небом с сияющим солнцем в самой верхушке.

Цветов было пропасть. Одни ластились к ногам, другие сердито били сухими головками, третьи прятались, испуганно выглядывая из мелких кустиков.

Она брала только Те, которые к ней просились. И не срывала, сами они подпрыгивали и ложились к ней на ладони. Она отобрала дюжину самых повадливых, глядящих прямо в глаза и лепечущих детские свои речи: «Ксенюшка, меня, меня! Я первый к тебе просился!», «Нет, я!», «Акся, со мной поиграй!». Сняла с пальца витое серебряное колечко, пропустила в него тонкие стебельки. И цветики сразу перемешались, защебетали между собой, то милуясь, то ссорясь.

Пекло солнце. Нехорошо было в груди. Она отерла лоб, присела у дорожного камня. Вдали показались двое. Белоголовый мальчик вел слепца с гуслями через плечо.

Около Ксении мальчик остановился, поклонился низко, проговорил тонким голосом:

— Бог в помощь, матушка-странница. Нет ли испить у тебя водицы?

Она дала им воды из своей баклажки, покормила сытным монастырским хлебом. Слепец произнес:

— Помогай тебе бог. Больно уж жарко, пересохло горло. А теперь ничего, теперь и спеть можно. Что пропеть тебе, странница?

— Да спой, дедушка бахарь, что хочешь,— сказала она.

Он сел, положил на колени гусли.

— Спою я тебе, мать, про то, что сам видал. К чему прикоснулся. Я ведь, бывало, в царских хоромах певал. За сладкий голос любили меня, а больше всего любила царевна. Про Ксению-то, дочь Годунова, слыхала? Любит ее народ. А я знавал царевну, пел для нее. Потом пришел на Москву Гришка-расстрига, выколол мне глаза за то, что разглядел я его. И Ксению загубил. В холодный заточил ее монастырь. И не видал больше я Ксенюшку свою черноглазую. Кабы ты знала, мать, что это было за диво. Я теперь по земле хожу, про Ксенюшку ведаю. Послушай и ты.

Он тронул струны и тихо запел:

Плачет малая птичка, белая перепелка:
«Ох-ти мне, молодой, горевати!»
Плачет на Москве царевна:
«Ох-ти мне, молодой, горевати!
Едет к Москве изменник,
Гришка Отрепьев, расстрига,
Хочет меня полонити,
Чернеческий чин наложити.
Хочет теремы ломати,
Хочет меня, царевну, поймати,
На Устюжну Железную отослати,
Меня хочет, царевну, постричи,
В решетчатый сад засадити.
Ох-ти мне горевати!
Как мне в темную келью ступати?»
Плачет малая птичка, белая перепелка:
«Ох-ти мне горевати!
Крылышки связаны, как развязати...»
Она слушала, и слезы текли по ее щекам. «Ступята,— думала она,— вот как свиделись». В душе поднялась волна, со всех сторон заглядывали знакомые милые лица, смеялись, говорили что-то.

Ушли Ступята с мальчиком, а она все сидела, не в силах сдвинуться. Томно, обморочно было в груди. Вспыхивали и разрывались перед глазами звезды. «Сейчас помру»,— подумала она. Но вдруг в груди разлилась блаженная прохлада, перед глазами все прояснилось, обострился слух...

Сначала она почувствовала подрагивание земли. Потом обозначился конский топот. С той стороны, куда ушел Ступята, показался всадник на белом коне. За ним вился длинный клуб пыли. Он промчался мимо, обдав ее сухой крошкой из-под копыт. Она отшатнулась, прижав к груди малый снопик цветов. Внезапно он вздыбил коня, обернулся. Сквозь распавшуюся пелену она увидела его лицо, вспыхнувшую улыбку и вскинутую руку со взвеянным к небу платком.

Она вскочила с внезапной легкостью, закричала:

— Иду, иду!

А он уже был подле нее, обхватил стан рукою, поднял в седло. Отер лоб, сказал облегченно:

— Тридевять земель проскакал. Где ты была? Я так стосковался.

— Цветы собирала,— ответила она.— Я знаю, тебе по душе полевые.

— Надо спешить,— сказал он,— все готово.

— Куда нам? — спросила она, прижимаясь к нему и замирая от счастья.

Он показал рукой в небо.

— Я построил хрустальный город. В нем есть хоромы для нас. Там все довольны и счастливы. И нам будет покойно с тобой.

— Так в путь,— сказала она.

Всхрапнул жеребец.

Они обнялись, и конь совершил невиданной силы прыжок, унося их в небо...

*

Инокиня Ольга, в миру царевна Ксения Годунова, скончалась 30 августа 1622 года. Имущество ее досталось монастырю и было записано в книгу вкладов:

три иконы в серебряных окладах, одна из них образ богоматери Одигитрии.

Золотой с мощами крест.

Серебряная панагия с Троицей.

Две братины с крышками.

Одна чарка, два достаканца, тарелка и ложка.

Три шубки с подкамками.

Единственное украшение, с которым Ксения ушла в землю, было витое серебряное колечко на правой руке. Позднее тело ее было перенесено в Троице-Сергиевскую лавру и погребено рядом с останками родных, царя Бориса Годунова, царицы Марьи и царевича Федора. В наши дни за музейным стеклом лавры можно видеть крохотную туфельку с ноги царицы. В ризнице хранятся творенья ее искусных рук, и среди них пелена, которую она вышивала к приезду жениха, на которой шелковой нитью изобразила лицо, приснившееся ей той майской ночью...

*

Князь Пожарский сидел в своих хоромах. Руками он разглаживал плотный бумажный лист, разглядывал. Рядом с ним, коленками на лавке, опершись локтями о стол, устроился отрок пятнадцати лет. Он тоже с любопытством смотрел на лист со множеством линий, знаков, иноземных букв.

— Разбираешь? — спросил Пожарский.

— «Ад архитипум Федор Борисович»,— прочел отрок.— То значит: «По чертежу Федора Борисовича».

— А делал-то чертеж Туренев,— сказал Пожарский.— Царствие ему небесное, ладный был человек, всезнай и воин. Я тебя, Ваня, тоже в ученье пошлю. Думаю, батюшка твой Нечай противиться не станет.

— Я сам себе голова,— важно ответствовал отрок.— Нынче я пушку измыслил на колесе. Чтобы кругом палить.

— Батюшке отписал?

— Отписал, отписал. Все мысли поведал.

— Батюшка твой воевода славный, не сегодня завтра на Москву его царь позовет.

В дверь просунулась голова кормилицы.

— Батюшка Дмитрий Михалыч, дочушку-то нынче смотреть будете?

— Неси,— сказал Пожарский.

Принесли обхваченную подушкой маленькую девочку. Она спала, посапывая.

— Вот, Иван,— сказал князь,— коль станешь ученым, как Туренев, да отважным, как твой отец, в жены тебе отдам. Я за высоким родом не гонюсь, был бы человек Славный.

— И-и, батюшка,— возразила кормилица,— какие не весты? Ей бы имя пора придумать. Какой день живет, а имени нету.

— Чего мне думать,— сказал князь,— имя давно готово.

— Какое ж? — полюбопытствовала кормилица.

— А такое...— Пожарский взял на руки дочь.— Все вам бы знать наперед. То имя светлое, имя святое...— Он приблизил лицо к малому личику дочери и прошептал: — Живи, Ксенюшка, Ксения... Живи, милая моя Акся. Нынче самое время жить. Возьми себе счастья полные горсти. Возьми и за ту, какой его не досталось. Поживи за нее. Счастлива будь, дочь моя Ксения...

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Сегодня для нас все ясно. Все от мала до велика знают основные события русской истории начала XVII века, отмеченные тяжелейшим социально-экономическим кризисом, потрясшим страну, неурожаями, голодными годами, крестьянскими восстаниями, самозванщиной, первой в истории России крестьянской войной под предводительством Ивана Исаевича Болотникова, борьбой русского народа за свою независимость против польско-шведских интервентов.

И сегодня любой из читателей может четко определить, кто из исторических деятелей тех дней был прав в своих стремлениях, беззаветно служил своему народу, а кто искал в бурных событиях начала XVII века возможность осуществить свои корыстные цели. Да и так называемым «простым» людям, тем, кто своими действиями порой склонял чашу весов истории в ту или иную сторону, мы могли бы сегодня легко подсказать, на кого им следовало ориентироваться в запутанной внутри - и межклассовой борьбе того времени, в сложнейшей международной обстановке, кто был им друг, а кто враг.

Но это сегодня..;

В те дни все было по-иному. И в быстро меняющемся калейдоскопе событий, в ломке привычного уклада жизни, привычных понятий, в падении бывших кумиров и в возвышении новых нелегко было разобраться, нелегко понять разумом, прочувствовать сердцем перспективу развития жизни тех дней.

В этом и состоит испокон веков сложность поведения людей на крутом изломе истории. И вполне понятно, что в такие времена люди мучительно ищут ответа на встающие перед ними острейшие вопросы, ошибаются, стремятся исправить эти ошибки; дорогой ценой тяжелейших утрат, невосполнимых потерь — нравственных и материальных — платят они за свой неизбежный поиск.

Именно в таких исторических условиях России начала XVII века живут и действуют герои романа К. К. Сергиенко «Ксения».

Еще, кажется, совсем недавно жизнь была хоть и нелегкой, но прочной, традиционной. Стиснутое властной рукой Грозного царя Московское государство стремилось выйти из тяжелейшего экономического и социального кризиса второй половины XVI века. Много народных сил унесла долголетняя Ливонская война. В борьбе за выход к берегам Балтики, против мощного заслона со стороны Ливонского ордена страна испытывала огромное напряжение. Ожесточенная борьба центральной власти против сторонников старой удельной системы, массовые репрессии, насилия опричников также тяжело отразились на внутренней жизни страны. Усиливался налоговый гнет, разорялось крестьянство, пустела пашня, нищал ремесленный люд, увеличивался поток беглых, спасавшихся от невзгод на еще вольных окраинных землях государства. Феодалы, и в первую очередь дворянство, помещики, стремились в этих условиях усилить свой контроль над личностью и собственностью зависимого населения. Именно в последние годы правления Ивана IV были введены «заповедные лета», отменившие на неопределенный срок переходы крестьян от одних владельцев к другим. А уже после смерти царя, при его сыне Федоре, был введен пятилетний срок сыска беглых крестьян; принимались в эти годы и другие крепостнические законы.

В то время как в некоторых западных странах занималась заря буржуазного развития, Россия круто поворачивала к крепостничеству. В конце XVI века в России завязался тот узел острейших социальных противоречий, которые потрясли страну в начале XVII века.

Вместе со смертью сына Ивана IV царя Федора сошла с исторической сцены династия Рюриковичей. Еще раньше погиб при загадочных обстоятельствах в Угличе возможный наследник престола, единственный оставшийся в живых сын Ивана IV царевич Дмитрий. Молва связывала гибель царевича с происками царского шурина, властолюбивого, энергичного и умного Бориса Годунова. Он выдвигался постепенно, но все более основательно, обязанный своему возвышению тем, что молодой царь Федор женился на его сестре Ирине.

Схватка за власть между Борисом Годуновым и старобоярскими родами, Романовыми, Шуйскими и другими началась задолго до кончины Федора. Пользуясь полным доверием царя, Годунов убирал с дороги одного соперника за другим и вскоре встал почти вровень с царем. В Россию из западных стран, как правило, в особо важных случаях посылались две грамоты одинакового содержания: одна на имя царя, другая на имя всесильного царского шурина.

Приход Годунова к власти на исходе XVI века, смена династии создали мощную оппозицию в феодальных кругах, особенно среди титулованного боярства. Россия, привыкшая к вековым, незыблемым государственным устоям, породившая именно в XVI веке претенциозную теорию о Москве как третьем Риме, теперь вдруг увидела на троне худородного выскочку, который обладал, возможно, массой достоинств, кроме одного: он впервые в долгой русской истории оказался на троне, не будучи Рюриковичем.

Шаткую позицию нового царя можно было подкрепить решительной и конструктивной политикой, смелыми позитивными мерами, крепкими международными связями. И Годунов принялся за дело. Но его шаги в конечном счете вылились в метания правителя, не сумевшего преодолеть все трудности. Он не мог облегчить участь крестьянства без того, чтобы не навлечь на себя гнев дворян. Он не мог поощрить классовые интересы дворянства без того, чтобы не задеть гордость, спесь, доходы боярства. Он не мог опереться на бояр, так как к власти в России уже шло новое, дворянское сословие.

То, что мог делать Грозный, опираясь на свой огромный авторитет, на свои репрессивные силы, то не был в состоянии сделать Годунов. И будь он семи пядей во лбу, но, столкнувшись с обострившимися социально-экономическими противоречиями, Годунов был обречен историей на бесславный конец. Он скоропостижно умер в дни, когда соратники покидали его один за другим, открывая дорогу на Москву Лжедмитрию I, а старое боярство готовилось к реваншу. Зверская расправа с его юным сыном Федором лишь подчеркнула обреченность дела Годунова. Все обстоятельства, которые, казалось, содействовали восхождению Годунова к власти, теперь обернулись против него.

А Лжедмитрий шел на Москву, вовлекая в свое движение самые разношерстные слои населения — от титулованного боярства до беглых крестьян, ремесленников.

Для тех, кто держит в своих руках тайные нити власти, кто искушен в хитросплетениях политики, скрытой от народа за семью печатями, события всегда предстают в одном свете, для широких народных масс они выглядят совсем по-иному. Именно поэтому авантюрист, честолюбец, ставленник польских панов, цену которому прекрасно знали и поляки, и русские титулованные феодальные политиканы, Лжедмитрий I вдруг сумел взмыть на гребень народной волны. Не случайно один из героев романа К. К. Сергиенко Нечай Колыванов — стрелец, бунтарь, поднявшийся против существующих крепостнических порядков,— примкнул к Лжедмитрию I. Он шел под светлым для того времени знаменем «доброго, справедливого» царя, да и сам предводитель крестьянской войны И. И. Болотников называл себя воеводой молодого царевича.

Не сразу открывался таким людям, как Нечай Колыванов, истинный смысл событий. Но рано или поздно они понимали, что втянуты в ложное дело. Путем страданий и исканий они наконец постигали то, что скрывали, прятали от них за звонкими и лживыми лозунгами власть имущие.

Я вижу историческую и художественную ценность романа «Ксения» в том, что автор ярко и достоверно сумел показать трагические метания людей в эту смутную пору, выявить огромный разрыв в понимании событий между авантюристами, честолюбцами и трудовыми людьми. Эти люди на самом деле были вовсе не такими «простыми», во всяком случае, выглядели духовно богаче, душевно чище, честнее, чем те, кто в борьбе за власть превратился в жалких ее рабов.

Лжедмитрий и люди власти, с одной стороны, Ксения Годунова, ее возлюбленный Михаил Туренев, их друзья — с другой, как бы олицетворяют два потока в общественном сознании начала XVII века, два выбора, два пути: один — эгоистический, путь бездуховного властолюбия, другой — путь борьбы за народные интересы. Те, кто вступает на второй путь, поднимаются к вершинам истинной человечности, проявляют высокие духовные начала. И не случайно рано или поздно, через метания и ошибки они приходят в лагерь Минина и Пожарского, чей подвиг стал олицетворением неукротимой, честной и бескомпромиссной борьбы русских людей против иностранного засилья, против тех предателей русской земли, которые ради сладкого куска хлеба, теплого места шли на подлый союз с врагами своего народа.

На этом долгом пути познания и прозрения герои романа «Ксения» прошли через первую самозванщину, через восстание в Москве 1606 года против польского ставленника Лжедмитрия I, через испытание«тушинским сидением» (ведь «тушинского вора», Лжедмитрия II, кое-кто принимал за чудесно спасенного царевича Дмитрия).

Поглощенный науками, отстраненный от житейских страстей Михаил Туренев, порывистый, решительный, но плохо ориентирующийся в событиях Нечай Колыванов, мечтательная, чистая царевна Ксения — все они приходят к сознательной активной борьбе против иностранных интервентов, против разного рода проходимцев на родной земле.

Читатель, надеюсь, согласится с тем, что наиболее привлекательным в романе стал образ Ксении Годуновой.

Что о ней известно в исторических источниках? Она была скромна, хороша собой, сохранились документы, из которых явствует, что Борис Годунов стремился составить дочери блестящую партию в западных странах. Со смертью Бориса, гибелью ее матери и брата от рук приспешников Лжедмитрия I следы Ксении теряются: сохранилось лишь краткое известие о том, что она была пострижена в отдаленном монастыре. Какова была ее жизнь после ухода в монастырь, осталась ли она там навеки или вышла в свет в бурные годы борьбы с поляками — об этом источники также умалчивают.

Но та версия ее жизни, которую нам предлагает автор романа, исторически вполне оправдана. Затворница, скромница, чистая душа, Ксения волею обстоятельств оказалась в водовороте страшных событий: умирает отец, гибнут брат и мать; молодая царевна оказывается в руках победителя. Лжедмитрий — распущенный, циничный, честолюбивый — наверняка не мог отказать себе в удовольствии подвергнуть унижению людей, близких к своему смертельному врагу — Годунову. Он почти год провел в Москве без своей невесты — Марины Мнишек, которая явилась, по-существу, чтобы увидеть его конец. Как он жил этот год? Была ли Ксения в это время во дворце — судить об этом трудно, но такой ход событий вполне вероятен, как возможно и ее последующее активное включение в борьбу с поляками, насильниками, приход в войско Минина и Пожарского.

В романе К. К. Сергиенко Ксения — одна из тех русских женщин, которые при всей своей скромности, доброжелательности, доброте в пору тяжелых испытаний загораются пламенем благородного гнева против насилия и несправедливости, жертвенно приносят себя на алтарь народной борьбы. И происходит это потому, что в дни детства и юности в душе их тихо зреют семена чести, преданности, чистоты, упорства в отстаивании тех жизненных принципов, которые они считали верными. В минуту испытаний эти семена дают замечательные всходы. В душной обстановке ненависти, лжи, лицемерия, насилия, окружавшей Ксению, она сумела не потерять себя, сохранить одним известным ей путем свои жизненные устои. Именно такую натуру мы видим в лице Ксении Годуновой. И автор убеждает нас в правильности выбранного ею жизненного пути.

Привлекателен и образ Михаила Туренева, который, по мысли автора, стал одним из первых русских гуманистов. Образованный, умный, деликатный, честный, он резко выделяется среди окружающих его людей. Исполненный благородных чувств, он вместе со своей возлюбленной Ксенией в конце концов приходит в лагерь патриотов, борцов за свободу и независимость своей родины и погибает на последних страницах романа. У К. К. Сергиенко М. Туренев выглядит одиночкой, но думается, что токи западного Возрождения оказывали влияние в России на более широкий круг людей. Да и в самой русской жизни, стоящей на пороге «нового периода» русской истории, было достаточно мыслящих, образованных, свободолюбивых людей во всех слоях общества. Достаточно вспомнить еретиков XVI — XVII веков — этих могучих доморощенных философов, или дворянских идеологов типа Ивана Пересветова, или гуманиста поневоле Андрея Курбского, или бунтаря, еретика, гуманиста в одном лице — протопопа Аввакума; и несть им числа.

Уже в XV—XVII веках Русское государство было тесно связано со странами Западной Европы. Москва была в центре хитросплетений европейской политики, из западных столиц в Россию шла постоянная политическая информация, приезжали посольства, купцы, служилые иноземцы. Это был единый европейский мир, хотя Россия и занимала его крайнее восточное крыло. Одновременно она являлась своеобразным посредником между культурами Запада и Востока, впитывала в себя и западные и восточные общественные, научно-технические, культурные веяния. И несмотря на то что феодальная толща, крепостничество всячески тормозили этот процесс взаимообмена, он непрерывно развивался. Об этом говорят многие страницы книги.

Мы прочитали роман, напоенный ароматом эпохи, насыщенный бурными и масштабными историческими событиями, роман, написанный с большим знанием дела, с детальным проникновением в быт, обстановку того далекого времени от крестьянской хижины до царского дворца. Мы познакомились с прекрасными людьми — нашими предками, чьи высокие чувства и благородные дела вызывают живой отклик в душе современного поколения. И за это наша большая признательность автору.

Доктор исторических наук А. Н. Сахаров



Оглавление

  •  Сергиенко Константин - "Ксения" 1987
  •   ПРОЛОГ (1582 г.)
  •   КНИГА ПЕРВАЯ (1601-1602 гг.)
  •   КНИГА ВТОРАЯ (1604-1606 гг.)
  •   КНИГА ТРЕТЬЯ (1608-1612 гг.)
  •   ЭПИЛОГ (1622 г.)
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ