Стойкость [Борис Михайлович Микулич] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]



БОРИС МИКУЛИЧ


СТОЙКОСТЬ



Давайте перемолвим

безмолвье синих молний,

давайте снова новое

любить начнем...

Чтоб жизнь опять сначала,

как море, закачала.

Давай! Давай!

Давай начнем!


Николай Асеев


ПРОЛОГ


Еще не утихли отголоски стрельбы, еще в глубине страны блуждали разбитые банды, еще на карте ее были обозначены фронтовые рубежи, а улицы столицы уже вскипали ра­достной и бурной жизнью, улицы заливал го­ворливый и веселый народ, вдруг ощутивший острую жажду жизни, наполненной мирным трудом, полетом мысли, любовью.

Мощным потоком красок и движения, гула и переклич­ки встретила в ту пору Бориса Кравченко столица. Устав­ший от тяжелой, суровой работы на фронте, от долгой и беспорядочной дороги почти через всю страну, от присту­пов лихорадки, он с каким-то мальчишеским задором, с непреодолимой жадностью к новым впечатлениям, свойст­венной молодым, окунулся в водоворот улиц столичного города.

Свой чемодан он оставил на Тасиной квартире. Зайдя туда, Тасю он не застал, а чернявая соседка, окинув взгля­дом его поношенную шинель, сказала:

— Вашкевич на работе, придет поздно. Чемодан мо­жете оставить, если больше негде...

И вот он очутился в уличном водовороте столицы. Вни­мание его ежеминутно переключалось то на новых людей, то на незнакомые здания, то на витрины магазинов. Все было необычно для него в этом городе. Он брел с одной улицы на другую, наслаждаясь свободой, и лишь одна мысль не давала ему покоя — чтобы болезнь, порою кру­жившая голову, не свалила его внезапно. И перед ним возникало пережитое...

...Тогда в обледенелой, заснеженной и объятой ветра­ми степи, казалось, горизонт исчез, вокруг — насколько хватало глаз — снег, снег... И кричал Кравченко изо всех сил, во весь голос, и не слышал эха, хотя бы слабенького эха,— ветер, ветер, ветер... И сказал товарищ Грай: «Про­биться! Мы должны пробиться!» — и вот напряжены мышцы, сжаты зубы, да на пределе работает мозг, и стучит в жилах кровь, горячая, живая кровь...

Чтобы отдохнуть, он, привлеченный большой очередью возле кассы, решил зайти в театр. Идти снова к Тасе на квартиру не имело смысла, она вернется поздно. И вот уже с билетом в руке он оказался в фойе, и только тут за­интересовался программой: «На что же я попал?»

Нарядная зеркальная дверь бросала в сторону Крав­ченко десятки его отражений, толпа множилась в этих зеркалах,— казалось, что движется толпа на толпу, кри­чит, машет руками и вот-вот образуется затор.

Но затора не было.

Кравченко вскоре освоился, а, глянув на себя в одно из зеркал, нашел, что шинель его не такая уж и старая, правда, помялась изрядно в вагоне, нужно было бы скатать, тогда б разгладилась.

Трижды гасли и вспыхивали вновь огромные жиран­доли — и трижды вспыхивала на потолке яркая радуга. Увлеченный людским потоком, Кравченко попал в кон­цертный зал. Отыскать место помогла молодая тоненькая билетерша, и, усевшись, Кравченко принялся читать про­грамму.

Первое отделение концерта состояло из разных соль­ных музыкальных и вокальных номеров, а под надписью «Второе отделение» был обозначен всего один номер: Эльга Райх и Станислав Даленго, артисты Государствен­ного академического театра оперы и балета.

И, прочитав это, Кравченко вспомнил, что видел по­всюду на улицах, проезжая трамваем с вокзала, большие афиши с двумя скупыми именами: Эльга Райх и Стани­слав Даленго. В немногословности этих афиш был опре­деленный смысл: город знал, чьи имена значатся на афи­ше, город из вечера в вечер плыл толпами в огромный концертный зал, чтобы восторженно впиваться глазами в фигуры этих двух артистов, а потом осыпать их цветами и рукоплесканиями.

Пока длилось первое отделение, в зале были слышны гомон, шорох шагов, время от времени прокатывался смех: чувствовалось, что люди пришли сюда для того, чтоб все свое внимание отдать второму отделению; ясно было, что его — и только его — ждали в зале.

После антракта в зале воцарилась торжественная ти­шина. Кравченко почувствовал в ней дыхание жадного интереса и, сам того не замечая, поддался общему на­строению, власти предстоящего празднества.

И, в самом деле, это было праздником.

Погас свет. Ярко вспыхнула рампа. Бархатный занавес переливался таинственными оттенками. Дирижер возник за пультом, вытянул правую руку, как бы вбирая в нее все внимание собравшихся в зале. Взмах руки — и гром, и могучий взлет звуков, и конвульсия занавеса, и глубо­кий единодушный вздох всего зала, и две фигуры, легкие и сказочные... две фигуры с поэтическими именами — Райх... Даленго.

Да, это был хмель искусства, торжество музыки и дви­жения, ставшее понятным всем присутствующим красно­речие мимики и пластики тренированного тела. Но вот сказочные фигуры исчезли, и зал неистовствует в крике и овациях. Тогда появляется традиционный конферансье:

— «В белом плену». Импровизация Станислава Да­ленго...

На этот раз не было никакой сказочной фигуры, только что возникавшей перед взором зала. Это не чарующий по­лет тренированного тела. Вот он — обыкновенный красно­армеец. Он попал в плен. Ему нужно спастись. Он хитрит. Он танцует перед теми, кто взял его в плен. Они пьянеют от танца, еще минута — и пленный победит.

С Кравченко творилось что-то непонятное. Он сильно, до боли вцепился пальцами в ручку кресла. По телу про­бежала дрожь. В глазах вспыхнул безумный блеск. Подав­шись всем телом к сцене, Кравченко сквозь сжатые губы шептал:

— Он! Он!

Опять встрепенулся зал. Опять загремел оркестр. Опять властно вытянулась правая рука дирижера...

И Кравченко не выдержал. Эльга Райх еще порхала на сцене, словно сказочная мечта, а Кравченко, пригнув го­лову, выбрался из зала.

— Он! Он! — шептали губы.

Только в пустом и просторном фойе одумался. С ми­нуту Кравченко стоял неподвижно. Потом вытер потный лоб рукавом шинели, машинально заглянул в зеркало. И лишь тогда твердым шагом двинулся к двери, ведущей в артистические уборные. Его задержал швейцар:

— Вход запрещен, товарищ.

Кравченко посмотрел куда-то выше лысой головы швейцара.

— Мне к артисту Даленго по срочному делу. Пропу­стите! — спокойно отвел он руку швейцара и толкнул дверь.

— Первая налево,— донеслись до него слова швей­цара.

И дверь комнаты открыл Кравченко тем же спокойным и властным толчком.

Вошел.

Станислав Даленго стоял перед зеркалом и снимал грим с лица. Через зеркало он увидел вошедшего человека в серой шинели, заметил и то, как этот человек уставился взглядом в его спину. Не трогаясь с места, снимая грим:

— Вам что-нибудь нужно, товарищ?

Человек в глубине зеркала усмехнулся — как-то осо­бенно таинственно.

— Мне хотелось сказать, что вы мастерски исполнили импровизацию.

Даленго вздрогнул, и рука, не дотянувшись до баноч­ки с вазелином, застыла в воздухе.

Даленго круто повернулся к вошедшему. На некоторое время две пары глаз скрестились в молчаливом поединке. Внезапная бледность разлилась по лицу Даленго — и на­пряженно, нарочито тихо:

— Что ж... усиленные тренировки...

Кравченко приблизился, взял Даленго за руку и за­смеялся ему в лицо.

— Каким ты странным стал, Юткевич!.. Ей-право, странным...

Тот вырвал руку. Отошел. Взял баночку с вазелином и сжал зубы, чтобы сдержать себя. Мелко подрагивала рука с вазелином.

— Я не понимаю вас, товарищ... Вы... пьяны, что ли?

— Не узнаешь? А я тебя узнал, и сразу, понимаешь — сразу. Помни, Стась, у Кравченко память хорошая. Он редко ошибается. И еще реже — забывает...

— Не понимаю, чего вы хотите? -

Из зала доносились чарующие мелодичные звуки. Там, под эти звуки, танцевала Эльга Райх, его, Станислава Да­ленго, партнерша. Там залита сиянием огней эстрада. Из мира этого сияния он был вырван внезапным вторжением сюда человека, который вернул Даленго в мир совершенно реальных вещей.

— Я не знаю вас,— дрожащим голосом вымолвил ар­тист.— Я вас никогда не встречал... Я... я... не помню этого...

Прервал его резко:

— Не помнишь? Тем хуже для тебя, Стась. Послушай. Так и быть. Я тебе напомню! — И Кравченко снова сжал руку Даленго, и бледность того стала заметней и болез­ненней.— Помнишь?


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


К вечеру налетели с севера тяжелые тучи, захватили все небо, с поля ворвался в городок ветер, затрепетали под его порывами полотнища, застучали ставни, застонали, роняя сухую листву, деревья. Тучи налетели и останови­лись над городком, разразившись пургою. В пурге роди­лась ночь. Ветер врывался с поля на широкие улицы, точ­но взмыленная тройка перепуганных лошадей. Снежная пыль, подхваченная ветром, поднималась над землей, ви­хрясь воронками. Росли сугробы, пухлые и сухие: был мороз минус двадцать по Реомюру. Эту цифру — минус двадцати градусов — показывал огромный термометр над витриной аптеки. Ртуть в термометре падала все ниже и ниже. Потом в окне погас свет — и улица захлебнулась густой, колкой тьмою. Низенький аптекарь, подняв во­ротник «демисезона», побежал домой, пританцовывая от холода. Снежная пыль поглощала его фигурку.

Улица осиротела.

Только ветер оставался на ней. Только снежная пыль взвивалась вихрями над землей, только пурга справляла безумное свое игрище.

И тогда, когда погас свет в витрине аптеки, Станислав почувствовал, что холод и в самом деле силен и, пожалуй, нельзя долго стоять на одном месте — окоченеешь. Вски­нул винтовку на плечо и начал расхаживать вдоль склада. Шаги все ускорялись, но крепчал и мороз. Тогда Стани­слав принялся пританцовывать, как аптекарь, неуклюже и смешно.

«Вот бы со стороны глянуть,— подумал он и громко рассмеялся.— Забавный видик!» Он догадался, что ловко изобразил сейчас продрогшего аптекаря, и ему стало ве­село. «Не так уж и страшен мороз»,— мелькнула мысль. Он представил, как аптекарь, сгибаясь, придерживая на ходу полу легкого пальто, испуганно касается рукой сво­его озябшего носа, как растирает он ладонями уши. Ста­нислав хохотал, и лицо его и все тело охватывало жаром.

Но вскоре и он выбился из сил. И тогда стал придумы­вать более сдержанные движения. Он просто танцевал вальс: раз-два-три, раз-два-три, три обычных «па» по мерзлой земле, по снежной пыли, под завывание пурги.

Он резал своим телом ветер, и ветер, казалось, люто­вал еще больше: злоба была у него на неукротимого парня. И ветер уступил, ветер, казалось, поддался Станиславову танцу. И в промежуток тишины Станислав услышал ша­ги. Он спохватился, тотчас снял с плеча винтовку, напряг зрение.

— Кто идет?

— Свои,— сквозь снежную пыль.

— Кто идет? Отвечай.

— Свои,— слабым голосом.

— Стой! Стрелять буду! — и Станислав взял винтов­ку наперевес.

В полумраке раздался смех.

— Признавайся, сукин сын, испугался, а?

— Наоборот, танцевал.

Кравченко приблизился к нему.

— Что? Танцевал?

— Ну, танцевал. Вальс «Майские грезы». Полюбуйся вот...— и Станислав, балансируя винтовкой, плавно и лег­ко поплыл по засыпанной снегом панели.

— Здорово! — хохотал Кравченко.— Ну и мастак ты, Стась!

— Дело тут не в мастаке, а в морозе! — Остановился перед Кравченко.— Ну, а ты чего, Борис, прибрел сюда? Шел бы спать.

Кравченко, стоя спиной к ветру, зажигал спичку. Ко­гда зажглась — зыбким огоньком, — посмотрел на цифер­блат: час ночи.

— Ты спать иди. Я за тебя постою.

— Но-но, иди!..— ответил Станислав и тут вспомнил, что две ночи трясся он на шатких крестьянских розваль­нях, что заблудились они в дороге и только на рассвете добрались до города.— Ну-ну...— мягко и уступчиво.

Кравченко взял из его рук винтовку, поправил ремень, сказал:

— Там в столе хлеб, иди... Я тоже «Майские грезы» могу,— последнее с доброжелательной иронией.

Свежий, с толстой, запекшейся до глянца коркой был тот хлеб. С фунт примерно. Станислав понял, что Борис не ужинал. Половину оставил ему. Лег, укрывшись ши­нелью. Стало тепло, и Станислав сладко прижмурился от удовольствия.

Думалось, вспоминалось...

...Круглое пятно света плавает по столу. Кто-то из взрослых, вставая, задел электрическую лампу, и получается: направо, налево. Отводя глаза от книжки, видишь костяной крючок в руках матери, а руки такие же, как и крючок, белые и, кажется,— твердые, костяные.

— Детям пора спать,— строго звучит в комнате.— Дети должны слушаться родителей.— Пауза на несколь­ко минут.— Нельзя злоупотреблять чтением.— Молчание снова.

В соседней комнате едва слышен рояль. Это жена брата, играя, думает все о том же — как одиноко и серо про­ходят дни молодости. Порой клавиши под ее руками ожи­вают, слышатся знакомые мелодии — ах, ведь это ж то, что поют солдаты, шагая по улице. Да, жена брата думает о муже: он на войне.

— Детям пора спать,— начинается снова.— Дети долж­ны слушаться старших.— Выдерживается пауза.— Нельзя злоупотреблять чтением, Стась...

Перед Робинзоном появляется Пятница... Возникнове­ние таинственной этой личности разжигает любопытство. Хочется читать, читать и не отрываться. Перед Робинзо­ном предстает странный Пятница...

— Ксана! — Это к жене брата.— Ксана! Какой сегодня день?

— Пятница, мамочка,— неожиданно для самого себя вставляет Стась.

Входит Оксана, поправляя шпильки в волосах.

— Сегодня понедельник.

— Нет, Ксана, я не могу больше. Стась совершенно не слушается меня. Завтра он опять будет сонный на заня­тиях. Паша и так на меня сердится...

Оксана подходит к Станиславу, из-под носа вырывает книгу, потом ласковой рукой проводит по голове.

— Иди, Стась, спать,— категорически, спокойно.

Стась поднимается из-за стола, целует мамин лоб, та крестит его тонкими пальцами. Лежа в кровати, он слы­шит, как домой приходит отец, шумно раздевается, кри­чит через все комнаты маме:

— Уморился... Ох, и уморился! Этой старой ведьме на­до в богадельню поступать, а не танцевать! Позор, позор!

— Тихо, Паша. Разбудишь Стасика.

— Давно лег?

— Давно,— обманывает мама, и Стась насильно заставляет себя сомкнуть веки.— Ты опять с Соболевской танцевал? Зря сердишься. Она культурная актриса.

— Была, была когда-то! А теперь... — видимо, отец сейчас разводит руками.— Ей пора на пенсию. Налей кофе. Спасибо.

— Ты тоже стареешь, Паша.

— Я? О, моя милая! Я еще крепок. Я буду танцевать в последний раз тогда, когда Стась дебютирует на импе­раторской сцене. Попомни мои слова. Оксана ужинала?

— Нет.

— Все тоскует?

— Тужит. По Анатолию.

Станислав засыпает.

...Снежная равнина. Это — влево от узкой дороги. А по правую сторону — темная стена диких лесов. Иногда сте­ны не видно. Это когда задует справа ветер, метет в лицо колким снегом — и нужно закрывать глаза.

— Не могу ехать, не могу!.. — в который уже раз гово­рит фурман, сидящий впереди.— Никак не выбиться на дорогу,— почему-то хитро, вполголоса.

— Езжай, езжай, дядька.

Так повторяется не один раз.

Потом фурман бросает вожжи, коротким «тпррру» оста­навливает лошадь и, стоя по колено в снегу, твердо про­износит:

— Что хочешь делай, не поеду,

— Езжай.

Лошадь сама тронула сани с места, услышав голос Станислава, но фурман не двинулся, повторяя одно и то же:

— Ну разве можно такой пургой ехать! На дорогу не выбиться.

— Что же делать? В поле стоять прикажешь?

— Вернуться...

Станислав расстегивает шинель, вынимает из кобуры браунинг, подступает к фурману.

— Езжай!

— Заблудимся, товарищ, пропадем!

— Ну-ну! Погоняй.

Едут. Несколько раз фурман поворачивается к Стани­славу, но встречает глазами браунинг, дергает плечом и глубже втягивает голову.

Едут. Фурман больше не оборачивается. Станислав уверен, что выстрелить в него он не мог бы, ведь пальцы одеревенели от холода. Станислава клонит ко сну. Но спать нельзя, заснешь — погибнешь.

А ветер дует — то слева, то справа, и попеременно ви­дишь то белую равнину, то черную стену непроходимого леса.

Засверкали впереди призрачные огоньки — один, второй. Видит Станислав: крестится фурман трижды рукой в рукавице и после этого на лошадь орет:

— Чтоб тебе доли не было, но, но!

Лошадь храпит. Испуганно стрижет ушами. А огни — ближе, ближе. Их даже не сосчитать. Огни слились в цепь, замерли на миг, словно к темноте приросли.

— Волки, товарищ родненький, пропали мы,— тороп­ливым шепотом выдохнул фурман, и Станислав услышал, как ляснули у него с перепугу зубы.— Но, но! Веселей!— подбадривал он коня, стегая кнутом.— Стреляй, товарищ, только не в них, а вверх.

Выстрел разорвал тишину, туго сплетенную из тьмы, снега и ветра. Со всех ног рванула лошадь — и понесла; и помчала, только ветер свистел в ушах, только снег, ко­лючий от быстрой езды, обжигал болью лицо...


Станислав открыл глаза: был день. Увидел Бориса. Тот стоит у окна в шинели. Видимо, его приход и разбудил. Но Станислав молчит, следит за товарищем.

Борис стоит к нему вполоборота. Шинель расстегнута на все крючки, шапки на голове нет, и черные гладкие волосы спутались. На широком лбу — морщинки. О чем-то важном думает Борис: уж больно глубоко залегли мор­щины, да и уставился он в одну точку, словно что-то при­ковало его взгляд. Вот Борис поднимает руку и разглажи­вает волосы, вот зимнее солнце роняет свой отблеск на их черный глянец, вот шевельнулись губы — какие-то слова повторяет Борис неслышно, словно ученик сложную фор­мулу перед экзаменом.

Пристально глядит на него Станислав.

И Борис начинает чувствовать этот взгляд, косит глаза, расцветает улыбкой: он заметил, что Станислав не спит.

— Важные новости имеются, Стась,— говорит он и, по­вернувшись, заслоняет собой окно.

Шинель — на пол, одеяло — на пол, в одно мгновение обуты в сапоги ноги, ворот застегнут — и Стась возле стола.

— Дела позже, а пока иди ешь...

— Не хочу. Ты знаешь...

— Знать ничего не хочу,— метнулся по компате стре­мительно.— Ешь, и все. Настанет черед и для важных дел. Сбрасывай шинель!

— Так ведь...

— Снимай, снимай! — и уже тащит за рукав, ерошит волосы, усаживает за стол.

Борис ест, а Станислав умывается. Из большого сине­го кувшина льет воду на руки, вода расплескивается, и брызги ее летят во все стороны. Шея, уши, лицо Стани­слава багровеют. Мокрый, румяный, он вдруг подбегает к Борису с протянутой ладонью, вода стекает с нее тяже­лыми каплями.

— Видишь, лед. Вот здорово!..— швыряет тонкий осколок ледышки в лицо Борису, смеется весело и безза­ботно.— А знаешь, вчера волки едва не загрызли...

— Ты уже рассказывал.

— Разве говорил? — растирается полотенцем, и лицо его снова загорается румянцем.— Мог бы и не увидеть меня больше.

— Только и было забот.

— Что-что? Забот, говоришь, больше нет? Неужели? — и полотенце летит в Бориса, и Борис срывается с места, пускается преследовать Станислава.

Да разве угонишься за таким! Пружинистое тело юрко выскальзывает из рук, под ноги Борису валятся ловко подброшенные Станиславом вещи.

— Ну, будет, Стась. Я пасую,— шутя сдается Борис.

— Не-ет! — воинственным голосом.— Была бы забо­та? Или не было б забот? Ответствуй!

— Была бы, ну, была...

Улыбка победителя на лице Станислава. Он упирается локтями в стол и подпирает ладонями раскрасневшееся лицо, и крупные витки золотых кудрей падают на глаза.

— Я слушаю...

— В районе Большой Рудни, сообщают, неспокойно. Банды чинят зверства, движутся к городу...

— Ну?

Станислава, очевидно, не слишком взволновала новость. Он по-прежнему сидит за столом — спокойный, невозмутимый.

— Весь город на ногах. На фронт, Стась, и тебе идти придется.

— Весь город на ногах? — поднял голову,— А я проспал такую новость! — хлопнул себя по лбу.— Скандал! — срывается с места и хватает в кровати шинель.

— Подожди, не торопись.

— Да чего ж там ждать! Идем.


В уездном комитете шумно и многолюдно. Длинный ко­ридор заполнен народом. Густой гомон стоит в воздухе. Сразу видно, что нахлынули на город тревожные вести, и каждый, услышав их, сам пришел в комитет,— не прийти сюда он не мог. В большом кабинете, где на стенах оборванные обои и кучки окурков на подоконниках, где плавает тяжелое дымное облако — от махорочных цига­рок,— сидят на лавках люди, в шинелях, в кожухах, в поддевках. Люди ждут. Приходят новые — и старики, и пожилые, и молодые, отыскивают место себе, вступают в разговор стереотипным вопросом:

— Еще ничего не слышно?

— Ничего.

Станислав задержался в этом кабинете, а Борис скрылся за дверями. Там, за дверями, за большим столом сидит человек лет сорока пяти, лицо у него морщинистое, блед­ное — эта бледность свидетельствует о бессонной ночи, черные волосы еще больше подчеркивают ее. Войдя, Бо­рис тотчас замечает, что волосы на висках этого человека поседели.

— Ты не спал, товарищ Тарас.

Человек поднял глаза на Бориса, некоторое время смо­трит на него рассеянно, и вдруг в углах его губ появля­ется слабая улыбка.

— Правильно, Бориска, не спал я... Видишь ли... на­бросал тут...— Он протягивает Борису листок бумаги, ис­пещренный мелкими буквами.— Прочитай, отправь в ти­пографию.

«Граждане, рабочие, красноармейцы! — таким обра­щением начиналось написанное.— Нашему городу угрожают банды генерала Белова...»

Борис бросил взгляд на товарища Тараса. Тот сидит с прикрытыми глазами и, кажется, дремлет. Но Борис зна­ет — так только кажется. Товарищ Тарас думает, взвеши­вает что-то. Потом, ощутив на себе, видимо, взгляд Бори­са, он вдруг встает, выпрямляет стан, поправляет шинель на плечах, подходит к телефону.

— Квартиру военкома Грая.

Борис вернулся к Станиславу. Люди в большом каби­нете оборвали разговоры и устремили взгляды на него, на бумагу, что он держал в руках.

— Еще ничего не слышно?

— Ничего.

Бумага — у Станислава. Он побежал мимо столпив­шихся в коридоре, прочитав на ходу одно только слово:

— Мобилизация!

Задержался у двери в конце коридора и опять прочитал конец воззвания. Мотнул головой, чему-то улыбнулся, по­том резко распахнул дверь, и в лицо волной ударило тепло.

— Товарищ Тася! Напиши это, по поручению Крав­ченко...

У Таси — пышные светлые волосы, маленький каприз­ный ротик и удивительно большие, неожиданно черные глаза. Она встретила Станислава улыбкой, и Станиславу показалось, будто и вся Тасина фигура озарена этой улыб­кой.

— Уф,— покраснел Станислав.— Ну и жарко ж у те­бя тут.

— Давай, буду печатать. А ты... Ты грейся.

Она села за машинку.

— Греться? Ну ладно... Тогда разреши рядом с тобой, диктовать буду.

— Диктуй.

Станислав сел рядом с ней, и она склонилась над ма­шинкой. И видит Станислав до боли знакомый нежный виток волос на Тасиной шее. На один миг — пожалуй, совсем неуловимый — все мысли вылетают из головы. Ни­чего не замечает Станислав, только эту светлую кудряш­ку, и, даже не прикасаясь, ощущает мягкость ее.

— Ну, диктуй, диктуй.

Заставляет себя отвести взгляд от Тасиной шеи, снова чувствует, как покраснело его лицо. Пряча минутную рас­терянность, строгим голосом начинает диктовать:

— Мобилизация!

...Ночь.

Швырнув сломанный карандаш на карту, поднялся из-за стола Грай, откашлялся, помял в пальцах окурок, сплюнул в угол.

— Кого взять? Сложный вопрос...— Он усмехнулся, мысленно перебрал всех людей, сразу оценил — неспешной своей логикой понял, как огромен и, в сущности, тесен мир.— Не город, одно недоразумение. Я давно тебе го­ворил, Тарас, что с таким городом пропадешь. Мельница да щетинная!

Товарищ Тарас следит за Граем исподлобья, а на лбу сошлись морщины: не пересчитаешь, не измеришь длины и направления их.

— Писал жене? — переключается вдруг на иное Грай.— Странный ты человек, морские у тебя замашки. Написал бы, чтоб приезжала, жили бы вместе, все равно долго тут не засидимся.

Тарас засмеялся.

— У тебя лирическое настроение, Граюшка, точно перед смертью.— Он встает, во весь рост поднимается над столом.— Жену тревожить не хочется, она там работает, свое дело делает. Срывать с места — негоже... А взять тебе придется Кравченко, он парень крепкий, надежный, зна­ет здесь каждый кустик. Его возьми.

— О нем и думал,— задержавшись посреди кабинета, потянулся на цыпочках.— А тебе тут не тяжело будет?

— Ничего. Этот... Юткевич поможет, он сноровистый, управится. Ну, военком, всего. Ступай к жене, приголубь ее у груди своей, посморкайся в рукав, попрощайся, милый мой.

Сверкнули глаза у Грая, складка залегла между бро­вей, он посмотрел на Тараса в упор, намереваясь сказать что-то, но, должно быть, так и не понял истинный смысл Тарасовых слов: то ли издевка, то ли шутка?

— Чего уставился? Пошутил я. Иди.

— Ты, Тарас, не преувеличивай... На такие боевые операции я проводил, сам знаешь...

Грай вышел на улицу. Стемнело. Плотно закрыты ставни во всех домах. Город, казалось, онемел. Люди попрятались в свои углы, готовясь переждать беду. Так прячется крот от пронзительных солнечных лучей в свою нору. В немом мраке городских улиц было затаенное и неясное предчувствие чего-то,— «Могила, могила, а не город! Сволочи! — подумалось Граю.— И за каждой ставней чинодрал да военный, и каждый готов нож в спину всадить».

Он шел центральной улицей города — и лишь ветер был его добровольным спутником. Только в единственном окне горел свет. Свет падал на улицу, вырывая из тьмы квадрат заснеженной земли. Снег переливался в нем мел­кими алмазами. Этот небольшой кусок освещенного снега тотчас запечатлелся в сознании Грая. «Один дом на всю улицу... А всюду спят. Кто ж тут живет? Ну-ну!.. Тут жи­вет... Ага, тут живет эта маленькая Тася Вашкевич, се­кретарь в комитете»,— вспомнил Грай и, подняв воротник, улыбнулся.


***

А за окном этого дома происходила постыдная сцена.

Одетая в короткий мужской кожушок, Тася собралась выйти из дому. В комнате света не зажигала, чтоб не при­влечь внимания домашних, а так, ощупью, искала на столе ключи. Книгу на стол положил, видимо, отец, и она сва­лилась на пол, громко стукнув твердым переплетом. И вслед за тем в соседней комнате раздалось шарканье шлепанцев, дверь скрипнула, и в освещенном четырех­угольнике возникла фигура отца.

— Это ты, Таиса?

Не отвечала. А все искала ощупью ключ. Не отвечала, ибо не могла забыть ту давнюю ссору с отцом, ссору злую, серьезную.

Неяркий свет залил комнату.

— Эх ты, дочка! — произнес с укором отец.— Мол­чишь, как волчонок. Стыдно...

Закусив до боли губу, не оборачиваясь к отцу:

— Где ключ? Я приду поздно.

— Ключ? Не дам ключа! — заостренная римская боро­денка взъерошилась нервно и грозно.— Шляться, по но­чам шляться? Коммунистка!

В глубине соседней комнаты, словно стон оборванной струны,— вздох, а вслед за вздохом — беспомощно, по­корно, извинительно:

— Леня, вы опять, Леня? Ах, у меня голова, голова развалится!

Из-под серого платка выбились волосы, глаза наполнились злой и упрямой решимостью, и черты этой же реши­мости легли на лице, в углах губ.

— Вы что? Хотите, чтоб я вовсе не приходила? Я могу не приходить, мою комнату займут по ордеру. Это будут те приятные соседи, о которых так часто говорит мать. Могу не приходить.

Возмущение отца не имело границ, и тяжело было ему сдержать его в постаревшем, слабом теле. Возмущение нашло выход в издевательской тираде. Брызгая слюной, отец прохрипел на одном выдохе:

— К этому рыжеволосому пойдешь, к этому выродку, к этому поганцу, который смешал с грязью свое имя, дан­ное ему отцом? — речь шла о Станиславе Юткевиче, отца которого Левон Пилипович видел на императорской сце­не в пору, студенческой своей юности.— И еще никто не доказал, что это недоразумение в рваной шинели — сын великого Юткевича! Никто, слышишь, никто!

— Я иду на дежурство. Дайте мне ключ.

— На дежурство! — Ключ стукнул о пол возле Таси­ных ног.— Нет на вас Белова. Он отучит вас, он отучит...

И позднее, когда непослушная дочь, грохнув дверью, стремительно выбежала из комнаты, когда, успокоенная валерьянкой, притихла жена, Левон Пилипович, держа в руке подсвечник с оплывшей свечой, все еще стоял перед портретом Бонапарта, туго затянутым в позолоченную раму.

— Так-с, император,— иронически шептал Левон Пи­липович, допуская фамильярность в разговоре с короно­ванной особой.— Иные времена, иные законы, батенька. Дети вышли из послушания, ваше императорское величе­ство... Это... скверно... Будь сейчас твое время, батенька, твое время...

Именно в это время волей человека, за спиной кото­рого стоял английский и французский капитализм и выси­лись тени великих командоров, который бредил славой нового, на сей раз российского Наполеона, волей этого че­ловека — те, над кем прозвучал приговор человечества, те, кто лишил себя права носить имя Человека, те, которые утратили все и не приобрели ничего, кроме исторического права на гибель, стремились сомкнуть клыки на горле страны.

Правду говоря, наполеонов было многовато. И когда Кирилл Романов, потягивая напитки французских кабач­ков, расхваливал довоенную русскую горькую в бутылках с красной головкой, когда Кирилл Романов, надевая свой мундир, перед зеркалом репетировал величавость своих будущих императорских жестов, эти люди жаждали обре­сти право на императорскую жестикуляцию погромами и грабежами, пожарами и насилием — исконными действия­ми зверья.

Наполеоны пришли с севера — английским десантом в Белом море, с юга — французским десантом в море Чер­ном, наполеоны объявились в рядах вооруженных полчищ в Сибири, на Украине, в Белоруссии; наполеоны распоря­жались людьми, оружие для которых предоставили круп­пы всех стран.

Губернский город, расположенный в трехстах кило­метрах от Крушноярска, в котором царит сейчас ночь и по центральной улице спешит домой попрощаться с женой военком Грай, единственный спутник которого ветер-до­броволец,— губернский город уже сутки занят отрядами генерала Белова. Боя почти не было. О наступлении отрядов Белова узнали в городе неожиданно: с ближай­шей станции примчалась дрезина, перепуганный и уста­лый железнодорожник только и успел прокричать с нее:

— Я один вырвался! Эшелон идет, эшело-он! — и впал в забытье.

И тогда выяснилось, что город окружен, что перереза­ны телефонные провода. Когда ж измученный и перепу­ганный железнодорожник пришел в себя, от него узнали;

— Наши успели рельсы разобрать, задержали их в Осиновке...

Тем временем генерал Белов отдал приказ, чтобы часть людей окружила город. Эвакуировавшиеся красные едва пробились через кольцо белых, кольцо, замыкавшееся во­круг города. Красные эвакуировались в северо-западном направлении, а Крушноярск оставался на юге губернии, оставался на произвол судьбы.

Не случайно торопилась Тася в свой уездный комитет, и Грай так и не дошел до дома, красноармеец догнал его у самого крыльца.

— Вас вызывают в комитет, товарищ командир.

— Я только что оттуда.

— Неотложные дела, товарищ командир.

Красноармейские части ждали приказа.

В предутреннем мраке город проснулся внезапно, в предчувствии близкой беды, проснулся в испуге. От соседа к соседу — стук в оконце:

— Вставайте, Павел Карпович.

— Что, голуба, пожар? — появлялась за мутным стек­лом помятая борода.

— Хуже, Павел Карпович! Бумага расклеена, читают все читают. Поднимайтесь, Павел Карпович.

Сон улетучился мигом. Выстроились в очередь. Щури­ли глаза, читали шепотом, из уст в уста неслось то украд­кой, то вслух:

— Мобилизация!

И всякое слышалось в этом пересказе — и тревога, и радость, и надежда на светлый день. А павлы карповичи были довольны: трудовую повинность-то их, батенька, того... в трубу... хе-хе!.. в трубу.

В комитетском помещении полным-полнешенько. С третьей смены прибежал деревообработчик, густые опил­ки на куртке еще пахнут смолой и работой. Разговаривает он громко, спокойно — деловитость и озабоченность слыш­ны в голосе:

— А винтовок не хватило на наш отряд, товарищ на­чальник. Дай записочку на дополнительные.

— Одному винтовку, второму наган. Распределяйте сами.

— Чудак ты человек! Да что ж я делать буду, к при­меру, с этой игрушкой? Ты мне хоть обрезик какой, кон­фискованный...

Лишнего обрезика не находится, и деревообработчик отходит от стола к своим товарищам, чтобы поделиться сво­ей обидой. Еще долго будет он говорить о том, какая отмен­ная винтовка была у него на польском фронте, била, как механизированная, такая отличная винтовочка, про нее, надо думать, и песня сложена: винтовочка, бей, бей, вин­товочка, бей!..

У дверей — дружный хохот. Два хлопца объявились: побольше да посмелее вошёл первым и буквально за рукав тащит второго, а тот — шапку на глаза надвинул, чтобы спрятать предательский румянец, чтобы фасон не потерять и самому не зайтись хохотом.

— А что ты будешь делать на фронте? Мамки там, поди, нету.

— Ну, ты... Вымахал под небеса, так думаешь — и разумный.

— Видал, какая птица?!

— Кроет, как по писанному.

За окном раздается короткая команда:

— Вольно!

В следующую минуту в кабинет, сбивая на ходу снег, вбегает Юрий Сергейчик, первый верховод трудовой молодежи в Крушноярске. Навстречу ему движется Кравченко, улыбается:

— Услышал твой голос, вышел.

— Ну, Борис, наши все. Передай Граю, мол, комсо­мольцы готовы на передовую, брат. А где Грай?

— Там,— показывает на плотно прикрытые двери,— Штаб...

Товарищ Тарас привычным жестом поправляет на пле­че шинель, поднимается с места, опираясь о стол, и лампа на столе начинает дрожать. Он рубит воздух взмахом руки, глазами, кажется, прощупывает насквозь всех собрав­шихся.

— Мы решаем, товарищи,— говорит он,— не ждать и не обороняться, а наступать. Сил маловато? Я слышал это. Мобилизуем все трудящееся население. Договорились. Предлагаю выступить в район Комаровского поселка. Принимай командование, Грай...

Он умолк, он проводит ладонью по лицу, и каждый из присутствующих видит, как на бледном этом лице осо­бенно заметно синеет сегодня широкий, похожий на обло­манную ветку рубец. Грай вытягивается во фронт. Он по-военному сухо повторяет слова приказа, берет из рук бу­магу с уверенным секретарским росчерком.

— Вы свободны, товарищи.

Еще не утихли в коридоре шаги и топот людей, а Крав­ченко обращается к Станиславу:

— Прощай, Стась, Грай уже двинулся.

— Ну, что ж, успеха тебе. Только зря я тут остаюсь... Эх, Борька!

Товарищ пожимает руку — крепко и в то же время ласково.

— И ты пойдешь, Стась. Фронт... это до черта слож­ная, совсем необыкновенная штука. Ты здесь за Тарасом присмотри. Спать его заставляй, а то измотается старик... А ты... ты — «Майские грезы»... веселей будет... Ну, пока!

Подскочил к дверям, вслед за людьми, и двери стук­нули — резко, со скрипом. На дворе еще стояла ночь. По промерзлой земле хрустели шаги людей. Запевали пес­ню — должно быть, в комсомольском отряде. В морозном воздухе слова песни звенели, как стекло. Да и сам воздух был чистым, как стекло. И вышитыми стеклярусом каза­лись в темноте ветви деревьев, окутанные инеем.

— Товарищ командир! — это к Кравченко обращается красноармеец, и сердце у Кравченко замерло от такого обращения.— Товарищ Грай приказал: ехать в казармы. Я придержу.— Красноармеец подвел коня.

— Ничего, я сам, товарищ.

Конь, почувствовав тяжесть, мягко затанцевал на ме­сте, нетерпеливо переступая передними ногами по про­мерзлому снежному насту. Кравченко легонько потрепал его по шее, и он, пританцовывая, тронул с места. Крас­ноармеец посмотрел на всадника, оценил его посадку, улыбнулся сам себе.

Кравченко ехал не спеша, давая возможность лошади освоиться с всадником. Мысли его перескакивали с одного на другое, и все чаще в них возникал образ Станислава.

— Борис! Подожди, Борис!

— Это ты, Тася? — придержал коня.

Женская фигурка подбежала ближе, протянула руку.

— Ну, давай лапу. Счастливого пути.

— Спасибо, Тася! Ты тут смотри, Стасика в обиду не давай.

— Ну, ты!.. Тоже с шуточками-прибауточками! — Она засмеялась и хлопнула рукой по лошадиной спине.— Догоняй, Борис, догоняй!

И конь понес. Ветер свистел в ушах, колкие и горячие снежинки били в лицо, и лицо начинало пылать, гореть. В ветровом посвисте, в диком лёте снежной замети слы­шался Борису Тасин смех, и рука... его рука сберегала тепло ее ладони.

Перед самыми казармами услышал песню — пел комсомольский отряд. Там, в казармах, горнист уже играл сбор. А за казармами в поле, где ветер слизывал волчьи следы на снегу, крался сумрачный зимний рассвет.

Испуганный город ждал его.


***

Подхватив кошелку, пожилая горожанка затопала валенками, сверкавшими желтыми кожаными подшивками, по промерзлой мостовой на рынок. Как и множество таких заштатных городков, Крушноярск славился шумным рынком. Даже в самую тревожную пору — военное лихолетье, обе революции — рынок не прекращал привычной жизни: скрипели возы, тоскливо заливались жалостными голоса­ми нищие, пахло свежим варевом и прелым овсом. Здесь, на рынке, впервые и прослышал Крушноярск про значи­тельные события, потрясшие страну где-то за густыми ле­сами и просторными полями, что со всех сторон подступа­ли к улицам городских окраин. Тут впервые услышали заштатные горожанки страшное слово война и слово ре­волюция — куда непонятнее, чем первое. А рынок жил, и лишь ползли все выше, как стог сена, цены.

На углу улицы, возле церкви, горожанку повстречала знакомая.

— На рынок, кума?

— А куда ж? Лучку вязку, в доме ни одной луковицы не осталось.

От церкви до неуклюжих рыночных лабазов они шли, ведя речь о морозах, о соседях и родственниках, о том, как дорожает хлеб. И, придя на рынок, они долго еще погля­дывали друг на друга, молчали, ведь за дорогу выговори­лись, поди, окончательно, а рынок встретил их непонят­ным безлюдьем. Только одна неприкаянная коза разгу­ливала по рынку, деловито и увлеченно слизывая наклеен­ные кое-где на столбах листовки.

— Кума, а кума... Без лука разве гороховку сва­ришь? — спросила в отчаянии первая.

— Э-э-э... Давненько было, прежде... Приготовишь го­роховку с поджаренным луком, так пальчики... Э-э-э! — махнула рукой.

Однако и еще одна неожиданность подкарауливала нынче горожанок: в городе, возле лавок, выстраивались очереди.

— По секрету! Свеженький! — ладонь совочком возле самого уха. — Мало шерсти, а хворт длиннющий! Что это такое? — и, похихикивая, что называется, искренним смешком, сам отвечал чихающим хохотом: — Очередь, оче­редь, батенька!

И старуха Вашкевичиха жаловалась мужу, нервно по­хрустывая тонкими пальцами:

— Нет, это прямо-таки невыносимо, Леня! Я умираю от горя, у меня голова разламывается. Эта паршивая му­жичка не принесла пайка, она обокрала нас, Леня!

— Я давно говорил — гони. Не служанка, а воровка.

— Нет, Леня, в такие времена лучшей и не найти, они все такие. Да ты... ты не слушаешь меня, Леня!

— Я слышу, Тамарочка, слышу, бог мой!

— Ты, Леня, сходи к Тасе, попроси ее вернуться до­мой, мне страшно в одиночестве...

Он целует жену и при этом впервые — впервые заме­чает, какой старой и некрасивой стала она. Он говорит по возможности мягче и предупредительнее:

— Ты просишь, Тамарочка, о невозможном. Гора к Магомету не ходит... Что? Да лучше я сам пойду и встану в очередь. Сам!

— Ах, Леня, у меня голова, голова развалится!..

За суетливой жизнью очереди наблюдает из окна Ста­нислав. Он стоит неподвижно. Он утомлен. После сума­тошной ночи отправки на фронт он звонил по телефону в десятки мест, ругался, убеждал, втолковывал. Гул теле­фонной мембраны и до сих пор еще не умолкает в его ушах. Он, работая сегодня рядом с секретарем уездного комитета, почувствовав сильный, волевой характер этого человека, осознал мудрость его поступков — и ночь более рельефно очертила в сознании Станислава глубокую сущ­ность Тарасовой личности. Последним был приказ о хле­бе. Секретарь обязал соответствующие организации сосре­доточить весь хлебный запас города в одном месте, обе­спечить армию (именно это слово значилось в приказе), нормировать выдачу хлеба населению. Не прими мы таких мер,— так гласил приказ,— будет голодать армия, будет голодать тыл, и тем самымпобеда врагу будет обеспе­чена...

— Стась!

Он вздрогнул. Круто обернулся. Он едва не спросил машинально:

— Депеша с фронта?

Но улыбается она, без слов догадываясь о его немом вопросе, говорит:

— Моисеенко из продотдела звонил, я заглянула — товарищ Тарас спит, он так устал...

— Надо было меня позвать.

— Нет, я слышала сама. Я передала слова в точности: приказ изменять запрещаю.— Она смотрит ему в глаза, прячет виноватую улыбку, чуть слышно коснувшись ма­ленькой ладонью его руки.

Он не отвечает, он только согласно кивает головой, он смотрит, смотрит... и отвести взгляда не может от этих большущих черных глаз.

— А мне Борис перед отъездом велел не обижать тебя, Стась...

Они идут темным и длинным комитетским коридором мимо часового, мимо холодного безмолвия ряда дверей, плотно прижавшись друг к другу, в комнату секретариата, где «буржуйка», где «ундервуд», где тесновато, но уютно, где на обитом кожей диване придется коротать Станиславу долгие ночи бессонного дежурства. Она говорит:

— А Борис, должно быть, далеко... От него ничего не слышно. Этот Грай вечно такой упрямый, попусту подни­мать тревогу не будет. А мне, Стасик, хочется о Борисе узнать что-нибудь. Хочется... на фронт... Меня ведь Грай учил стрелять.

Телефонный звонок врезается в предвечернюю тишину, и в трубке раздается мелодичный голосок телеграфистки с почты:

— Тася, это ты?

— Я, Розочка. Что там у тебя?

— Бери лист бумаги и записывай. Алё! Приготовилась? Слушай. «Уездный комитет. Встретились под Комаров­ским поселком». Дальше... Ты слушаешь, Тася? Дальше следует такой шифрованный текст...


***

Встретились под Комаровским поселком.

К вечеру красные разведчики заметили конный отряд, продвигавшийся прямиком через поле. Впереди отряда ехал человек в английской шинели с голубой нашивкой на рукаве. Всадники молчали. Поодаль от первых хуторов отряд рассыпался по полю — и так, россыпью, всадники поодиночке приблизились с разных сторон к околице. Их встретил вобачий лай. Мальчик, стоявший возле хаты, ки­нулся в дверь. В ту же минуту в окне показалось озабо­ченно-любопытное лицо хозяина.

— А можно было б их напугать,— почти шепотом про­изнес разведчик-комсомолец, и в глазах его сверкнул задор. — Если б выстрелить...

— Не дури, смотри...

И разведчики углубились в лес.

Командир Грай через несколько минут отдал приказ.

— Начинать!

Хутора окружили цепью из-за леса и в сумерках за­тянули цепь потуже. Двигались околицами, то и дело за­легая. Первые посты сняли бесшумно, потом открыли огонь. Округа откликнулась эхом стрельбы. Патриархаль­ное величие зимнего вечера — загадочное молчание леса, белая гладь заснеженных полей, словно пришедшие из народной сказки,— все это разом было разрушено появле­нием людей. Все слилось в один общий стон: и выстрелы, и эхо их, и лай собак, и всплески лошадиного ржания, и однотонное тарахтение пулемета — в ночь, наугад, лишь бы бить. Среди людской толчеи на разгоряченном коне скакал военком Грай, организуя и вдохновляя первую атаку крушноярской армии, и хоть не все видели его, догадывались, что он здесь, чувствовали его волю и загорались его порывом. В упоении боем стремительно двигались впе­ред, гнали белых... и утро (мороз, кроваво-алый солнечный восход, окутанный дымкой) застало наших в Комаровском поселке. Деревенская улица вытянулась перед ними мол­чаливо. Съехались на бугре, на краю дороги. Грай обратился к Кравченко:

— Бери несколько человек да езжай, улаживай. Задержимся тут.

Белых в деревне не было. Прихода красных не заме­тили, и только церковный звонарь, поняв, кто пожаловал, хотел было ударить в колокола, да взбираться на колокольню не было большой охоты. Он первым и вышел навстречу Кравченко.

— Старшой ваш — где? — спросил Кравченко, сдерживая лошадь.

— Кого? — с хитрецой в левом прижмуренном глазу переспросил звонарь.— Кого спрашиваешь?

— Старшого спрашиваю.

— Не знаем,— отрезал.

— А ты здешний? — вмешался в разговор русоволосый красноармеец.

— Тутошний.

— И не знаешь вашего старшого, старосты?

Звонарь поскреб рыженькую с красным отливом бороденку, опять прижмурил левый глаз, и лицо у него расплылось добродушной улыбкой.

— Так бы и спрашивали. Вонока там,— показал вдоль улицы.— Где березы. Савотейчик Пилип, староста.

Это была новая изба, крытая гонтом, с плотно закры­тыми ставнями. Высокий забор окружал ее, и молчали­вые — столетние, видать,— березы в зимнем наряде стоя­ли вдоль забора. Кравченко спрыгнул с седла, толкнул калитку; прогремела цепь, подал голос заливистым лаем пес, на этот лай отозвались собаки в соседних дворах, и вся деревенская улица заполнилась им.

Испуганная женщина шмыгнула в сени, клубком под ноги Кравченко бросился пес. Борис оттолкнул собаку ко­ротким «пшел!», вступил на порог избы. У двери встретил хозяин, коренастый пожилой человек с курчавой бородой, и в первую минуту рассмотреть лицо за этой бородой было трудно.

— Пилип Савотейчик — вы будете?

— Мы.

И тотчас засновали босые девичьи ноги — в сени, в кладовку, и друг за другом появились на столе: бутылка настоенной на вишневом листе водки, блины, сыр, сало и моментально затрещало на сковороде, пошло вкусным за­пахом по избе — вареное, жареное, печеное.

— Хлеб-соль, прошу!

В тот же день, на закате, когда цепкие рождественские морозы брали землю в свои плотные объятья, когда стыл в морозной тишине гул церковных колоколов,— собрался сход всего сознательного населения Комаровского поселка.

И первым вопросом на том сходе был вопрос о хлебе. По­левой телефон, спешно оборудованный в избе Савотейчика, хрипловатым гудением выдавил приказ из города: «Орга­низуйте продразверстку, учитывая обеспечение армии на месте. Город ждет хлеба. Отряд поручаю возглавить Кравченко. Тарас».

Комаровская детвора липла, как пчелы к сладкому, к окнам приходского училища, где собрались взрослые го­ворить о хлебе. И видела детвора строгое лицо военкома Грая, требовательные, скупые жесты его. И был у детворы тайный восторг перед этим человеком, и сквозь оконное стекло хотелось ей услышать, о чем ведет речь этот че­ловек, прибывший в село вместе с войском, прискакавший на буланой лошади, гораздо лучшей, нежели у Савотейчика.

В это самое время улица вдруг озарилась ярким пламенем, и детвора, оторвавшись от окон, с криками и гикань­ем помчалась на край села, к Савотейчиковой околице, к гумну. Яркое пламя стояло над гумном, и плотными слоя­ми уходил в небо дым. С какой-то издевкой, всхлипывань­ем, затаенным хихиканьем ударили колокола: бом-блём- бом, бом-блём-бом. Густой толпой посыпался из училища народ, и впереди всех мчался, раскинув в стороны руки, Пилип Савотейчик.

— Мое гумно, хлеб, хлеб горит! — кричал он людям, и вторили ему злым хихиканьем церковные колокола: бом-блём-бом, бом-блём-бом.

...Чернявый красноармеец отстаивал часы своей ночной вахты, думал о родном селе, что оставалось по ту сто­рону Крушноярска, мысленно прикидывал, сколько отец даст хлеба войне и государству, и морщился чернявый красноармеец от назойливой мысли — пусть бы не прятал отец хлеб, а дочиста отдал лишнее войне и государству, то есть — ему, сыну. И прогоняла одна мысль другую, и вспомнил красноармеец случай, произошедший сегодня.

Исхудалый, с чахоточным румянцем на лице, в рыжей поношенной куртке был тот человек. Он пришел в дом, который охранял красноармеец, помялся, переступая с ноги на ногу, кашлянул для смелости, спросил:

— Где здесь, товарищ родненький, начальник ваш?

— Военком нужен, дяденька?

— Нет, этот, помоложе...

И человек втащил в коридор мешок, развязал, набрал пригоршню зерна, поглядел на него, взвесил на ладони, высыпал назад.

— Скажи ты начальнику своему, мол, Корней Омельянюк принес... державе,— и он густо покраснел лицом, вспотел даже.

...Чернявый красноармеец всматривался в ночь, и ночь лежала перед ним глухая и черная, совсем как в бабкиных россказнях страшных, и село раскинулось перед ним в ночи, молчаливое и настороженное в окаменелой немоте, скрывая пугающие призраки лихолетья. Вдруг красноармеец услышал скрип полозьев и хруст шагов. Он зорче вгляделся в тьму. И в глубине морозной пустоты заметил он сани и людей возле них, окутанных паром. Красноармеец взял винтовку наперевес. Окрик эхом отозвался по округе. Выстрелил. Кони понесли. Красноармеец вторично выстрелил, побежал вдогонку за санями. Кони мчали на выгон, прямиком к реке, оставляя дорогу в стороне. Красноармеец заметил, что от села бегут свои, нагоняют сани, перехватывают ошалелых лошадей.

А на утро возле училища была расклеена бумага, во­круг которой сразу выросла толпа.

«Именем советской власти,— говорилось в бумаге,— именем Круншоярского уездного исполкома

за скрытие хлеба,

за содействие белобандитам,

за контрреволюционную агитацию —

эксплуататора и кровопийцу Савотейчика

Пилила Романовича, от рождения 43 лет, женатого —

р а с с т р е л я т ь».

Это был первый приговор к расстрелу, подписанный рукой Кравченко, и в перелеске — в молодом сосняке — приказ его был приведен в исполнение следующей ночью.

В таких же перелесках, ожидая захода солнца, притаи­лись люди, чтобы по приказу человека в английской ши­нели броситься на Комаровский поселок, на Крушноярск, на Рэсэфэсэрию.

И иной враг — незаметный, упрямый — уже занимал круишнярские окраины. Этот враг долго полз к Крушноярску, не обращая внимания на мороз, на метели, проби­рался извилистыми дорогами войны и голода. Его не за­мечали посты, не окликали постовые:

— Куда идешь?

И нельзя было крикнуть — резко и требовательно — этому врагу:

— Сто-ой!

Незаметно, врасплох захватил этот враг окраины Крушноярска.


***

...Из пятидесяти двух лет своей жизни доктор Владимир Осипович Неерзон двадцать пять провел в Крушноярске. Основные вехи жизненного пути доктора таковы — же­нитьба, рождение детей, объявление войны и уход на нее сына, все российские революции,— и все это связано с Крушноярском. В начале империалистической войны док­тор Неерзон сделал несколько чрезвычайно сложных хи­рургических операций, спасших жизнь раненым. Опери­рованных им демонстрировали в Киеве и в Москве, о докторе Неерзоне заговорила передовая медицинская мысль, его приглашали в губернскую клинику ординатором; великая княгиня Ольга лично обратилась к нему с наивно-патриотическим приглашением: пожалуйте к нам, в воен­ный госпиталь, созданный усилиями августейшего двора для русских воинов; прошел слух о докторе Неерзоне и в Германии. Империалистическая война принесла известность доктору Неерзону, а он укрылся от нее в своем особнячке в заштатном городке Крушноярске. Выдающийся этот хирург выращивал в своем садике тюльпаны удивительной расцветки и размеров, долгими часами проси­живал в земской больнице, делал там разные операции, насвистывая при этом шаловливые мотивчики, а по ве­черам, в зеленоватом фланелевом халате, в мягких, того же цвета, туфлях, развалясь в гостиной, слушал, как дочь под собственный аккомпанемент поет романсы великого Глинки.

Потом с фронта пришел сын, пожертвовав левой рукой во имя Российской империи, которая, в свою очередь, от­метила эту жертву Георгиевским крестом. В особнячке воцарилась тишина, все реже и реже, поднимались на ок­нах запыленные годами шторы,— в комнатах стоял полумрак, и сын, валяясь целыми днями напролет на турецкой софе, читал Блока и Бальмонта. Дочь доктора готовила себя к выходу в «свет», мечтая в столице продолжить путь отца — стать медиком, врачом, но война и беспокойный характер отца препятствовали этому, удерживая дома, под бдительным оком. Дочери шел восемнадцатый год — пи­кантный возраст для молодой женщины, когда природа берет ее за обе руки и увлекает в неизведанные и непознанные миры желаний и чувств, когда эти миры желаний и чувств возникают перед ней загадочными и соблазни­тельными ребусами. Дочери шел восемнадцатый год, а однорукому Юрию было двадцать пять. Это был мужчина, ра­но вкусивший из чаши жизни и наслаждения, и горечи, и пресноватой, подперченной для вкуса, мути в достаточно крупной пропорции, настолько крупной, что всякий последующий день его существования не сулил ему ничего, кроме негромкого звона пружин в софе да романтического ту­мана Блока и Бальмонта.

Тихая, маленькая Элен, как ее называл муж, доктор Неерзон, материнским чутьем угадывала, что молодым людям — и сыну и дочери — необходима отдушина, определенная дисгармония в неторопливом беге их жизни, чтобы эта жизнь сделалась интересной, чтобы неторопли­вый бег ее замедлялся, словно в прошлогодней тропинке, поросшей свежей травой, сверкая разноцветными оскол­ками веселья и озорства. В этих ощущениях сказывалась сила материнского чувства, сила житейской практики,— мать понимала, что лишь развлечениями можно спасти дочь от случайностей, подкарауливающих нас в наши во­семнадцать лет. Сын заботил ее меньше, в глубинах сво­его сердца она понимала, что он обретет место в жизни сам, ибо у него был свой ум и свои взгляды на действи­тельность.

И однажды доктор Неерзон был приятно удивлен по-юному удалым гомоном, серебристым, как порой называ­ют, смехом и песней, которые заполнили собой особняк. В прихожей доктора встретила жена, с извиняющейся улыбкой на лице она шепнула ему:

— У Юрика и Кати гости. Переоденься и выходи,— и она поцеловала мужа в щеку.

Доктор Неерзон, повязывая редкостный — в бирюзовые бабочки — галстук, прислушивался к шуму в гостиной и добродушно улыбался в зеркало: он любил молодежь.

В зеркале доктор Неерзон увидел свою лысину, долго и старательно заглаживал ее седенькими волосами, обиль­но смачивая их одеколоном. В собственных глазах доктор сейчас молодел.

В гостиной он был встречен шумно, криками «ура». Он приготовил сюрприз: поднял руку и призвал к тишине. Обвел глазами всех собравшихся, заметил хорошенькую светловолосую подружку дочери, подошел к ней и:

— Позвольте быть вашим кавалером на нынешнем ве­чере. А это — в знак моей верности! — и он достал из-под полы тюльпан.

Молодежь захлопала в ладоши. Сюрприз был самым настоящим: за окнами по темным крушноярским улицам разгуливала метель.

— Юрик! Юрик! — кричала через всю гостиную се­стра. — Спой нам что-нибудь.

— Спойте! Непременно! — подхватили.

Лампу под японским абажуром поставили на рояль, на лакированной, глади которого задрожали, переливаясь, разноцветные отблески. За рояль сел молодой доктор, кол­лега отца. И все устроились так, чтобы лучше слышать.


В голубой далекой спаленке

ваш ребенок опочил...

Тихо вышел карлик маленький


и часы остановил.

...А за окном, по крушноярским улицам, разгуливала метель, и двигалась метель на город из лесов, с бездорожья из чертова логова. И по этому бездорожью где-то под Крушноярском пробивались к тракту лошади, запряженные в широкие крестьянские розвальни. Под тулупом в роз­вальнях лежали двое, а третий, стоя на коленях, гнал лошадей. Сквозь завывание ветра было слышно, как один из двоих стонал, раскинув в беспамятстве по саням руки. Третий, не жалея сил, гнал лошадей, ведь он слышал этот стон, улавливал еще и слабый стон второго человека, слышал и то, как этот второй внезапно умолк. И одолевал третьего страх от того, что один замолчал, ведь — не ночью бы поминать это — всякое могло быть с ним. Стало понятно человеку — третьему, что не выйти ему на тракт и пора отпускать вожжи, давать лошадям свободу. И человек дал свободу лошадям, и лошади преодолевали метель в ночи, а метель бросалась на них в лобовую атаку.

Тем временем наступала пора ужина. Жена доктора пригласила гостей в столовую, и молодежь гурьбой хлы­нула к столу. Первую рюмку налили хозяину, и доктор Неерзон произнес тост:

— Хотел бы выпить, дорогие мои, за свою молодость, да ничего не попишешь — за нее не выпьешь.— Он шутовски развел руками.— И все же нынче вечером я почувствовал себя молодым, вспомнились мне студенческие годы.— Он помолчал, припоминая что-то.— Вы помните... помните!..— Начал отбивать такт, взмахивая рукою в воздухе.


Быстры, как волны, дни нашей жизни,

что день, то короче к могиле наш путь...

Налей, налей, товарищ, заздравную чару...


Резкий звонок прервал песню. Юрий вышел в прихожую, открыл дверь, и:

— Мне нужен доктор! — перед ним стояла в осыпанном снегом мужском кожухе, раскрасневшаяся от мороза и быстрой ходьбы девушка.

— Мне нужен доктор, очень нужен,— повторила девушка и стремительный шагом двинулась к двери столовой.

Юрий бросился за нею, забыв прикрыть дверь на улицу, и оттуда, из метельной ночи, ворвалась сюда стужа. Стужа толкнула дверь столовой, замигала большая на­стольная лампа.

— Доктор, вас просят в комитет. Их привезли... двоих... один по дороге умер... Второй жив, его надо спасти, обяза­тельно спасти!

С поднятыми рюмками застыли на своих местах гости. Доктор Неерзон совершенно спокойно выпил свою рюмку, пошел в кабинет.

— Юрик, закрой, пожалуйста, дверь,— сдерживая раз­дражение, произнесла мать.— Подождите доктора в при­хожей. Юрик, проводи.

Он пошел за ней. У нее упала рукавица, они оба на­клонились, едва не стукнувшись лбами.

— Простите.

— Спасибо, я сама.

Стояли и молчали. Юрий посматривал на нее, на это легкое существо, с нежным румянцем и большими, не­ожиданно черными глазами.

— Что случилось? — соблюдая деликатность, спросил он.

Она вздрогнула.

— Их привезли с фронта... Один — красноармеец, ком­сомолец... А второй... это Кравченко, вы, наверное, слы­шали...

— Начальник продотряда, кажется?

— Да, — кивнула головой.

Появился доктор. Не торопясь, искал в ворохе одежды свое пальто, долго и аккуратно повязывал кашне.

Входя в столовую, Юрий услышал, как сестра ска­зала:

— Мы вместе с ней учились в гимназии... А теперь совсем не встречаемся. Она в комитете служит, большевич­ка! — И она громко и неожиданно рассмеялась во весь голос.— Давайте выпьем за большевичку! Ну, Юрий?

— Нельзя ли без комедий, Катя,— отрезал сухо и ко­ротко.— Извините, я пойду й прилягу, голова что-то раз­болелась.

Он долго стоял в кабинете отца возле окна и видел, как разгуливает по крушноярским улицам метель. В снеж­ном вихре мерещилось ему: военный госпиталь, и ночь, выстукиваемая тиканьем часов, бесконечная, затяжная ночь, и боль в левой руке. Кто-то в противоположном конце палаты бессильно стонал, потом затих. Пришли са­нитары с носилками, возились около постели, на которой только что затих тот. У дверей дежурная сестра о чем-то тихо спросила, и ей ответил санитар безразличным сол­датским голосом: «Тридцать седьмой преставился...» Потом снова было тихо, Юрий считал, через сколько коек от него стоит та койка, на которой недавно оборвался стон. Выходило девять.

Юрий прикоснулся лбом к холодному стеклу, поежил­ся от озноба. Прислушался к тишине в доме — услыхал, как тикают в столовой часы. Шумело в голове от выпитого.

Он подошел к дивану и устало рухнул на него.

Тем временем доктор Неерзон склонился над Кравченко. Он поправляет пенсне. Он морщит лоб. Он недо­вольно произносит:

Так... так! Зто не по моей специальности... Вызовите Окуня...

И в проеме двери возникает широкая Тарасова фигура, он приближается к доктору, сжимает его руку своей — здоровается:

— Моя фамилия — Ковальчук, добрый вечер, доктор. Что? — кивает на больного.— Отдает концы?

— Нет, что вы! — машет обеими руками на него док­тор. — Парень сильный, не сдастся. Но это, понимаете ли, не моя специальность.

Тарас улыбается неожиданно широкой, удивительно теплой улыбкой.

— Ну-ну, доктор,— говорит мягко.— Вы не стесняйтесь нас, мы люди простые. Помните одно, доктор: этот парень нам до зарезу нужен, сами понимаете — такое вре­мя. Окуня сейчас не найдешь, в районе он. Пошла зараза гулять, может и в город проникнуть.

— И уже проникла! — выпалил доктор, и злыми, ко­лючими стали его глаза под пенсне.— Тиф, сыпняк! Вези­те в барак больного. Немедленно!

Потом перенесли Кравченко на армейскую двуколку и повезли в барак, и всю дорогу кричал Кравченко, и крик его сливался в хриплый стон:

— Васька! Васька! — пытались выговорить губы, — Васька! Бей его, Васька! Не сдавайся, Васька, не отступай, голубь мой. — И снова стонал, снова плакал, раскидывая в стороны исхудалые свои руки.

А Ваську, товарища Ваську, которого привезли вместе с Кравченко в Крушноярск, Ваську даже и не вносили в дом, отвезли сразу в покойницкую, и там заспанный сани­тар положил Ваське на грудь кусок бумаги с неуклюже выведенной надписью: «Заразный». Васька пролежал в покойницкой до утра, пролежал целую ночь, а метель гу­ляла за тонкими стенами покойницкой, билась снегом в узенькую форточку, и искристый снег сыпался на Васькино на лицо.

А утром над крушноярскими окраинами солнце всхо­дило сквозь морозную мглу — ясное, спокойное, равно­душное. Ярок был цвет солнца, и казалось: та же яркая краска и на Васькином гробе. Около больничных ворот собрались комсомольцы, и трепетал над ними новенький стяг с надписью «Крушноярская трудовая молодежь». Поодаль от толпы сгрудились музыканты-пожарники, курили и шутили в ожидании работы. Озабоченный Юрка Сергейчик бегал из покойницкой в больничную канцелярию, брызгал вместе со слюной беспокойные слова в телефон­ную трубку, приказывал, угрожал, просил. Верхом при­ехал товарищ Тарас, с ним — Станислав. На белом коне, молодой и непонятно радостный, Станислав Юткевич вно­сил дисгармонию в общее настроение. В частности, так казалось Тасе, но она поспешно отвела взгляд от фигуры Стася, и руки начали торопливо связывать друг с дружкой сосновые ветви — в венок.

Юрка Сергейчик заливисто крикнул:

— Порядок! В шеренгу — становись!

Тотчас на улице воцарилась тишина, капельмейстер взмахнул рукой, тарелки ударника застыли в воздухе. Из больничных ворот выплыл, чуть покачиваясь, яркий крас­ный гроб, обвитый сосновыми венками. Глухо вскрикнул барабан. И флейты отозвались траурной мелодией. Плот­нее стали ряды — и выровнялись, один к одному, люди в них, и лишь над всеми, над головами людей, плыл крас­ный гроб, развевался стяг со словами «Крушноярская трудовая молодежь», да солнце, яркое солнце двигалось над толпой.

...Яркое солнце. В маленьком уездном белорусском го­родке, где нет высоких зданий, где горизонт открыт на все четыре стороны, солнце светит в морозные дни радост­но. Яркое солнце. С ним связано много воспоминаний нашей юности — юности нашей эпохи. Яркое солнце. Оно было свидетелем Васькиных похорон — нашего товарища, нашего комсомольца, свидетелем первых похорон первой нашей утраты... И вспоминается мне: правым плечом поддерживаешь гроб, тяжелый, от всего отчужденный. А накануне того — ночь, и всю ночь напролет в клубе имени Третьего Интернационала в просторном зале лежит он. Нас — четверо. Мы стоим в почетном карауле. Ни шороха, ни звука. Через анфиладу раскрытых дверей видишь перс­пективу пустых комнат. Морозно. Каждые полчаса мы сменяемся и идем греться в тесный кабинетик с жарким оламенем в «буржуйке».

— Отдал концы,— мрачно говорит товарищ.

— Отдал,— соглашаюсь.

А на следующий день — вечером, после речей и стро­гой мелодии траурного марша на похоронах, поздним ве­чером приходит приказ: грузить дрова на вокзале. Подав­ленность — с плеч долой! Долой похоронный марш! По­следние лучи зимнего солнца догорают в снегах. Мороз усиливается. Штабеля дров высятся над тобой неприступ­ной крепостью. А там, в конце живого конвейера, около вагонов запевают песню. И вот запел и ты, тело наливает­ся силой.


Мы — молодая гвардия


рабочих и крестьян.


И еще:


Смело, товарищи, в ногу!..


— Эй, эй, давай!

— Не оглядывайся!

— Жги костер!

— Раз, раз-эх! Раз, раз-эх! Раз, раз-эээ...


Э-эй, ух-нем, э-эй, ух-нем,

Ещ-ще-е раа да ещ-ще-е два-а...


— Угу-гу! Занедужили!

— Устанут скоро, подожди.

— Устанут? Ишь ты! Не устанут.


Под натиском белых наемных солдат

Отряд коммунаров сражался...


— Ну-ну! Веселей там! Гляди, утро застанет.

Утро застанет — приказ, считай, не выполнили, а выполнить его — честь, долг... перед мировой революцией. Комья смерзшейся земли стучали о Васькин гроб, и замер в воздухе от этого стука гул. Унылые расходились люди с кладбища. Вечерело. Кровью исходило солнце.

Проходя мимо родного дома, Тася спохватилась, что давно не заглядывала сюда, не разговаривала с родителя­ми. Похороны навеяли на нее тоску, и вдруг неодолимо захотелось ей поговорить с родителями, выслушать мами­ны жалобы и злые парадоксы отца: как бы там ни было, свои они, родные. Тася взбежала на крыльцо, потянулась нажать кнопку звонка, но в этот самый момент подъехал Станислав.

— Здравствуй, Тасенька!

— Добрый вечер, Стась...

— Как Борис? — не слезая с лошади, спросил.

— Борис? Ему плохо... Как бы снова не пришлось на кладбище провожать...

Станислав улыбнулся.

— Это у тебя настроение такое, Тася... Борис... Он не такой, он стойкий...

— Да уж, стоик! — отмахнулась.— Ты куда?

— В комитет. Думал, ты там будешь, а ты к своим...

Она подошла к нему.

— Не пойду... передумала. Ну-ка, подвези! — засмея­лась озорно.— С тобой поеду.

— Не застесняешься?

— Нет. Ну!

Потом они стояли в опустевшем комитетском коридоре у окна. Товарищ Тарас впервые за многие сутки выбрался домой, комитетчики разошлись, и опустевшее помещение на каждый шаг отзывалось гулким эхом. Тася выводила узор на запотевшем стекле, слушая Станислава.

— Нет, Тасенька, так умирать я не хочу,— говорил он.— Что это за смерть? Брр... Противно становится от одной только мысли. Другое дело, скажем, на фронте умереть. Разрыв шрапнели — и твое тело в ошметки... Мо­ментально и без рассуждений. Так лучше...

— Перестань говорить об этом.

— Ага! — усмехнулся.— Теперь ты уклоняешься от раз­говора. Ну, ладно, ладно. Поговорим об ином, о жизни...

В этот самый миг где-то вдали возник густой и тревож­ный рокот, зазвенели стекла, и эхо этого звона прокатилось по коридору. Тася инстинктивно прижалась к Станиславу, и оба они начали прислушиваться к вечерней тишине.

Вдруг в дежурной комнате резко и тревожно зазвонил те­лефон.

Рокот усиливался.

По крушноярским улицам забегали люди, на окраине пронзительно завыла сирена щетинной фабрики, длинные шифры телефонограмм таили в себе тревогу. Вскоре по улице проскакал на коне товарищ Тарас, неуютные каби­неты уездного комитета наполнились народом. Люди плот­но набились в коридор, и товарищ Тарас вырос в толпе, возвышаясь над всеми.

— Товарищи!— строго и громко сказал он, и в коридо­ре установилась выжидательная тишина.— Незачем устраивать сходы и заседания. Только что полученные сведения обязывают нас действовать без промедления. Расходитесь по своим коллективам и поднимайте всех, кто может держать винтовку. Именем советской власти объявляю всеобщую мобилизацию...

В казармах открыли отправной пункт. Тут выдавали оружие, формировали отряды, назначали командиров. Среди собравшихся было много молодежи, и Юрка Сергейчик, на голове которого едва держалась лопоухая шап­ка, был занят делами по горло: ему доверили идти на фронт во главе комсомольских отрядов.

— Совсем недавно первых проводили,— говорил пожилой слесарь, раскуривая цигарку.— Сына вместе с ними, а теперь вот и сам иду...— И он улыбнулся сам себе.

— Ничего, дядька,— как бы утешая его, сказал смуглый подросток в ватнике.— На фронте о сыном встретишься, веселей будет.

В глазах слесаря не гасла насмешливая искра.

— Мне что... у меня на плечах не одна винтовка побывала... империалистическую всю прошел... Ну а, скажем, ты. Парень еще молодой. Лет, видно, двадцать...

— Восемнадцать исполнилось.

— Ну вот, видишь... Куда тебе на фронт? Тебе книги в руки да науку грызть бы...

— Так ведь сперва, дяденька, отвоевать право на эту самую науку надо. Отвоевать, дяденька...

Получив винтовки, они вместе — пожилой и молодой — вышли на улицу.

Вокруг казарм полыхало зарево костров, возле которых грелись люди. У одного костра молодые голоса взрезали мороз и тьму:


Смело мы в бой пойдем

за власть Советов

и как один умрем

в борьбе за это...


А позже, когда винтовки были розданы, когда соргани­зовались отряды, этот разношерстный народ начал выби­рать командиров. Ярко вспыхивали костры, швыряя от­блески пламени на тучи, что низко плыли над казармами, предвещая метель. В трепетном отблеске огней, в дыме, в снежной замети, в настороженном мраке — монументом, словно отлитый из бронзы, показался на коне Тарас.

— Товарищи! Разрешите назвать вас почетным и славным именем — красноармейцы!

Могучее «ур-р-ра!» громыхнуло близ казарм, сильней заволновались огни костров, круто пританцовывал конь под товарищем Тарасом.

— Банды генерала Белова наступают на город. Губер­ния занята. Наши красные отряды героически отстаивают Крушноярск. Их мало. Вы идете на поддержку. Желаю вам — стойко сражаться и победить. Да здравствует со­ветская власть, товарищи!

Через город шли с песнями; за шлагбаумом, когда миг­нуло красное око семафора, песни оборвались, и ударил в лицо бойцам ветер со снегом. Впереди отрядов ехал ста­рый партизан Панас Мокеев, бывший подпольщик, маши­нист депо. А версты за три от отрядов на вспененном бе­лом коне, вдогонку, мчался в неизвестность Станислав Юткевич, спеша доставить спрятанный на груди пакет по адресу: военкому Граю.


***

Сумерки наступают в лесу неторопливо. Вершины елей в снегу еще горят багрянцем: возникают удивительные ассоциации — чудесная сказка мерещится тебе в такую пору. Величие тишины, величие вековечной природы — вот основной мотив вечернего лесного пейзажа. Возможно, и волки в такую пору в лирической задумчивости прово­жают багровые тени солнечного заката: изголодавшимся волкам мерещится свежее мясо, горячая кровь.

Далеко в глубине леса — опушка. Непроходимыми тропами, сквозь дремотные леса пришли сюда люди, при­вели с собой лошадей, разложили костры, вытоптали но­гами снег, и из-под снега выглянули серые мхи.

Вокруг костров, на расстеленной соломе сидят эти люди, усталые, они молчат. Лишь слышно — хрустит в лошадиных челюстях сено, булькает в котелках вода, один — смуглый — вполголоса напевает песню.

— Командир не приходил? — прерывает тишину пожи­лой человек, подкидывая сучья в костер.

— Никого из них нет целый день.

Несмелый огонек скользнул по свежим веткам, густые клубы дыма сизыми ручейками заструились вверх, ветки затрещали.

— Не подкладывай больше, чай дымом провоняет.

— Ничего, слаще пить будет. Не подложишь — погас­нет, а морозец все крепчает.

— Скажи ты на милость,— встревает в разговор тре­тий.— В городе тиф свирепствует, переполох, говорят.

— Всякое говорят,— настороженно вскидывается го­лова в треухе, озирается по сторонам, упираясь взглядом в темную стену деревьев вокруг.— Что-то командира нету... и этого, белявого, что из города приехал.

Вдруг раздается хруст шагов. Люди мгновенно подхва­тываются и — от костров к оружию. Из глубины леса до их слуха доносится голос часового:

— Кто идет? — и потом, словно выдержав паузу тиши­ны: — Проходи...

Из темноты, из-за деревьев выходят к кострам два че­ловека: Грай и Юткевич. Полушубок на Грае распахнут на груди, Грай идет, слегка покачиваясь, его поддержива­ет Юткевич.

— Что случилось?

В отсвете костра лицо Грая — болезненной бледности. Через силу шевеля губами, Грай цедит:

— Ничего. Неприятная встреча, хлопцы. Нам нужно...

Он покачнулся, рухнул на солому.

— Надо перевязку сделать,— сказал Юткевич,— Сделай, Артем.

Когда его перевязали, командир забылся в глубоком и тяжелом сне, сбросив с себя полушубок. Старик Артем, партизан из Большой Рудни (их отряд разбили, и он один добрался через сугробы и леса, сквозь метели и заносы к отрядам крупшоярцев), терпеливо, по-отечески опять и опять накрывал командира огромным своим кожухом.

— Нашел время хворать, мороз крепнет.

Ночью, в глухую пору ее, когда луна вдруг спряталась в тучах и тучи пошли широким половодьем по темному небу, командир проснулся. Он разбудил Юткевича, кото­рый, сидя у костра, только что заснул.

— Вот теперь самая пора,— проговорил шепотом Грай.— Надо послать людей по отрядам, передать план наступления. А ты, Юткевич, вместе с нашими двинешься по правую сторону Рудни. Заляжешь в ельнике — и жди сигнала. Без сигнала — помни — не начинать.

Через несколько минут двадцать четыре человека тро­нулись в путь — в ночь, в неизвестность. Впереди этого отряда шли командир Юткевич и седой старик Артем. Дви­гались молча. Каждый знал, что уходят они в бой, каждый слышал слова Грая: «Без сигнала — помни — не начи­нать!». И если не слишком верили они в этого юношу, не­ожиданно появившегося в их отряде, зато была крепкая вера у этих людей в командира Грая, и приказы его они выполняли строго. Раненый — командир Грай по-прежне­му руководил, он был их душой, их верой, он был стержнем их единства. Долго и упорно пробивались они сквозь чащи, сквозь заносы, сквозь ночь. И о чем думали эти люди, уходя в бой, сказать трудно, одно лишь бесспорно: не жалели они минувшего, брали с боем будущее, вырыва­ли из вражьих лап.

Долго шли. В темноте не различал Станислав старика Артема, каким-то шестым чувством ощущал, что тот рядом, здесь, что свой он, не подведет, на правильную дорогу вы­ведет.

И припомнилось Станиславу...


Семья едет из Москвы на юг. В Москве — голод. Хо­лодные колонны Большого театра. Даже знаменитости — в очереди за пайком. Отец считает себя протестантом. Тогда Станислав не отдавал себе отчета в том, что вкладывает отец в это смутное — протестант. На одном из концертов отец велит дирижеру играть «Боже, царя хра­ни». Оцепенелая публика настороженно следит за танцо­рами: отец в средневековом славянском одеянии с трех­цветным флагом империи в руках,— это какая-то патрио­тическая импровизация. Но вот настороженности как не бывало. Холодные колонны театра впервые принимали под свою сень нового зрителя: свист, гул, крики, шапки, рука­вицы, кепки с ожесточенной силой полетели в танцора. «Протестант» вынужден был почти бегством покинуть Москву, кстати, содействовал ему в этом один небезызвестный литератор... И вот семья едет на юг. Отец восседает на полке и рассуждает. Отец говорит о том, какая блестящая карьера ждет его сына там... Где это «там» — Станислав не знает. Стоя у вагонного окна, Станислав молчит. За окном проплывают просторы огромной страны, его отечества, отечества сказок и преданий, которыми полно его детство. Станислав молчит, ведь он бурно спорил с отцом накануне отъезда, а тот в волнении поднял на сына руку. Этого было достаточно, чтоб возненавидеть отца.

И припомнилось Станиславу:

Тоскливая ночь, оплывшая свеча, поезд стоит на маленькой станции. Станиславу не спится. Он подходит к окну. «Крушноярск» — вокзальная вывеска. Станислав накидывает шинель и выходит на перрон. Густо настоенным ароматом встретила его августовская ночь. Он идет вдоль поезда. Легкий ветерок перебирает волосы. Поезд отправится дальше нескоро — узнает он.

Спать не хочется. Станислав идет куда глаза глядят, наобум. За вокзалом — штабеля дров. Занимался пожаром восток, и показалось Станиславу, что впервые в жизни видит он такую зарю. Бездумно бредет он мимо штабелей дров. Внезапно останавливается. Слышит:


Э-эй, ух-нем, э-эй, ух-нем!

Ещ-ще ра-аз и ещ-ще два-а-а!


Высокий тенор ведет эту песню, и песня, кажется, летит на восток, навстречу солнцу, навстречу дню.

И видит Станислав: молодежь грузит дрова. Платформа за платформой, штабель за штабелем, песня за песней. Станислав приближается к ним.

— Прогуливаешься? — дерзко бросает ему черноволо­сый парень, с каким-то подозрением взглянув на шинель Станислава.

Черноволосый этот парень — без рубашки, босой, густой и ровный загар лежит на его теле.

— Полюбоваться явился? — снова звучит пренебрежительный вопрос.— Невидаль, поди, для тебя.

— Не большое диво,— вдруг отвечает Станислав, сбрасывает шинель на землю, подходит к черноволосому.— Вот бревно, в одиночку тебе не поднять его.

Огромное дубовое бревно поднимают они на плечи. Вблизи платформы Станислав чувствует, что покрывается потом. Слепит солнце. Становится жарко.

В работе он встречает утро. Принесли хлеб, красные сочные помидоры. Со всеми парнями Станислав перезна­комился, а вкусные, словно переполненные солнечной кровью помидоры, казалось, пьянили его. Так — в работе, в шутках проходило это необыкновенное утро.

— Ну, прощай,— сказал Станислав черноволосому,— Поеду.

Тот тепло улыбнулся, сказал:

— Подожди. Мы всей компанией проводим.

Веселой шумной гурьбой высыпали они на деревянный перрон, поискали нужный поезд и поезда этого не нашли; дежурный по станции с досадой плюнул им в ответ. Мах­нул рукой, большим ключом запер вокзальные двери и от­правился восвояси.

— Вот тебе раз! — засмеялся черноволосый. — Да ты, парень, не отчаивайся, переночуешь, завтрашним поедешь.

Имя черноволосого было — Борис.

Да, планы — планами, а вот поезда на Харьков на следующий день не было, зато через Крушноярск прохо­дили красноармейские эшелоны, на юге был фронт, была.~ «единая, неделимая»...


— Направо,— тихо говорит Артем.— Сейчас лес кон­чится, будет поле. Еще версты три — и Рудня.

Когда выбирались из леса, начинало светать. По одно­му перебежками пробрались к столпившимся посреди поля сосенкам. Юткевич дал команду: привал. Пока все курили, он вышел на край сосновой рощицы. Перед ним раскинулось укрытое снегом поле, впереди и дальше — де­ревенские хаты, дорога к лесу, мост. Первые дымы потя­нулись из труб, в вечное свое странствие. Слышались го­лоса петухов, собачий лай. В рассветной тишине странно было думать, что здесь, в Рудне, враг, что тут, через это поле, по этой земле, пролег фронт. Напрягая слух, Станис­лав ловил каждый звук, каждый шорох, ожидая сигнала. Что-то прошелестело вблизи. Он встрепенулся, глянул на землю и увидел мягкие заячьи следы на снегу. Неслышно приблизился Артем (большие усы и ворот кожуха покры­лись инеем), встал рядом, сказал:

— Смотри,— и пальцем в сторону деревни.

И Станислав увидел: на деревенской улице показались всадники, стало на деревенской улице людно.

— Начинается,— сказал Артем.— И они учуяли что-то, сукины дети. Хоть бы обошли наши,— и у старика дрогнула правая рука, словно хотел он перекреститься, но удержался.

На окраине рощицы — яр. Вдоль него и залегли цепью. Притаились. Сильными руками сжали винтовки. Заняв место в цепи, Станислав осмотрел своих и улыбнулся. «Все мои сверстники, один Артем старик. А вот этот, пя­тый с краю, пожалуй, и младше меня будет». Мысль обор­валась — Артем толкнул локтем:

— Смотри.

Вдоль плетней выезжали из деревни всадники. Впере­ди на белом коне офицер. Зеленую шинель с белым ворот­ником, голубые нашивки уже можно было рассмотреть. «Взять бы на мушку да сбить его с коня!» — промелькнуло в голове Станислава. Он подполз на животе поближе к Артему, взял у него винтовку, прицелился.

— Остановись! — чуть не выкрикнул Артем, и глаза его сверкнули жестоко.— Хочешь, чтоб нас всех здесь пе­ресчитали? Сигнала жди! — Он рванул винтовку к себе.

Что-то непонятное произошло со Станиславом. К лицу прихлынула кровь, глаза впились во всадников, к горлу подкатил комок, что-то трясло его тело, внушало — стре­лять, не сдаваться.

— Ты чего! — отупело огрызнулся он на Артема. — Ты не указывай, а слушайся. Не командир — не учи.

И вдруг Артем навалился на него, вцепился обеими руками в винтовку. Станислав изо всех сил ударил его в грудь, и старик покатился в яр, в снег.

— Не командир — не учи!— повторил Станислав резко.

Не успел старик выбраться из яра — утреннюю тишину разорвал выстрел. Все увидели, как под белым офицером вздыбился конь, шарахнулся в сторону и оба они, всадник и лошадь, рухнули на землю. Всадники сдержали бег лошадей, подались назад.

— Промах! В лошадь попал! — с досадой процедил сквозь зубы Станислав и принялся снова целиться.

Тем временем всадники рассыпались по полю. И вдруг со стороны яра, словно из-под земли, возникла шеренга врагов. Затрещали выстрелы в тылу. Перед глазами Станислава замелькали лошадиные крупы, а через какое-то мгновение он увидел совсем близко блеск обнаженной сабли:земля, казалось, полнилась изнутри ужасным гу­лом. Всадники, размахивая саблями над головами, мча­лись на него, и нельзя было удержать себя на снегу, хоте­лось бежать, и бежать не назад, а вперед, вперед на всад­ников, на лошадиные морды, в круговерть боя.

— За мной!— в экстазе закричал Станислав, сорвался с места и побежал, размахивая наганом.

На бегу вспомнил, что за поясом — гранаты, выхватил одну, размахнулся, бросил. Бежал, размахивался, бросал гранаты, кричал:

— За мной!

В толчее поймал взглядом голубые нашивки, рванул из-за пояса последнюю гранату, швырнул ее с такой силой, что туловищем подался назад. Вдруг колючая дрожь прон­зила тело, звон заполнил уши, и он упал лицрм в снег. Когда падал, ужаснулся: лес в конце поля затанцевал и стал подниматься кверху, небо шлепнулось прямо в лицо, и даже захотелось это небо оттолкнуть от себя рукой.

Опомнился не скоро.

Первое, что зафиксировало сознание, было: правая ру­ка словно примерзла к чему-то твердому, хочется оторвать ее, пошевелить пальцами, но сделать это невозможно. По­том поднялись веки, и Станислав увидел тонкие лучи багрового солнца, пробившиеся сквозь щели. «Должно быть, солнце заходит»,— почему-то пришло на ум. Стани­слав попытался поднять голову, но в эту самую минуту донесся шорох.

— Товарищ командир, — раздалось вслед за шоро­хом,— так и погибнуть можно...

От произнесенных шепотом слов Станислав встрепе­нулся.

— Молчать! — выкрикнул резко.— Жить, жить надо!

Человек подошел к нему.

— Тебе ничего,— перейдя на «ты», сказал с упреком.— Тебя взяли, и вся недолга. А меня били, пытали, видал? — и он приблизил к нему свое окровавленное лицо.— Рас­стрелять тебя мало.

Сухой, почти металлический взрыв смеха. Станислав хохотал всем телом, хватая себя за грудь, заглушая сме­хом резкую боль в спине.

— И расстреляют, не горюй! — саркастически, сквозь смех, выкрикнул он. — Эх, а спина болит, спина! — утихая, простонал.

— Видел я, прикладом тебя сбили. Потерял сознание.

Потом они долго молчали, задумавшись каждый о своей судьбе, Совсем не страшно, думалось Станиславу, встретить смерть, только холод знобит тело да вот еще солнце — закатное — слишком ярко бьет в глаза.

— Ты разве на моего отряда?

— Из нашего. Не узнал разве, командир? Овсеенко мой фамилия, на мельнице в помощниках был.

— Ты... Овсеенко? Ты из деревни?

— Второй год.

Ночью, когда Овсеенко, закутавшись в шинель, спал, Станислав ходил из угла в угол, отсчитывая шага, при­слушивался к темноте. Тишина окружала от до того плотно, что казалось, ее можно ощупывать руками. И не было в голове никаких мыслей. Произошедшее почему-то не занимало ум. Одна лишь боль в спине, острая, неути­хавшая, не давала покоя.

— Овсеенко! — вслух рассуждал Станислав.— Расстре­лять, говоришь? Меня расстрелять? За что? Разве я что-нибудь плохое сделал?

И не было ответа, и пусто было в голове, и мерял в темноте шаги, вслушиваясь в тишину. Наконец устал. Сел на пол, подвернув под себя ноги. Морил сон. Снилась Станиславу Тася, черные глаза ее, полные ужаса, мельк­нуло лицо Бориса, а он, Станислав, все хохотал во весь рот, сверкая зубами... Бред и сон смешались.

— Вставай! — сапогом в бок, властно и сильно.

Вскочил. Зажмурился: в лицо било пронзительно яр­кое — фонарь. Овсеенко был уже на ногах. Длинные тени от их фигур ползли по стене на потолок.

— Выходи!

Вышли. В небе светили чистые и ясные звезды. И про­тянулось вперед засыпанное снегом поле, голубым, каза­лось, был тот снег. Вдали светилась окнами хата. Из нее доносился шум — музыка, песня, возбужденные голоса.

— Смерть! — пронеслось в голове,— Под гармошку помирать будем,— сказал он Овсеенко. Тот промолчал.

В избе дым стоял коромыслом. И они очутились лицом к лицу с толпой полупьяных. Перекошенные физиономии, танцующие по стенам тени, женский плач, злая перебранка, топот ног... голова шла кругом от этого дикого ералаша...

Глаза никак не могли остановиться на чем-нибудь одном: за столом, уставленном бутылками, увлеченно, с азартом спорили, какая-то пара боролась, то и дело падая на пол, кучка столпилась вокруг женщины — и приглушенная мольба одинокого голоса больно резала слух. С той же назойливостью, как причитание женщины, невпопад втор­галась в этот гомон скрипучая гармошка. Хорош был и сам гармонист — крепкий смазливый парень с простодушием в мутноватых глазах и длинными русыми волосами. Голо­ва его клонилась на гармошку. Волосы закрывали лицо. Гармонист начинал дремать, потом резко вскидывал голо­ву, широко растягивал мехи.

— Сволочи!— таким лирическим приветствием встре­тил их осповатый человек в надвинутой на глаза папахе.— Коммунисты, сукины сыны!— Он хотел было отвесить оп­леуху Станиславу, да покачнулся, потерял равновесие и тяжело грохнулся об пол.

Овсеенко насильно приволокли к столу, лили в рот вод­ку, задрав ему голову, били по зубам. Молчал Овсеенко, зажмурившись, и лишь бледная синева заливала его лицо и набухала на лбу жилка. «Разбили наших,— подумал Станислав,— пируют теперь, бандиты».

Вспомнили и про него. За руки выволокли на середину избы, приказали гармонисту играть громче.

— Танцуй... твою мать! Пока в дугу не скрутит — танцуй! Веселись, братва!

Сами по себе начали ноги отбивать знакомый такт: плясовая. Жаром обдало тело, лоб покрылся потом, пья­ные лица сливались в одно, плыли волнами, тонули в ту­мане. И звон стоял в ушах, и в теле не умолкала боль, а ноги не знали усталости — били такт, по-прежнему четко били такт.

— Танцуй! — хлопали в ладоши где-то в скользкой ту­манной бездне, стучали бутылками, ревели, хохотали.

А в голове было одно: «Быстрей! Быстрей! Смерть! Смерть! Это смерть близится!» Он внезапно в отупении остановился, и все вокруг заняло свои места. Гармонист дремал. Зажав в пятерне бутылку, клевал носом оспова­тый казак. Шевелился только один. Он стоял на четвереньках возле кровати, на которой была распластана жен­щина в куче смятого рванья, старался забраться на эту кровать. Станислав, не помня себя, бросился на него, обеими руками вцепился в глотку и с тупым удовлетворением смотрел, как вылезали на лоб пьяные, налитые кровью бычьи глаза.

— Тише ты! Разбудишь,— донеслось до Станислава, и Станислав похолодел от этого шепота.

Крадучись, к нему приблизился Овсеенко, переодетый в английскую шинель, и такую же шинель накинул на плечи Станиславу.

— Одевайся и пошли! Авось, пронесет! — И потом, когда хутора остались далеко позади, он мягче сказал: — Ну и танцевал ты, у нас так никто не спляшет, впервые видел такое. Усыпил их пляской, попомнят они...

Обессиленные, двигались они прямиком к лесу. Навстречу им, сметая предрассветным ветром волчьи и заячьи следы на снегу, вставала заря. Густое синее пламя поднималосъ над лесом, меняя оттенки, вскоре сквовь синеву проступили розовые полосы — небо становилось алым: можно было принять его за луг в медуницах.

В рассветную пору в лесу, в снежных проталинах пахло настоем прошлогодней листвы. Станиславу снова припомнилась августовская ночь, встреча с тем черноволосым парнем, с веселыми крушноярскими ребятами. Станови­лось жарко от быстрой ходьбы; тело ныло от боли; невыносимо тянуло лечь в снег — этот пушистый снег манил своей мягкостью. Но нужно было идти, нельзя было отставать от Овсеенко, и два человека в английских шинелях долго брели по молчаливому бездорожью. Овсеенко шел бодро, даже радостно. Измученное лицо его время от вре­мени озарялось улыбкой, широкой и уверенной. Коротким и теплым словом подбадривал он спутника, сдружиться с которым довелось в таких необычных обстоятельствах. А Станислав ощущал тревогу. Эта неясная пока тревога все усиливалась. У него было такое чувство, будто он должен был сделать что-то крайне важное, но что именно, Станислав никак не мог вспомнить. От этого бросало в нервную дрожь, томило подсознательное чувство неисполненного долга, и еще больше путались ноги и сильнее становилась боль во всем теле.

Шли днем.

Едва начало вечереть, в легком сумраке возник перед ними Крушноярск. Светился он редкими огнями, но и огни в воображении людей, увидевших их, превращались в самые притягательные, самые яркие в мирозданье солнца.

Перед шлагбаумом дорогу им перерезал пикет. Из железнодорожной будки вышел кряжистый человек в потер­той кожанке, недоверчиво покосился на их английские ши­нели.

— Мы из плена,— объяснил ему Овсеенко.— Да разве ты не знаешь меня? Овсеенко моя фамилия.

Человек в кожанке выслушал его молча, и потом, ко­гда Овсеенко сказал свое, коротко распорядился, обратив­шись к красноармейцам:

— Отвести в комендатуру, там разберутся.

— Пойдем! — обрадовался Овсеенко.— Куда хотите ве­дите! — и вдруг разразился хохотом.

Словно во сне, промелькнул следующий день. Охватив руками голову, Юткевич долго сидел на одном месте. Не­сколько раз дежурный красноармеец вызывал Овсеенко, и две пары ног отсчитывали, удаляясь, ровные шаги, они постепенно утихали, и в наступившей тишине еще громче билось его сердце. Полфунта хлеба валялось на столе, и хотя вторые сутки не ел Юткевич,— к хлебу не прикос­нулся. В сумятице мыслей, в буре чувств роилось что-то неясное, и в этом роении путались и терялись здравые рас­суждения. Овсеенко возвращался молчаливым и помрач­невшим, падал на койку, отворачивался к стене, и вся его тяжелая фигура выражала только одно: не трогай, буду молчать, молчать долго и упорно. В рое мыслей и чувств возникал, оформлялся страх, стук сердца стано­вился глуше, с перебоями, и тогда все тело охватывало лип­ким холодом.

Полфунта лежало на столе. Юткевич поднялся, провел рукой по лицу, словно снимая с него невидимую паутину, шагнул к столу. И толчками, похожими на спазмы, под­катил к горлу голод. Юткевич схватил хлеб обеими руками, впился в пахучую мякоть зубами и, не разжевывая, кусок за куском жадно глотал хлеб, рассыпая крошки по столу.

И когда за ними обоими пришли — так и двинулся Ют­кевич, с хлебом, в темные крушноярские улицы, неся его как что-то особенно дорогое, особенно важное для него.

За столом сидели товарищи Тарас, Грай, Кравченко и какой-то незнакомый пожилой человек в черной вышитой сорочке. Левая рука командира Грая была забинтована. По-прежнему на плечи Тараса была накинута шинель. По­худевший Кравченко выглядел пятнадцатилетним подро­стком. Дорогими, своими, милыми казались эти люди Ют­кевичу.

— Добрый вечер,— сказал он.

Кравченко окинул беглым взглядом его фигуру, задержался на хлебе, зажатом в руке, бледные его щеки покраснели, и он тихо ответил:

— Здорово.

Товарищ Тарас поднялся с места, передал какие-то бумаги незнакомому человеку в черной вышитой сорочке, поправил шинель на плече.

— Ну, товарищи, дело всем вам понятное. В последнее время мы потеряли много людей. Война, товарищи, что ни говорите...

— Ты... ближе к делу,— вставил Грай, гася пальцами окурок.

— Не прерывай, Грай, сам знаю. Тут дело простое. Юткевич, которому мы доверили людей, которому мы поручили быть командиром, которого мы знали как дисциплинированного и верного товарища, совершил большое и непоправимое преступление.

Юткевич покачнулся, хлеб выпал из руки и глухо шлеп­нулся на пол. Хаотичный ход мыслей тотчас задержался на одном месте, сменил направление, стал яснее. Глазами Юткевич уставился в фигуру Кравченко: спокойным и сильным в своей неподвижности был в ту минуту Борис.

— Дай слово Юткевичу. Может, он объяснить хочет, что дало ему право не выполнить мой приказ.

Это произносит Грай — отчетливо, как бы взвешивая каждое слово. Юткевич переводит взгляд на товарища Тараса, видит, как могуч и плотен этот широкоплечий человек,— настоящий богатырь. Товарищ Тарас смотрит ему прямо в глаза, и... мнится Юткевичу в них немой укор.

— Говори, Юткевич.

Жаркий огонь обдает щеки, пробегает по телу дрожь, сердце снова бьется учащенно, подступает чувство страха, даже стонать вдруг хочется.

— Что ж говорить? — он пытливо всматривается в гла­за всем собравшимся тут, он ищет поддержки, но не находит этой поддержки, ибо не будет ее, не будет. — Мне показалось... казалось, что сигнала не было.

— Да, его и не было,— внезапно усмехается Грай. — Однако ты бросился в атаку. Ведь подумать только! — скрывает возмущения Грай. — Два десятка бойцов бросил против эскадрона первоклассной кавалерии. Бессмыслица.

— Бессмыслица? — поднимает взор незнакомый человек. — Такая бессмыслица в данном случае называется не­сколько иначе. Ты понимаешь, командир, что значит — не выполнить в бою твой приказ?.. Я удивлен, каким образом он сам спасся.

— Мало того, Федор,— подбрасывает товарищ Та­рас.— Я не знаю цену преступления Юткевича. Он бро­сил людей на верную гибель по капризу молодости, по не­опытности.

— Дорого нам обходятся такие капризы.

Юткевич, почувствовав прилив решимости, срывается с места, подбегает к столу с вытянутыми вперед руками, он хочет сказать что-то, но слов нет, простых и нужных слов, и тело обмякло, опали руки, холодный пот обильно про­ступает на лице.

— Виноват... Думал — делаю правильно, думал победить. Я ведь молодой, товарищ Тарас, вот мне и хотелось... хотелось героем стать.

— Тебя сдерживал Артем, ты не послушался старше­го, опытного партизана-команднра, не подчинился приказу Грая, нарушил волю партии.

И поднимается тогда Борис Кравченко, и в глазах его блеск какой-то особенный.

— Чужое молодечество заговорило в тебе, Юткевич, не наше молодое чувство. Наша молодость защищает Крушноярск, а ты выпал из ее рядов, недобитое вражеское ну­тро в тебе заговорило...

...И позднее, ожидая приговора, Юткевич пытался бы­ло заговорить с Овсеенко, но тот упорно отмалчивался, втянув голову в плечи. Лишь одно понимал Юткевич от­лично: приговор будет окончательный, и ужас охватывал его, холодный пот крупными каплями выступал на теле.

Среди ночи проснулся он, прислушался к тишине и, как воришка, на цыпочках прокрался к двери. В щель он увидел Овсеенко, который, обняв руками винтовку, спал. Он нажал на дверь. Она поддалась. Лишь тонко скрипнула, и что-то замерло в труди Юткевича. Однако Овсеенко да­же не шелохнулся.

Тогда он проскользнул мимо него и выскочил на улицу.

Жить! Жить!

Разрывая руками густо переплетенные ветви, покры­тые снегом, продирался сквозь заросли Юткевич. Снег сыпался ему на голову, на лицо, но он все шел и шел впе­ред, словно спасаясь от погони. В болезненном воображении ему даже рисовалась та погоня. Ветви ударяли в грудь, хлестали по лицу, а он стремительно уходил в тьму, в деревья, будто одержимый дьяволом.

В это время в Крушнояреке готовились к эвакуации. Из тайных щелей, из нор и уголков вылезали тени прошлого. Тасин отец на глазах дочери достал из шкафа свой старый сюртук с серебряной звездочкой, шумно и старательно чистил его от пыли. Тася, на ходу забежав домой, связала в узел немудреный свой скарб — пару белья, то­мик Лессинга, случайно подвернувшийся под руки, тоже сунула в узел.

Отец, демонстративно шаркая щеткой по сюртуку, гу­дел фальцетом:


Тор-ре-адор, смелее в бой!

Тореадор!

Тореадор!..


Тася, подхватив узел, почти в самых дверях насмешливо попрощалась:

— До скорой встречи, папочка.

Отец швырнул щетку и злобно крикнул вдогонку:

— Можете не возвращаться. Обойдемся...

В коридоре комитета лицом к лицу встретилась с Крав­ченко. Засияла приветливой улыбкой навстречу ему: ко­торый день не виделись!

— Что со Стасиком?

И только теперь увидела, как хмуро и необычно бледно лицо Кравченко.

— В расход! — глухо процедил сквозь зубы, и узел Тасиных рук мягко упал на пол.

И побежала она комитетским коридором. Ее подхватили встревоженные люди: замелькали свертки, узлы, мешки. И где-то совсем близко грохнул взрыв — зазвенело, посыпалось из окон стекло. В суете людской потеряла из виду Кравченко, кто-то сунул ей в руки какие-то бумаги, чьи-то сильные ладони подтолкнули ее к выходу.

— Идите! — раздалось над самым ухом, и человеческой волной ее вынесло на улицу.

По улице тянулись обозы. Возле комитета грузили на телегу толстые пачки бумаг, пачки развязывались, бумажки, бумажонки рассыпались по грязной земле, ветер разносил их по всей улице.

Вдруг Тася увидела, как нечто огромное и непонятное разорвалось посреди улицы, земля вздрогнула, обозные лошади рванулись в сторону и — стоны, крики, ржание, стук, причитания, окровавленные клочья... И внезапно в наступившей вслед тишине зазвонили церковные колоко­ла, и в громком звоне этом слышалась издевка над суетой человеческой. На крушноярских окраинах усиливался шум и грохот, а над всем этим царило багровое пламя разом вспыхнувших в городе пожаров.

Тянулись по крушноярским улицам обозы.

Юткевич слышал приглушенное прерывистое сердце­биение городского организма. Выбиваясь из сил, он проби­рался незнакомыми ему местами, обходя стороной поселки и хутора, что возникали в темноте перед ним. Не ожидая того, он очутился на тракте. Остановился, думая, куда те­перь свернуть. Когда остановился, почувствовал, какая тя­желая усталость овладевает телом, рванулся, весь напру­жинившись, побежал, но тотчас упал, закрывая лицо ладо­нями. В глазах завертелись разноцветные круги, полетели врассыпную яркие и красочные звезды, похожие на бен­гальские огни. И пока не потерял сознания, слышал, как гудит многократным и певучим гулом земля под ним.


***

Вместе с мартом появляются первые признаки весны: земля, точно зверь, начинает неторопливо пробуждаться от зимней спячки и делает это с каждым днем решительнее. Солнце пригревает все сильнее, и над городом поднимается марево вешнего тумана.

Мартовское утро в городе щедро на краски и звуки. Солнце играет на подернутых морозными узорами стеклах всеми цветами радуги, и те же радуги, только поменьше, вспыхивают в конусах ледяных сосулек. Эти сосульки ста­новятся похожими на удивительные сталактиты. Взвизги­вают лопаты, счищая с тротуаров снег, в котором уже про­бивают себе русла говорливые ручейки; лед на реке кое-где трескается, сугробы набухают — и, провалившись в них, попадаешь под снегом в темную студеную воду.

Колокола кафедрального собора славят весну дружным своим гоготом.

Очищенными от снега и льда тротуарами, улицами и переулкамм потянутся скоро в кафедральный горожане, чтобы там на богослужении, после родных и близких после дедов и прадедов — помянуть во здравие:

«Дай, господи, здоровье помазаннику твоему, доблест­ному спасителю всея святой Руси генералу Белову».

И будет бить головой о паркетный церковный пол подслеповатая старушка, будет осенять себя крестом:

«И ниспошли ему благословение твое и победу над су­постатом»,— и после этого кто-то с громким вздохом помянет «за упокой» «самодержца всея Руси» имярек, с не­пременным дополнением: бывшего императора.

В праздничный день, в двенадцать часов пополудни, к кафедральному подкатывает группа всадников в англий­ских шинелях. Вслед за всадниками скрипит полозьями старомодный возок. Возок останавливается у главного вхо­да, над которым Саваоф, в позе циркового коверного, гото­вится изречь: «Войди в сей храм божий...»

Из возка вылезает приземистый пожилой человек. Грудь у него в аксельбантах и медалях, казацкая шашка волочится за ним по земле.

Это генерал Белов.

Дубовые двери широко распахиваются перед ним, его встречает благословением архиерей, хор захлебывается, словно на коронации, желает генералу «многая лета».

После службы генерал едет к кому-нибудь из городской аристократии на банкет, и по гарнизону дается команда: «Вольно!»

Густо высыпают на улицу солдаты, казаки, бойко лузгаются семечки, гудят голоса по корчмам, допоздна не умолкают смех, ругань, песни.

Вечером стая пьяных казаков ловит на темной улице девчат: визг и крик взлетают над городскими окраинам. Пьяный хохот и свирепая брань состязаются с девичьим плачем и стонами. Звенит разбитое стекло, пахнет гарью, и кое-где огонь пожара рассыпается фейерверком в подернутом мраком молчаливом небе.

Заливается на все лады взахлеб гармошка, пьяные ноги месят пожухлый снег, хмельные голоса врезаются в шум ночной улицы:


Мундир английский,

погон японский,

разбой российский,

правитель омский!

Эх, шарабан мой,

американка...


И наступает не по-весеннему влажная, томная ночь — и сквозь эту ночь команда по гарнизону: «Во-ольно-о!»

Мартовским утром от слепящего солнца, что ворвалось в окно, Юткевич проснулся внезапно. Сквозь большие, мощной готической формы окна солнце вливалось густо. Под его лучами каменные стены испаряли влагу,— и в тех испарениях клубилось солнце, Весна вторгалась а комнату, и Юткевич всем телом почувствовал неодолимую жажду жизни.

Стряхнул сон, огляделся. Он лежал на какой-то ста­ринного фасона кушетке, на полу неподалеку валялась его английская шинель. Он проследил за движением сол­нечного луча и неожиданно улыбнулся. Вдруг на стеной послышались шаги, и, звякнув ключами, в комнату вошел низенький человек в сером мундире с голубыми нашивками на левом рукаве. Юткевич приподнялся на локте,

— Лежите, лежите,— торопливо вымолвил вошедший, приветливо улыбаясь; эта улыбка была почти приятель­ской. — Вы отоспались?

— Да, выспался.

Человек приблизился к кушетке, поднял с пола шинель, повесил ее на снннку стула.

— Приведите себя в порядок, вас хочет видеть генерал.

— Можем идти. У меня, видите ли, путешествие сюда было не совсем обычное...

— Да, путешествие было необычное. Пойдемте.

Юткевич вышел с военным в длинный темноватый ко­ридор, В перспективе сверкали стеклянные двери. Ютке­вич оглянулся, но конвоя никакого не было. Низенький военный попросил его подождать и бесшумно исчез за од­ной из дверей. Через минуту эти двери широко распахну­лись, и, войдя в них, Юткевич сразу вспыхнул — навстре­чу ему, раскинув руки, шел отец.

— Блудный сын, блудный сын! — сжал в нежных от­цовских объятиях Стася,— Генерал, это — мой сын.

Лишь теперь Станислав заметил генерала: за широченным, тяжелым и неуклюжим столом сидит седоволо­сый приземистый человек, все лицо у него в морщинах, рот ощерился в улыбке и открыл желтые редеющие зубы.

— Я всегда вам повторял, господни Юткевич, что ваш сын отыщет своего родителя. Ну, берите его под свою опе­ку. У молодого человека такой вид, будто он с того света вернулся.

— Так точно, генерал, с того света! — добродушно похлопывая сына по плечу, говорит отец. — Ну, пойдем, пойдем...

Они выходят на залитую солнцем улицу. Отец о чем-то все говорит и говорит. Смысл слов не доходит до сознания Станислава, потому что он словно пьяный от этой встречи, от вешнего гула городской улицы, от теплого и огромного солнца.

— Ты здесь на гастролях, папа?

— Нет, Стасик, нет. Я тут служу. Я сменил ремесло. Я теперь военный человек! — и отец заглядывает ему в лицо, как бы ища в нем следы удивления.— А вот ты, ты должен заняться моим ремеслом. Я думал об этом всю зиму напролет, пока тебя не было, я нашел партнершу тебе. Если б ты ее видел! Да вот придем домой, увидишь!

— Где мама?

Отец некоторое время молчит. Берет сына крепко своей рукой под локоть, голос его звучит тише и мягче.

— Не дождалась старушка светлого часа... Тиф, Стасик, тиф...

...В детстве всегда рассказывают сказки, и забавляют мальчишеский ум в тех сказках прекрасные царевны. Словно царевна из сказки, предстала перед Юткевичем и она. Вероятно, потому, что солнце позолотило волну непокорных волос, что ослепила глаза белизна ее одежд — она завладела его вниманием, заполнила собой всю комнату, все его существо, весь свет. Мир перестал существовать в ту минуту для него.

Отец молча следил за ним, проверяя впечатление. Потом, пряча лукавую улыбку, промолвил:

— Знакомьтесь... Это мой сын...

Она приветливо рассмеялась и вслед за этим — грудным мелодичным голосом:

— О вас много наслышана... Будем знакомы... Эльга мое имя...

И тут вся власть оказалась в руках отца. Переутомленный впечатлениями необыкновенного дня, Станислав хотел спать, но этого не позволил ему отец, заставил переодеться, и они поехали в театр.

Шумная и беззаботная толпа заполняла этот театр. То и дело встречались военные мундиры, слышался звон и приглушенный печатный шаг вымуштрованной походки. Станислав прислонился к белой колонне, следя за толпой. Откуда-то вынырнул отец, схватил за локоть, увлек за собой.

— Не скучай, Стасик, ты увидишь ее на сцене. Я с нею буду нынче танцевать! — и в голосе его прозвучали горде­ливые нотки.

Станислав был определен в большую пустую ложу. Взглядом эавсегдатая и знатока осмотрел он суховатую фигуру дирижера, отметил про себя его подозрительно по­красневший нос, прислушался к шуму в зале. Была в этом шуме какая-то праздничность, и Станислав подумал, что нынче, должно быть, и впрямь какой-нибудь праздник. От­ведя в сторону бархатный занавес, на авансцену вышел конферансье. Зал притих.

—- Почтенные господа! Я хочу сообщить приятную но­вость. Кроме объявленных артистов, в сегодняшнем кон­церте принимает участие выдающийся артист, премьер им­ператорских театров Павел Юткевич.

Зал забушевал. Гром аплодисментов и возгласов длил­ся, пожалуй, полчаса. Напудренный конферансье раскла­нивался во все стороны, словно бы эта овация касалась его лично. «Ай-да отец! —восхищенно подумал Станислав. — Бес у него в крови». Подумав так, он с тревогой посмотрел на дирижера, который копался в нотах рассеянно и без­различно. Но вот над пультом мигнула лампочка. Дири­жер вздрогнул, вытянул руку, сделал взмах ею, и вся на­стороженность Станислава пропала сама собой: оркестр вступил энергично, слаженно, уверенно.

В антракте в театр прибыл генерал Белов. Низенький военный, который давеча заходил за Станиславом, сопро­вождал его. Их появление было встречено дружным «ур-ра-а», женщины хлопали в ладоши. Генерал Белов, рас­кланиваясь по сторонам, прошествовал в третий ряд, и вскоре вокруг него расселось несколько человек в военной форме.

— Я приехал посмотреть Юткевича,— донеслось до Станислава сказанное генералом, и Станислав понял, что отец занимает в беловской армии не последнее место.

Затаив дыхание, следил Станислав за сценой. Тихо и мелодично запели флейты, приглушенно, бархатисто про­звучал фагот, скрипачи придержали свои смычки — и в разноцветных лучах прожекторов появилась Эльга Райх. Очарованный зал, казалось, онемел. Легко, как бы заметая следы своего нежного полета ритмичным подрагиванием газовой вуали, двигалась по сцене актриса. Вслед за ней широкими прыжками шел Юткевич. Он словно бы гнался за неуловимым существом, а оно, выскакивая из его рук, устремляло свой полет все дальше и дальше. Вдруг кто-то коснулся плеча Станислава, Он вздрогнул и обернулся.

— Пардон, вы — его сын? — спросил шепотом молодой человек с подведенными глазами.— Я так и думал. Мне перед самым выходом сказали, что я должен уступить место маэстро Юткевичу.— И он перевел печальный взгляд на сцену.

— Вы танцуете с Эльгой Райх? — догадался Станислав,

— Да, я танцую с ней. Но сегодня мне сказали: успо­койтесь, молодой человек, не надо волноваться. Простите, но ваш отец — деспот. Разве ему танцевать с Райх? У него старческое, вялое тело.

Станислав удивленно взглянул на актера. Тот как-то печально усмехнулся. У него неприятно дрожала нижняя губа.

— О мастерстве отца я высокого мнения,— тихо, но резко произнес Станислав и повернулся к актеру спиной.

— Я не отрицаю этого. Но его ценят у нас прежде всего за его дипломатические, политические способности... — В голосе слышна была ирония, и Станислав заста­вил себя сдержаться, чтобы не оскорбить нового своего знакомца.

...И потянулось сквозь дни и ночи, недели и месяцы тяжелое, как проклятие, бездумье. Рассудительность дремала, ленивой чередой брели мысли; наступила апатия, безволие. Лишь изредка овладевали плотью какие-то более определенные желания. И случалось это тогда, когда оча­ровательная Эльга всматривалась в него узкими, длинными своими глазами, когда солнце горело в рыжих ее волосах. Но, анализируя свои желания, он приходил к одному неопровержимому и окончательному выводу: ему было завидно, что отец мог обходиться с нею так легко я запросто, подчеркивая каждым своим жестом, что он сделал для нее, Эльги Райх, все, что до появления Павла Юткевича бытие ее равнялось нулю, что вес и достоинство ее, как женщины, как актрисы, возросли и повысились только благодаря ему, Павлу Юткевичу. Зависть преследовала Станислава, подавляя все остальные чувства, зависть владела его духом и телом.

Павел Юткевич исподволь, но упорно приближал к себе сына. И прибегал теперь к иным средствам, чем когда-то.

О разногласиях былых лет сын с отцом попросту не вспо­минали, прикидываясь, будто жизнь у них всегда была ров­ной, устойчивой. У отца откуда-то нашлось множество ла­сковых и теплых слов, адресуемых сыну, отец придумывал для сына разные занятия, выводя его из одиночества.

По утрам отец приходил к сыну, садился на край по­стели, и от его фигуры веяло здоровьем и силой. Сын ма­шинально подтягивал одеяло, сын почему-то краснел, сын испытывал неловкое чувство от того, что отец сидит близко, что отец нагой. Ему казалось, что отец является сюда лишь для того, чтобы похвалиться своим сильным и тренированным телом. Станислав прикрывал веки, при­отворялся спящим, но отец тормошил его, посмеивался над девичьей его застенчивостью. Отец срывал одеяло, больши­ми ладонями хватал сына за плечи, с хохотом тряс его.

— Поднимайся, поднимайся! Хватит киснуть. Сейчас придет Эльга, и мы начнем тренироваться. Вставай!

Станислав тянулся за трико, отец вырывал его из рук, швырял в противоположный угол комнаты.

— Трусы! Только одни трусы!

Потом в дверь осторожно стучалась Эльга, желая доб­рого дня, и, заслыша ее голос, Станислав чувствовал, как лицо его заливается краской, а отец при этом подмигивал левым глазом.

— Раз, два, три! Раз, два, три! Маэстро, повторите нок­тюрн. Эльге нынче снился эскадрон гусар, и у нее немнож­ко усталое тело. Повторите, маэстро. Ей нужно набраться сил.

Меланхоличный пианист откидывал рукой липкие во­лосы, назойливо спадавшие на глаза, легко касался кла­виш и, прислушиваясь к мягким звукам инструмента, в задумчивости опускал веки.

Эльга Райх повторяла сложный хореографический ри­сунок, а Павел Юткевич следил за нею, и в глазах его загорались загадочные огоньки.

Однажды утром, во время тренировки, Станиславу вы­пало репетировать вместе с ней. Пианист по-прежнему щулился. Словно живое существо, вздыхало фортепиано.

В разгар танца Станислав, не доведя до конца па, остано­вился. Эльга Райх вскинула на него удивленный взор:

— Вы сбились?

Станислав покачал головой:

— Вы спутали.

— Я? — щеки Эльги вспыхнули.— Я не путаю. Вам это показалось.

Он приблизился к ней, взял за руки, заглянул в глаза.

— Почему вы чураетесь меня? — глухо прозвучал его вопрос.— Неужели вы не замечаете, что мне досадно ви­деть отношение отца к вам? Разве вы не видите, как тяже­ло мне?

Эльга попыталась высвободить руки, а он вдруг прив­лек ее к себе, и она ощутила сильное и гулкое сердцебие­ние в его груди.

— Почему вы относитесь ко мне так казенно? Я — не ваш партнер! Я не желаю быть вашим партнером! Не же­лаю и не буду!

Меланхоличный пианист взял заключительный аккорд пьесы и снова начал ее. Он не слышал их разговора, он прилежно и строго исполнял свою работу.

— Я пережил страшное потрясение, видел в лицо смерть, по ту сторону фронта меня уже схоронили. У меня искалечена юность, Эльга, у меня жизнь исковеркана.

Она уже не пыталась больше вырваться, она даже уро­нила голову на его крепкую и упругую грудь, она слушала это внезапное признание.

— Отца я ненавижу, боюсь его... Будь у меня иной отец, Эльга, будь другое детство, я сам был бы другим человеком. Я искал свою юность, Эльга, я искал близких себе людей и не нашел их. Я жаждал товарищества, искал истинную молодость, а напоролся на смерть, бежал от нее, но мчится, бешено мчится она вдогонку за мной до сих пор. Что оста­лось у меня от призрачной дружбы, Эльга? Ненависть. Все­поглощающая и тяжелая ненависть. И некуда деваться мне от нее...

Он замолчал. И пианист окончил игру, не зная, что ему делать дальше — повторять ноктюрн или нет. Отец не по­казывался. И воспользовавшись этой неожиданной паузой, Эльга осторожно выскользнула из его рук и торопливыми шагами направилась к дверям. Он спохватился и рванулся следом за ней. Эльга ускорила шаги. Он побежал. Через длинную анфиладу комнат бежал он за ней. Гулко хлопали двери. Развевались в такт бегу портьеры. Множество люстр отражало эту погоню. Бег мелькал в стекле, в никеле, в по­лированном дереве. Все бежало вместе с ним по этому большому дому. За окнами бежало утреннее солнце. Бежали солнечные лучи, вспышки их, тени. Этот бег охватил весь мир, и надо было во что бы то ни стало догнать.

И вдруг он остановился.

Он преодолел себя. Он почувствовал эту победу всем своим существом.

...Как обычно, отец пришел будить его. Лицо отца было озабоченным.

— Вставай, Стась! Вы будете тренироваться без меня. Я занят нынче, очень занят.— И отец приготовился уйти.

— Куда ты?

Отец досадливо махнул рукой, сердито скривил рот.

— У нас на фронте осложнения, Стась... Не стоит гово­рить, это неинтересно, скучно.

И только теперь вспомнил Станислав, что он ведь, соб­ственно говоря, и не знает, чем занимается в ставке гене­рала Белова его отец, и ему вдруг захотелось узнать это немедленно.

— Папочка... ты извини меня... Меня интересует, чем ты вдесь занимаешься?

— Я? — отец испытующе посмотрел сыну в глаза. — Я ведь не спрашивал у тебя, что ты делал все это время.

Станислав спрыгнул с постели.

— Служил в крушноярском комитете, был на фронте, убил офицера беловской армии! — Это произнесено было вызывающе и с издевкой.

— И после? — этот вопрос отца не скрыл его тревоги.

— А потом меня приговорили к расстрелу. Недоследили, я убежал. Слышишь?

Павел Юткевич подошел к сыну, взял его за локоть.

— Ты взволнован, Стась. Расстрел из-за отца, да?

Станислав злорадно засмеялся.

— Нет, папочка... Мы не знали, где ты и кто ты.

— Ты говоришь — мы?

Отец посмотрел на сына в упор, и во взгляде этом опять, как и много раз прежде, прочитал Станислав его превос­ходство над собой.

— Они... не знали, кто ты...— почему-то совсем тихо сказал сын.

— Ого! — на этот раз смеялся старший Юткевич.— А знай они, что твой отец — дипломатический советник при штабе генерала Белова, они тебя не проморгали бы. У этого народца — черная злоба, животная ненависть.

Станислав отвернулся. Он стоял несколько минут с опу­щенной головой. Руки плетьми опали вдоль тела. Отец лишь в это утро разглядел следы царапин на них.

— И ты мне талдычишь о мастерстве?..

— Мастерство, Стась, не перечит войне. Ты порасспро­си Эльгу, как встречают ее солдаты нашей армии. Ее танец дарит им ощущение покоя, бодрости, уверенности, пробуждает волевые импульсы в грубых солдатских сердцах. А это что-нибудь да значит.

— Я спрацшваю о тебе, отец! — резко обернулся он к нему.

Павел Юткевич посмотрел на часы, они показывали во­семь. В наступившей тишине бой часов прозвучал мелодично и ровно.

— Я стар,— спокойно и рассудительно отвечал отец,— Мастерство мое на исходе, я передаю его тебе. Ты способный. Что же мне остается делать? Я все-таки обязан служить своим людям, тем людям, которые взрастили мой талант, создали мне славу, приняли меня в свой круг. Я бла­годарно служу им, и ты в конце концов можешь идти по отцовским стопам. Тревожные времена настали для искус­ства... Подумай.

И он не спеша направился к двери, давая сыну возмож­ность обдумать и уяснить сказанное. Гулко и ровно удалялись его шаги. Напряженно прислушивался к ним Станислав. И по мере того как затихали шаги отца, в сознания его крепла решимость.

Эта решимость не покидала его весь день. В каком-то отупелом состоянии он принялся одеваться, и движения его были резки, лихорадочны. Порвались шнурки, он их долго связывал, и вскипала злость, бурная, ищущая выхода. Из глубины дома донеслись звуки фортепиано. Эльга тренировалась в зале одна, и меланхоличный пианист старался как никогда. Шнурки завязаны, он стоит возле зеркала, он проводит ладонью но щеке, ладонь ощущает мягкое покалывание волос — «бриться, бриться пора». Поворачиваясь на месте, он озирает свою фигуру, расправляет складки на пиджаке, складки собираются снова. «Ишь, как располнел отец»,— пиджак с отцовского плеча.

Потом он, раздвинув портьеры, следит за Эльгой, Она замечает его приход, розовеет, подбегает к пианисту, останавливает его — и пианист, сделав поклон, покидает комнату.

— Почему ты так нарядился?

Он сжимает нервными пальцами скомканные портьеры, сдерживая себя, произносит:

— Я ухожу. Сказать об этом и зашел.

— Куда ты?

— Я? — Портьеры разлетаются в стороны.— Надо бы спросить, надолго ли...

Пытливо вглядываясь, Эльга подбегает к нему, руки об­ивают шею, голова припадает к груди, и глаза — близко-близко.

— А жизнь? Долгая жизнь наша? — переходит на тре­петный и тревожный шепот.— Вижу, навсегда уходишь, не­хорошее лицо у тебя... Злой ты, жестокий, недобрый... Все вы таковы.

Он круто поворачивается и резкими шагами выходит из дома, чтоб никогда больше в нем не появляться.

В тот же день адъютант генерала Белова вручает крас­ноносому долговязому полковнику приказ: Юткевича Ста­нислава Павловича, девятнадцати лет от роду... и так далее... и так далее... и так далее... — зачислить в личный от­ряд генерала Белова. Основание: резолюция генерала. Подпись. Дата. Печать.

.................................................................................

.................................................................................

Мундир английский,

погон японский,

разбой российский,

правитель омский.

Эх, шарабан мой,

американка!

А я девчонка, да...


— Тс-с-с! Тс-с-с! Господа! Тут среди нас дамы, среди вас прекрасный пол. Ни к чему омрачать сегодняшнюю интимную и романтическую обстановку нашими боевыми буднями. Я знаю — все вы верны до самопожертвования славному русскому воинству...

— Ур-ра-а!

— Хох! Хох!

— Горько! Горько-о!

— Милочка, поцелуй. Ну, еще, милочка!

— Ну, пупсик!

— Пупсик, мой милый пупсик!

— За русское воинство — осушить чары!

— За пупсика! За пупсика, черти, выпить!

И, расплескивая вино на скатерть, на расстегнувшийся в самом непристойном месте мундир, на головы соседей, мо­лоденький рыжий офицерик пробирается к тамаде, только что говорившему о славном русском воинстве.

— Ты-тты... тта-ма-да?

— Тамада.

— Тта... тты... мне ду-дудру-руг?

— Друг, Жоржик.

— Та-ак пей... мать твою... за пу-уп-псик-ка! Н-на! — дрожащими руками он сует свой рюмку тамаде, и тот час­то-часто моргает глазами.

Только два человека не принимали участия в общем разгуле, только двое сидели, низко склонив над рюмками головы и попыхивая сигаретами.

— Саша, — с трудом ворочая языком, лип к смуглоли­цему уродцу Станислав Юткевич. — Не могу, Саша. К гор­лу подступает, воротит.

— А ты пей, Стасик, пей, — тыкал тот коротышками-пальцами, поросшими черными волосами, в рюмку, и на уродливом лице его появлялась гримаса не то сочувствия, не то презрения.— Пей до дна, вот и перестанешь размыш­лять о всякой всячине, привыкнешь к нашей компании, за­будешь об отце.

— Нет, Саша, совесть есть, угрызения...— теребит себя за липкие кудри.— На фронт бы скорее, ни дум тебе, ни забот...

— Пей до дна, пей!..

«Пей до дна, пей!» — издалека, сквозь дымку, сквозь чад голосов, писк женщин, икоту и звон, сквозь треньканье рояля — издалека, издалека, как во сне.

И наступает сон — в судорогах сознания возникает же­лание вырваться на ветреный простор, в ночь, набрать пол­ную грудь свежего воздуха, а рядом проносится безусый, кругленький (кадочка, да и только) немец-офицер и мель­кает кисель груди, оттененный багрянцем пролитого вина, а потом вдруг в путаницу пьяных видений вторгается бой часов — раз, два, три... десять, одиннадцать, двенадцать... Роковой двенадцатый час.

...В метелицу, в ночь, в разметенную безграничность снежных просторов, когда опадают с неба спелыми сливами звезды, когда ветер досуха обжигает тебе лицо, а в том ветре струятся едва слышные напевы весны, когда еще трещит голова от беспробудных пьяных ночей, — в метелицу, в ночь, в разметеннуюбезграничность снежных просторов: «По коням!»

Молчаливые пригороды проезжали с песней; удалой, залихватский тенорок выкартавливал «Марусю» — бес­стыдную песню, и казаки — вольница донская — хриплова­тыми басами подхватывали за тенором, да в песню вреза­лась время от времени зычная офицерская команда. Мол­чаливые пригороды оглашало эхо; синие дали, окутанные мглой, надвигались на всадников, и силуэты их как бы те­ряли свою материальную весомость, принимая очертания сказочных призраков.

Ветер хлестал Юткевича по лицу, и он закрывал глаза, сдерживая лошадь. Лошадь мягко пританцовывала, пыта­ясь встать на дыбы. В струях ветра и лошадь ловила дыха­ние весны, и горячая кровь ее круто вскипала в жилах. А Юткевича томила жажда покоя, какая-то лирическая гамма зазвучала в душе и отозвалась во всем теле, он рва­нул повод, и лошадь укротила порыв воли.

Песня оборвалась. Только слышен был лошадиный храп да негромкий стук копыт. Молчали казаки. И подумалось Юткевичу: должно быть, каждого из них волнует предстоя­щий бой, ведь не только о недавнем разгуле думают они, а может, кое-кто вспоминает родной дом свой. Но сразу же перед мысленным взором возникла фигура заросшего чер­ной щетиной Саши Масловского — нового приятеля... то, как, цедя сквозь желтые зубы липкую слюну, Саша Маслов­ский цинично ронял:

— Армия... Поллитровку да бабу посули, в бой ринутся. Голь, шантрапа, пройдоха на пройдохе, тля паршивая!..

Выплевывая эти слова, он щеголевато шлепал ременной нагайкой по навакшенным желтым крагам и тем самым как бы подчеркивал свое превосходство над казаками.

Как-то раз Юткевич поделился с Масловским сомнени­ями. Зачислен он в отряд, ходит в офицерах, да косо погля­дывают на него казаки, молчат, но догадываешься, прене­брегают. Да и откуда к такому офицеру быть уважению у казаков? В ответ — рассмеялся Масловский:

Ты... ребенок, Юткевич, и больше ничего! Ты адъютант его высокородия... секретарь, так сказать, личный. Ты же сын Юткевича, и оставить тебя рядовым — конфуз.— И, отвратительно скаля зубы, насмешливо взял его под локоть.— Авторитет же у казаков завоюем, подожди, на­учу. Вот отправимся в поход, и мы — на щите... Учить нас не надо, закаленные!

От речей Масловского несло цинизмом, как и всегда но — удивительная вещь! — спокойно принимал их Ютке­вич: из безродного сброда, из офицеров, как на подбор рыжих, облюбовал он себе этого черноволосого дьявола — за легкость житейскую, за беспросветный скепсис, за необъяс­нимую доброту к нему, к Юткевичу.

И урок состоялся — в один прекрасный вечер.

В тишине предвесеннего вечера лениво и уютно валил из труб дым. На окраине села — за плетнями, за хатами, за банями — тоненько мычал теленок: ни дать ни взять ре­бенок плачет. Кое-где подавали голос собаки. Возле избы старосты толпились мужики, бросая настороженные взгля­ды на офицера, восседавшего на низкой арабской лошадке.

— Всех разместить, староста, накормить от пуза! — вы­крикивал офицерик, и потомок арабских скакунов испуган­но стриг ушами, слыша над собой резкий голос.— А если что не так... смотри у меня,— и в воздухе взвизгнула на­гайка.

Староста моргал глазами (в сумерках их белки каза­лись почти прозрачными) и молча жевал кончик уса, по­корно кивая головой. Когда офицер кончил чваниться, ста­роста повернулся к мужикам и глухо отрубил:

— Все слышали? Так идите, встречайте... дорогих гос­тей. А если что... Смотри! — он сжал крепкий кулак.

Мужики разошлись.

Офицеры разместились у тех, кто побогаче. На каждый кивок постояльцев хозяева отзывались дробным и угодли­вым смешком, дебелые хозяйские девицы краснели туго и потно. За большим столом не унимался сытый гогот, и Ют­кевич испытывал неясное ему чувство брезгливости. Он тоскливо вглядывался в своих «товарищей», пытался про­глотить самогон, но томительная грусть подкатила скольз­ким комком, и он отвернулся, чтобы не выдать себя. И тут рядом очутился Масловский, кривая ухмылка придвину­лась вплотную, и противным перегаром обдал глухой ше­пот:

— Выйдем, Юткевич.

Машинально он двинулся за ним, лишь бы только выр­ваться на свежий воздух. В сенях Масловский подхватил его под руку и, склонясь к уху, вкрадчиво сказал:

— К казакам! Ведь здесь — чистенькие, а раздень — миазмы! — слова эти были произнесены со значением, буд­то говоривший сам удивлялся своей эрудиции.

Еще на улице ударил в уши перебор гармоники, зали­вистый крик женских голосов, разгульное аханье и чмоканье, точно сотня поросят склонили рыла над корытами.

— Офицеры! — пронеслось по избе.

Масловский, уступая путь Юткевичу, метнул глазом в есаула, пытавшегося взять под козырек, сказал:

— Вольно, вольно! Принимайте в свою компанию...

За столом возникла суета, их усадили в угол, под ико­ны,— темные лики святых привычно и строго наблюдали за разливом половодья, бушевавшего в избе. Куда ни по­гляди — всюду были бутылки с желтоватым питьем, со всех сторон слышался звон стаканов, в который вплетались брань, визг, скрип, топот. В широких, довоенного кроя, ша­роварах выплясывал «казачка» под писклявую гармошку и скабрезные шутки огромный казак, и кривая шашка его выплясывала вместе с ним. Вдруг Юткевич заметил каза­ка, который вышел из-за перегородки, потягиваясь и лени­во зевая. Довольный скотский блеск таили его глаза. Казак с минуту стоял, следя за танцором, на лице его вспыхнула улыбка, и, ловко стукнув подкованным сапогом, он кинул­ся в пляс. В тот же миг к Масловскому наклонился есаул, они недолго пошептались, и Масловский затрясся от сме­ха. Потом есаул обратился к Юткевичу:

— Казаки приглашают господ офицеров в общий ко­тел,— И он загадочно рассмеялся мелким смехом, разгла­живая пушистые усы. — Хлопцы! Офицеры в общий ко­тел! — Их повели за перегородку, и в полумраке комнатуш­ки Юткевич увидел женские тела.

— Я... — резко повернулся, чувствуя, что краснеет, к Масловскому, но тот, подбадривая, захохотал и толкнул вперед к широкой постели.

— Иди, иди... Это крещение, «общим котел»! — вы­крикнул он с тупой злостью.

А есаул с пышными усами поднес Юткевичу стакан с самогоном, и вместе с запахом сивушного масла Юткевич почувствовал, что валится всем телом на мягкую постель. Ударил еще резче запах сивухи и взопревшей плоти. Руки лихорадочно делали то, что им надо было делать, и все, до того еще тревожившее в пьяных рассуждениях, пропало, им овладел густой и звонкий мрак.

...«По коням!» — и затопали ноги, зазвенели окна, захлопали двери, загудели голоса, над гомоном гулянки про­несся переполох. На бегу к двери Юткевич видел, как с гро­хотом перевернулся стол, упал на ту постель, где он только что принимал свое «крещение», — только звенели по избе осколки разбитых бутылок, тарелок и стаканов.

«По коням!» — галопом через деревню, через изго­роди, и тонкий над лужами лед с хрустом взрывался под ко­пытами лошадей. В предрассветном мареве карьером лете­ли мимо кусты, заборы, хмурые деревья. Где-то позади еще слышался грохот орудийных колес. В бешеном аллюре мни­лось: по пятам преследует враг, подкравшийся в разгар гу­лянки.

И где-то за деревней вдруг эластично лопнул воздух, посыпались звонкие осколки, округа наполнилась этим уг­рожающим звуком, и Юткевичу показалось, что это не умолкает звон внезапно прерванного разгула. Но сквозь предрассветное марево увидел он, как поднялся на дыбы конь полковника и безвольное полковничье туловище, слов­но бутафорская кукла, проделало в воздухе причудливое сальто и шмякнулось в истоптанный снег. Офицеры, ска­кавшие впереди, тотчас осадили лошадей и столпились. Не успел к ним подъехать Юткевич, как Масловский, вых­ватив шашку, зычно, казалось, всем своим омерзительным нутром выкрикнул:

— Кар-р-рьер! За мной! С богом!..

Юткевича едва не сбило потоком всадников, слава богу, что лошадь одним прыжком вынесла его на другую сто­рону дороги, в снег. Казаки с обнаженными шашками, ги­кая, мчались мимо. Тогда и он рванул было лошадь, но хо­лодный голос словно вбил его в землю.

— Стойте! Штабным офицерам не следует бросаться в бой.

Сдержав лошадь, он оглянулся. Рядом с ним был офи­цер, который некогда пил за «пупсика». У офицера мелко стучали зубы, бледное лицо исказила гримаса отчаяния и страха.

— Смотрите! Смотрите... как вас там! По-ошла руб­ка! — цедил сквозь припухшие губы офицер, тыча перед собой рукояткой нагайки.

За казачьей цепью появились какие-то маленькие силу­эты. Все чаще и чаще гремели выстрелы, и тонкий дымок стлался над полем. «Враг!» — мелькнуло в голове. И где-то закартавил пулемет, вспарывая утреннюю тишину. Тут и там падали лошади. Ветер носил их ржание. «Крушноярцы!» - крутилось в мозгу. Юткевич рванул за уздцы.

— Стойте! Куда вы?..

— Туда! — шпорами кольнул лошадиные бока и по­мчался, припав к гриве, вперед.

Все существо было охвачено азартом, вспыхнуло пре­зрение к офицеру-«пупсику», гнала вперед настойчивая и всесильная удаль. Вскоре он уже врезался в цепь каза­ков, вырвал шашку, рубанул ею, услышал визг пули над лошадиной головой. Гул стоял вокруг. В предсмертной судороге какой-то казак царапал руками окровавленный рыжий снег. Промелькнул и исчез из виду. И вдруг он увидел до боли знакомое лицо. Кравченко! Словно бы впло­тную сошлись глазами. Он занес шашку над головой и тотчас почувствовал, что рука безвольно упала. Дрожа всем телом, он выхватил из кобуры наган. Прицелился в знако­мые и внезапно такие близкие глаза. Раздался выстрел, и дрогнула рука с наганом. Лошадь осела на задние ноги, и перед взором замельтешили казаки. На один какой-то краткий миг он заметил папаху Масловского, и в дыму и гро­хоте, в круговерти боя все слилось в сплошном, бешеном химерическом полете.


***

Несколько дней спустя армия заняла город, и в малень­кой деревянной церкви, с колокольни которой еще вчера бил красноармейский пулемет, худощавый попик справлял молебен. Были жертвы, и этот самый попик привычно-равнодушно гнусавил панихиду, щедро приправленную гус­тым запахом ладана. Скороговоркой назывались имена убитых, и на живых сквозь гримасы предсмертных мук и ненависти бросали застывший насмешливый взор те уби­тые.

Командующий прислал господам офицерам выражение сочувствия по поводу гибели полковника и вместе с сочув­ствием — неожиданный для всех приказ: командование армией (во всяком случае, так называли тогда отряды, выступавшие на фронт в первой цепи), принимал офицер Масловский. Это было более чем неожиданностью, это было оскорблением. Оскорбились офицеры. Масловского считали мужиком, а его насмешливость всегда вызывала у других бурю возмущения. О нем ходили грязные анекдоты, а его близость к казакам и солдатам объяснялась не только «по­зерством» и игрой в «демократичность», но и патологиче­скими качествами этого офицера.

Однако хитрый и рассудительный генерал Белов знал, что делал. Генерал полагал, что три четверти кампаний во всемирной военной истории завершались поражением ис­ключительно из-за офицерского состава. Ему хотелось на­вести железную дисциплину, а навести ее мог именно Мас­ловский, который не делил со всеми остальными офице­рами ни рюмки, ни развлечений, ни взглядов. Масловского любили казаки, и это импонировало «народной армии».

Юткевич сошелся с Масловским как-то незаметно для себя, и привлекли Юткевича резкие и уничтожающие па­радоксы Масловского в адрес офицеров. Низки и никчем­ны были офицерские интересы, и все они представлялись Юткевичу одной сплошной равниной — ни травинки, ни ложбинки. Когда до Юткевича стали доходить грязные анекдоты о Масловском, он отмахнулся от них, как старался отмахнуться, одиночка в этом мире, от всего пошлого в жизни. Случай с «крещением» напомнил некоторые анекдотические ситуации, но то ведь был «общий котел» — и Юткевич истолковал это как уступку требованиям «де­мократизма».

Рыжеволосый офицерик-«пупсик», встретив Юткеви­ча, подхватил его под руку и, пожимая локоть, как-то про­никновенно завел:

— Вы, коллега, забудьте, пожалуйста, наш давешний разговор перед боем. Я тогда не выспался, был чертовски утомлен...

— Не понимаю, что вас волнует? — деликатно спросил Юткевич.

«Пупсик» ощупывал глазками всю фигуру Юткевича и все сжимал его локоть.

— Не скажите, не скажите, коллега. Вы поступили геройски, а я... смалодушничал. А теперь у нас новый пол­ковник и все такое...

— В какую зависимость с назначением Масловского вы ставите наш разговор перед тем боем? — последовал от­крыто удивленный вопрос.

— Ну... ваша близость с полковником...

Юткевич резко вырвал руку.

Новый полковник, вопреки ожиданиям казаков и сол­дат, втайне рассчитывавших на вольную жизнь у «своего» начальника, круто прибирал армию к рукам.

Наступили теплые весенние дни. Стремительно и неук­ротимо таяли снега. Уже вплотную к высоким городским берегам подступала обремененная весенним паводком река. Солнечные лучи играли на косматых спинах речных волн, разбиваясь в золотистые искры. Горделиво несла свой цве­тастый полог весна, и выдавались ночи, укрытые этим пологом: влажный ветер, казалось, доносил далекий влеку­щий запах степных просторов. Враг был вдалеке, и вешни­ми теми ночами о нем не думалось.

Казаки и солдаты томились по вольнице — тесно было им в этом маленьком городке. Мало-помалу бурное казац­кое гульбище, затопив городок, перекинулось в ближние деревни и села.

Вот тут-то и проявил себя во всем блеске полковник.

Однажды вечером полковнику рапортовали, что пикет на реке заметил маленькую лодку. Это было подозритель­ным, так как в разгар половодья редко кто отваживался пе­реплывать на другой берег. По лодке стреляли, но ничего этим не достигли. Полковник приказал снять пикет и поса­дить его в полном составе на гауптвахту. Ночью полковник направился в казармы. Возмущению его не было предела, в казармах он обнаружил не одного в стельку пьяного ка­зака, многие же вообще разгуливали где-то, а часовой возле конюшен спал безмятежным сном, надвинув на глаза папаху. Вызванные казачьи есаулы пытались было оправ­даться тем, что охрану казарм следует возложить на сол­дат, а казаки — народ вольнолюбивый, и дисциплина для них, дескать, что тюремная решетка. Полковник не сдер­жался. Разразившись руганью, он сорвался с места, подбе­жал к старшему есаулу и наотмашь хлестнул его по щеке. Есаул глухо ойкнул и покачнулся.

— Под арест! Под арест! — бушевал полковник, и жут­ковато было видеть его дьявольскую маску-лицо.

Потом, когда униженного таким образом есаула вывели, он понемногу стал успокаиваться и, сидя на кожаном ди­ване, цинично тыкал нагайкой в офицеров, а они в заме­шательстве, молча наблюдали всю эту сцену.

— Есаул, говорите вы, бог и царь? Только он, говорите, и может ладить с казаками? Он, хотите вы доказать, избран казаками?

И так как удивленные офицеры ничего не хотели говорить в ответ, он, откидываясь всем туловищем, скорченным от сумасшедшего хохота, рубил наотмашь:

— Кобыле под хвост таких избранников! Распустились как... сволочи. Каждый офицер,— он тыкал пальцем в каж­дого,— должен сегодня же проверить свои отряды... А вы,— обращался к есаулам,— объявите казакам мою волю. Вы­ходить за пределы города после двенадцати запрещаю, во­диться в... запрещаю... Кстати, этого Конникова или Кобылкина, что спал у конюшни, отправить в обоз. И всех! Зарубите себе на носу раз и навсегда: любого казака, кото­рый будет нарушать мой приказ, в обоз ...чистить.

И потянулись долгие, напряженные дни.

В полночь вдруг заливался пронзительный звук горна, перепуганные казаки, сбивая с ног все, что попадало на пути, высыпали на казарменный плац, седлали лошадей, толкая друг друга. Полковник Масловский тут же, перед всеми, отчитывал есаулов или офицеров за медленный сбор отрядов, щедро раздавал наказания.

Измученные и злые расходились после таких ложных тревог казаки и солдаты, и в этой озлобленности постепен­но стиралась вражда между казаком и солдатом, назревал общий гнев, чтобы однажды взорваться и засыпать бесслед­но «лихую жизню», виновников ее.

С утра до позднего вечера длились военные учения, бы­лая вольница кончилась, не было ее в теперешней казачьей жизни. Редко кто из казаков не затаил ненависти к пол­ковнику, когда была объявлена воля последнего: каждый казак, как и солдат, должен проходить строевую муштру. А старый усатый есаул, обиженный полковником, пряча ухмылку в пышные свои усы, ходил среди казаков, сы­пал шуточками, которые, как тупое шило, кололи казачьи сердца:

— Подождите, ребятушки, скоро будете полковнику сапоги чистить, баб водить к нему...

Казаки слушали, вяло огрызались, но и возразить всерь­ез есаулу никто не мог. Вечерами, в потемках, кто-либо из казаков незаметно вырывался из казарменного плена, скрывался в кустарнике, росшем вдоль берега, за казар­мой, растягивался на росистой траве, и казалось тогда ка­заку, что чует он гул пробуждающейся по весне земли, что зовет его земля неслышными кличами, и трепетал казак от призывной тоски сеятеля. Казак дрожащими ноздрями, как зверь, втягивал в себя запах земли, словно в сговор вступал с нею. И, хмельной от таинства этого сговора с землей, волокся он на тяжелых ногах в казарму, не раздеваясь падал на нары, чтобы во сне, в бреду, побыть подольше с мечтой своей.

Пробудившись росным утром, казак нащупал в изголовье бумажку. Удивленный, он достал ее, с приподняты­ми бровями читал черные строчки букв. Никому не показал казак свою находку, спрятал ее.

Утро расстилало по земле свои уборы неторопливо, но уверенно, загодя зная, что убранство его заворожит людей. Такие утра помнились Юткевичу с младенческих лет. Сча­стливая улыбка скрасила исхудалое лицо его. Но он вдруг вспомнил о чем-то, улыбка тотчас пропала, он ускорил шаг. За углом улицы он, оглянувшись по сторонам, придир­чиво осмотрел свою одежду: поношенный костюм, выши­тая рубашка, брезентовые башмаки. Маскарад, видимо, пришелся ему по вкусу — начал насвистывать веселенький мотивчик. Пересекая наискось улицу, он направился на ры­нок.

Скрипели телеги, пищала гармошка, жалостливо стонал нищий, выставляя вперед оголенные обрубки рук. Стайка любопытных окружила нищего; деревенские зубоскалы, лузгая семечки, выспрашивали у него, ходит ли он к дев­чатам. Беспомощно огрызался нищий, держа перед собою, как бы защищаясь, обрубки рук, а парни заливисто гогота­ли. Свесив ноги, восседала на телеге розовощекая девка, а черноволосый казак, поглаживая маленькие, на английский манер, усики, приставал к ней с довольно прозрачными на­меками. Девка громко взвизгивала, старательно натягивая на ноги подол юбки. В девичьем смехе Юткевичу слыша­лась уступчивость. Потом его внимание привлек толстый, похожий на беременную бабу, продавец соленых огурцов. Плесенью попахивал его товар, а торгаш нараспев рас­хваливал его перед покупателями. Покупателей было не­много. Какая-нибудь тетка пробовала на вкус огурец, кри­вилась и давала клятву, что «Москву бачила». А вдогонку ей торгаш еще долго посылал проклятия. Солдат из-за че­го-то ругался с пожилым горожанином. Горожанин поку­пал бутылку молока, а солдат перебивал, поднимая цену. Вылинявшая бороденка тряслась от обиды, и горожанин орал во все горло:

— Солдат! Подумаешь! Я на германской был, ранен — и помалкиваю. И откуда только напасть на мою голову, прости боже!..

Бутылка молока становилась предметом распри. Солдат хмуро грозился, но бороденка не успокаивалась. Рез­кими словами полнился рынок. Тогда солдат, отступив, ударил в грудь горожанина, со звоном разлетелись осколки бутылки, и молоко смешалось с тоненькой струйкой крови.

Но в ту же минуту внимание Юткевича привлекла гурьба мужиков, громко споривших о чем-то. Юткевич направился туда. Все интересовало его в этой пестроте рыночной жизни. Он «дежурил», как выражались офице­ры. Такова была очередная «реформа» Масловского: еже­дневно переодетые офицеры толкались на рынке, в город­ском саду, во всех публичных учреждениях (правда, кое-куда они шли очень охотно), чтобы послушать разговоры об армии, выяснить отношение к новой власти горожан и деревенских... Одним словом, задача у «дежурного офице­ра» не из легких. Когда офицеры возвращались с «дежур­ства», их допрашивал полковник, высмеивал тех, кому принести новость не удавалось. Никто не был свободен от таких «дежурств», и, подавая пример другим, полков­ник сам ходил на них, отдавая предпочтение — странное приетрастие! — мужской ночлежке (относительно этого ходили скабрезные анекдоты, от которых Юткевичу становилось тошно).

Заинтересовавшись горячим спором мужиков, он вти­снулся в толпу, лузгая семечки.

— Приезжает однажды к нам человек и говорит, что России конец: при царе Николае, говорит, жилось спокой­но, а теперь — что ни день, новый пень корчуй, коли си­лы маешь.

— Один черт, что Николай, что Белый,— скептически выцеживал приземистый мужичишка в куртке домотка­ного сукна.

«Ну, тут все спокойно»,— подумал Юткевич, да в ту же минуту парень лет двадцати, сморкнув носом, тонким скрипучим голосом подал реплику:

— Не говори, дядька, не подумавши. Ввалились в на­ше село казаки, перевернули все вверх дном, и все прахом пошло.

Потом возле самого уха заскулила шарманка. Юткевич повернулся было к шарманщику, но вдруг почувствовал, как чья-то рука быстро нырнула в его карман. Он успел схватить ее, и человек оказался совсем рядом.

— Пусти! — человек рванул руку, и листок бумаги полетел на усыпанную семечной шелухой землю.

Юткевич поднял глаза на человека, и кровь прилила к еда лицу. Перед ним стоял Кравченко. Он заметил минут­ную растерянность Юткевича, изо всех сил рванул руку и побежал, стараясь затеряться в рыночной суете.

— Стой, стреляю!

Юткевич бросился вдогонку, но Кравченко исчез за монастырской стеной, лишь выпавшие из кармана листов­ки разлетелись по улице. Едва сдерживая себя, Юткевич нервно принялся собирать их, мысленно угрожая Крав­ченко расправой.

Вечером, переодевшись, взял ком листовок и пошел к Масловскому. Он все взвесил, он решил скрыть от пол­ковника свою неожиданную встречу на рынке: «дежурст­во» у него и так было не ахти какое.

Масловский встретил его приветливо, как всегда. С одним Юткевичем он и разговаривал по-человечески, и от этого всегда было не по себе. Пробежав глазами лис­товку-прокламацию, Масловский сверкнул глазами и при­свистнул. С плохо скрываемым отчаянием промолвил:

— Вот вам и подарочек пасхальный! — Потом резко встал, подошел к окну, с силой толкнул раму, и легкий ветерок хлынул в комнату.— Ты знаешь, Стась, завтра пасха...

Юткевич удивился неожиданной теплоте в голосе это­го грубого человека, улыбнулся..

— Да... Я это знаю... Но я знаю и то, Саша, что ты подписал расстрел казаку, прятавшему такую листовку...

Масловский круто повернулся к нему.

— Да. Я перестреляю их всех. Не армия, а бардак. Если генерал надеется на победу, так это лишь старческая ма­ния. Факт!

Потом он подошел к шкафу, достал оттуда бутылку и рюмки, поставил их на стол, глухо щелкнул в дверях клю­чом.

— Оставим все это. Завтра пасха...

Они выпили. Юткевич едва перевел дух. Это был спирт. Вскоре в голове зашумело, и он, покачнувшись, опустился в кресло.

— Завтра пасха...

И внезапно с какой-то удивительной отчетливостью всем существом ощутил тревогу, перемешанную с ужасом. Словно бы какое-то давнее пророчество начинало сбывать­ся наяву. Точно беспощадный меч был занесен над ним. И возникло чувство гадливости, подкатило к горлу, и трудно было понять, чем вызвано оно, это чувство,— присутствием полковника или действием спирта. Он сорвался с кресла и ринулся бежать из комнаты Масловского.

В темноте он вдруг застыл на месте. Прямо перед ним багровым заревом полыхало небо. Били церковные колокола, но не по-праздничному, а тревожно, набатом. Где-то в отдалении воздух разрывали выстрелы. Зарево выхватыва­ло из темноты углы домов и перекрестки улиц, и в кро­вавых сполохах всюду метались люди. Ночной город набу­хал гулом. Совсем близко от Юткевича пробежали двое. Возбужденные голоса их заставили Юткевича затаить ды­хание. Они задержались, прикуривая.

Б а с. Разбушевались так, что не сдержать!

Т е н о р (подхихикнув). Офицерье в подштанниках выволокли из борделя. Один отстреливался, так его штыком насквозь!

Б а с. Лишь бы Грай подоспел... В самый разгар надо попасть, а то еще одумаются.

Т е н о р. Не одумаются! Казаки озверели, как волки.

Юткевич, нащупав наган, сбросил с плеч шинель и в одной рубашке двинулся вперед.

Вскоре он уже был возле церкви. Тут было светло как днем. На площади шумела толпа. Из выбитых окон лавки на улицу летели штуки сукна, сапоги, парфюмерия, ка­кие-то банки, щетки... Люди дрались из-за этих вещей, на­гружались поживой. Солдат наматывал на себя сверток ситца. На штыке у него болтался алый шарф. Несколько человек волокли за волосы попа в золоченой ризе. Поп жалобно стонал, упирался. Где-то стеганул очередью пулемет. Это кучка офицеров отстреливалась с пожарной каланчи. Сыскались охотники и подожгли каланчу, пламя отрезало офицеров от земли, пулемет замолк. Потом занялся огонь над церковью. Конца-краю не было разгулу казацкой воль­ницы. В отблесках пожаров митинговали. Залитые ба­грянцем человеческие лица пугали, словно привидения. Пробираясь сквозь толпу, Юткевич оказался около митин­гующих, заметил среди них Кравченко. В солдатской ши­нели, в большой с чужой головы — кубанке он выглядел воинственно. Юткевич похолодел и заторопился вы­браться из этой Варфоломеевской ночи.

Снова оказавшись в темноте, он побежал к Масловско­му. У самых ворот ревел мотор автомобиля, и голос Мас­ловского отдавал последние приказы. Эти приказы никем не выполнялись. Лишь один из всех подчиненных оста­вался верным своему полковнику — молчаливый и неу­клюжий шофер.

Юткевич подбежал к Масловскому.

— Торопитесь, полковник! — почему-то во весь голос прокричал он.—· Сюда идут.

— А я уж думал, что от тебя горстка пепла осталась. Эти паршивцы... — Масловский недоговорил, но было по­нятно, что речь шла об офицерах. — Оденься, и едем.

И позднее, сидя в автомобиле рядом с Масловским, Юткевич все время видел перед собою блекнущие призраки огромного грозного зарева, и по телу пробегала мелкая жгучая дрожь. Машина с погашенными фарами мчалась в ночь. Один только ветер свистел вокруг, донося отголоски казачьего бунта.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Оборвал свою речь Кравченко как-то внезапно. Он стро­го вглядывался в актера и видел, что с тем творилось то странное и непонятное. Вся фигура артиста словно была в движении, странном движений на одном месте, а на бледном лице с подведенными глазами возникали и пропадали, уступая место новым, гримаса за гримасой — и вся гамма человеческих переживаний передавалась эти­ми гримасами, боль и ужас, нетерпение и молчаливая мольба о спасении, горечь и ненависть.

Собственно говоря, сам рассказ Кравченко был крат­ким, но ожившие картины прошлого не угасали в созна­нии артиста и перед его взором, как на большом экране, проходили эти события недавнего времени, даже и те из них, о которых Кравченко сам не мог знать. То, что гово­рил Кравченко, возбуждало творческую фантазию актера, и казалось, будто актер заинтересовался историей некоей дружбы, которая касалась не его, а совершенно незнако­мого ему, далекого человека. И когда Кравченко замол­чал, поразившись странной смене масок на лице своего слушателя, актер вдруг простонал, закрывая лицо руками.

— Мы мчались в авто без света... в неизвестность но­чи... бежали от безумия казачьего разгула... Да, я видел Кравченко в чужой кубанке... залитое отсветом пожара лицо его было ужасно...

— Дальше, говори, что было дальше!..

...Потом Кравченко тронул актера за руку и глухо про­изнес:

— Значит, ты снова бежал? Я этого не знал. Я искал тебя три дня... Перерыли все. Всех отыскали. А вот тебя с полковником не было. Но теперь...

Актер оторвал руки от лица, покачнулся, всем телом навалился на стол, и плечи его затряслись в истерическом плаче. Наступила реакция после тяжелого и всепогло­щающего напряжения мысли и мускулов, как это случа­ется с осужденными: так плачет преступник в камере в ночь накануне казни.

За тонкими фанерными стенами гремел могучим хора­лом прощения и искупления оркестр. Это был заключитель­ный аккорд, и, заглушая его, вспыхнули в зале и донеслись сюда, в артистическую уборную, рукоплескания. И тогда в дверях возникла Эльза Райх, горящая вдохновением и радостью успеха, и вся она была воплощением уверенности, что победа одержана, что в ее власти были чувства тысячной толпы зрителей. Потом, немного погодя, появляется первый признак усталости, а пока — тело рвется еще и еще волновать своей красотой людей, тело, кажется, поет каждым мускулом, тело жаждет ритма — бурного, упоительного ритма.

— Стась!..

Она не знала, что делать, слов не было, и некоторое время стояла в немом недоумении. А за спиной у нее гремели аплодисменты и все громче и громче звучали голоса людей: опьянев от эрелища, они хотели, они требовали продолжения этого зрелища. Но тут вбежал распорядитель в тугом накрахмаленном воротничке и, не замечая оцепенелости актрисы и угрюмости постороннего визитера в серой шинели, шумно обратился к Юткевичу:

— Маэстро, вас вызывают!

— Не могу,— до крови кусая губы, процедил Юткевич.— Не могу!

Распорядитель смерил взглядом фигуру Кравченко, и в этом взгляде Кравченко почувствовал презрительный упрек.

— Вас вызывают. Пренебрегать этим не следует. Вы только выйдите...

Актер резко поднялся, выпрямившись во весь рост перед зеркалом, поглядел через плечо на распорядителя тяжелыми помутневшими глазами, сжал кулаки и вдруг бросился мимо распорядителя, мимо актрисы в дверь, на сцену.

Кравченко машинально подался вдогонку, но распорядитель схватил его за локоть, увлек за собой, и вскоре они оказались в лабиринте кулис.

— Отсюда удобно смотреть, — тихо произнес распорядитель и уверенно раздвинул полотнище.

Перед Кравченко была сцена, и на ней — Юткевич, радостно-возбужденный, даже бодрый. Встречен он был овацией зала, гулом голосов, и казалось, что это гроза врывается в театр и начинает буйствовать здесь. «Кого встречают? — мелькнул вопрос в голове Кравченко.— Кого встречают? А что, если встать между артистом и залом и крикнуть во весь голос — враг! Белогвардейская сволочь!.. Не поверят, сочтут инсценировкой, шапками закидают, освистят и высмеют. Артист, оказывается, владеет чувствами тысяч людей...»

— Кто вы такой? Что вам нужно?

Он резко обернулся на вопрошающий голос. Рядом с ним стояла Эльга Райх. Она догадывалась, что человек этот вселил тревогу, что Юткевича взволновала эта не­ожиданная встреча, из-за которой ее партнером овладел какой-то странный, непреодолимый ажиотаж. И в этом не­рвном потрясении, в непонятном ажиотаже исполнял он теперь танец. И женщина тотчас решила узнать, что же было между ними, а если было что-нибудь ужасное (иначе она и подумать не могла), то спасти Юткевича, спасти не­пременно, чего бы это ни стоило.

— Ничего.

Тогда она изобразила на лице очаровательную и озор­ную улыбку,— такой улыбкой можно сломить волю самого жестокого дикаря. Она взяла Кравченко под руку, почти прижалась к нему всем легким и заманчивым телом.

— Говорите — ничего? Вы обманываете. Я все вижу, не скрывайте. Ваш визит,— в ее глазах вспыхнули огоньки,— напомнил мне гражданскую войну... Ваша шинель...

— Я вернулся с фронта,— сухо прервал он и попытался отодвинуться от нее.

Но она крепко сжимала его локоть.

— С фронта? — нескрываемый интерес послышался в голосе.— Фронт три года как не существует...

— Для меня он существует и поныне.

И, резко вырвав руку, он стремительным шагом направился к двери артистической уборной. Она преградила ему дорогу и долго смотрела вслед, пока этот человек, досад­ливо махнув рукой, не вышел в фойе.

Станислав Даленго был еще на сцене. Он повторял свою импровизацию, изображавшую красноармейца в белом плену; зал отзывался криками и взрывами аплодисментов, капелька пота дрожала на кончике длинного носа дирижера. С немым восторгом следила за танцем партнерша артиста. Постороннему взгляду и то становилось ясно, что она влюблена в этого танцора, что он для нее — не просто партнер, коллега по искусству, а человек, владеющий какой-то сокровенной тайной ее жизни и сам вверивший в ее руки свою жизнь. Это было словно запечатлено на ее лице. В нем отражалось все — и по-матерински трепетная любовь, и дружеская тревога, и проявление того чувства, свойственного женщине, когда она внезапно ощущает, как зыбка ее власть над мужчиной, что мужчина сделал уже неприметный шаг к отдалению от нее и надо удержать его от этого, удержать обязательно. И сильнее чув­ства боли, сильнее любой обиды росло упрямое желание — отрезать ему путь к побегу.

...И потом он стоял у распахнутого окна и видел очертания монастырской стены, контуры устремленной купола­ми к небу церковки, слышал шелест листвы на деревьях и отдаленные звонки трамваев.

Не одиночество томило его, а отчаяние, какое-то пред­чувствие непоправимой беды. Разве Кравченко не грозил ему? Разве он забудет ту встречу? И что может остано­вить его? Он сдержит свое обещание, он отомстит. Он за­конченный фанатик, это безусловно.

Он хотел бы сорваться с места и броситься куда-нибудь, хоть что-то делать, отогнать тревожные и неотступные эти мысли, хоть на минуту успокоиться... ощутить, в конце концов, усталость во всем теле — он ведь так много пере­жил в этот вечер, столько перенес. Но за спиной его в большом кожаном кресле сидела Эльга, устремив свой упрямый взгляд на Станислава. Он знал, стоит ему обер­нуться, глаза Эльги загорятся сочувствием к нему и при­зывом к мужеству — он же не хотел сейчас ни того, ни другого, как нестерпимы ему были бы и проклятия, слезы, осуждение.

В свою очередь Эльга тоже понимала, что волновать Станислава нельзя, все-таки она была тактичным челове­ком, как большинство женщин, и, затаив глубокий вздох, поднялась с кресла, прошуршала шелком своего наряда, и легкий ветерок пролетел по комнате, когда на какое-то мгновение открывалась дверь. Тогда он облегченно вздох­нул, отвернулся от наскучившего ему окна и, обозрев опу­стевшую комнату, с выражением решительности на лице подкрался к дверям, и — щелкнул замок.

Потом он сидел за письменным столом, нервно разры­вая в клочья бумаги. Печать осужденности не сходила с лица его.

Все было кончено.

Станислав заставляет себя подняться из-за стола, под­ходит к шкафу и, прежде чем открыть его, заглядывает в зеркальную дверцу. Он не узнает себя. Не узнает в отражении человека двадцати восьми лет от роду. Лицо в морщинах, резкая узкая черта пересекает торчком лоб, глаза бесцветные какие-то, и волосы... волосы... куда де­вался их золотистый отлив? Он опускает веки и рвет на себя дверцы шкафа. Наощупь находит в нем бутылку и рюмку, рюмка падает из рук, и звон стекла прорезает тишину. Он вздрагивает. Открывает глаза, видит бутылку, в которой отражается, вздрагивая в жидкости, электриче­ский свет. Выстрелом вылетает пробка, жадно припадает к горлышку бутылки пересохший рот, лишь вздрагивает при глотках кадык. После этого он бежит к кушетке и, те­ряя память, валится на нее. Бредовые видения овладевают человеком.

По ночной затихающей Москве тем временем торопли­во шагал на Тасину квартиру Борис Кравченко. Он чув­ствовал подступающий приступ болезни, он уже неодно­кратно замедлял шаги, чтобы глубже втянуть опаленными губами свежего ночного воздуха, и снова шел дальше, взмахивая руками. Ему было жарко, и он машинально снял шинель, лишь после этого ощутив приятную мелкую дрожь во всем теле. Болезнь, которую он подхватил в дороге, на­бросилась словно из засады и взяла в плен молодой орга­низм. Поздний трамвай стремительно промчался мимо, и волной ветра обдало его лицо.

Все начало путаться в его сознании. Когда впервые они повстречались с Юткевичем, он уже не помнил.

Слабой рукой он нажал на звонок. Дверь открылась, и в полоске света он угадал фигуру Таси.

— Борис!

И они замерли в горячем объятии, в радости нежданной встречи.

— Ты еще не спала? — удивленно спросил он, опу­скаясь на стул.— Вот и снова встретились. Я всегда думал о тебе. Все хотелось представить, какой ты стала теперь. Сколько лет не виделись, а?

— Много лет. С самого отступления из Крушноярска. Где ты был все это время?

Волна обжигающего холода сотрясала его тело, но он, сжимая кулаки, преодолевал ее и с улыбкой, такой теплой, подкупающей улыбкой, ответил:

— Носило меня из края в край. Был на западном фронте, потом перекинули на восток, с басмачами воевал. А вот теперь отпустили, перехожу на мирную работу, в столицу приехал по направлению. Ну, а ты, ты — как, Тася?

— Я? — и она зарделась ярким румянцем, и глаза, черные большие глаза, засверкали огоньками.— У меня, Борис, разное бывало. И тяжело доводилось, искала, с кем бы посоветоваться, хотелось встретить поддержку, да при­шлось обходиться самой. Я...

Он протягивает через стол руку, кладет ладонь на Тасину, маленькую, но такую крепкую, родную руку.

— Теперь мы будем вместе, правда? — он напряженно всматривается в ее глаза.— Часто о тебе думал, славная ты. А ведь удивительно, что всерьез мы с тобой никогда раньше не говорили... времени не хватало! Скажи ты... какая необычная молодость у нас была!..

И тогда она засмеялась грудным своим смехом.

— Говоришь — была молодость? Да и то правда — бы­ла! И лысина у тебя, и зубы поредели.

— Ну, зубы точно каменные, это ты напрасно!

Вдруг веселое выражение исчезает с ее лица, глаза не­ожиданно сужаются, и блеск их делается загадочным, тре­вожным.

— Только, Борис, я другая сейчас,— произносит она.— Я сейчас...

И она поспешно поднимается с места, приближается к нему и берет его руку в свою.

— Помнишь, ты уходил на фронт впервые? Я была экс­центричной девицей, с головой, набитой романтической чепухой. Разве ты любил тогда меня?

— Любил.

— Странно...— в раздумье говорит она. А я не дога­дывалась тогда... И полюбила, полюбила... нет, я не могу об этом говорить. Пойдем лучше, пойдем. — Она ведет его в соседнюю комнату, зажигает свет, и он видит, в кроват­ке спит светловолосый мальчик. — Видишь?

Борис отступает, и тотчас его начинает бросать то в жар, то в холод. Снова напомнила о себе болезнь.

— Сын? Юткевича?

Она молчит.

— Ты с ним встречалась после Крущноярска?

— Нет,— удивленно откликается она,— Он родился, в поезде, на каком-то глухом полустанке, и акушером был штабной врач. Очень хороший, чуткий человек.

Кравченко выходит из комнаты, и она, встревоженная идет за ним.

— Как ты назвала его? — вдруг спрашивает он.

— Имя? Славка! Впервые вышла я с ним, с крошеч­ным розовым комочком, в солнечное утро. Было до того хорошо, все вокруг, казалось, пело славу солнцу, и я так и назвала его — Славка.

— Ты с ним не встречалась?

— С Юткевичем? Он ведь... он ведь... умер! Его рас­стреляли!

Кравченко подошел к стулу, тяжело опустился на него.

— Ты любишь?

— Славку?

— Нет, его?

Она стоит безвольная, с опущенными руками, и краси­вые ресницы ее вздрагивают.

— Это было давно, Борис...

И он порывисто встает. Тень досады, возмущения про­бегает по его лицу, и он кричит:

— Он предатель! Он генеральский сын! Это презрен­ный, никудышный человек, он десятки раз выскальзывал из моих рук, но теперь... Тасик! Его не расстреляли, и в том моя боль, Тасик. Я встречался с ним сегодня, здесь... он артист. Ты любишь его?

Кравченко пошатнулся. Тася бросается к нему, чтобы поддержать, но, тяжелый и большой, он падает на пол. Болезнь одолела его.


***

Проснулся Юткевич в тревоге, сердце во сне сжалось, будто он безудержно летит в какую-то бездну. С трудом от­крыл глаза. Тотчас наткнулся на свое отражение в зер­кальной дверце шкафа. Его ужаснула бледность лица, по которому можно было сразу понять, какой тяжкой и бес­покойной была для него нынешняя ночь.

Юткевич поднялся на ноги, и тело его качнулось в сторону так, что потребовалось немалое усилие, чтобы ус­тоять. Часы показывали половину второго. Солнце сплош­ным потоком лилось в окна, наполняя комнату радостным светом. Юткевич прислушался к тишине, потом, осторож­но открыв дверь, прошел в соседнюю комнату, в ней увидел накрытый к завтраку стол и на нем ворох газет. Эльги тут не было. Юткевич набросился на еду, но почувствовал приступ тошноты. Он потянулся за газетой, но вдруг ис­пытал новый прилив страха, и стон вырвался из его груди. В голове болью отозвался вопрос: не поздно ли? И пре­возмогая ощущение животного страха, он захотел взгля­нуть в лицо беспощадности: развернул газету, пробежал от начала до конца и, кроме репортерского отчета о вче­рашнем их концерте, ничего особенного в ней не встретил. То же самое было и в других газетах. Мало-помалу ощуще­ние страха спадало, тревога слабела, и вместо нее возни­кало странное любопытство, смешанное с надеждой,— а вдруг пронесет? И человек извлек из памяти все самыетрудные и решительные случаи своей жизни: как он бе­жал от смерти и бежал, фактически, множество раз; смерть настигала его и готова была одолеть в этом состязании; однако он обгонял ее, прилагая нечеловеческие усилия, позволял себе даже издеваться над ее потугами... И, оце­нив все эти решительные повороты своего единоборства со смертью, понял человек, что же именно «проносило» его. «Пронесет», даст бог, и на этот раз. Но тут, и он отчетли­во осознал это, немного иная ситуация: если прежде, в запутанные дни гражданской войны, можно было рассчи­тывать на то, что Кравченко, например, не успеет пред­принять что-нибудь, что от него можно успеть скрыться, то разве теперь скроешься, разве убежишь?

В парадное кто-то позвонил, и металлический голосок звонка отозвался в нем резкой болью. Он прирос к стулу, лицо его застыло в напряжении. Позвонили вторично. Тогда он, сдерживая дрожь тела, нервными шагами кинул­ся в коридор. Эльга? — мелькала в голове догадка, по не успокаивала.

— Кто там?

— Откройте, Станислав Павлович.

Он успокоенно перевел дух и даже громко засмеялся.

В дверь протискивался маленький толстый человечек в черной — довоенного, разумеется, покроя — крылатке.

— Здравия желаю, здравия желаю! Чему вы смеетесь, Станислав Павлович? — он поднял свою безбровую, ка­кую-то бабью морду на Юткевича.

— Да так просто, Юлиан Эдгардович. Едва заслышал ваш голос, вспомнил тот анекдот о Паганини... помните?

— В анекдоте одно из действующих лиц — черт, — выпятил толстые губы Юлиан Эдгардович, снимая шляпу и аккуратно пристраивая ее на столике. — А я...

Юткевич обнял старика за плечи и, продолжая смеяться, сказал:

— Не возражайте. Черт был как раз в такой крылатке, как ваша.

Потом Юлиан Эдгардович — завзятый театрал, знаток и критик балетного искусства и музыки — сидел напротив Юткевича и излагал свои воззрения относительно классических форм балета. Время от времени у него загорались глаза, когда он заводил речь о неповторимой конструкции ножки Кшесинской, и в уголках бескровного рта появля­лась, словно накипь, слюна.

«Ну, должно быть, все спокойно, должно быть, Крав­ченко не успел еще... — таяли в мыслях остатки тревоги. — Надо подождать Эльгу, возможно, у нее есть какие-нибудь новости»,— и, чтобы совсем прогнать неотвязное беспокойство, артист вслух спросил:

— Почему же вы, Юлиан Эдгардович, не были вчера на моем концерте? Ваше мнение для меня...

— Благодарю, благодарю, приятные вещи говорите вы старику... — вежливо склонял голову критик.— У меня возникла идея, которую стоило бы детально обсудить... Вот я и пришел изложить ее.

— Это касается непосредственно меня?

Критик, хитро усмехаясь, погрозил в ответ желтым пальцем:

— Вас, милый мой, вас! Не находите ли вы, что ваша артистическая школа...

— Моя? Помилуй бог, у меня нет ее! — с искренностью в голосе перебил его артист.

Но тот упрямо продолжал свое, пренебрегая услышан­ной репликой:

— ...ваша артистическая школа берет начало от Павла Юткевича, который проявил себя как поистине русский, национальный танцовщик. Даже в исполнении им класси­ческих партий...

— Позвольте! — Юткевич встал, пытаясь сдержаться. — Ваша идея не имеет под собой почвы. Я, правда, никогда не видел этого артиста, — без тени смущения врал он, хотя на щеках и появился легкий румянец, — но много наслы­шан о нем, знаком с его творческими принципами. У него классическая школа, но я отклоняю ее...

Но тут не выдержал уже критик и знаток балетного ис­кусства, он вскочил с места тоже и, давая волю полемиче­скому экстазу, обрушился на Станислава:

_ Нет, батенька мой! Ваша сила именно в классиче­ских этюдах, а эти разные импровизации — сплошная идео­логия, дань времени. А лучшее у вас от великого Юткеви­ча, и я буду говорить об этом везде и всюду, вот увидите...

— Юлиан Эдгардович! — прижал ладонь к груди ар­тист.— Вы заблуждаетесь... я намерен быть самостоятель­ным... Прошу вас, как друга, но связывать моего имени с именем этого...

Старик грозно поднял руку, гневом вспыхнули его глава.

— Ну, кого, кого? — едва не выкрикнул он. — Не пу­гайтесь, это не испортит вам карьеры, а, наоборот, возбудит повышенный интерес к вашему искусству со стороны ва­ших врагов. Я покамест не знаю такого артиста, который бы не чтил имени покойного Павла Юткевича.

— Покойного?

И — удивительно! — из глаз старого театрала полились слезы, а из горла вырвался хрипловатый тяжелый стон. Неуверенными руками он развернул неред артистом не­мецкую газету, и в ней сын увидел портрет своего отца, портрет в траурной рамке. Взглядом впился в текст: смерть, сомнений быть не могло. И позже, когда оцепенение про­шло, он тихо промолвил:

— Он оставил Россию... изменил своему отечеству...

И тем же приглушенным шепотом, с оглядкой по сто­ронам, Юлиан Эдгардович прошелестел в ответ:

— Не корите покойника этим! Возможно, отечество предало его? Чтобы выносить приговор, нужно знать до­сконально все.

Потом пришла Эльга Райх, принеся с собою озабочен­ность яркого осеннего дня, молодость и бодрость, и все это переполнило собою комнату. Юткевич испытал неудержи­мый прилив нежности к ней. И она молча приняла бурное проявление его любви, догадавшись, что лишь покорность поможет ей стать победительницей.

— Стась. Я встретила Алексеева... Он снова...

Он заглянул ей в глаза.

— Ты о делах? Не надо, Эльга. Я хочу отдохнуть от них.

Но она не отступала:

— Он снова напомнил о давнем предложении...

Она порывисто прильнула к нему и тихо-тихо загово­рила в ухо, обдавая его горячим дыханием:

— Ну, Стась, хоть раз в жизни сделай для меня... При­ми предложение... Мы поедем вдвоем, мы будем там рабо­тать. Я знаю... ты... всегда скрываешь от меня свои дела, свои чувства. А разве, Стась, с тех пор, как мы встрети­лись в последний раз, я не пожертвовала для тебя всем, не протянула руку дружбы? Нет, нет, ты молчи! Я не хочу знать, что гложет тебя.., это твое дело... Но развеять тя­желые думы тебе необходимо, подумай, Стась.

Он слушал ее, склонив голову, и чувствовал, что сей­час снова задрожит всем телом, и нужно было сдерживать­ся, чтобы не выдать тревожного волнения. Однако в конце концов он не сдержался:

— Ты что-нибудь знаешь, Эльга?

— Нет! — ответил взгляд этих японских глаз.

— Не знаешь... — он поднялся, и она вдруг заметила, как он постарел за нынешнюю ночь.— Хорошо, я подумаю... Пойду прилягу, голова что-то... тяжелая, тяжелая...

А неделю спустя, дав в столице два концерта, артисты вместе с замечательным пианистом, одним из участников всемирного шопеновского конкурса, а заодно и с элегант­ным конферансье, напоминавшим своим видом больше коммивояжера, отправились в заграничное турне. Как толь­ко живописное здание вокзала в Негорелом проплыло за вагонными окнами, настроение Юткевича резко переме­нилось. Больше ему ничто не угрожало. И с новой силой, по-звериному захотелось упиваться неизведанными чарами жизни, жить во всю ширь... из полного бокала вкушать жизненный бальзам.


***

А в Москве, в Замоскворечье, в маленькой Тасиной квартире, переживались трудные, тревожные дни.

Кравченко был прикован к постели. Тася подошла к нему, склонилась над ним, и вдруг жаром обдало ее лицо: ей показалось, что Кравченко не дышит.

— Борис!.. Борька!..

Кравченко не шелохнулся. Веки его глаз с густыми черными ресницами были сомкнуты, а широкие, славные такие, губы, казалось, набухли кровью. Он болен! Или, может быть, так крепко заснул? Она затормошила его, пов­торяя испуганным голосом одно:

— Борис!.. Борька!.. Боренька!..

И вот он едва заметно шевельнулся, дрогнули веки, сквозь красные сухие губы прорвался стон. Она резко выпрямилась. Она с минуту еще стояла посреди комнаты, оглядываясь по сторонам растерянным взглядом, на глаза ей попались сапоги Кравченко: они валялись на полу, и на одном из них лежали портянки, грязные, в желтых пятнах. Заныло в немом отчаянии сердце. Она бросилась в коридор, подбежала к телефону, и трубка дрожала в ее руках.

Под уставленным на него в упор взглядом с Борисом происходило нечто странное. Тело начинало проявлять признаки жизни, по лицу пробегали гримасы боли, руки комкали одеяло, высоко вздымалась грудь... а глаза, глаза оставались закрытыми все время.

Потом снова его сковывала неподвижность, силы остав­ляли его, и жизнь словно угасала в этом организме... Казалось, что он умирает. Когда пришел доктор, Тася, заломив пальцы, с мольбой обратилась к нему. Вторично видела она этого человека в поединке со смертью — и дела­ла все, что могла, чтобы спасти его... дорогого, своего, близ­кого.

Мелькали дни, наполненные тревогами и надеждами, от­чаянием и первыми робкими проблесками радости, на сме­ну им пришли длинные дни и ночи, когда воспоминания о прошлом переплетались с явью, и постепенно вызревало ясное и чистое чувство к нему... слабому теперь, как ди­тя... этому дорогому, окончательно своему человеку.

...Кравченко выздоравливал. Тишина и Тасино внима­ние, все то, чего не было в прежней жизни Бориса, способ­ствовало его выздоровлению... Он был молод, закален, и в борьбе с болезнью вышел победителем. И в перный же день, ощутив это, он неожиданно резко и настойчиво по­требовал, чтобы Тася отыскала след Юткевича.

Должно быть, под счастливой звездой родился Ютке­вич. Вот-вот, казалось, он очутится в руках Кравченко, и конец этого преследования ощущался им почти физически, как намыленная веревка на шее. Да только тому, кто ро­дился в сорочке, всегда везет. Кравченко не удержал его в руках, выпустил, и выпустил, вероятно, теперь уже на­всегда.

Когда Тася сообщила весть о бегстве Юткевича за границу, Кравченко долго расхаживал по комнате, взве­шивая что-то, молчал, и только по лицу его можно было догадаться, как меняется настроение этого человека. Враг снова ускользнул. Его нужно изолировать, и в первые же дни после выздоровления Кравченко принял все меры, чтобы сделать это. Человек в военной форме внимательно выслушал Кравченко, уточнил все подробности о службе Юткевича в беловской армии, о побеге его от взбунтовав­шегося казачества.

Так закончилась дружба двух людей, дружба необыч­ная и вместе с тем некоторым образом банальная для той поры. Но не кончилась на этом жизнь наших героев — и тут начинается новая повесть...


***

В последний раз навестил его конферансье, требуя возвращения в СССР; компаньон по турне, выдающийся пианист, обратился к нему с резким и категоричным пись­мом, доказывая абсурдность поступка Юткевича. Но все было напрасно.

Он отказался вернуться в страну, давшую ему жизнь, давшую славу. Отказался, и от него отвернулись. Мосты к отступлению были сожжены.

Немецкие газеты подхватили этот случай, сделали сен­сационным, и каждое представление, в котором принимал участие Юткевич, выливалось в «патриотическую» мани­фестацию.

За артистом увивались какие-то люди, объявлялись вдруг новые поклонники его таланта, странные, правду го­воря, субъекты. Чаще всего они напоминали мелкую ры­бешку, косяками обступающую труп.

И строчили о нем набившие руку на лести журнали­сты. Артист — он заметно постарел, глаза его утратили бы­лой блеск, волосы поредели, губы изображали напыщен­ную солидность — артист вещал голосом пророка, а кор­респонденты записывали, записывали, записывали...

— Европейское искусство стоит перед лицом великого испытания, если оно призвано создать действительно не­виданное и несравненное...

«Невиданное и несравненное»,—эластично поскрипы­вали перья в блокнотах корреспондентов.

— Величие немецкого искусства! В закатный час своей жизни мой отец отдал ему вдохновение... Родина Гете, Бет­ховена, Вагнера стала и моей родиной. Мне кажется, что я всегда был немцем...

Эльга, развалясь картинно в модном кресле, жмурилась, слыша патетику монологов Юткевича, а юркие журнали­сты, улучив минуту, жадно впивались глазами в бюст ак­трисы, небрежно прикрытый шелковым кимоно.

— Свободным от тенденций будет искусство Европы. Оно обретет ту же новизну, ту же вечность, как и она сама...

Однажды в такую минуту в дверь протиснулся тол­стенький, красненький, словно переспелая вишня, вице-президент стальной компании. С повадками излучающей доброту и благопристойность немецкой фрау, с классиче­ским профилем Зигфрида, с поднятыми в почтительном экстазе пухлыми ручками — он старался быть самим во­площением немецкой нации, призванной эпохой возродить великое искусство Европы. Вице-президент склонился к ручке актрисы, прислушался к тираде Мессии нового ис­кусства, скосил взглядов сторону репортеров. И последние, без слов поняв господина вице-президента, оставили каби­нет, пятясь спиной к двери и отвешивая поклоны.

— Вы — гений! — восторженно изрек господин вице-президент.— Вы наделены огромным талантом, это бес­спорно. Но...— Он целомудренно, словно брал на то уроки в пансионе для благородных фрейлин, потупил глаза.— Но для осуществления планов обновления великого искусства нужна одна простая, прозаическая вещь. Необходимы день­ги, уважаемый господин.

— Их дадите нам вы! — нежным, райским голосом вступила в беседу Эльга, подарив господину вице-президен­ту ослепительную улыбку.

Господин вице-президент поднял вверх белесые брови, наморщил высокий лоб.

— А известно ли вам, любезная фрау и достопочтенный герр, что расцвет искусства сопряжен с расцветом госу­дарственным...

— У вас марксистский подход!

— Да, я социал-демократ. И я таков, я должен забо­титься об экономическом расцвете Германии... Я дам вам эти деньги.... не все, правда, но частично... А вы...

Он был бы не менее горячим проповедником нового искусства, чем Юткевич. Стоило вслушаться хоть бы в стиль его речи. Она изобиловала крылатыми афоризмами, меткими сравнениями, яркими метафорами, его красноре­чию мог бы позавидовать любой оратор. Стоило понаблю­дать за мимикой его выразительного лица. Все отража­лось на нем — и восторг от предвкушения победы, и огор­чение от возможных временных неудач, и воображаемый полет в фантастическое завтра — в царство здорового бур­жуазного демократизма.

— Стась! Подумай, милый, в каком наряде явлюсь я на артистический бал, устраиваемый в нашу честь! Мне нужно соответствующее моменту платье, боже мой! — с отчаянием в голосе говорит после речей вице-президента рыжеволосая Эльга.

Деньги — в кармане Юткевича.

А вице-президент тем временем прикидывает:

«Он будет выступать на предвыборных собраниях... это будет неожиданно и оригинально для этого балбеса... да... произведет фурор... за успех принято платить... можно до­бавить еще пятьсот... прекрасная реклама с ее фотоизобра­жением... в трико... в полный рост... ах, какая грудь!.. в руке иголка и красная надпись наискось: «Покупайте иг­лы и другие изделия только из стали нашей компании...»

Кстати, ей это понравилось. Удивительно ярко прояв­лялись в ней все женские качества: она жаждала популяр­ности, веселья, ее радовали подобострастные поклоны и жадные мужские взгляды. В стремлении быть в центре всеобщего, внимания она все больше и больше отдалялась от Станислава, широко распахивая дверь своей уютной го­стиной перед поклонниками ее таланта и бюста... Она, как энергичная женщина, брала от жизни все, что можно,— она жила для себя...

Порой Юткевич не узнавал ее. Все чаще и чаще вызывал он из глубин памяти образ сказочной царевны, ка­кой она предстала перед ним в те, теперь кажущиеся такими далекими дни юности.

Оставаясь с ним наедине, — он это чувствовал,— она все чаще и чаще предавалась какой-то непонятной ему то­ске. Подобрав под себя ноги, прищурив свои узкие япон­ские глаза, она меланхолически покачивалась и напевала:


В далекой знойной Аргентине,

где небо южное так сине,

где женщины, как на картине,

где Джо влюбился в Клё...


И... вместо далекой экзотической Аргентины почему-то возникало перед ним синее, как некогда в детстве, небо, печально-молчаливые ивы над озером, отражение луны на водной глади... перед его глазами — на тебе! — представа­ла его родина.

— Ты... о чем, Эльга?

А она уже срывалась с места и со смехом, обвивая его шею руками, говорила:

— Нет, тебе нельзя оставаться со мной наедине, то­бой овладевает лирическое настроение... И ты становишься каким-то неинтересным, не таким, каким бываешь, рас­суждая о новом искусстве Германии...

Он криво усмехался.

— Это ведь для журналистов, Эльга.

Она убегала от него: до спектакля ей нужно было ус­петь к модистке, встретиться с модным театральным кри­тиком, договориться о загородной поездке с молодыми ху­дожниками...

Она быстрее его уловила вкусы немецкой публики и охотно согласилась танцевать в варьете: в нынешнем сезо­не, как и в последующие, театры пустовали.

И тут воэникло самое главное расхождение между Юткевичем и его партнершей. Он не очень ясно, но серьезно строил планы создания какого-то большого театра, своей студии, в которой десятки стройных и красивых юношей будут постигать тонкости классического балета, чтобы по­том разрушать его, как мечтает о том он, Станислав Да­ленго. А она была снедаема ненасытной жаждой денег, она уже не могла и не умела жить без шума, блеска, люд­ского водоворота вокруг.

Вероятно, в это самое время, когда обострялся кон­фликт между ними, и совершилось то, что окончательно погубило Юткевича.

В тот день утро выдалось хмурое. В коридоре послы­шались шаги, они удалялись, становились глуше, потом пропали. Это седовласый профессор музыки, взяв свою скрипку (по годам, надо полагать, его ровесницу), отпра­вился «зарабатывать». О том, что заслуженный и извест­ный этот профессор играет на Гартенштрассе шубертовские «Музыкальные моменты», зарабатывая пару марок на скудный обед, Юткевич узнал только вчера. И гул про­фессорских шагов причинил ему боль. Под утихавший стук профессорских башмаков он представил себе свой грядущий день, свою старость, и сделалось ему грустно и тревожно. Он быстро встал, оделся и выбежал на улицу.

Сыпал назойливый дождик. Густой серый туман за­волакивал все вокруг. Под ногами стлался скользкий ас­фальт. Тоскливо и неуютно было под низким небом.

На перекрестке путь ему перерезала толпа. Громко звучали возбужденные голоса, бросились в глаза взволнованные лица. Где-то за толпою резко и призывно заиграла труба и вслед за тревожным ее выкриком дробью рассы­пались удары барабана. На улице происходило что-то не­привычное.

Артист пробрался сквозь толпу вперед, и перед ним возникли ряды демонстрантов. Под дождем, в сером тума­не, они текли однородной монолитной лавиной, отбивали боевой ритм барабаны, мерно и, казалось, бесконечно реяли над рядами багряные полотнища. По обе стороны улицы, на тротуарах, стояли люди, детвора сновала перед орке­стром. Все было остановлено движением демонстрантов — трамваи, автобусы, таксомоторы.

И вдруг одновременно — словно по чьей-то команде — люди на тротуарах повернули головы в ту сторону ули­цы, откуда возник и стал нарастать приглушенный гул и скрежет. Артист тоже взглянул в том же направлении, и кровь толчками прилила к лицу.

— Долой войну! Хлеба и работы!

На костылях, на самодельных и фабричных самокатах, безрукие, безногие, обрубки человеческих тел — улица превратилась в кладбище живых мертвецов. Внимание артиста приковал к себе один такой человеческий обрубок без рук и ног. Как новорожденного, его везли в коляске на деревянных колесах. К груди его был прикреплен плакат: «Я против новой войны». Смешной и вместе с тем ужасной иронией звучал плакат на груди такого человека.

— Ветераны войны... — донеслось до артиста, и он обернулся на этот голос...

Слова принадлежали бледному небритому человеку в поношенном демисезонном пальто и старой, в пятнах шля­пе. Глаза человека неотступно следили за демонстрацией. В глазах был какой-то холодный огонь, а худой, туго обтя­нутый сухой синеватой кожей нос выдавал все: у человека туберкулез.

— А все же им пенсию... выплачивают,— совсем тихо, одному себе, сказал человек.

Завыла сирена, и мимо артиста пронесся грузовик, наполненный шуцманами. Грузовик мчался к голове колон­ны и ряды демонстрантов остановились. Вероятно, им что-то объявляли. Но вот первые ряды вытянулись поперек улицы, в сплошную линию, перед нею откуда-то появились полицейские, раздался крик, и кто-то бросил булыжник в огромную зеркальную витрину.

— Провокация! — над самым ухом артиста пробасил рыжеволосый парень.

Снова показался полицейский грузовик. Какой-то чин, стоя в кузове, размахнулся и швырнул нечто вроде бутылки на мостовую. Грянул взрыв, и густой дым пополз по улице. Толпа пришла в движение. Вокруг поднялся пе­реполох. Юткевич попал в людской поток, который втолкнул его в какие-то узкие, грязные двери, и они тотчас с лязгом захлопнулись за ним.

— Не пускайте больше! — кричали ему люди.— Дер­жите двери крепче.

Изо всех сил навалился Юткевич на двери. Перед его глазами, за мутным стеклом, возник человек. Он бежал, зажав одной рукой рот, а в другой удерживая фанерный пла­кат. Человек подбежал к дверям, толкнул их, но они не поддавались. Тогда человек бросился на середину улицы, завертелся на месте и вдруг тяжело осел на мостовую. Из головы тонким ручейком текла кровь. Медленная, плавная струя протянулась по его телу, и человек распластался на мостовой, откинув руку с плакатом в сторону. Последнее, что успел заметить Юткевич, была надпись на фанере: «Защитим родину пролетариев...»

...В те дни сооружались баррикады в Вормсе, восстал крейсер «Эмден», и на берлинские улицы вступила тяже­лой своей поступью Кровавая Неделя...

...Как во сне проходили дни. Перед мысленным взором был тот человек с откинутой в сторону рукой. И слова плаката... упавшего на мостовую. И тонкий ручеек крови... Нечто, не поддающееся определению, но властное и неот­вратимое овладевало всем существом Юткевича. Он совер­шал поступки, с которыми никак не могла примириться практичная Эльга. К нему приходил какой-то русский поп-эмигрант, долго рассказывал о том, как живут «земляки» здесь, в Германии, как они организовали Союз возрожде­ния России, приглашал побывать на молебне в церкви и, наконец, попросил денег.

— Благодарное отечество не забудет вас...

Как ни противилась Эльга, Юткевич деньги дал, даже посулил еще. И в тот же вечер принял у себя владельца крупного варьете, в котором недавно наотрез отказался выступать. Краем уха Эльга уловила, как довольный владе­лец варьете, почтительно склоняясь к артисту, распинался насчет текста афиши, а артист требовал, чтобы цены на билеты были снижены и чтобы «средний гражданин» мог попасть на его концерт. «Что он задумал? — путалась в собственных предположениях Эльга. — Зачем он снижает, расценки? Что за фантазия?»

— Что мы будем танцевать? — наконец не выдержала она.

Не прерывая разговора с владельцем варьете, Юткевич ответил с холодным безразличием:

— Танцевать буду я. Можешь не готовиться. А еще лучше — танцуй в этот вечер в каком-нибудь другом зале.

Она густо покраснела, и гость Юткевича был вынуж­ден, пряча усмешку, опустить глаза на пол.

И вот наступил день концерта.

Артист пропал куда-то с самого утра. Эльга, ломая пальцы, расхаживала по комнатам и корила себя за все случившееся. Рой вопросов возникал перед нею. Ну, разве не она виновата в том, что он так отдаляется от нее? Куда девалось ее прежнее умение находить с ним общий язык? Тут она начинала приходить к заключению, что разлюбила его, что он — нечуткий, бездушный, какой-то черствый, и, наконец, оскорбил же он ее, женщину.

Вечером она тенью скользнула в артистическую ложу, забилась в угол, чтобы никто не видел ее из зала. Прислушивалась к тревожному сердцебиению и, онемевшая, жда­ла начала зрелища.

Впервые он выступает на сцене без нее!

Как это расценят газеты? Что будут судачить об этом артисты? Как она... она явится на балу, даваемом в их честь?

Тишина. Сейчас вспыхнут юпитеры. Сейчас прозрач­ные мендельсоновские напевы заполнят эту тишину. Он возникнет в светло-голубом трико с белой повязкой на го­лове... его встретят рукоплескания.

И вдруг — громоподобный удар барабана. Она вздрог­нула. Возле рампы —какой-то человек. Это конферансье? Не межет быть! Она всем существом подалась к рампе. Какой-то клоунский наряд на человеке. И вот он кривит губы и хрипловатым голосом, с какой-то насмешливой резкостью, бросает в зал:

— Классический балет! — странно выговаривая при этом слово «классический».— Исполняет ваш любимец Да­ленго.

И ярко-красный свет заливает сцену. И какую-то гром­кую, дикую и уродливую мелодию наигрывает оркестр. Гремит, трещит... И в кружение кровавого света, в водово­рот грохота вступает вдруг, появившись в центре сцены, оборванец. Опустив взлохмаченную голову, облепленную грязью, стоит неподвижно, с выражением боли и мук на лице.

Эльга кусает губы, чтобы не закричать в отчаянье. Ко­нец! Конец! — проносится в ее мыслях.

Свистом, бранью, хохотом, издевкой отвечает зал на дерзость артиста. Слышно, как люди покидают зал, как нервничают распорядитель и швейцар.

Над ней склоняется волнованный владелец варьете, зубы стучат о край стакана, и она теряет сознание.


***

На что он мог рассчитывать?

Это был не протест, ведь он давно разучился проте­стовать, да, собственно говоря, чаще всего протестовали окружающие, а он — или присоединялся к ним, или уходил в сторону. Если же этот поступок и был протестом, то труд­но поверить в его идейность, так как человек, проявивший в этой форме протест, агитировал на выборах за партию вице-президента стальной компании, субсидировал день­гами, полученными от вице-президента, русского попа, а через того земляков-эмигрантов. Правда, у него не было мужества отречься от них, ведь он сам оставался без ро­дины, ведь и он бежал, как и они, от этой родины — в мрак, в тупик, в болото. Получалось, он протестовал про­тив самого себя.

Класс, вычеркнув его из списков своих прислужников, не мог простить ему такой шумной демонстрации проте­ста. Но и другой класс, диаметрально противостоящий пер­вому, не мог принять его в свои ряды, ибо факты свиде­тельствовали о том, что он не с ним, не знает путей к нему и искать их не хочет.

Суммируя таким образом свои размышления и чувства, Эльга все-таки решила, что поступок его — следствие серь­езного недуга, помешательства, неизлечимой болезни. И Эльга поспешила расстаться с ним, поторопилась изоли­роваться от такой смертельной и заразной болезни.

Он оказался одиноким — и в личном, и в социальном смысле. Стоя между двумя огромными грозными сущест­вами, готовыми вот-вот броситься друг на друга, он был мизерным препятствием, подлежащим устранению одним, даже не слишком сильным ударом.

И тут, впервые за всю свою запутанную и противоре­чивую жизнь, он отчетливо почувствовал, отчетливо понял свою обреченность. Это испугало его, он ринулся искать спасения из ловушки, уготованной ему судьбой, но, не най­дя сразу выхода из нее, впоследствии не обрел ни сил, ни мужества настойчиво продолжать поиск...

Узкий мир его бытия стал еще уже. Дорога к славе привела на край пропасти, потому что сама слава для лю­дей узкого мира, для людей, лишенных цепной связи с ог­ромным механизмом человеческой истории,— одна лишь фикция.

И вдруг он вспомнил о Масловском, как наяву, увидел эту страшную человеческую маску, ужасный оскал щерба­тых зубов... вспомнил... и даже не ощутил брезгливости, как прежде. В нем проснулась тоска по Масловскому, он. затужил по его циничному скептицизму.

Он — в отчаянье, в растерянности, в отупении — ринул­ся в ночной мир. Самые соблазнительные проститутки на­перебой щедро одаряли его своими ласками, знаменитые воры подружились с ним, бродяги всех категорий и рангов почитали за честь для себя выпить с ним кружку пива.

Однажды, сидя в грязном и чадном кабаке, посещаемом обычно исключительно «своими», цедя сквозь зубы густое и горьковатое пиво, Юткевич заметил нового посетителя. Тот, войдя, замешкался на пороге, словно бы выжидая, пока на него обратят внимание завсегдатаи. Его заметили и тотчас заволновались, зашумели, засуетились. Хозяин выбежал навстречу с бокалом вина, напыщенно приветствуя гостя, проститутки, воры, герои ночных похождений — все спешили выразить ему свое уважение.

Незнакомец медленной поступью шествовал через ком­нату, хмуро, озираясь по сторонам. Он двигался, как здешний бог. Все, стоя, кланялись ему. Малиновый шарф, словно язык пламени, окутывал его шею. Тонкие, жен­ственные руки были усеяны сверкающими перстнями. Красноватый берет кокетливо сполз на одно ухо, прикры­вая собой вьющиеся черные волосы. Полы нового модно­го плаща развевались на ходу.

Наметанный глаз артиста сразу оценил по достоинству эту необычную фигуру.

Все, стоя, приветствовали этого человека. Лишь один Юткевич, завороженный видением, не тронулся с места, уставившись на незнакомца.

Тот, словно почувствовав уставленный на него взор, медленно повернулся к Юткевичу. Глубокие, умные глаза, казалось, остановились.

— Кто это?

Хозяин заведения, почтительно сгибаясь вдвое, быстро­-быстро залепетал:

— Это... свой... приятель... добрый человек...

— Сгинь,— отмахнулся от него пришелец.

Хозяин отскочил на свое место и застыл там наизго­товку, чтобы в любую минуту броситься, как собака на зов охотника, прислуживать незнакомцу. А тот приблизил­ся — нарочно не спеша — к столу, за которым сидел Ют­кевич, опустился на стул и сказал:

— Мы незнакомы. Новый человек для меня — находка. Вижу, ты не моей профессии, чужак. Ты журналист?

Юткевич ответил кратко: мол, нет. Тогда человек под­хватил:

— Говоришь, нет? Не думаю, чтобы ты был агентом полиции. Тогда кто же ты на самом деле?

Серьезные черные глаза человека открыто смотрели на него, и — удивительная вещь! — их взгляд как бы сулил расположение и дружбу. Юткевич знал, что люди в этом «подпольном» мире говорят в открытую, он за короткое время поисков приюта для своей больной и истерзанной души сумел понять, что все у этих людей — на глазах все­го «сословия», даже любовь, даже отношения совершенно интимного порядка. Торжественный ритуал прихода чело­века, его манера держаться с хозяином заведения, наконец, его экстравагантное, но шикарное одеяние — оценив все это, Юткевич догадался, что перед ним крупный предста­витель «среднего сословия», король воров. С первых же дней знакомства с блатным миром он интересовался рангом и весом тоготили иного представителя «вольной» профессии. Они называли себя «вольными» художниками «среднего сословия», но была и среди этих «вольных» своя четко обозначенная иерархия, были свои короли, магнаты, начальники и подчиненные. Этот мир копировал обычный мир дипломатии, ловкости и эксплуатации, власти сильно­го над слабым, богатого над бедным. Это была целая армия, государство в государстве, и закон, борясь против этого мира, укреплял его. Возможно, приди сюда Мессия и ска­жи этим людям:

— Закон благосостояния против вас, ибо те, кто эти законы устанавливает, своего благосостояния без боя не отдадут. Их не так много, правда, однако они покамест сильны, и возле крупного хищника кормятся биллионы мелких существ. Но — начните спать по ночам, вернитесь к дневной жизни и идите к тем, кто знает, как вырвать благосостояние из лап стаи крупных хищников. Будьте настоящими борцами. Воюйте, а не покоряйтесь. Берите свою долю в сражении, восстаньте против самого строя, а не против отдельных людей, мизерных — по существу. Станьте людьми...

...Скажи этот Мессия так, все равно, пожалуй, немногие вняли бы ему, так как не знали они тех социальных троп, на которых встречались бы все вместе. Тут неведом был лозунг действовать заодно, «один за всех и все за одного», напротив, самым священным заветом их религии было: об­рети неприкосновенность и независимость принуждением и хитростью, веди себя так, чтобы твои приятели по реме­слу боялись и чтили тебя.

Юткевич знал эту заповедь, знал сильных людей блат­ного мира и, увидев этого человека, понял, что перед ним король, изворотливый среди изворотливых, славный среди прославленных, и он, ничего не утаивая, вкратце поведал ему повесть своих хождений по мукам. Король слушал внимательно, и недопитая кружка стояла перед ним. В кружке — это видел Юткевич — плавало разноцветное в причудливой размытости отображение кабака.

— Так,— промолвил король.— А на что же ты жи­вешь? — И, заметив удивление в глазах Юткевича, пояснил строго и просто: — Я спрашиваю про деньги. Чтобы су­ществовать, нужны деньги.

Юткевич, почему-то густо краснея, сказал, что он сов­сем недавно бросил свое ремесло, что кое-что из зарабо­танного у него еще остается.

— Они быстро иссякнут, — присвистнул король.— И что тогда? Встанешь в очередь за миской похлебки?

Не ожидая ответа, он подтолкнул полную кружку к со­беседнику и сказал:

— Тебе нужно в дело... Есть одна заманчивая опера­ция. Вот посмотрел я,— он всем корпусом повернулся к залу,— на этих моих приятелей и не смог выбрать ни од­ного достойного для этой... Если согласен,— вот тебе рука Карла Гордона.— Он протянул узкую белую руку, глядя испытующе прямо в глаза Юткевича.

Увернуться от этого властного и упрямого взора было нельзя. Какая-то исключительная сила чувствовалась в нем. Юткевич пожал руку Гордона, и сердце у него сладко заныло.

Следующей ночью было то «дело».

— Самая лучшая одежда, пристойный вид и веселое выражение на лице — вот что требуется от тебя,— сказал Гордон.

Веселый вид и без того был у Юткевича: хмельное без­различие и мальчишеская удаль охватили его. Собственно говоря, он выполнял задание с подъемом, словно разраба­тывал особенно сложную композицию: творческий экстаз и фантазия снова волновали артиста. Он шел по вечерней улице, насвистывая арию из модной оперетки. Под мато­вым круглым фонарем встретил высокого человека в на­рядном пальто и фетровой шляпе.

— Добрый вечер! Мне скучно, Ганс, пойдем к девочкам.

— Есть, Фред! — весело отозвался Юткевич.

Они, как заправские гуляки, оживленно беседуя,— «ах, какие это были девочки!» — веселым шагом шли по тро­туару.

Пройдя несколько перекрестков, друзья-гуляки задер­жались возле сверкающего парадного подъезда огромного серого здания.

Человек в фетровой шляпе, продолжая шутить и сме­яться, проговорил:

— Стойте здесь. Когда из подъезда выйдет человек и отдаст вам саквояж, идите вдоль этой улицы. Ну, все! — и он исчез в двери.

И тотчас пропало веселое настроение, и лишь теперь он заметил, какой туман стоит над городом, лишь теперь ощу­тил всем телом холод, не сдержался — застучали зубы. Глубоко засунув руки в карманы, прошелся по тротуару, стараясь выглядеть по-прежнему беззаботно-веселым. «Что с тобой, Стась? — спрашивал самого себя, боясь этого вопроса.— Что с тобой произошло? Ты — вор?»

Но вопрос так и остался вопросом, ответить не успел: из тумана перед ним вырос шуцман, и Юткевичу на ка­кое-то мгновение показалось, что фигура шуцмана за­слонила собой весь мир.

—· Следуйте за мной.

Собрав в комок все силы, Юткевич метнулся на сере­дину улицы и побежал...

...И засвистело в ушах, загрохотала мостовая, замель­кали фонари, лица, гримасы, внутри возникло что-то лег­кое, стремительное, увлекающее — и оно подталкивало вперед и вперед...

...И на бегу казалось ему: он один, все опустело, все замерло на момент на одном месте — и автомобили, и лю­ди, и ландо, и россыпь рекламных огней...

...А потом что-то тяжелое обрушилось на него, тело пе­реполнилось гулом, показалось, что гибнет мир, и внезап­но в памяти возник Крушноярск.


Когда он опомнился, был день. Скупое солнце пробива­лось оквозь мокрое узенькое оконце, капли на стекле вспы­хивали алмазами, а на грязном цементном полу лежал солнечный квадрат.

Юткевич, словно его испугало что-то, сорвался с ку­шетки.

Нет, это что-то другое. Тогда... тогда были огромные ок­на готического рисунка, мягкая кушетка и шинель... ши­нель с голубыми нашивками лежала на полу.

Звякнули ключи. Идут... сюда идут! Сейчас войдет веж­ливый и элегантный адъютант генерала Белова, подни­мет с пола шинель, повесит на спинку кресла... Стук тя­желых сапог, и детина в косую сажень ростом, с толстыми мясистыми, как филе, щеками приближается к нему.

— Руки!

Они дрожат у Юткевича, и нужно черт знает сколько сил, чтобы протянуть их. Глухо щелкает механический замок наручников.

— За мной!

Он, держа перед собой руки, пьяными шагами идет за ним, идет и чувствует, что следом за ним движутся вооруженные шуцманы. Они идут длинным темным коридором, и провожают их, глядя сквозь круглые дыры в бессчетных дверях, глаза — одни лишь глаза.

Острог!

Они пересекают наискось закованный в камень и желе­зо двор. Кто-то сверху, с энного этажа, кричит, но слов на таком отдалении не расслышать: кажется, что человек во­ет... жутко, как сумасшедший.

Папиросный дымок тает, и остроносое лицо следователя как бы отвешивает короткие поклоны: то вниз, то вверх, то вниз, то вверх.

— Я ничего не знаю... я артист... вы меня, вероятно, помните... я просто прогуливался... я жертва случая...

— Вы ничего не знаете, а мы знаем все. Это усугубит ваше положение...

Следователь, кривя в улыбке узкий рот, доводит до све­дения арестованного, что ограблен банк, что преступники убили клерка и вице-директора, случайно, совершенно слу­чайно находившегося в банке. И, наконец, следователь кла­дет перед Юткевичем малиновый шарф и спрашивает с какой-то вкрадчивостью в голосе: .

— А это... вам не приходилось видеть на ком-нибудь?

Потом мягче и даже с внезапным сочувствием, не до­ждавшись ответа, говорит:

— Я верю вам, что все это чистая случайность... Вы ин­теллигентный человек, представитель искусства. Ах, я вам пришлю в камеру Тэна. Прекрасная книга! Вы читали? Ну, тогда мы подберем что-нибудь иное... Я допускаю, что у вас могло возникнуть профессиональное любопытство к преступному миру, не правда ли? Видите, я не ошибаюсь. Но ведь вы цивилизованный человек и подумайте, что угрожает вам... цивилизованный европеец... человек искус­ства... вас ждет позор, публичный скандал, пожизненная каторга. Подумайте.

Немигающими глазами уставился Юткевич в струи па­пиросного дыма, за которыми вежливо улыбалось лицо любезного следователя. Он долго следил за дымом, словно бы струи его сплетали перед ним призрачную картину ужасов пожизненной каторги... а может, это и к лучшему? — нет! нет! — жить! жить! Он уедет в тихий немецкий городок, городок с добродетельным, как Зигфрид, полицейским на рыночной площади, с маленькой и уютной кирхой, с весе­лыми и учтивыми людьми на вечерней Кирхенштрассе... ах, до чего он мил, этот тихий немецкии городок! Там он станет скромным и незаметным учителем гимнас­тики, будет пить пиво и в компании своих гимназических коллег кричать «гох!» в честь очередного политического лидера. Там обретет он тихое, приятное, идиллическое оте­чество для своей души... усталой, больной, обессиленной... это будет спокойное ожидание старости, способной уте­шить, залечить все раны сердца... ах, какая это по-фило­софски мудрая будет старость! И она... она, единственный человек, с которым он провел лучшие часы своей жизни, она, Эльга, отвлечется от всего суетного... старенькая, се­дая, утомленная телом и душой, придет к нему... Нет! нет! — жить! жить! Он не отщепенец, не вор, он человек, он хотел быть им всю жизнь... дайте ему быть человеком! Че-ло-ве-ком!..

Вздрогнул. Бледное лицо его залил багрянец. Нервный огонь вспыхнул в глазах. Он закричал:

— Карл Гордон! Король воров! Он предлагал мне быть его компаньоном. Он принуждал меня быть им. У него взгляд... Ах, если бы вы хоть раз заглянули в его глаза!

— Это его шарф?

Посыпались вопросы, вечное перо лихорадочно записы­вало фамилии, адреса, названия кафе, а на лице гасла злая улыбка одержавшего верх хищника...

— ...Я пришлю вам в камеру Тэна!..


***

Несколько дней его не трогали. Изредка заходил в ка­меру следователь, подбадривал, загадочно подмигивал и туманно говорил о том, что «все скоро кончится», что «кон­цы в наших руках»... Нельзя сказать, что Станислав слиш­ком уж тяжело переносил одиночество. День, второй и тре­тий он терпеливо ждал освобождения и верил в него.

А тем временем ловкие и хитрые чиновники централь­ной тюрьмы делали свое дело. Ограбление крупнейшего банка, убийство одного из директоров его, в центре города, на людной улице,— это было поистине сенсационно. Усма­тривалось в этом многое, и покушение на государственные порядки, и нарушение права личной собственности, не обо­шлось, конечно, без «руки Москвы». Показания, данные арестованным Юткевичем, были правдивыми: участники налета на банк и — главное! — организатор его Карл Гордон очутились в руках полиции. Однако выявились и пи­кантные обстоятельства: с Карлом Гордоном были связаны некоторые чины — о, майи готт! — чиныполиции. Делать из него центральную фигуру процесса никак нельзя было, и выбор пал на Юткевича. Ну, разумеется, это весьма им­понировало политическим установкам, выходец из России и, быть может, человек... советский?

Перед Карлом Гордоном ловкие и хитрые дельцы рас­крыли карты без утайки. Нужно было подготовить судеб­ную комедию, и на Гордона в этом смысле возлагались осо­бые надежды. Он согласился делать то, что ему прикажут, с одним лишь условием, которое прозвучало как последняя и категорическая просьба: перевести его в камеру к Ютке­вичу.

И вот с наступлением вечерних сумерек, когда Юткевич лежал с закрытыми глазами в глубокой прострации, наве­щавшей его все чаще и чаще, звякнули ключи, и тяжелая дверь захлопнулась за спиной Гордона.

Юткевич вскочил на ноги.

Не призрак ли перед ним? Куда девались шикарное оде­яние и театральные позы? Где надменность улыбки и властные жесты?

И все-таки перед ним был живой «король», повелитель, вождь, перед ним был изворотливый из изворотливых, сильный из сильных. Он похудел, давно не брился, на пле­чи его накинут линялый пиджачишко, на шее — старень­кий шарфик, на ногах — стоптанные туфли... Король был похож на жалкого жулика-побирашку с провинциального рынка. Только одно оставалось прежним — взгляд: стро­гий, пристальный, глубокий.

Так стояли они друг перед другом, словно намереваясь броситься сию минуту в драку, стояли молчаливые, хму­рые, и, должно быть, каждый ждал, кто же заговорит пер­вым.

Карл Гордон переминался с ноги на ногу, потом на лице его появилась улыбка, и в ней Юткевич узнал прежнего «короля».

— Все кончено,— невольно прошептал Юткевич.— Не нужно ссориться, давайте протянем друг другу руки.— И он сделал это первым, но Гордон презрительно отвер­нулся от него.

Юткевич оцепенел. Рука безвольно упала. Лицо запы­лало.

— Я не виноват,— глухо сказал артист. — Мне хочется жить. Это сильнее всего на свете.

И тут король воров не сдержался, он резко повернулся к предателю и с презрением и брезгливостью, на какие только был способен, бросил:

— Сволочь!-

Юткевич сделал шаг навстречу ему, сжал кулаки, на­морщил лоб. Он чувствовал, как в нем закипает гнев. Рож­далась острая ненависть к этому человеку — и, казалось, еще мгновение, и он бросится на него. Гордон догадался об этом и приготовился встретить удар.

— Ты отнял у меня все... отнял последнюю надежду на жизнь! — почти выкрикивал Юткевич.— И теперь у тебя хватает еще наглости швырять в лицо мне оскорбление. Вор ты!

Гордон расхохотался. Тонкое и по-своему красивое лицо его от этого хохота исказилось. Щеки окрасились румян­цем. Он, сдерживая прилив самоуверенного хохота, про­кричал:

— Дурак! Ты не знаешь, кто украл у тебя жизнь. Соо­брази получше, и ты поймешь, что совершил по отношению ко мне, ко всем нашим — преступление, ты предал людей, желавших тебе добра. Ты просчитался и просчитался непо­правимо.

— Ты!.. — отупело выкрикнул Юткевич и упал на тю­ремную койку.

И тогда двумя прыжками Гордон подбежал к койке, и, раньше чем Юткевич успел хоть что-нибудь понять, он обеими руками вцепился в его горло и навалился всем ту­ловищем.

— Собаке собачья смерть! — сквозь презрительный и жестокий смех процедил Гордон и сжал горло Юткевича.

Тот, словно уж, извивался в руках Гордона, но вскоре силы у него иссякли и не стало хватать воздуха. А Гордон, склонясь над ним, с садистским удовлетворением видел, какими стеклянно-прозрачными становились глаза Ютке­вича, как болезненная — предсмертная — синева заливает его лицо, как набухли кровью, готовые лопнуть, вены на лбу. Гордон, как вином, упивался предсмертной агонией врага. В диком экстазе, как помешанный, он громко хохо­тал. Месть и победа слышались в голосе этого человека.

Утром его ждал приговор.


***

В те дни по всей Европе цвели благоуханные розы. Они наполняли воздух густым ароматом. Лето шло своим чередом, им наслаждался каждый, кто мог, своим чередом шли международные и государственные конгрессы и кон­ференции, хотя одну из них, конференцию по разоруже­нию, покинула делегация Германии, покинула с помпой, заявив, что ее возвращение возможно лишь тогда, когда ведущие мировые державы обеспечат немцам равноправие. Немецкие граждане имели основание наслаждаться аро­матом роз, прелестью летнего отдыха. Вечерами, вернув­шись с загородной прогулки, они могли пойти в варьете и смеяться, смеяться, смеяться до потери сознания. Ах, до чего остроумно тамошние артисты в метких юмористиче­ских номерах ревю высмеивали Соединенные Штаты Аме­рики, стремление заокеанской державы разоружить своих европейских конкурентов. Хитрец этот дядюшка Сэм! Да только немца не так-то легко обвести вокруг пальца, нем­цы — истинные Немцы, с большой буквы — грезили о до­военной Германии, о былой мощи своего фатерланда.

Особенно большим успехом пользовалось ревю, в про­грамме которого прославлялся новый Мессия немецкого возрождения, человек с темным прошлым и темными по­мыслами, возвещавший войну евреям и большевикам. Ах, как легко вскидывала ножки прима-балерина, вытанцовывая грядущее торжество победы. Безусловно, талантливая актриса. Газеты восхваляли ее наперебой. И имя она но­сила поистине немецкое, национальное: Эльга Райх... Ей платили гонорары, ее забрасывали крупными благоухан­ными розами — алыми, розовыми, палевыми, желтыми, бе­лыми... Ах, как неповторим запах этих роз!

Розы пахли славой.

И пока Европа была охвачена лихорадкой конферен­ций, коварством дипломатических заговоров, одна шестая мира вооружала себя богатырями индустрии, страна под вой и зловещий шепот хищников всех религий и наций становилась ударной бригадой пролетариата... И множи­лись ряды ее ударников труда.

Достаточно было взглянуть на карту бывшей Россий­ской империи — страны эксплуатации, нищеты и безгра­мотности,— достаточно было окинуть взором карту, чтобы увидеть: там, где зыбучие пески наступали на человека, появлялась вода, и ей покорялась пустыня; там, где испо­кон веков лежали непроходимые болота, «чертовы колод­цы», пролегли каналы и водные магистрали, по берегам которых раскинулись колосистые поля; там, где медвежьей спячкой дремали богатства недр, днем и ночью не умолка­ли подъемники и жадно вгрызались в породу экскаваторы; там, где в щепки разбивались самые легкие челны, горде­ливо пересекали реки невиданные прежде плотины...

...Стоял Кравченко на Красной площади, смотрел на Мавзолей вождя, и вся неоглядная панорама страны соци­ализма как бы представала перед его мысленным взором.

Последний день в Москве... И почему-то не сожмется сердце в предчувствии неизведанного, и рвется всем суще­ством человек туда, где раскинулись бескрайние просторы страны, где идет работа — размаха небывалого!

Он еще раз перечитывает только что полученную путев­ку. Он поднимает глаза от бумаги и улыбается — широко, радостно. Ему хочется крикнуть на всю площадь, на всю Москву: путевка ЦК у меня в руках! Прощай, Москва! Мы расстаемся друзьями! Но Кравченко, нет, не кричит, он срывается с места и бежит мимо Исторического музея, ло­вит обрывки разговоров, лавирует среди трамваев и ма­шин... Он торопится, он спешит домой.

Его встречает Тася, озабоченная, раскрасневшаяся. Она пытается изобразить недовольство его долгим отсутствием.

А он, схватив ее в сильные руки, кружится по комнате, и весь он лучится мальчишечьей радостью.

— Ну, ты... отпусти!..— пробует она отбиться от не­го.— Славка увидит.

Румянощекий крепыш Славка появляется на пороге. Ручонки у него запачканы чернилами. Он решительно вытирает их об рубашку и летит к Кравченко.

— Меня... меня покружи!

— Эй ты, мурзилка! — заливается тот добродушным смехом. — Иди, иди сюда, покружу! Разойдись, народ честной, Славка летит!..

Потом Кравченко крепко целует Славку в лоб и го­ворит:

— Ну, сын, собирай свои манатки и — в путь-дорогу! Завтра уезжаем далеко-далеко!..

Славка бежит в соседнюю комнату, там у него много работы: нужно успеть дорисовать до отъезда лозунг для детского сада. Завтра он отнесет лозунг — пусть повесят его в зале и пусть вспоминают потом товарищи Славку, А Кравченко достает из шкафа свою шинель, любовно осматривает ее. Сколько лет хранилась она, забытая, в этом шкафу. Боевая серая шинель... Петля оторвалась, надо пришить. В комнату входит Тася и, держа в руке чемодан, спрашивает:

— Что ты делаешь, Борис?

— Да вот, шинель... осматриваю,— поднимает он на нее глаза.— Хорошая шинель... дождалась своего часа.

Тася начинает складывать в чемодан белье, она глубоко вздыхает и говорит — как-то тепло, задушевно:

— Славка... места себе не находит. Сколько нового ему предстоит повидать...

Кравченко откладывает шинель в сторону и подходит к Тасе.

— Он молодчина. Мы из него, Тася, вырастим человека что надо. Как сын он мне... Обещаю, Тася, приму все меры, чтобы он не знал, кто был его отцом...

— Ты опять... Борис...

Но он крепко сжимает ее руки, смотрит прямо в глаза.

— Ну ты, малыш мой... как-то само собой вспомнилось об этом...

И она прижимается к нему, и так они еще долго сидят вместе.

...Потом в их жизнь ворвется дорога, ворвется белый неказистый вокзал, построенный наспех, гром и лязг то­варных поездов, экскаваторов, грузовиков, подъемников... ворвется панорама стройки — домнами, мартенами, прока­тами... и, пока останавливается поезд перед вокзалом, пока Славка хлопает в ладоши от обилия впечатлений и по мо­лодости лет своих, Кравченко и Тася крепко пожимают друг другу руки,— они чувствуют себя сильными людьми.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


...Тогда в обледенелой и заснеженной степи не виден был горизонт, насколько хватало глаз — снега, снега... И кричал Кравченко во весь голос, и не было эха, хоть бы слабенького эха,— ветер, ветер, ветер... И товарищ сказал: «Пробиться! Мы должны пробиться!» — и напряжены мус­кулы, сжаты зубы, с предельной быстротой работает мозг, бьется в жилах кровь, горячая, живая кровь...

...Это было давно, из-под напластования последующих лет в памяти проступают отдельные обрывки пережитого, хочется восстановить детали, воссоздать общую картину, но она расплывается, невозможно уловить общую комбинацию ее. В памяти не угасает резкий блеск снега и то чрезвы­чайно острое ощущение исключительного напряжения всех сил организма:

«Пробиться! Мы должны пробиться!»

И всегда при воспоминании его охватывает радостное сознание того, что пульсирует кровь в организме и напря­жены сильные бицепсы, светел ум. Силы есть, их много, а они рождают волю, воля «города берет», воля несет че­рез барьеры самые трудные, барьер за барьером преодоле­ваются с удивительной ловкостью.

Когда поутру, вместе с солнцем, он поднимается с кро­вати, шумно распахивает окно и в него могучим потоком вливается прохлада утреннего воздуха, он, как озорной ре­бенок, задерживает дыхание, застывает на месте, и лишь упруго вздрагивают поздри его крупного носа. Потом рез­ко срывается с места, бежит в ванную, и серебристые струйки душа начинают, покалывая, хлестать его стройное тело. Он фыркает, он приплясывает под тонкими и часты­ми струйками воды, все его тело отзывается на шум и про­хладу душа, тело розовеет, наливается приятной све­жестью.

Он выбегает на балкон и, подавая себе команды, делает утреннюю гимнастику: упираясь руками в бока, приседает на цыпочках, выжимает стойку на руках,— переполненный мальчишечьим задором, он проделывает тренированным телом самые замысловатые упражнения.

И потом, как бы возвещая конец утра, вдалеке возни­кает сперва не очень уверенный, потом набирающий силу гул сирены. В чистом легком воздухе этот гул оформляется в нечто осязаемое, металлически-округлое. Какое-то время не умолкает сирена, гудит на одной ноте, величаво и зову­ще. Потом в завывание сирены врываются новые голоса, и тогда над утренней землей возникает редкостный по соче­таниям оттенков, по разноголосице тембров диссонанс.

Начинается день, и он, в серой косоворотке, в белых полотняных брюках, легко бежит с горы навстречу этому диссонансу звуков, ветер теребит черные, с синим отливом волосы, и эти волосы, взлохмаченные ветром, кажется, ле­тят впереди него. На повороте дороги, когда перед ним возникает крутая передача рудодробилки, он сокращает шаг, откидывает взмахом руки волосы назад, вслушивается в симфонию звуков, и у него появляется желание постоять некоторое время на одном месте и посмотреть на развер­нувшуюся перед ним панораму.

Он перебирает в памяти все, что ему надо сделать за день, мысленно уплотняет время, несколько, минуток — совсем-совсем немножко — можно выкроить на такое «пас­сивное созерцание». Он широко улыбается. Ничего не по­делаешь, это у него слабость такая — перед встречей с коллективом каждое утро хоть на миг оглядеть привычное и знакомое, обдумать наедине разные заковыристые во­просы, убедить себя в правоте, когда возникают сомнения, определить ясно очередные задачи.

Прямо перед ним раскинулась площадка комбината. Четыре домны своими громадами подпирают небо, и вдруг начинает казаться, что без них небу не удержаться, что оно может с бешеным грохотом обрушиться на землю. Три домны уже действуют, четвертая еще окаймлена слож­ным кружевом лесов. Дальше — вознеслись кверху стре­мительные трубы мартенов. Немного поодаль густые тя­желые тучи дыма клубятся над батареями коксохима. А справа, недалеко отсюда, на горе, взрывы сотрясают воздух — это рвут руду. За теплоцентралью ярко сверкает в утренних лучах солнца огромный водяной бассейн, вы­копанный людьми.

Неожиданно он слышит автомобильный сигнал. Он рез­ко оборачивается и отскакивает в сторону. Автомобиль останавливается, и человек с низко постриженным седым «ежиком», с изборожденным морщинами лицом подходит к нему.

— В коллектив, Кравченко?

— В коллектив. Куда в такую рань собрался, Старик?

Тот отмахивается и виновато озирается на шофера.

— В город нужно. За деньгами. Нашим французам предстоит выплата. Самому за всем следить приходится, хоть ты моли о помощи, А ты... знаешь, хорошо, что я тебя встретил. Там на руднике неполадки. Ты проверь, Крав­ченко.

— Я знаю о них.

— Так проверь. Говорят, качества нет. А качество, Кравченко, это — все.

— Нынче же займусь этим.

— Займись, пожалуйста. Ну, а мы поехали. До двенад­цати управимся? — этот вопрос обращен уже к шоферу.— Там замостили рядом с водонасосной?

Шофер кладет руки на руль. Отвечает:

— Придется крюк делать. Но к двенадцати успеем.

Машина легко трогается с места, и вскоре за густой серой пылью уже не разглядеть ее. Кравченко в последний раз бросает взгляд на дорогу и направляется к рудодробильне. «Сила какая в этом Старике,— думает он,— и всю­ду он, черт седовласый, успевает!» — улыбается он, подни­маясь в гору.

Солнце ползет вслед ему.


***

Цепкая пригоршня экскаватора врезается в грунт, по­том упрямо и сильно сжимается, держа в кулаке своем породу, и вот с барабанным перестуком раздробленная по­рода сыплется на платформу. Этот барабанный грохот, сиг­нальные свистки, аммоналовые взрывы, скупые человече­ские голоса и гудение, которым пронизана земля (и кажет­ся, что это предвестие катаклизма самой земли),— все это сливается в сплошной поток звуков, сила которых пере­крывает утреннюю перекличку сирен и гудков.

Солнце стоит над горизонтом, и к самому солнцу, вверх, идут два человека, лавируя среди экскаваторов, железно­дорожных составов, подъемников. Один из них — Кравчен­ко, секретарь партколлектива рудника, второй — совсем молодой, с лицом, усеянным веснушками, точно солнце брызнуло на него горячим дождем, в синем рабочем ком­бинезоне — сменный инженер Бурдюк.

— Ты увидишь, как они управляются здорово, — говорит он, утирая пот на лице. — В нынешнем месяце они, ко­нечно, обгонят американский экскаватор.

— Это и важно, — говорит в ответ Кравченко, искося бросая внимательный взгляд на Бурдюка. — Ты похудел что-то, Костя. Весна, что ли, причина?

И еще больше покрывается потом лицо Бурдюка, ка­тятся капли, похожие на горошины, по носу, и чихает Бурдюк, а Кравченко смеется.

— Весна! — в голосе Бурдюка и радость, и удивление, и даже недоумение. — Весна. А солнце такое, как у нас в пору жатвы. Горячее лето будет.

— Горячее,— опять смеется Кравченко, берет инжене­ра под руку.

Они останавливаются возле экскаватора, и оба читают знакомую надпись — «Марион-4», и у обоих вспыхивает какой-то огонек в глазах, словно знают они что-то, о чем никто больше не догадывается. Кравченко все еще держит под руку инженера, и так и стоят они, молча следя за ра­ботой. Зев экскаватора круто застывает над ямой, из будки машиниста выходит девушка в синем комбинезоне. Строй­ная, ничего не скажешь, девушка (Кравченко отмечает это почему-то), хоть комбинезон ей и широковат немножко: она идет — и чуточку похожа на игрушечного медвежон­ка. И лицом девушка привлекательна: немного раскосые глаза как бы сдерживают в себе взрыв смеха, в зеленой глубине их прячется теплота и сила, тонкий нос слегка вздернут, и вот это придает лицу ее выражение трепетной юноети; кажется, что с ее уст вот-вот сорвется дерзкая шутка.

— Валька,— говорит Бурдюк и высвобождает локоть из рук Кравченко.— Привет, Валька.

— Здравствуй, Костик,— она протягивает инженеру руку, и они здороваются, как старые товарищи.

— Ну, как — вертится? Много навертела?

Глаза Валентины встречаются со взглядом Кравченко. Никакой дерзости в них нет, но зато какое-то пытливое выражение, словно прощупывает она собеседника насквозь. Но вот не выдержала Валька, покраснела и уставилась в землю. Кравченко смеется.

— Сто один процент! — объявляет Валька и торопливо отходит от них.

И уже издалека, остановившись на минуту, она кричит:

— Секретарь редко у нас бывает! — И снова бросает на Кравченко испытующий взгляд.

— Вот это здорово! — вдруг шумит Бурдюк,— В этот месяц они, конечно, обставят американский экскаватор.

Они идут дальше. По дороге, как бы мимоходом, Крав­ченко спрашивает инженера:

— Как фамилия этой девчины?

— Берзинь,— говорит тот.

Кравченко смотрит на него, словно не верит, что услышал правду, и задумчиво повторяет;.

— Берзинь. Странная фамилия.

И тут их останавливает парень. Он без рубахи, тело его почернело от загара, бицепсы на нем выглядят комками руды.

— Товарищ Бурдюк, — говорит рабочий,— что ни гово­рите, а работать так нельзя. Из рудодробильни опять при­ходили, народ там волнуется, а мы молчим.

— Почему волнуется? — вскидывает брови Кравченко.

Бурдюк одним рывком расстегивает воротник рубахи, — ему стало жарко. Бурдюк говорит:

— Рудодробилка рассчитана на чистую руду, а у нас много пустой породы. Начальник дал приказ, чтобы отгру­жали и ее.

— Как это так?

— И мы спрашиваем, товарищ секретарь, почему та­кой приказ отдан? Неправильно это сделано. Пора бы разо­браться.

— Верно говорите. Разберемся. Сегодня мне об этом Долматов говорил. Пойдемте вместе в контору.

Контора расположилась за выступом горы, откуда хо­рошо виден бескрайний степной пейзаж. Степь покрыта травой, сочной травой, еще не выжженной солнцем. Ветер идет степью, и отсюда, с горы, кажется, что трава течет, трава —как волны. Густое зеленое поле волнуется вокруг. Так и хочется погрузиться в эти волны. Наспех сооружен­ный домишко за выступом скалы напоминает приют Фау­ста на Гарце. Тут пустынно и тихо, гул и шум работы раз­биваются о выступ горы, от которой тянется огромная тень.

Честно говоря, Кравченко не очень любит бывать здесь. Откуда-то взялось в нем предубеждение против этой из­бушки: тут работает Бердников, технический начальник рудника, человек удивительно несимпатичный, правая ру­ка его всегда в черной перчатке. Кравченко заставляет себя глушить брезгливое чувство к нему, свое недоверчивое отношение к инженеру, он старается не проявить даже в в мелочах, однако разговаривают они всегда подчеркнуто официально.

Не нравится Кравченко и то, что Бердников даже в этой, наспех поставленной времянке оборудовал комфор­табельный кабинет: диван и ковер над ним, тяжелые што­ры стального цвета и американская качалка вместо рабоче­го кресла. Кравченко в этом кабинете чувствует себя чужа­ком, что-то сковывает его по рукам и ногам, и потому дер­жится он так официально-сухо.

— Дело есть, товарищ Бердников,— входит Кравченко к инженеру, не поздоровавшись. И эту маленькую бестакт­ность тактично подчеркивает Бердников — он поднимается навстречу секретарю и с улыбкой, изображающей привет­ливость, хотя больше похожей на гримасу сатира, говорит:

— Пожалуйста, пожалуйста. Добрый день. Садитесь.

— Спасибо, — начинает сердиться Кравченко. — Я по делу.

Бердников в руке, обтянутой перчаткой, держит папи­росу, тонкую, им самим же набитую. От папиросы вьется струйка ароматного дыма, он расплывается по кабинету и наполняет его сладковатым, приятным запахом. Кравченко, вероятно, так только кажется, но ему становится трудно дышать, и он густо краснеет.

— Почему грузят пустую породу? — хрипло выдавли­вает он и переводит взгляд с папиросы на инженерово лицо.

— А-а-а!.. Это всех удивляет и всех волнует! — снова ироническая улыбка возникает на лице Бердникова.— Извините, но мне уже надоело объясняться по этому пово­ду с каждым. Ну, кто, скажите на милость, доказал, това­рищ Кравченко, что это пустая порода? Да, не стану утвер­ждать, что в ней семьдесят-восемьдесят процентов железа, но и про отсутствие такового в ней не скажу. Наша страна не столь богата, чтобы разбрасывать добро. Не правда ли?

— Да ведь пустая порода портит механизмы рудодробильни!

Бердников разводит руками, пожимает плечами, на ли­це его — выражение беспомощности и недоумения. Голос его становится тихим и убежденным:

— Выбирать надо одно из двух. Машину легче приоб­рести, а руда, наш хлеб, так сказать, будет лежать в недрах недобытой. Экономика!

— Правильно, из двух надо выбирать одно. Но это одно должно учитывать и наименьшую амортизацию рудодробилки, и полное выполнение плана рудником. Вы поду­майте. А я займусь этим. По приезде Долматова встретим­ся у него. Всего хорошего.

Он торопливо протягивает руку и, как всегда при этом, вздрагивает, ощутив прикосновение скользкой холодной перчатки. Когда он выходит, Бердников прищуренно смот­рит ему в спину. С лица его не сходит улыбка — то ли иро­ническая, то ли сочувствующая — понять тяжело.

И пока Кравченко бежит по тропе вниз, с горизонта на горизонт, Бердников в своем кабинете усаживается и крес­ло. Складывает руки на коленях, неотступно смотрит на дверь, и расширенные зрачки, кажется, стекленеют, и в них, как в зеркале, отражается аккуратный этот кабинет.

Наконец ему верит,— так думает Бердников,— наконец он может вернуть все потерянное, смыть со своего имени все пятна и пятнышки, оправдать возложенное на него доверие. Его коллеги, должно быть, полагают то же самое, но среди них — это факт! — есть обыкновенные глупцы, и ему, Бердникову, это не очень нравится. Еще два-три «выхода в народ» (окаменелое лицо снова искривилось и улыбке) — и он прочно станет обеими ногами на твердую почву. Только следить нужно за собой, только не ошибить­ся, только не выдать, чем полна душа его...

...Гомон, хохот, облако папиросного дыма, суета люд­ская обрушиваются на Кравченко из дверей парткома. Он знает, что едва переступит порог — к нему бросятся с не­отложными делами, жалобами, просьбами, требованиями. Он, как пловец перед прыжком в воду, предвкушая бодрящую стужу волны, сдерживает улыбку — и уверенно открывает дверь, чтобы с удовольствием окунуться в волну.

— Здорово!

— Иди сюда, Кравченко,

— Позвони в горком, раз пять спрашивали.

— Подпиши это. Что? Выписки из протокола.

И, не дойдя до своего довольно таки неуклюжего стола, он успевает справиться с сотнею дел, то шуткой, то вполне серьезно ответить на десятки вопросов. Обыкновение секретаря уже все знают — как только он достигнет стола, настает черед действительно серьезных дел. Кравченко, наконец, усаживается, берет карандаш и сперва записывает самое важное в настольном календаре. Потом оглядывает всех глазами, полными улыбчивого тепла, и обра­щается к ближайшему:

— Ну... валяй!

— Да у нас таковское дельце, товарищ секретарь, что за столом и не выскажешь. Пойдем к нам на рудодробильню. Все в один голос наказали, чтобы без тебя не возвра­щался, хоть насильно, да привел...

— А-а! Опять рудодробильня,— брови сходятся пад пе­реносицей.— Вот сейчас разберусь с остальными и сразу приду. Там у вас накрутили здорово?

— Да сам увидишь, чего толковать-то.

— Бунтуют, говоришь? — смеется секретарь, не сводя пытливого взора с рабочего. «Такой попусту горячку по­роть не станет, это свой и надежный», — мелькает мысль.

— Да какой там бунт. Требования справедливые. Так я подожду. Забегу еще к комсомольцам: есть и к ним дело.

Кравченко плывет уверенно, рассекает волны крепкими ударами знающих свое назначение рук, и волны покоря­ются ему. Он ловко управляет своим телом. Но... но поток становится горячей, и встречный бег волн всё усилива­ется и усиливается, волны растут все выше и выше. На ми­нутку нужно задержаться, лечь на воду и приготовиться встретить девятый вал. Он обрушится сильным напо­ром. Его надо отбить. «Пробиться! Мы должны про­биться!..»

На рудодробильне, в перерыв, он попадает в окружение рабочих, внимательно вслушивается в жалобы, взвешивает слова и факты, оценивает, сам расспрашивает — и тогда начинает понимать, что кто-то (контора? Бердников?) оши­бается, что кто-то... Он краснеет, сразу и густо. Ему не до рассуждений, к ним он еще вернется в другое время, ког­да останется в одиночестве, но не так просто отмахнуться от мыслей. И его внимание как бы раздваивается: он слу­шает коллективную информацию рудодробильщиков и од­новременно следит за ходом собственных раздумий. И вот в рассуждениях просвечивает логическое завершение их: нет, это не просто ошибка, это нечто преднамеренное.

— Вот хорошее предложение,— поддерживает он мо­лодого рабочего.— Организовать поход на рудник. Пусть комсомольцы возьмутся за это дело. Только сегодня же, сразу после смены. Тогда все станет ясным.

Молодой рабочий, добившись одобрения, срывается с места. Осталось совсем немного времени до конца перерыва, а нужно успеть сколотить смелую бригаду, чтобы нынче же вечером отправиться в рейд.

Качество.

Вот чего будет добиваться комсомольская бригада от рудника.

Качество.

Вот что должно быть законом для всех участков боль­шого и сложного заводского организма. Кто этого не пони­мает, должен или понять, или посторониться.

И вечером того же дня бригада отправляется па руд­ник, и в тот же час происходят два разговора между раз­ными людьми.

Кравченко приходит к Долматову, только что приехав­шему из города. Долматов хотя и устал за день, однако настроение у него исключительно приподнятое. И вот он — такая уж привычка у Старика,— обняв Кравченко за плечи, расхаживает с ним по кабинету и засыпает по­током слов.

Д о л м а т о в (заглянув в глаза секретарю). Приез­жаю, понимаешь, и сразу же к начальнику. Ты хочешь, говорю, чтобы наши французы взбунтовались? Понимаешь, поставил вопрос, а сам молчу, жду. А он, милый мой, испу­гался. Честное слово, испугался. И этак наискосок резо­люцию на бумаге — чирк! (Он заливается смехом, и сереб­ристый ежик на голове начинает забавно шевелиться, — так и хочется пятерню ему в волосы запустить. Потом, успокоившись, Старик придает лицу загадочное выраже­ние.) И, знаешь, что было дальше?

К р а в ч е н к о. Ну?

Д о л м а т о в. Я поблагодарил его за валюту, а затем все же сказал, что нельзя быть таким уступчивым. Надо кулак покрепче сжимать. Он так и вспыхнул!

«Точно маленький, — думает с улыбкой Кравченко. — Достиг своего и радуется. Ай да Старик!»

— На рудник, Старик, отправились комсомольцы рудодробильни,— говорит он позднее.— Я пришел посовето­ваться с тобой. Есть кое-какие сомнения. Выслушай...

Долматов заглядывает в глаза Кравченко и улыбается в ответ как-то особенно приветливо, искренне. По такому взгляду сразу видно, что любит Старик Кравченко, ве­рит ему.

— Выкладывай, секретарь, все говори. Может, и раз­беремся в твоих сомнениях.

Кравченко перешел к сути дела сразу. Он рассказал Старику о том, как часто приходилось ему относиться к людям с подозрительностью, к людям, которых считали своими, среди них были и очень близкие товарищи, как распадалась дружба и после нее оставалось иное — враж­да. Вкратце вспомнил он историю со Станиславом Юткеви­чем и, рассказывая о нем, заметил: то вспыхивают, то гаснут, делаясь непроницаемыми, глаза Старика. Да, друзья становятся врагами. В сложной жизненной борьбе он научился настороженно относиться к людям, он, как охотник, приобрел острое чутье.

И неужели теперь здесь, в этой борьбе за социалисти­ческую индустрию, в борьбе, ставшей смыслом жизни его, человека закаленного,— он ошибается? Старик не по­нимает, в чем же дело. Кравченко называет Бердникова. Да, да, он сам понимает, что нельзя с маху бить по голове, если нет для этого серьезных оснований. Но сохранять осторожность, сохранять бдительность, быть внимательным и чутким нужно обязательно.

— Ты, Борис, не понимаешь нашей линии,— мягко говорит Долматов,— ты хорошо практически проводишь ее, но порою не умеешь глянуть глубже и увидеть перспек­тиву. Известная группа старой интеллигенции со всей катастрофичностью почувствовала однажды, что класс их гибнет, что линия их класса — не прогресс, а регресс. Как должна поступать такая группа, Борис?

— Нет, не о том речь идет, Старик. Такую переоценку лучшими людьми их класса я понимаю. Но среди лучших могут быть и другие лучшие, лучшие в кавычках, с ого­ворками.

— Правильно, секретарь. Именно этим обстоятель­ством и осложнены условия нашей борьбы. Но твоя поста­новка вопроса отрицает любую возможность перевоспита­ния, перехода. Вот, конкретно, Бердников, Он спец доста­точно солидный, он умеет работать с нами, он внимательно прислушивается к нашему голосу. Подожди. Я не отри­цаю, что где-то на задворках его психики уцелели скрытые вражеские намерения. Это вполне естественно. Но нам бердниковы сейчас нужны, у нас мало специалистов. Они растут, но их еще недостает. Вот в чем основа основ.

— А факты загрузки пустой породы? Он ведь обосно­вывает это якобы научно.

Долматов провел ладонью по колену, разгладил складку на нем. Он помолчал некоторое время, словно взвеши­вая что-то, а потом резко поднялся и снова обнял Крав­ченко за плечи.

— Это мы еще раз проверим. Бурдюка прикрепи к это­му делу, пускай займется, изучит. Да, знаешь, стоит и са­мого Бердникова вызвать, чтобы объяснил все.

В ту же самую минуту на противоположном конце по­селка, в гостинице для специалистов, шла к концу прия­тельская беседа двух инженеров — Бердникова и Василье­ва. Они, судя по всему, горячо спорили и достигли согла­сия, преодолев не одно препятствие. Но согласие было достигнуто. И теперь еще лица их были возбуждены. У Бердникова оно хранило привычную гримасу, а тонкие, как бы вырезанные по слоновой кости, черты лица Василь­ева, казалось, были еще четче оттенены этой возбужден­ностью.

— Вы пойдете и скажете, что ошиблись в техническом расчете и готовы его выправить. Согласитесь, коллега, это единственный выход!

— Я давно говорил, что с вашей головой нужно быть сенатором.

— Сенатором? — черты лица Васильева заострились еще больше. — Сенатором?

Они пристально посмотрели друг на друга и громко рассмеялись. Смеялся Васильев тонко, фальцетом, с высокими, почти сопрановыми переливами. Это был не смех, а музыкальная гамма, даже не одна, а щелая цепочка гамм. Сопрано переходило в колоратурное. И, как диссо­нанс ему, на басах сыпался хохот Бердникова. Он вздра­гивал от смеха. Он хватался за живот. Его лицо в эту ми­нуту заставляло вспомнить страшные гримасы сумасшед­ших. От смеха дергалось все его тело. Как приступ пляски святого Витта.

— Сенатор!..

И снова комната наполнялась этим странным смехом двух пожилых мужчин. Нечто понятное только им двоим, нечто совсем парадоксальное, как пикантный анекдот, вы­зывало у них приступ гомерического хохота.

— Довольно! — тонким голосом умолял Васильев. —! Избавьте! — он треугольной ладонью зажимал рот, рот капризного озорника-мальчишки.— Так и без живота мож­но остаться, Бердников. Я не могу больше! Уморили, на­прочь уморили!

Бердников платком обмахнул свое лицо, хохотнул басом еще два-три раза и стал собираться.

— Захватите очки: ветер поднялся, пыль стеной идет.

Принимая из рук Васильева противопылевые очки, Бердников, вдруг охрипнув, сказал:

— Вы идите в американский городок. Руда провали­лась. Поставьте минус. Ну, адью!

Пыль шла стеной. Под светом фонарей пыль, пересы­паясь и мельтеша, поблескивала, как мелкий снег в мете­лицу. Сплошные пласты этой пыли, подталкиваемые силь­ным напором ветра, не останавливаясь, двигались вдоль дороги. Ветер на мгновение прекращался, и пыль оседала, чтобы тотчас опять сорваться и закружить в бешеном по­рыве. Пыль забивалась в рот и уши, хлестала по стеклам очков, секла лицо. На центральном шоссе Бердников до­гнал группу людей. Пропуская их вперед, шел следом, стараясь сквозь вой ветра расслышать, о чем они говорят.

— Лето! — выкрикнул высокий женский голос.— Так в нашем краю приходит лето. Пыль будет лететь несколько ночей подряд. А дни настанут жаркие.

— Несчастье! — отозвался совсем мальчишеский го­лос.— Наделает беды эта пыль. В степи такой порой на­чинает гореть ковыль.

Бердников собирался уже их перегонять, но новый, третий голос заставил его сдержать шаг.

— Вредит не меньше, чем люди. И все-таки что вы думаете о руднике? Побывали там сами, убедились, что работает рудник из рук вон плохо. Ну, а задумались вы — почему отгружают пустую породу и кто ее отгружает?

Бердникова бросило в пот, и, проведя рукой по лицу, он почувствовал, какое оно грязное. Новый напор ветра, вздымая стену пыли, отсек инженера от группы людей.

Он напряг слух.

— Ясно! — снова выкрикнул женский голос.— Все по­нятно.

Бердников остановился. Мысли, точно и их подгонял ветер, заметались. Нужно было действовать решительно и без промедления, действовать, пока возвращавшаяся из рейда комсомольская бригада не опередила его. Он свер­нул с шоссе и двинулся прямо в стену ветра и пыли. Возле интерната руководящего состава он задержался, обошел здание и осторожно заглянул в освещенное окно. Рассмо­трел возбужденного чем-то Кравченко.

— Тем лучше, — тихо прошептал Бердников. — Одним махом...

Он вернулся к входной двери и трижды нажал на кноп­ку звонка. Через минуту к нему вышел Долматов и, засло­няя рукой глаза от ветра, удивленно спросил:

— Товарищ Бердников? В такое время! Ну, заходите, заходите.

Сухо поздоровавшись с Кравченко, инженер обратился к Долматову:

— Я к вам по делу. Я пришел заявить вам, что... ошибся в технических расчетах.

Лицо Долматова стало озабоченным, и даже ежик се­дых волос на его голове как-то ощетинился.

— В чем допущен просчет?

— Я неправильно определил отгрузку откидной смеж­ной породы. Переработка ее, конечно, нужна, но не сейчас. У нас имеется промышленная руда, вот ее и необходимо перерабатывать в первую очередь.

— А~а! — с каким-то облегчением вздохнул Долматов и бросил на Кравченко воинственный взгляд. Тот непо­движно стоял около книжной полки.

— Я прошу вас не рассматривать этот факт,— тихо го­ворил Бердников, нервно перебирая пальцы,— как умыш­ленное вредительство. Это ошибка, поверьте мне, товарищ Долматов.

Долматов отвел взгляд от Кравченко и уставился на инженера. Однако лицо Бердникова оставалось непрони­цаемо-спокойным, и поэтому можно было предполагать, что он говорит правду. Только пальцы все еще нервно искали себе места.

— Завтра же отмените приказ. Хорошо, что вовремя спохватились. У нас мог затянуться простой рудодробильни, а это — миллионы рублей. Ну, секретарь, твое слово об этом? Садитесь, товарищ Бердников.

Кравченко достал из кармана очки и потянулся за фу­ражкой.

— Ничего не скажу,— хрипло выдавил он.— Я пойду. На руднике побывали комсомольцы рудодробильни, они должны вернуться, надо их послушать.

— Я их встретил по дороге,— тихо сказал Бердников.— Но свою ошибку я понял значительно раньше, после ваше­го утреннего визита в контору, товарищ Кравченко,— он чуть заметно покраснел.

Долматов обнял Кравченко за плечи и, как это делал часто, посмотрел ему в глаза, мягко говоря:

— Ты бы остался, Борис... На дворе вон какой ветер разгулялся, — и он окинул взглядом фигуру инженера, пропыленную сплошь, увидел размазанный по лицу пот и невольно улыбнулся.

— Нет, я все-таки пойду.

Пыль двигалась стеной. Многочисленные фонари ком­бината и поселка вязли в ней, словно в вате. Ветер и пыль неузнаваемо изменили все вокруг. Сверкание индустриаль­ной ночи было размножено в бессчетности летящих песчи­нок. Вспышки электросварки превращались в огромный фейерверк. Пламя ее рассыпалось, как бенгальские огни. Над площадкой комбината зарево стало плотнее от пыли.

И нельзя было различить, где кончается дым и где начи­нается пыль. Они слились в одну завесу, затянувшую все небо, и пропала граница между земными сумерками и тьмою небесных туч. Все пришло в движение, все сошло со своих мест, перепутались привычные очертания.

Зачарованный видением этой по-своему сказочной кар­тины, Кравченко постоял на крыльце. Ему вдруг захоте­лось громко закричать и своим криком перекричать гул ветра, с которым слился неумолкаемый шум комбината. Ночь, придавая ему силы, успокаивала его волнение, кото­рое только что заставило его чуть ли не бежать из кабинета Долматова. Вокруг бесновался ветер, а Кравченко отчет­ливо чувствовал, как возвращается к нему равновесие. Стоя на горе, он не укрывался от набега ветра. Он был горд своей стойкостью. Его душа кричала об этом, пела гимн в честь стойкости человеческого духа. Ему страстно захо­телось иметь такого же сильного и надежного соратника в борьбе с этой ночной стихией. Он напряг зрение.

И вдруг, немного ниже, мимо прошла женщина. Она двигалась прямо, не пряча лица от ветра. Она тоже не уклонялась от встречи. Вся фигура ее была по-молодому стройной. Кравченко рванулся к ней. Какое-то подсозна­тельное чувство, казалось, толкнуло его, и он наугад, гром­ко, но не очень уверенно крикнул:

— Берзинь!

Женщина остановилась. Он не ошибся. Сделал несколь­ко шагов и очутился около нее.

— Не ошибся! — с нескрываемой радостью произ­нес он.

Они пошли рядом, сбились с пути, остановились возле проволочной ограды и засмеялись. Он наклонился к ней, и глаза их встретились очень близко.

— Ты что хотел сказать, секретарь? — с едва улови­мой насмешкой в голосе спросила Валька.

И он, подхватив ее шутливый тон, сам засмеялся в ответ:

— Любопытно знать, как вы американцев перегоняете и вообще перегоните ли?

Женщина не успела ответить. Ураганный порыв ветра сорвал с нее платок и унес за ограду. Кравченко бросился догонять. «Точно школьник»,— промелькнуло в голове, и от этой мысли стало еще веселей. Наступив одной ногой на проволоку, Валька перепрыгнула через ограду, и вдво­ем они принялись искать в темноте платок. Кравченко по­пытался зажечь спичку, да на ветру ничего не получилось. Вдруг совсем близко вспыхнул фейерверк электросварки. Словно в испуге, они прижались друг к другу и замерли на месте. И оба почувствовали возбужденное биение своих сердец. Им было легко и радостно в эту и впрямь удиви­тельную ночь.

— Не отыщешь, брось,— тихо сказала Валька и вздрог­нула от его крепкого рукопожатия.

Фейерверк, оставляя на краткий миг белый отсвет в не­бе, погас. Не сразу глаза снова освоились в темноте, и они, держась рядом, стали выбираться на шоссе.

— Обгоним мы этих самых американцев! — громко сказала она, и ветер загудел вокруг них, как бы подкрепляя уверенность ее слов.

На шоссе они вышли возле самой железнодорожной станции. До жилья отсюда было далековато. Впереди рас­кинулась степь, пронизанная ветром. Ветер разносил за­пах горелой травы. Они направились вдоль шоссе, сухая трава шелестела под их ногами.

— Лето!..— сказала она, и он в унисон повторил:

— Лето...

Потом она торопливо высвободила свою руку, отошла на шаг и сказала:

— Завтра выходной день. Наши собираются на мас­совку. И я еду.— И торопливо зашагала в темноту.

И уже издали, сквозь неумолчный ветер, до него до­летело:

— Тогда и про американцев расскажу!

Потоптавшись на шоссе, Кравченко решительно двинулся вперед. Ветер бил в лицо, с шумом осыпался песок. Пыль поднималась стеной. А он шагал, рассекая воздухвзмахами рук, и улыбался про себя.

— Берзинь...— бормотал он. — Странная какая фамилия!..


***

Зеленый автомобиль легко мчался по шоссе. Утреннее солнце переливалось всеми красками спектра в никелиро­ванных деталях его. Машина обгоняла подводы, лавиро­вала между грузовиками, подавая короткие сигналы.

За рулем сидел Кравченко. Он на ходу перекидывался фразами со своими соседями, то и дело подбрасывал шуточ­ки. Пассажиров было трое: Долматов, Тася и самый беспо­койный и столь же обрадованный утром, солнцем, своим существованием на земле — Славка. Он ерзал у Таси на коленях, забрасывал всех бессчетными «почему?», запро­сто обращался к Долматову на «ты» и подгонял Кравченко. Не только Славка так торопился на массовку. Больше всех не терпелось скорее попасть туда Тасе. И потому вид у нее был озабоченный. В организации массовки ей по пра­ву принадлежала почетная роль. Она была мамкой, как прозвал ее Славка, четырем тысячам рабочих: она ведала питанием всех участников массовки.

— А нельзя ли еще прибавить, Борис? — часто спра­шивала она, сдерживая непоседливого Славку.— Ты бо­ишься, что приедем раньше срока? Вот высадишь меня, а тогда и езжай катать Славку. Освободи ты хоть на ми­нуту меня от него, у меня колени гудят...

Славка с немой мольбой посмотрел на Долматова, тот подмигнул ему, и мальчуган перебрался на колени к Старику.

— Высади, Борис, ее,— забавно хмуря брови, сказал Славка.— Ладно уж, высади.

— Ничего себе сыночек! — засмеялся Долматов и стал щекотать мальчугана. Тот заливался смехом, отбиваясь от Долматова.

В этот самый момент автомобиль резко затормозил и остановился.

— Иди сюда,— поднявшись с места, крикнул Крав­ченко девушке с зеленоватыми, немного раскосыми глаза­ми.— Садись с нами, подвезем.

Когда девушка, чуточку закрасневшись, села в автомо­биль, Кравченко пояснил всем:

— Знакомьтесь. Это — Валентина Берзинь, наша луч­шая ударница.

— А я тоже ударник! — первым протянул ей руку Славка.— Я весь обед до капельки съедаю.

— Ну, тогда — здравствуй! — девушка пожала ему ру­ку.— Это сын? — спросила у Кравченко.

Нажимая на сигнал, Кравченко тихо произнес:

— Нет, это сын жены.

— А-а,— протянула Валя и снова закраснелась.

Славке ударница сразу понравилась. Не успел автомо­биль набрать скорость, как мальчуган очутился на коле­нях новой пассажирки. И разговор зашел у них про дет­ский сад.

Машина пересекла железнодорожное полотно и выеха­ла на проселок. Тонкий шлейф пыли стлался за нею.

— После вчерашней ночи да вдруг такой ясный день! — как-то ненароком заметил Кравченко, адресуя сло­ва Валентине.— Кто бы мог подумать?

Она не ответила и занялась разговором со Славкой. Теперь автомобиль ехал параллельно железнодорожному полотну. По рельсам вдогонку за ними мчался поезд, на ко­тором на массовку ехали рабочие. Песня, смех, веселый гомон вырывались из вагонов. Вдоль них протянулось огромное красное полотнище с лозунгом и рисунком. Стройный парень откинулся в броске гранаты, а рядом выстроились крупные белые буквы: «Готов к труду и обо­роне».

Поезд отстал. Замелькали редкие кустарники, проплы­ли деревенские избы, в окнах которых отражался бег авто­мобиля, а вслед ему равнодушно смотрели волы.

— Подгони, подгони, Борис! — увлеченно торопила Тася, и Кравченко нажимал на газ, прибавляя скорость.

Вскоре они выехали к перелеску, повстречали комсо­мольцев с сигнальными флажками, и Тася попросила оста­новить машину. Долматов выбрался тоже, за ним спрыг­нул и Славка, все внимание которого было поглощено сиг­нальными флажками. Его поручили на попечение Долма­тову.

Дальше они поехали вдвоем.

Борис искоса посматривал на Валю.

— Хороший мальчик,— сказала Берзинь.— Отец у него, должно быть, красавец.

— Кажется, это было его единственным достоинством,— нахмурившись на минуту, ответил Кравченко.

Расспрашивать подробнее она не стала, догадавшись, что ему не очень приятен этот разговор. И все-таки женское любопытство не давало покоя, и она тихо, словно бы про себя, заметила:

— Твоя жена — хороший работник. Я знаю ее.

— Да, она славный товарищ,— согласился он.

Впереди раскинулась большая поляна, усеянная поле­выми цветами. После серой однообразной степи она выгля­дела настоящим оазисом. Берзинь тронула его за локоть.

— Остановись. Я пойду к своим. Буду участвовать в со­стязаниях. Приходи посмотреть.

Не скрывая разочарования, он высадил ее из автомо­биля и медленно повел машину к лесу, где уже стояло не­сколько грузовиков.

— Ол райт! — поздоровался с ним инженер-америка­нец, «самый долговязый француз», как его называл Долма­тов, почему-то приписавший всех иностранных специали­стов к французской нации.

— Привет! Привет, мистер Рой. Поезд пришел?

— Нет еще! — ответил американец, борясь со смеш­ным акцентом в речи.— Опаздывает, сэр Кравченко.— Он произносил фамилию секретаря так: сперва «Крраафч...», потом добавлял «энка».— Мы свежий воздух...— и он изо­бразил, как все тут вкушают свежий воздух.

— Правильно! — Кравченко повторил его жесты и ми­мику.— Дышите, дышите. Такого воздуха нигде больше нет. Готов спорить.

И он зашагал по цветам.

Тут и там встречались загорелые, стройные и краси­вые фигуры — сплошь, казалось, физкультурники. Они готовились к соревнованиям. Под желтым солнцем среди зелени мелькали белые и синие майки, сверкала бронза мышц, слышался разлив звонкой молодой речи. Вот-вот в лучах солнца взлетит посланный крепкой рукой диск. Взовьется свечой в светлое, беззаботное небо баскетболь­ный мяч. Врежутся в теплый воздух, напряженно подав­шись всем телом вперед, бегуны. И накружится калейдо­скоп красок. И у Кравченко возникает желание тоже по­мчаться, забывая обо всем, затеряться в этом круговороте молодости, опередить кого-то и, вырвавшись вперед, разо­рвать грудью финишную ленту, «Ну, — тотчас возникает иная, степенная мысль, — тебе ведь уже тридцать. Заби­райся-ка на трибуны и с покорной и поощрительной улыб­кой гляди за бегом тех, кто помоложе». Не нравится ему эта мысль. Но Кравченко прибавляет шаг, направляясь к трибунам.

Группа людей столпилась вокруг подвижного, неболь­шого роста человека. Тот в белой косоворотке, рукава под­вернуты до локтей. Его крепко сбитая фигура напоми­нает боксерскую. Он энергично взмахивает руками, сжи­мая кулаки, и оттого слова его приобретают ощутимую весомость. Это — секретарь райкома партии.

— А вот и наш партизан, — встречает он веселым воз­гласом Кравченко.— Посмотрите на него, товарищи. Да он помолодел, честное слово, помолодел у нас.

— Ты что же, думаешь — тебе одному тут молодеть? Не выйдет!

Народ прибывал и прибывал. К секретарю райкома под­бежал долговязый парень и, вручая красный флажок, то­ропливо проговорил:

- Вы подадите сигнал. Все собрались, можно начи­нать. Кто будет говорить?

— Дорогой! — удержал секретарь юркого парня.— Передайте кому-нибудь другому. Кравченко, бери ты. А речей не нужно, без того многовато их говорим.

— Нет, нет! — запротивился Кравченко.— Тебе при­надлежит честь открывать. Я не имею на то прав.

Кравченко был поддержан всеми, и секретарь, повре­менив, принял красный вымпел. Возле трибуны уже собра­лись музыканты, и капельмейстер не сводил взгляда с сек­ретаря райкома. Долговязый тем временем вскинул жестяный рупор и, прижав его к губам, загудел на всю округу:

— Товарищи! Прежде всего мы проведем соревнова­ние бегунов. Забег на тысячу метров. Участвуют победите­ли, занявшие первые места в своих командах.

Кравченко прикрыл ладонью глаза и стал пригляды­ваться к бегунам, которые готовились к старту на окраине леса. Их было двенадцать — восемь парней и четыре де­вушки. И все как на подбор — стройные, статные — сама юность. И среди этих двенадцати была Валентина Берзинь, это приметил Кравченко сразу. В голубой майке. Солнце заливало всю ее фигуру. И тело, казалось, тянулось на­встречу этому потоку лучей. Кравченко не отводил от нее взора. Мысленно он назвал это зрелище «феерией молодо­сти». А мысли перескакивали с одного на другое, и надо было бы на чем-то сосредоточиться, да не выходило. Ночь... Та ночь, в окружении обезумевшего вихря, синий комби­незон рулевого «Марион-2», глубина зеленых глаз,— и он, снова ощутив пережитое тогда, почувствовал, как сильнее стучит в жилах кровь, словно от внезапной радости.

Секретарь дал старт. Грянул оркестр, сначала на всю мощь меди, потом тише и тише, переходя на легкую, весе­лую и даже озорную мелодию — мелодию бега.

Мчались бегуны. Сперва держались гуськом, потом кое-кто стал отставать, цепочка растянулась, и теперь можно было следить за каждым в отдельности. Берзинь держа­лась третьей. Опережали ее два парня — один в белой, вто­рой в красной майках. Ясно было, что эта тройка и претен­дует на первенство. Кравченко видел, как Берзинь, напря­гая силы, ускоряла бег и стала уже обгонять парня в крас­ной майке, а он, заметив настигающую соперницу, сделал несколько крупных прыжков и снова очутился далеко впе­реди. Как бы в насмешку над нею, желая показать, сколь недосягаем он, парень обернулся к ней и тотчас, споткнув­шись, растянулся на земле. Дружный смех и аплодисменты взрывом огласили поляну. Берзинь обошла парня в крас­ной майке и стала настигать первого — в белой. Финиш был уже близок. Впереди виднелась яркая малиновая ленточка, она звала, притягивала, как магнит. Это была желанная цель...

Все уже поняли, что первым будет парень в белой май­ке, что девушке достанется только второе место. Как и все, Кравченко видел, что ритм бега спадает, что Валентине не обойти парня, что для этого и времени осталось мало. Финиш совсем близко. Еще несколько усилий — и муску­листая грудь парня разорвет ленточку. И в ту минуту, когда он должен был сделать заветный рывок к этому, па­рень приостановился. Тысячи зрителей онемели. Берзинь приблизилась к парню, и тогда он схватил ее за руку, и вдвоем они прибежали к финишу. Снова дружный смех, снова шквал голосов пронесся над округой.

— Тактичный хлопец! — сказал кто-то рядом с Крав­ченко, и он машинально оглянулся на голос: это сказал па­рень с жестяным рупором.

— Кто это? — спросил Кравченко, кивнув в сторону финиша.

— Это Яша Аверин. Наш новый культпроп!

И тут оркестр ударил туш. И в лад ему захлопали в ла­доши все люди. Люди заговорили, двинулись к финишу, где судьи пожимали руки Берзинь и Аверину. А они стояли рядом и все держались за руки. Берзинь улыбалась счаст­ливо. Секретарь райкома схватил Кравченко за рукав и потащил к финишу.

— Видал, какая у нас молодежь! — возбужденно гово­рил он.— А девчата у нас, а, Кравченко? Бойцы, право слово! Не уступят. Вот тебе и слабый пол, а, честное сло­во, а?

Люди на финише расступились, и секретарь райкома принялся поздравлять победителей.

— Товарищи,— сказал секретарь,— с такими комсо­мольцами мы сможем горы свернуть! — Он любил гипер­болы, этот восторженный человек.— Школа! Целая спор­тивная школа, какая и не снилась буржуазии. Кравченко, скажи ты свое пламенное слово...

Взгляд Кравченко встретился с глазами Аверина. Аве­рин уловил в этом взгляде немой вопрос, он понял его и покосился на Берзинь, как бы поясняя, в чем было дело.

— Я могу только сердечно приветствовать! — сказал Кравченко.— И выразить убежденность, что нынешние победители будут первыми всегда и везде.

— Правильно! — подхватил секретарь.— Вы — моло­дежь, и вам по силам все, вы всего достигнете! — Он погро­зил кому-то пальцем в воздухе, и вокруг раздался новый взрыв смеха.

Веселые и возбужденные, расходились люди по всей по­ляне. С грузовиков раздавали обед. Молодежь затеяла тан­цы. Взявшись за руки, образовали круг зрители, следя за тем, как пустился в лихую лезгинку грузин, танцуя на нос­ках своих остроносых сапог. На лету он подхватывает с земли папаху — и кружится, кружится. Радостным удив­лением и дружными рукоплесканиями встречают зрители каждое замысловатое па танцора. А рядом образовался еще один круг, в центре которого вспотевший парень в крас­ной майке что-то командует в рупор, потом рупор летит в сторону, затейник начинает отсчитывать «и — раз!», «и — два!» — люди в цепочке принимаются танцевать, во­влекая все новых и новых партнеров.

Желтое солнце. Многоцветье маек. Бронза тела. Отли­вая медью, взлетает посланный крепкой рукой диск. Взви­вается к небу баскетбольный мяч. Ритмично поскрипывают штанги турников. Плывет над поляной музыка марша. И беспрестанно передвижение людей по тропам, скрестив­шимся на поляне. Гомон, хохот, возгласы. Над сооружен­ной из досок эстрадой, как живой огонь, пламенеет полот­нище: «Готов к труду и обороне!» Перед эстрадой скапли­вается толпа. Молодые артисты самодеятельности — бая­нист с баянисткой — затягивают веселые куплеты о комбинатовских делах. Шустро бегают по ладам умелые паль­цы музыкантов. А после удалых куплетов на эстраде появ­ляется татарин, поет тенором революционную песню. Его сменяет башкир с фаготом, сольный номер вызывает новую волну аплодисментов. Квартетом исполняются задумчивые украинские песни — о Днепре и днепровских кручах...

Кравченко проталкивается к эстраде и встречается с Долматовым.

Директор нынче выглядит скорее всего обыкновенным дачником, который использует выходной на «все сто». И рубашка на нем нараспашку, и брюки съезжают, и нос обожгло солнцем — ну заправский дачник! Он доволен, ему приятно здесь, директору. Даже морщины на лице, ка­жется, разгладились. Он помолодел за эти часы.

— Крепись, Старик! — улыбается ему Кравченко.— Раз в году, говоришь, так отдыхается?

— Да-а. Знаешь ли, когда, следил за бегом, чуть-чуть сам не кинулся вдогонку за лидерами. Такая сноровка.

— Смотрите вы на него! — подхватил Кравченко.— Ты, наш секретарь райкома, да еще Бердников в придачу, ну, и я — вот славная команда была б!

На лице Долматова возникает хитроватая и добро­душная усмешка. Он грозит пальцем шутнику.

— Тебе-то в старики рановато записываться. В твои годы, бывало...

— Горами ворочал? — почему-то вспоминает любимое выражение секретаря райкома Кравченко.

— Не так чтобы горами, а тачку с углем таскал запро­сто. Вот так, возьмешься, ноги упрешь, напружинишься — и, пошли-поехали. Наша берет! Или на фронте. Товарища ранило. Знаешь, душа в душу с ним были. А санитаров нет. Всяко приходилось. А тут отходить вынуждены. Так я его взволок на плечи и двинулся в путь. Девять верст отмахал — и хоть бы что. А та девчина... ты бы обратил на нее пристальное свое внимание, а?

— Глупости, Старик! — почему-то вспыхнул Кравчен­ко.— А где мои девались? — тотчас переключился на дру­гое, но лицо еще было красным.

Долматов обнял Кравченко за плечи и со смехом заго­ворил:

— Ага-а! О своих вспомнил, дымовую завесу пустить хочешь. Ты уж признайся, не таись.

Кравченко махнул рукой и отступил на шаг.

— С тобой договоришься! Вбил в голову себе что-то — и все. Сам на молоденьких загляделся, небось...

На эстраде звучала широкая русская песня. Удаль слышалась в ней, увлекал стремительный ритм, озорное настроение. Исполнители, пожалуй, хватали через край, да слушатели своим приемом каждого куплета поощряли артистов на новые шутки.

И вдруг — над песней, над людским гомоном, над всем этим весельем — протяжно, как вой смертельно раненного зверя, возник отдаленный гудок.

Кравченко розко обернулся к Долматову. Оба прислу­шались.

Гудело на комбинате. И, едва отшумели аплодисменты, все собравшиеся услышали тревожный крик сирены, при­глушенный расстоянием.

Люди замерли на месте, стараясь разгадать смысл это­го зова сирены. И в наступившей тишине гул стал отчет­ливой, усилился. Казалось, он распространялся по степи, завоевывая новые пространства.

— На поезд! — во весь голос выкрикнул Долматов и первым сорвался с места.

Люди побежали.

Они бежали молча. Как на фронте. Как на врага, стре­мясь, чтобы он не успел собраться с силами и дать отпор.

И в этом беге все люди были равны: и самые молодые, и старики, и мужчины, и женщины. Опережая их, бежали длинные тени.

Около поезда их встречал секретарь райкома и корот­кими приказами наводил порядок. Четыре тысячи человек заняли свои моста за каких-нибудь десять минут. Людьми управляла одна воля — быть там, где нужно, как можно скорее.

Кравченко, заполнив свой автомобиль до отказа комсомольцами, первым выехал из лесу. Еще поезд не тронулся, еще слышались распоряжения секретаря райкома. И все это напоминало канун боя.

На шоссе выехали молча. Приближаясь к переезду, все одновременно увидели — над комбинатом стоит облако дыма. Пожар. Надрывались, голося, сирены. Что горело — понять было невозможно, и тревога людей в автомобиле умножалась.

Облако разрасталось.

Горело ремонтное депо, куда вчера были поставлены все экскаваторы.

Вокруг пожара шумела толпа людей. То и дело вспы­хивали на солнце, отливая золотом, пожарные каски. Ком­сомольцы бросились, словно наперегонки, из машины. Среди них и тут были первыми Аверин и Валя Берзинь. Молодежь не ждала приказов, сразу взялась за работу. Замелькали топоры, струи воды змеями взвились в воздух.

Первым, кого заметил тут Кравченко, был Бердников. Он с искаженным лицом, заросшим щетиной, вел людей в наступление на бушующий огонь. Кравченко задержал свой взгляд на нем, но какая-то тревожная мысль вдруг осенила его. Он протиснулся в толпу, очутился около Аве­рина, наводившего пожарный рукав прямо на ворота депо.

— Яша, дорогой! Ведь там машины, там — мариончики!

К депо рванулась Валька Берзинь.

— Стой! — завопил Аверин, но девушка, глядя перед собой расширенными от страха глазами, с непреодолимой решимостью бросилась к воротам.

Вода шипела и вскипала на огне. Крутые облака дыма заволакивали ворота депо, и фигурка Берзинь пропала в этом горючем тумане. Аверин бросился было вслед за нею, но остановился: в руках у него бился пожарный рукав, из которого рвался напор воды.

— Иди. Сам управлюсь! — хрипло выдавил из себя Кравченко, перехватывая у него рукав.

Он с трудом удержался, чтобы не выронить рукав, но выпрямился и упрямо двинулся на огонь. Перед ним про­мелькнул Аверин. Слух уловил возглас Бердникова:

— Круши дверь, ротозеи! Ломай двери!

Откуда-то у людей появилось бревно, и, раскачав его, они ударили по воротам. Раздался сухой треск. И вдруг сверху посыпались горящие доски, обрубленные, видимо, пожарниками. Доски, падая, подожгли бревно. Оно вспых­нуло, как свеча. Кравченко направил струю воды на лю­дей, не переставших раскачивать бревно для удара. Едкий дым окутал его лицо, и он едва не задохнулся. Сквозь дымную мглу разглядел, что ворота все же подались и вскоре выехал первый экскаватор. На зеленой кабине ма­шины можно было прочитать: «Марион-2».

— Есть! — выкрикнул Кравченко и отступил назад. «Марионы» выползали сквозь дымовую завесу друг за другом. Самую первую машину — «Марион-2» — вела Валька Берзинь. Люди, до того стоявшие на рельсах, от­бежали, и «Марион-2», вздрогнув, застыл на месте. И вдруг люди расступились. Следом за Валькой показался Яша Аверин: на руках его лежало тело охранника депо. На шее еще оставался обрывок веревки.

Солнце село.

Землю теперь освещало зарево пожара.

Над землей плыли низкие, тяжелые тучи.

Опять все предвещало тревожную ночь, и надо было ликвидировать пожар как можно скорее, чего бы это ни стоило.

Люди направились заступать на ночную смену, а те, кто отработали свое, сменяли их на пожаре.

Окровавленный труп охранника лежал на столе. Сос­тавлялся протокол. Здесь же находились Долматов, секре­тарь райкома партии, Кравченко и Аверин.

Тася, поддерживая Валентину Берзинь, насильно вела ее к себе домой.

А там, возле окна, из которого так ясно был виден весь пожар, тревожным сном спал Славка, припав подбо­родком к самому подоконнику. Мальчик всхлипывал сквозь сон, изредка вздрагивая.

Плыли над землей тучи. На степных дорогах кружились первые песчаные вихри.


***

Аверин посмотрел в зал, заполненный веселой болтли­вой молодежью, сдернул с головы серую фасонистую кеп­ку и задумался. Рядом с ним за столом сидел Кравченко и размашистым почерком заполнял лист. Рука работала легко и уверенно, мысли вмещались в строчки точно и вы­разительно. Аверин поднял глаза на Кравченко и сказал:

— Сейчас можно будет начинать. Сегодня у нас все аккуратные! — и бросил взгляд на циферблат часов.

В эту минуту в зал со стайкой девчат вошла Валентина Берзинь. Валькина рука была перевязана свежим бинтом. Аверин отвлекся, проводил ее взглядом и, встряхнув голо­вой, улыбнулся. Позвонил, и шум в зале утих.

— Собрание у нас будет коротким, товарищи! — сказал культпроп райкома. — Предстоит нам сделать одно — пе­ревести нашу работу на боевые рельсы. Даю слово това­рищу Кравченко.

Тишина была наполнена напряженным вниманием, сосредоточенностью. Кравченко говорил про пожар в депо и убийство охранника, про тайную руку врага, которого пока что не удалось разоблачить, но вывести на ясный свет надобно. Он рассказал о том, как во время приемки загрузочных вагонов машинисты Симков и Горячкин оп­ределили, что у одного вагона были повреждены подшип­ники,— вагон вообще не смазывали. В другом вагоне был найден кусок чугуна в бункере, и это грозило катастро­фой.

Сдавал смену мастер Новосельцев. На вопрос прини­мавшего смену мастера Новосельцев разводил руками и изображал полное добродушие, говоря:

— Принимай, голубок, все. Как веником подметено — порядочек. Стеклышко, а не порядок, товарищ Вортыленко.

А когда обнаружилось, что испорчен еще и бак для за­меса глины, молчаливый обычно Вортыленко возмутился, жилы напряглись на его упрямом лбу, и, громыхнув с пле­ча соленым матом, он понес свой буйный гнев к началь­нику цеха.

Бросились разыскивать Новосельцева, забили тревогу, но тот пропал, и вот уже второй день его никто на комби­нате не видел.

А сегодня, на монтировке прокатного цеха, приступая к монтажу подъемных кранов, обнаружили пропажу рабо­чих чертежей. Бригадир монтажной бригады комсомолец Свищ от имени всех своих товарищей заявил, что краны все равно будут смонтированы, что они в доску, что назы­вается, разобьются, но дело сделают.

Тут, в нашей рабочей семье, завелся враг. Нужно вы­вести его на чистую воду. Надо быть осторожными и бди­тельными. Надо организовать комсомольские дозоры, так как вооруженной охраны не хватает. Кравченко, заканчи­вая свою речь, призывает трудиться и трудиться, чтобы комбинат стал воистину форпостом пятилетки, чтобы вся техника была освоена, чтобы наши достижения в труде стали мощным, уничтожающим ударом по врагу.

Шумно, увлеченно спорят комсомольцы. Покидая собра­ние, Аверин и Кравченко шли вместе с Валентиной. Аве­рин рассказывал:

— Дали, понимаешь, этому хлопцу монтаж станка, а чертежа — нету. Кстати, до сих пор его нет. В таком слу­чае мы имеем фактическое вредительство. Куда девались чертежи? Никто не знает. Хлопец пыжился, пыжился — и ни с места. Знаешь, есть там такой американец: брючки у него в клеточку. Так вот он взорвался и давай кричать: «Я отказываюсь брать на себя ответственность за работу этого юнца!» И расшумелся, понимаешь, точно примус. Шипит, даже страшно делается за него. «Нет, говорит, квалифицированных рабочих, так и за стройку принимать­ся нечего!» А парень мой язык прикусил, да знай себе работает. Я хожу к нему, подбадриваю, советом пособляю, когда нужно. И однажды прихожу в цех — вижу: толпа вокруг моего парнишки. Американец суетится вокруг, знай себе кричит: «О’кей! О’кей!» Что произошло — ума не приложу. Подхожу — чуть не подпрыгиваю от радос­ти. Станок собрал, понимаешь, сукин сын, собрал по всем правилам!..

— Собрал? — вспыхнули зеленые глаза Вальки Бер­зинь.

— Собрал! — жмет Аверин локоть Кравченко.— И этаким гусем проходит по цеху, выкрикивая американцу: «Ша, мистер!»

— Ша, мистер! — смеется Кравченко.— Здорово. Чис­тый англичанин.

— Слов нет, англичанин!

Возле интерната они прощаются. На лестнице Крав­ченко внезапно встречается с Тасей.

— Ты надолго?

— Я в театр,— на ходу говорит Тася.— Давно не бы­вала. Славку я пристроила, ты тоже свободен, Борис. Может быть, вместе пойдем?

— Нет. Я почитаю. Устал за день.

И уже с самого первого этажа она кричит ему:

— Я забыла, там тебе письмо есть.

Кравченко раскрывает конверт.

Он смотрит на подпись, и на лице его вспыхивает сов­сем мальчишеская улыбка.

Подписано коротко: «Юрка».

Юрка. Товарищ Сергейчик. Первый секретарь Крушноярского уездного комитета комсомола. Сколько лет, черт побери!.. Скажи на милость...

Он жадно читает письмо, и лицо его — то озаряется радостью, то мрачнеет. Все перемены чувств — на лице его.

А в том письме написано товарищем, как доводится бо­роться с извечным чувством собственности, со всем тем, что следует из этого чувства, и особенно с предрассудками, не исчезающими в один миг.

Кравченко отложил письмо, провел рукой по лбу. Взгляд задерживается на книжной полке. Там выстрои­лись в ровном ряду тома в красном переплете — написанное и сказанное Лениным. И тут вдруг приходит на па­мять то, что однажды рассказывал Долматов, Старик.

Как несли на руках умершего вождя из Горок к же­лезной дороге, как усыпан был весь этот путь ветками хвои. Крестьяне из окольных сел, проводив в последний путь Ленина, прятали на груди веточки ельника, унося домой эту память. Долматов видел, как старая женщина, укрывая хвоинку в ладонях, словно зеленый огонек, пла­кала... Как совместить — извечную забитость, рожденную законом собственничества, и эту тягу к Ленину — вот что хотел отгадать, глядя на женщину, как на символ пережи­того страной, Долматов.

Тяга к Ленину... Кравченко подходит к окну и видит перед собой подернутые опускающимися сумерками бес­счетные огни рудника. Склон огромной горы усеян этими огнями. Это — как звездное небо.

Закон собственности! Вырывать его с корнем, уничто­жать, истреблять. Вот ведь поднимает он голову — этот зловещий, способный ослепить звериный закон. Он призы­вает верных своих прислужников на злые дела, подталки­вает преступную руку, и та поджигает депо, убивает часо­вого. Закон предрассудков. Нет, выступает он теперь не в императорской величественной мантии, не столь он мо­гуч и велик. Он криводушен, изворотлив и льстив; он на­спех, как волк, что насилу уволок облезлую шкуру свою, вырвавшись из западни, зализывает гнойные, мертвеющие раны. Волк чувствует преследование охотника. Прихрамывая, бежит в степь, и там, в пожухлых, сожженных солн­цем ковылях, он, голодный, бездомный, отчаявшийся, с неутолимой злобой к человеку, останавливает бег, чтобы перевести дух.

Ночь опускается на комбинат во всей красоте своего наряда. В сумерках ярче вспыхивают отблески. Земля, словно могучий мотор, мерно гудит одним, привычным уже, тембром. В это время сменяются комсомольские вах­ты. В это время молодой татарин Шалима возвращается в общежитие. Тут все привычно и спокойно.

На соседней койке лежит бывший враг, разоблаченный кулацкий нахлебник, душу которого выварили, как гряз­ное белье, в кипучем котле, и человек понял, что был он на краю пропасти.

Шалима детально знает историю своего соседа.

Зажиточный родственник сулил ему сытую жизнь. Он поверил. Он проник в колхоз (где-то в далекой Белорус­сии, на Мозырщине, о которой Шалима только слышал в разговорах), он умело и ловко выслуживался, его сдела­ли конюхом. Главная шестерня колхоза — лошади — были в его руках. А потом его накрыли, прижали к стенке, не дав ему совершить задуманное, отравить племенного красавца-жеребца. Его сослали, осудив на пять лет. Его при­везли сюда, в степь, взяли в переплет, дали в руки лопату, отвели место в бараке и выдали — он, правду говоря, это­го и не ждал — хлеб. Норму хлеба, которую получает и рабочий. Первые дни он работал на прокладке канализа­ции, копал землю и озирался. Примеривался к порядку, к «режиму». Этот «режим» удивил его своей демократич­ностью: заправлял в их бригаде такой же, как и он сам, «свой». Мозырянин трудился прилежно. Все поощряло к этому. И — сперва несмело, а потом назойливо и неотступ­но — захотелось мозырянину стать равным среди равных. Его премировали и, наконец, перевели вместе с товарищем, с «корешем», в общежитие рабочих.

Стягивая просаленную спецовку, Шалима сверкнул белыми зубами и спросил у соседа:

— Где твой «кореш»?

Тот отвечал, лениво потягиваясь:

— Гулять пошел.

— А ты?

— Я?

— Да, ты.

— Уморился. Да и не хочется.

Шалима переоделся и пошел в коридор мыться. Там долго фыркал под умывальником, разбрызгивая воду. Кап­ли сверкали на плотном загорелом теле. Мокрый, с боль­шим мохнатым полотенцем, он вернулся в комнату, и в ту самую минуту на пороге показался «кореш».

— Уже с гулянки? — растирая себя полотенцем, спро­сил Шалима.

«Кореш» чуть покачнулся в сторону, подошел ближе и уставился главами в грудь Шалимы. По груди стекал тон­кий ручеек воды, но вот полотенце пересекло ему путь и сторло ручеек. «Кореш» поднял глаза на лицо Шалимы.

— Да ты под градусом,— сверкнули в улыбке зубы Шалимы.— Давненько за тобой этого не замечалось.

«Кореш» снова пошатнулся, потом вдруг взмахнул ру­кой и ударил татарина. Шалима удивленно посмотрел на него и сделал шаг назад.

— Одурел ты,— только и смог выговорить.

Тогда «кореш» накинулся на него и с диким криком — «татарская морда!» — ударил Шалиму изо всех сил. Ша­лима покачнулся, но удержался на ногах. Тело напружини­лось, туго сжались кулаки, он приготовился отбить новый удар. «Кореш» словно бы прикидывал: бить парня или не бить. Третий присутствующий, мозырянин, сорвался с места и застыл около койки, нервно сжимая пальцы. Он хо­тел что-то сказать, этот тихий, замкнутый человек, да взгляд «кореша», грозно метнувшийся на него, сковал порыв.

В окне мелькнуло лицо, борода прилипла к стеклу и с придыханием и хихиканьем — из-за рамы:

— Русский человек, а татарву не осилит!

Ноздри у «кореша» жадно втягивали воздух, он гото­вился еще раз наброситься на татарина. Шалиму обдало жаром. Он сжал зубы, чтобы сдержаться, чтобы не пока­зывать «корешу» свой гнев. Он рванулся вперед. Одним ударом отшвырнул врага в сторону и побежал к двери. Он бежал напрямик, мимо бараков, и слышал, как вслед ему неслись крики и брань, смех и улюлюканье. И вдруг в па­мяти возникла фигура Кравченко на трибуне, послышался голос его — молодой, мужественный, подкрепленный энер­гичным жестом. И возникшая тогда, на комсомольском собрании, симпатия к Кравченко направила бег Шалимы к нему.

С трудом переводя дыхание, путая русские и татарские слова, он рассказал Кравченко о том, как его провоциро­вали на драку. Кравченко стукнул кулаком по столу, на­спех оделся, и они направились к Долматову. Сокращая путь, шли через пустырь, шоссе оставалось в стороне. Кравченко молчал. Мешало говорить возмущение. Он делал большие шаги, упрямые, как тогда казалось Шалиме. И в этой поступи Шалима почувствовал непоколебимую уверенность.

В то же время «кореш», пригрозив мозырянину, велел ему молчать. Мозырянин, мелко дрожа от волнения, ку­тался в одеяло и согласно кивал головой. Мозырянину ви­делось прошлое...

И в это же самое время, под покровом ночи, в степи, пропахшей горелым ковылем, сидел человек. Он сидел неподвижно, смотрел на желтые огни комбината, чутко прислушивался к отдаленному гулу индустриальной ночи. Одна докучливая мысль сверлом буравила мозг: «В воз­дух! В воздух! Все вокруг разрушить дотла!» Потом вдруг в каком-то отупении человек растянулся на земле, заскреб пальцами, словно пытаясь разорвать плоть ее. Потом что-то более властное и непреодолимое заставило его поднять­ся на ноги, и человек, гонимый этим «чем-то», двинулся в сторону комбината.

— Сволочь! — выдавил из себя Кравченко, расстеги­вая ворот.— Ведь это чья-то школа, правда? — Он нервно засмеялся.

— Школа? — отозвался в темноте Шалима.

И вдруг что-то сзади навалилось на Кравченко, цепкие ладони зажали рот, скрутили всего его и швырнули на землю. Тяжелый удар отозвался в голове, и он, прежде чем потерять сознание, почувствовал, как тело его прова­ливается в пропасть.


***

Над степью, овеянной горьким запахом ковыля, над плешивыми курганами, на гребне которых время от вре­мени замирали на месте голодные степные волки, над мутной гладью реки, возникая из-за доменных громад, на­до всем комбинатом, над поселками, чьи бараки форпоста­ми маячили далеко в степи, над стройками кварталов со­циалистического города,— плыл зов сирены. Всходило солнце, и его встречала сирена. Начиналось утро, и земля, охладелая за ночь, словно лесной зверь, поворачивалась навстречу солнцу.

Окна, вспыхивая от солнечных лучей, распахивались настежь, громкоговорители оглашали музыкой тишину улиц, в окнах показывались люди — кто лениво потяги­вался, прогоняя сон, кто просто с улыбкой щурился на солнце, кто вскидывал вверх и в стороны руки, приступая к физзарядке. Ночь, пропыленная ветрами, миновала — и над землей веяла нежная теплота рассветной поры; рель­ефней вырисовывались на горизонте окутанные дымкой горы. И призывным зовом оглашала землю сирена, звуча уверенно, сильно, надежно. День выдавался на славу.

И вот первый грузовик промчался по центральному шоссе, на вокзал, спеша к приходу курьерского поезда. На­встречу ему шли группой рабочие ночной смены. Шофер грузовика, молоденький парень с наивными синими гла­зами, заметил, что по рельсам, в стороне от шоссе, двигал­ся «Марион»,— шофер разглядел номер его и улыбнулся. Искрометным веером осыпались на шоссе потоки воды. Кое-где торчали воткнутые в землю метлы. Это дворники приступали к работе.

Утро застало Долматова за работой. Он за ночь дол­жен был проверить большие и достаточно запутанные столбики цифр, за которыми стояли важные для произ­водства результаты. Долматов, отпивая маленькими глот­ками остывший чай, спешил закончить подсчет.

Инженер Васильев в своей комнате, нащупывая рукой крахмальный воротничок, свесившийся на спину, при­танцовывал перед зеркалом. Воротничок не давался в ру­ки, а потом, когда все-таки был водворен на место, на пол упала запонка, и все пришлось начинать сначала. Инже­нер Васильев сердился, и на тонком, геометрически пра­вильном лице его отражалась мука.

Костя Бурдюк принимал дежурство на руднике. Он бегал по бригадам, здоровался, шутил, задержался в груп­пе американских рабочих, перекинулся с ними парой фраз на английском языке, заспешил к «Мариону-2». Тут он повстречал Вальку Берзинь и горячо принялся называть цифры добычи руды за смену.

Тонкий солнечный луч пробился сквозь оконную што­ру и скользнул на кровать, где спал инженер Бердников. Инженер проснулся, но еще помедлил, лежа неподвижно, как бы прислушиваясь и музыке наступавшего утра. Потом по лицу его пробежала гримаса — то ли недовольства, то ли испуга, то ли хитрой догадки. Он широко раскрыл глаза и поднялся. Не нарушая зашторенной полутьмы, он сперва натянул на искалеченную руку перчатку и уж после этого принялся лениво одеваться.

Славка проснулся первым. Он тихонько, чтобы не разбудить маму, умылся и оделся. Расхаживал по квартире с серьезным видом хозяина. Никто не мешал ему, и глаза его выражали жажду дела. Он посмотрел на спящую мать, на цыпочках приблизился к комнате Кравченко, заглянул в дверь. Обычно в это время Кравченко делал зарядку, и мальчик любил подглядывать. Но нынче в комнате стояла тишина, и, немного озадаченный этим, Славка выбежал ма улицу.

Скрип двери разбудил Тасю. Она проснулась, и первой мыслью, встревожившей ее, была мысль о вчерашнем ночном визите взволнованного татарина. Тася быстренько привела себя, в порядок и по лесенке сбежала вниз.

Над миром, над землей, над степью гудела сирена.

Тася проводила взглядом Славку, который вместе с соседским сверстником, дурачась, бежал и детский сад. Взглянула на ручные часики и заторопилась на рудник.

В конторе управления ее встретил Долматов, только что пришедший сюда, и хотел было сразу же завести речь о неполадках в столовой рудника. Да она опередила его вопросом о Кравченко. Долматов удивленно пожал плечами, и вдвоем они поднялись на третий этаж, в партком. Тут Кравченко ждали люди, уже накопилась гора неот­ложных дел. Он не приходил. И тогда Тася, сдерживая волнение, отвела Старика в сторону и рассказала о вче­рашнем происшествии. Долматов как-то весь сразу встре­пенулся и тотчас бросился к телефону. В райком, на руд­ник (там у телефона объявился вежливый Бердников), в управление комбината. Отвечали: Кравченко не было.

— Без паники, Вашкевич,— сухо сказал Долматов.— Иди на работу, а я разыщу. Не мог же он сквозь землю провалиться.

Тем временем самые разные догадки одолевали дирек­тора рудника, была среди них и такая: мог же Кравченко задержаться в одном из бараков, да в конце концов — тут Долматов даже мысленно усмехнулся — мог провести ночь... где ему вздумалось! Он принялся за служебные дела, но ничего не клеилось, что-то так и подмывало оста­вить кабинет, пуститься в дорогу. Вдруг он почувствовал необходимость немедленно дознаться, чем же окончилась история с тем безымянным татарином, и он поехал в райком.

Кравченко нигде не показывался.

— Ну, что же могло случиться? — спрашивал Долма­тов у секретаря райкома.— В каком бараке это произошло, никто толком не знает. А куда этот татарин делся — черт его, извини, знает...

— Однако на всякий случай... — секретарь потянулся было к трубке, но в этот момент телефон зазвонил. — Ал­ло! — крикнул секретарь в трубку.— Ну-ну, я слушаю. Да да, у телефона Крымкович. Так. Ну-ну! Что? Кого на­шли? Где, где? Около свалки?

Долматов прислушался.

Короткие реплики вызывали тревогу.

— Да. Едем. Кто? Я и Долматов. Ладно. Ладно. — Трубка упала па рычаг. — Кравченко и Шалима найдены в свалочной яме.

— Убиты? — испуганно спросил Долматов.

Крымкович сперва промолчал, глядя на Долматова, по­том сказал:

— Не понял я!.. — кивнул на телефон.— Поедем. Твоя машина тут?

...Тяжелый удар пришелся по голове. Он хотел крик­нуть, но рот плотно зажимали руки. Его швырнули на зем­лю и ударили еще раз. Защемило сердце, боль в голове отозвалась во всем теле. Прежде чем впал в забытье, он почувствовал, как валится в пропасть...

Над миром, над землей, над степью гудела сирена.


***

Он еще не утратил способности ориентироваться в из­вилинах жизненных дорог, у него был ясный скептический ум, ум, ловко и находчиво управлявший его поступками. Нельзя утверждать, что все то, что он делал, было про­диктовано на первых порах неуклонной и последователь­ной логикой. В нем проснулся надежный инстинкт само­сохранения, заговорил могучий инстинкт зверя, ощутив­шего, как все туже и туже затягивается вокруг него петля.

Пуля просвистела над ухом. Он интуитивно поднял ру­ку, точно собирался этим движением отвести неминуемую гибель. И тогда снова прогремел выстрел, и пуля попала прямо в ладонь. С перекошенным от боли лицом он прыг­нул в сторону, прижал раненую руку к груди и, втянув голову в плечи, побежал через поле. Бежал он долго. Он слышал, что кто-то бежит по его следам, что этот кто-то совсем близко — не спастись, не спрятаться от погони. Он в отчаянии отшвырнул свой кольт — патронов не оста­лось, револьвер только мешал. Мозг работал лихорадочно и очень ясно. Гибель была неотвратимой. Он собрал по­следние силы и ускорил бег.

Позади оставались разбитый автомобиль, шофер и Ют­кевич. Это может задержать погоню на несколько минут, и в эти минуты — как знать! — может прийти спасение. А жить хочется, до сумасшествия хочется жить.

Он прислушался. Он даже замедлил бег. И ветер донес до него скрип вражеских шагов. Может быть, это ему лишь померещилось, но бежать дальше все равно не было сил. Он рухнул на землю, распластав руки. Заставил себя затаить дыхание, замер на месте. Все равно. Гибель.

Солнце зашло. Мягкие сумерки несмело окутывали простор. Легкие, похожие на пух, плыли по небу окрашен­ные в розовый цвет облачка. Они выглядели живыми су­ществами. Молодая трава шепталась над его головой. Тра­ва точно сочувствовала ему, а может, наоборот, участво­вала в тайном сговоре против него. Из раненой руки со­чилась кровь. Первый ночной мотылек затрепетал над ним. Все вокруг продолжало жить. Жизнь утверждала себя всю­ду. Он, обессиленный, прикрыл веки.

— Саша! Саша! — кричал над ним Юткевич преры­вистым и вместе с тем взволнованно-радостным шепо­том: — Они задержались около машины. Мы спасены, Саша.

Масловский раскрыл глаза. Злая гримаса исказила его лицо. Он сел, охватив руками колени, с каким-то безразли­чием посмотрел на Юткевича.

— Это ты?

— Я выбился из сил, догоняя тебя. Мне показалось, что ты отрекаешься от меня. Я не знаю, что теперь делать. Мне страшно, Саша. Ты подумай, смерть! Сколькораз она протягивала свою пятерню к моему горлу. Я не знаю, что делать!

Юткевич едва сдерживал плач. Он стоял перед ним на коленях, измученный, растерянный. Отчаяние и боль вы­ражало его лицо. И Масловский понял тогда, что одно его слово — и этот беспомощный, растерянный человек ста­нет его собакой, верной услужливой собакой.

— Перевяжи,— сказал он и протянул Юткевичу ране­ную руку. И покамест Юткевич, разорвав на бинты свою сорочку, перевязывал руку, у него возник четкий и опре­деленный план. Он понимал, что одному ему было бы легче снова вернуться к жизни, но он испытывал симпатию к человеку, который когда-то был равным ему, а теперь потерял силу, потерял мужество. Он великодушно протя­нул ему руку в знак поддержки, чтобы потом всегда по­мнить об этом своем великодушии.

И вот потянулись дни, заполненные самыми неожи­данными делами, раздумьями, встречами. Вспоминая их, он никогда не мог восстановить в памяти подробности и постепенный ход этих дней, серых и вместе с тем весьма живописных. Толпы мешочников, переполненные поезда, голодранцы, голодающие, широкие крестьянские бороды и льстивые физиономии дельцов с городских окраин, чер­ная биржа и полумрак притонов, смрад и ароматы фран­цузских духов, плеск морских волн, белые кителя солдат великой Антанты и...


Одесса мама, Одесса град.

Одесса лучше, чем Петроград! —


и две растерянные фигурки на берегу — Станислава и Райх, и слезы на лице Павла Юткевича, и вежливые изви­нения французского капитана, и его хохот, изливавшийся, казалось, изо всех каморок его тела,— все это перемеша­лось в памяти в густую вязкую круговерть.

Ни разу за все эти годы он не вспоминал о том, как бросил Юткевича в грязной заштатной гостинице, как сно­ва повстречал его на суетливой одесской набережной, как плакал отец Юткевича — и трудно было понять тогда, что жалеет тот больше: свою загубленную карьеру арти­ста и дипломата или одинокую одеревенелую фигурку сы­на на берегу.

Потом память подсказывала более поздние встречи. Вылитый последний Романов, генерал — без армии, но с прежним апломбом,— подагрик, с накипью слюны в угол­ках рта, размахивал руками и кричал:

— Нет-с, судари вы мои, нужна вся Русь — и великая, и малая, и белая.

А лысый, с глобусообразной головой, затянутый в чер­ный сюртук,— не то метрдотеля, не то дипломата в от­ставке,— тоненьким фальцетом сыпал в ответ:

— Те-те-те! Белую Русь вы уж оставьте мне, батенька.

Он сразу тогда понял, что в этой суете и смятении нужна твердая рука, способная одним взмахом поставить на свои места всех этих «полководцев», «государственных деятелей», «национальных героев».

Пополнить недостающие знания в точных науках ему помогали настойчиво. Лекции, которые он слушал в гор­ном институте еще до революции, вдруг оказались весьма полезными, и он — один из первых — с дипломом солид­ного немецкого университета, схоронив на известное вре­мя в самом себе свое истинное «я», с расчетом на сторон­ников в России, с документами на имя Бердникова, объя­вился в Советском Союзе.

Он не претендовал на руководящую роль в той органи­зации, что создавалась при его ближайшем участии. Сыскался более прыткий, более хитрый человек. Кроме того, он уразумел, что дипломатические споры и надежды на «лучшие времена» сами по себе прихода этих «лучших времен» не гарантируют, если не ведется активная, дея­тельная работа. И он, горный инженер Бердников, отпра­вился в странствие по Советскому Союзу.

Тут работы хватало. Нужно было собрать единомыш­ленников, то есть подобрать щепки разбитого корабля, чтобы потом из этих щепок сколотить хоть какое-нибудь, пускай сперва мелководное суденышко. Правда, соорудить даже такое суденышко никак не удавалось, но мачта для паруса за этот срок кое-как склепалась. Это стоило боль­ших денег в разной валюте, но уж если не во имя идей, то во имя денег «человеки» слушались его.

И здесь, где за три года вырос металлообрабатываю­щий комбинат — еще одна примета мощи великой стра­ны,— сыскались такие людишки тоже. Но было их мало. Бердников с отчаянием убеждался, что значительная, пре­имущественная часть высшей технической интеллигенции шла за большевиками. Это было катастрофично. Это было капитуляцией. Сам Бердников не капитулировал, а, пряча еще глубже в душе изводившую его животную ненависть, прибегал к более изощренным методам борьбы. Одного террора было совсем и совсем недостаточно, это напомина­ло эсеровщину, потерпевшую не один полный и бессмыс­ленный провал. Тонко продуманный план использования новых методов борьбы был осуществлен его помощниками не слишком удачно, и террор пришлось применить снова.

Лично ему это нравилось даже больше. С садистским удовлетворением он получил возможность видеть конкрет­ные дела рук своих. Некоторое время он считал террор основным методом борьбы.

Сведения, доходившие до него, не были оптимистиче­скими. Коллеги по деятельности на электростанциях Сою­за засыпались. Часовые пролетарской диктатуры добра­лись до основы основ — до центра в столице.

Он нервничал. Он сосредоточил все силы на том, чтобы не выдать своего возбуждения. Ему порой было невыноси­мо трудно изображать на лице улыбку. Весь организм его превратился в сейсмограф.

И тут его поджидал удар.

Человек покачнулся и почувствовал, что, если упадет на этот раз, ему не подняться.

Новый метод провалился.

Найди начало — и ты поймешь многое. Этот крылатый афоризм не вызвал даже и тени улыбки. Человек готов был рвать на себе волосы.


***

Екатерина Неерзон не сразу, но успешно избавляла свою психику от всего того, что внушило ей материнское воспитание, что определялось всеми аксессуарами бытия ее семьи в маленьком особняке на окраине Крушноярска. Коренная ломка психики началась, правда, давно, с перво­го курса вуза, но процесс перестройки ее, процесс ревизии своих — таких, казалось, устойчивых прежде — доктрин миропонимания длился непрерывно, прогрессируя в по­следующие годы. Первый удар по этим выпестованным еще на заре юности доктринам нанесла сама жизнь сразу после того, как она вырвалась из-под опеки родителей.

В пестрой студенческой среде первых послереволюцион­ных лет один за другим рушились ее авторитеты, ее идеа­лы... и взаимоотношения отцов и детей, и понятия добраи чести, и пассивность женщины в социальной жизни об­щества. Исходя из воспитанных матерью, дореволюцион­ной гимназией, всей средой принципов, она и профессию памеревалась выбрать нейтральную, надклассовую или, по крайней мере, общечеловеческую. Выбор логично пал на медицину. Однако и этот принцип рассыпался в прах, и вот мало-помалу из наивной провинциальной гимназист­ки стал формироваться общественный тип — не просто врач, а врач советский.

Войдя в новую среду, она через длинную цепь про­тиворечий пришла к сознанию того, что ее работа немы­слима вне сложной жизни страны, что не может она вернуться в уютный, но, в сущности, мещанский климат особняка на окраине Крушноярска. Она была молода, лю­бознательна и энергична и эти личные качества решитель­но отдала своей профессии, делу перестройки общества, членом которого чувствовала себя прочно. Чтобы быть нужной, она стала специализироваться в области профес­сиональных заболеваний, провела множество опытов по оздоровлению отдельных отраслей металлургической про­мышленности. Она слыла крупным специалистом, ей до­верили создание института, она углублялась в проблемы оздоровления вредных для человеческого организма видов работ, в проблемы организации здоровых условий труда людей тяжелых профессий.

В первые же годы, когда здесь, в пустынной серой степи, энергия человека начала возводить леса мощной металлургической базы для возрастающей быстрыми тем­пами индустрии страны, она взяла на себя организацию охраны здоровья на комбинате, налаживала работу инсти­тута, клиники, больницы. Она и впрямь делала большое дело, не только достигая успеха в своей области, но и да­вая пример десяткам людей своей профессии, которые при одной мысли о том, что им придется работать на голом месте, прибегали к любым средствам, лишь бы не остав­лять насиженных мест, не терять приобретенной попу­лярности и пациентов.

Занимаясь установкой вентиляции на коксохиме, Ека­терина Неерзон, однако, не забывала и о своей узкой, как она выражалась, специальности: аккуратно, изо дня в день она в определенные часы исполняла обязанности хирурга. Она приходила в клинику в половине первого, надевала белый халат и совершала обход больных, утверждавших совершенно серьезно, что она приносит с собой бодрость и здоровье. Преувеличения в этом не так много: она и на самом деле была воплощением энергии, молодости, здо­ровья, и многим казалось, что приветливое открытое лицо ее излучает солнечный свет.

Однажды, когда она заканчивала дежурство, в кабинет прибежала санитарка с озабоченным лицом. Неерзон под­нялась с кушетки, где только что собиралась немножко отдохнуть, и, не расспрашивая, пошла следом за сани­таркой. Привезли больного. Привезли его в автомобиле несколько человек — она узнала среди них начальника эксплуатационной конторы Долматова, поздоровалась с ним, приказала, чтобы больного доставили в перевязочную. Прикрывая за собой дверь, она неожиданно увидела жен­щину, вопросительно смотревшую на нее и пытавшуюся тоже пройти в перевязочную. С минуту они смотрели друг на друга, и обе старались припомнить, где и когда они могли уже встречаться.

— Узнала,— слегка улыбнувшись, сказала Неерзон.— Вот так встреча! Туда вам нельзя идти. Кто это?

— Это — Кравченко, это... вы, должно быть, слыха­ли...— торопливо заговорила Тася, и Неерзон увидела. в ее глазах отчаяние и испуг.

— Подождите, позднее.

Больной был в тяжелом забытьи. Осматривая его, Не­ерзон поняла, что совершилось что-то страшное, что этот стройный и красивый человек стал жертвой преступников. Лишь его исключительная сила и, возможно, еще чрезвы­чайная спешка преступников спасли этого человека.

Вскоре собрались ее коллеги. Занимаясь своим делом, они перебрасывались словами, и она поняла из их отрыви­стого разговора все. Когда кончали перевязку, в кабинет вошел молодой врач, ездивший осматривать труп татари­на Шалимы, и тихим голосом спросил о Кравченко. И в эту минуту в кабинете раздался тяжелый и приглушен­ный стон больного.

— А! — радостно сказал врач, не ожидая ответа на свой вопрос.— Теперь он наш.

В светлом кабинете они сидели и долго разговаривали о случившемся, о прошлом, о совместной учебе в Крушноярской гимназии, о последней их встрече тогда, когда этот самый человек, этот же Борис Кравченко, болел тифом.

— Понимаешь, — нервно торопилась высказаться Тася. — Я третий раз вижу его на краю гибели, третий раз он вот-вот не выдержит... И может быть, теперь? — она недоговорила, испуганно уставилась на врача.

— Нет! — сказала Неерзон. — Теперь он наш. Пони­маешь?

«Теперь он наш!» — радостно отозвалось в женщине, и эту обнадежившую ее радость она уносила из белого дома, несла по шоссе, по улице, в открытом просторе. И предстал перед нею могучий комбинат с неисчислимы­ми гулами и гудами, и во всех шумах ей чудились три радостных слова — теперь он наш!

Молодость, казалось, вернулась к ней, беззаботная, счастливая молодость, и она несла ее по земле легко, она чувствовала, что улыбается, что стала сильнее. Теперь он наш! Наш!

По дороге она встретила Аверина. Он был встревожен. Собирался спросить о Кравченко, но она опередила его просветленной улыбкой:

— Он наш, Яша. Он будет жить!

Дома ее ждала Валька Берзинь. Она ждала ее долго. Осмотрела все и увидела на столе огромный букет цветов в белом кувшине. Вальке стало не по себе. Она взяла кув­шин с цветами и переставила на окно, чтоб не слишком бросался в глаза. И Тася это заметила сразу, она со сме­хом переставила цветы на стол, шутливо погрозила паль­цем Берзинь, и вдруг, взявшись за руки, женщины закру­жились по комнате.

— Он наш, Валя! Он будет жить!

Потом они прошли в его комнату. В глаза бросилась примятая постель, забытая на стуле книжка, окурок в пепельнице. В молчаливом согласии они принялись на­водить порядок. Застелили белой бумагой стол, расставили книги на этажерке, на окне повесили веселых тонов за­навеску.

— Вечно занята,— словно извиняясь, сказала Тася.— А он никогда не скажет, так всегда.

Тем временем шли поиски следов преступления. До­прашивали всех рабочих общежития, где жил Шалима, но все, как один, показали, что в тот вечер в бараке никого не было. Да в конце концов все это могло произойти вовсе не в бараке. И тогда возникла мысль о том, что нападение на Шалиму и Кравченко надо рассматривать в связи с ис­чезновением Новосельцева, что на территории комбината орудует контрреволюционная организация, но напасть на ее пока что не удается.

Огромная толпа народа провожала на кладбище прах Ашхуна Шалимы. За гробом шел Долматов, старый боль­шевик, за плечами которого был тяжелый путь подпольной борьбы. Он, идя за гробом, наверное, думал о бессмыслен­ности смерти Ашхуна. Тугие желваки на его лице ходили в такт шагам. Рядом — Крымкович, деятельный, бодрый человек, опытный боец, черпавший свою энергию и реши­мость в мудрости партии. Орден Ленина был у него на груди, высшая награда великой страны. Мастер Вортыленко, один из первых строителей комбината, «старожил», зачинатель того темпа высокого напряжения в работе, на­шедший себя с помощью партии, в ее рядах. Шел и стар­ший горновой первой домны, тоже награжденный орде­ном Ленина, наставник десятков горновых, которым он щедро отдавал свой сорокалетний опыт. Стройной колон­ной шли за гробом своего товарища комсомольцы. В пер­вой шеренге были Яша Аверин, вожак комсомольской бригады прокатного цеха Свищ, рулевой «Мариона-2» Ва­лентина Берзинь. С непокрытой головой шел американец Томас, отказавшийся от возвращения на свою «свобод­ную» родину, обретший вторую, подлинную родину раскре­пощенного труда и творческой мысли. Это была монолит­ная армия пожилых и юных, сплав зачинателей и про­должателей дела воплощения в жизнь одной великой идеи, идеи Ленина.

Был тут и мозырянин, в сердце которого не унималась боль.. Он, как больной, ежился от холода, у него мелко дрожала нижняя губа, по лицу пробегала тень растерян­ности и отчаяния. Он правым локтем чувствовал своего «кореша», и казалось мозырянину, что огнем горит его правая рука, словно вся покрыта она струпьями.

Гроб несли мимо больницы. Стон траурного марша ворвался в белую палату, и Кравченко с трудом припод­нялся на своей койке. Он огляделся. В палате никого не было. Он, держась за койку, преодолевая боль, спустил ноги на пол. Пошатываясь, приблизился к окну и разгля­дел лишь наполненные ветром алые полотнища, пламенем рвущиеся над толпой. Он перевел взгляд и заметил крас­ный отсвет на белых стенах палаты. Стиснул зубы и про­хрипел:

— Сволочи!

Он снова пробрался к койке, опустился на пол и затих. На лице проступили капли нота. По телу растеклась бессильная усталость. Теряя нить раздумий, он погрузился в сон. Человек спал, и перед его взором плыли багряные отблески.


***

В те дни комбинат переживал напряженные дни. Од­нажды, накануне очередного выпуска плавки, выяснилось, что в домне номер один обгорел конус и ремонтировать его необходимо немедленно. Технический инженерный со­вет поставил перед дирекцией вопрос ребром: нужно оста­новить домну.

Еще совсем недавно комбинат вышел из глубокого про­рыва, домны только-только начали выдавать запроектиро­ванную норму чугуна, и ремонт первой из них означал новый, катастрофический по своим размерам простой.

— Месяц на ремонт, месяца два на задувку, всего три месяца,— таково было заключение специалистов.

Такое заключение в комментариях не нуждалось. Мно­гие с ним соглашались, а некоторые — их было меньшин­ство — пытались найти выход из создавшегося положения. Крымкович собрал у себя старых рабочих первой домны и сказал, что верит их опыту. Седые, солидные, сдержан­ные на слова, они обсуждали слова Крымковича долго и обстоятельно. Тут припоминались все случаи, когда при­ходилось гасить домны, припоминались разные происше­ствия, похожие на это, в которых рабочие в свое время разбирались и принимали верное решение. И постепенно на этом рабочем вече родился по-молодому дерзкий план: отремонтировать домну, не гася ее. План исключительный по своей смелости, и некоторых он даже испугал, но Крымкович, умело руководя совещанием, ухватился за идею. Пригласили Неерзон, и она, ознакомившись с пла­ном, сказала, что он осуществим при соблюдении всех тре­бований ее института. Она не дрогнула перед риском. Крымкович увидел в этом надежность плана.

Молча, погруженные в свои тревожные раздумья, рас­ходились старые доменщики от Крымковича.

— Вы разработайте, товарищ Неерзон, эту штуку до завтра,— сказал Крымкович.

— Ладно.

Она собиралась уйти вместе с рабочими, но Крымкович задержал ее.

— Вы верите в успех этой затеи?

Неерзон посмотрела на него, словно не понимая, по­чему возник такой вопрос. Потом сказала:

— Верю. Только нужно будет взвесить все до малей­шей мелочи.

— Многовато риска, полагаете?

— Нет, там, где наука и опыт, риска меньше, чем ка­жется на первый взгляд. Лишь бы люди прислушивались к указаниям.

— Люди... — машинально повторил Крымкович, не от­водя глаз от разложенных на столе бумаг.— Вы ведь и в больнице работаете? — переключился вдруг на иное.

— Будь вы медиком, вы не задавали бы такой вопрос.

— Лихачество! — улыбнулся секретарь.— Ну, а на­шего Кравченко мы вытанцуем?

— Вытанцовываем,— слегка улыбнулась Неерзон. — И никакого лихачества, кстати, нет. Почему вы сказали об этом?

На лице секретаря резко обозначились морщины, и ясное обычно лицо его вдруг помрачнело.

— Его бы сюда, первым полез бы в домну. Он пре­красный организатор. Молод еще, силен. Да это так, к сло­ву пришлось. Я слыхал, между прочим, что к нему това­рищей не пускают, режим там строгий у вас.

— Как и во всякой больнице.

— Ну, а мы нынче компанией к вам завалимся. Пу­стите?

— Не знаю.

— Не знаете? — покачал голрвой и улыбнулся снова.— А мы завалимся. Один выбыл из строя, а его так недо­стает нам! Понимаете?

На летучках обсуждался план смены конуса. Никто не спорил, что простой, домны нанесет большой убыток, но и охотников делать ремонт было не так много. Собрания были короткими, долго рассуждать было некогда, и нуж­но было определить человека, который станет первым штурмующим. Это слово «штурмовщики» вдруг вошло в обиход, стало привычным и всем понятным — звучало оно то с горделивым оттенком, то с ироническим, то вообще шутливо. Все номера комбинатовской газеты выходили с призывными шапками — кому быть первым, кто станет героем почина. И такие люди нашлись Первым вызвался Вортыленко. Он когда-то был каменщиком и теперь соглашался «тряхнуть стариной». Вторым был комсомолец Свищ.

Вскоре отряд «штурмовшиков» был сформирован.

Домна работала с полной загрузкой.

Неерзон вместе со своими сотрудниками проверила противогазовые комбинезоны и маски. «Штурмовщики» были экипированы, они спустились в зев домны. Окутанные газом и жаром, повисли над расплавленной шихтой.

Первую смену провожали к домне, как на войну

Вечером того же дня, когда был начат штурм, товарищи побывали у Кравченко. Самочувствие его улучшилось, он выздоравливал. Крымкович даже позволил себе пошутить: мол, ничего ничего вылеживаться такому богатырю.

— Я и сам бы поднялся, — оправдывался Кравченко, — да докторша здесь такая строгая, хоть караул кричи.

— Неерзон?

— Она самая. Мне даже газеты украдкой от нее приносят.

— А работает она замечательно. Признаться, я критически относился к их институту, а теперь, знаешь ли, изменил мнение.

Тогда-то и рассказал Крымкович об аварии.

Кравченко распрашивал его горячо, сетовал на то, что вынужден валяться в больнице в такое время. И вдруг в разгар беседы он еще больше помрачнел:

— Ты смотри, чтобы и здесь не навредили.

— А ты все-таки вспомнил. Мы, брат, не теряем бдительности. Да только, по-моему, враг сейчас боится и близко подойти...

— Не поймали, не говори так уверенно.

— Не поймали, так поймаем, Кравченко.

...На смену каменщикам пришел отряд монтажников. Начался пятый день штурма. Люди не покидали смену по восемнадцать-двадцать часов. Кое-кого приходилось отстранять от работы насильно. Казалось, они не знают устали. Домна работала на полную нагрузку. Предупреждая возможный прорыв, домна номер два увеличила плавку и перекрыла на двадцать процентов запроектированную мощность. Ускоренными темпами ремонтировалась третья домна. Все пружины огромного механизма комбината были натянуты до отказа. Казалось, не было и не могло быть участка, который бы не улучшил качество работы в эти дни.

Кравченко выздоравливал. Он все чаще и чаще подни­мался с койки и расхаживал по палате. Думал. Пожалуй, он лучше врачей понимал, что с ним происходит. Он са­дился на край койки и ощупывал мускулы. Они были ту­гие, и он, чувствуя это, радовался своей силе, как маль­чишка. Силы были нужны ему!

Однажды за этой проверкой сил и застала его Неерзон. Она только что отдежурила на ремонте домны, видела, с каким напряжением идет работа, порадовалась сама, что оказалась такой нужной людям, и с этим настроением при­шла сюда, в палату Кравченко.

— Как дела?

Кравченко смутила внезапность ее прихода. Скрывать своих мыслей не стал и, сжав кулаки, показал ей, как сильны его бицепсы.

— А вы утверждаете, что я болен. Это вам так кажет­ся, доктор.

Она засмеялась.

— Еще неделя — и все.

— Неделя?! — Кравченко вслух ужаснулся этому.

— Ну, дня четыре...

— Помилуйте, доктор! — стал молить он.

— Нет,— заставила быть себя строгой она.— Единст­венное, что я могу разрешить вам, это работать здесь. Я могу позвонить «наверх».

— Ну, из двух зол выберем меньшее...

— Правильно. Полежали бы у меня с год, стали бы са­мым дисциплинированным больным.

...Настал седьмой день штурма. Люди не сдавались. Наоборот, ряды штурмующих увеличились. И однажды ве­чером, когда происходила смена, к дежурному инженеру подошел мозырянин. Он робко, переступая с ноги на ногу, попросил:

— Разрешите и мне поработать.

— Разве у вас нет работы?

Он мотнул головой.

— Нет, я работаю. Но мне хотелось бы... хочется здесь...

Инженер улыбнулся.

— Мы заканчиваем, товарищ. А потом, ведь вы може­те проявить себя на любой работе. Правильно я вас понял?

Мозырянин молча удалился. Тяжелые думы не давали ему покоя. Он, этот человек, взволок себе на спину груз прошлого, груз позорный, груз, от которого совсем было ужо избавился. Он чувствовал себя заговорщиком. Он попытался было пить. Но в пьяном бреду возникали страшные видения, чудилась какая-то ужасная кара, чьи-то руки давили горло — не продохнуть. Беспокойство усиливалось еще и потому, что «кореш» по прежнему оставался весе­лым парнем, по прежнему гулял в свободное время, подмигивал ему, когда они встречались взглядами. Неужели он не думал о смерти Ашхуна Шалимы? — вот что больше всего удивляло мозырянииа, и бывали моменты, когда ему казалось, что он не выдержит, скрытое молчание вдруг прорвется в нем одним выдохом. Сил не было бороться с самим собой.

А в конторе, на окна которой падала тень от выступа скалы, в американском кресле-качалке сидел Бердников. Он исподлобья следил за Васильевым, который торопливо расхаживал из угла в угол.

— Вот, коллега! — выкрикивал приглушенным голо­сом Васильев.— Я тут ни при чем. Я настоятельно требо­вал остановить домну, но мои коллеги... Ну, вы понимае­те, эти... как ваш Бурдюк! Оптимисты!

В глазах Бердникова вспыхнул острый огонек, он менял цвет — отсвечивал то зеленым, то красным, то рыжим.

— Кобыле под хвост такой оптимизм! — грубо изрек Бердников.— А ваш авторитет где? Вы ведь солидный, популярный инженер!

— Да что вы кричите на меня, я вам не гимназист! А ваши планы, любезнейший, ваши планы? Разве они не проваливаются? Ваши молодцы напились, убили Шалиму! Разве это входило в ваш расчет? Я вас спрашиваю — вхо­дило?

— Молчать! Входило, если вам угодно! Раз уж это слу­чилось, тем лучше. Террор, вы понимаете, террор. А вы — истеричный и ничтожный человек! Откуда у вас право задавать мне вопросы? Вон отсюда! Немедленно!

Васильев внезапно остановился посредине комнаты. Он не мог поверить, что сказанное Бердниковым не шутка. Он заглянул ему в глаза, огоньки в глазах Бердникова бе­зумно метались, вспыхивая и угасая...

— Вы... вы! — так и не нашел, что сказать, Васильев.

И тогда, когда Бердников остался один, его стало душить раздражение: «Выдать он не сможет, смелости не хватит. Отребье! Трусы! Армия, называется!..»

Казалось, он хлестал ременной нагайкой по навакшен­ным до глянца голенищам.


***

На исходе был девятый день штурма. Конус уже сме­нили, и теперь оставались второстепенные детали. Вортыленко стоял на вахте семнадцатый час кряду. Едва дер­жась на ногах, спустился на землю Свищ. Он вытер пот и наклонился над чаном с водой. Томила жажда. В воде он увидел отражение заросшего бородой лица. «Как ста­рик! — подумал он.— Скоро можно будет и помолодеть!» Он прошел в дежурную будку и сбросил комбинезон.

— Заканчиваете? — спросил часовой красноармеец.

— Кончили,— сказал Свшц.— Совсем немножко оста­лось.

Он увидел за контрольной будкой большую толпу лю­дей. Над толпой не умолкал гомон. Люди, споря друг с другом, смотрели вверх, где домну облепили монтажники.

— Вот это работа! — приговаривал пожилой дядька, кивая на домну.— Сил у человека сколько, а?

— Сил у человека много,— поддерживал его сосед.

Свищ почувствовал себя очень веселым. Обошел тол­пу и побежал на центральное шоссе. Он бежал с горы, на­свистывая веселую мелодию. Возле управления комбината встретил стайку девчат из прокатного цеха. Среди них бы­ли и из его бригады. Он громкой шуткой приветствовал их.

— Когда к нам? — спросила одна.

— Через две недели! Отпуск нам дают, козочка моя хорошая.

— Через две недели?!

В голосе девчины прозвучало удивление, а подружки ее перебросились насмешливыми взглядами. Свищ это за­метил и недоуменно спросил:

— Что с вами, девчата?

— Ведь наша бригада подъемники смонтировать обе­щала. Да не смонтировала!

— Не смонтировали? Да мы ж за девять дней... — хо­тел было он похвастаться, но сдержался и почесал за ухом.— Работнички! — добавил с иронией.

Они пошли дальше вместе. Он расспрашивал о новостях в прокатном, а они интересовались домной. Шутки сыпались одна за другой, но Свищ уже думал о том, что отдых ему придется отложить. Они шли по центральному шоссе. Навстречу им надвигался теплый июльский вечер, огни комбината, поселков, соцгорода. Где-то на крыльце барака бренчала балалайка. Издалека доносилась мелодия музыкальной радиопередачи. Иных звуков они не слыша­ли, ибо привыкли к ним с первых дней. А эта музыка да­вала предвкушение отдыха и веселья. Прислушавшись к ней, они даже замедлили шаги и замолчали.

В это же самое время по другой дороге шли Берзинь и Аверин. Они подошли к перекрестку, на котором был установлен громкоговоритель, и задержались здесь, чтобы послушать до конца мелодию. Она лилась стремительной и радостной волной и,— возможно, так казалось только им двоим,— захватывала душу своим трепетным форте. Все пело, все гремело в них самих и вокруг.

Аверин посмотрел на Берзинь, и она, как будто ощу­тив тепло его взгляда, подняла на него глаза.

— Яша!.. Мы опоздаем...

— Не опоздаем, Валька. Предстоит большой, как гово­рится, разговор. Успеем.

Взявшись за руки, они тихими шагами направились к интернату ответственных работников. Он иногда посма­тривал на нее и — удивительное дело! — открывал в ее лице новые и новые черточки того, что так нравилось ему в ней.

А в квартире Кравченко было уже много людей. Часа два как он перебрался домой из больницы, и вот собра­лись товарищи, чтобы вместе провести этот вечер за дру­жеской беседой. Чаще всего, пожалуй, в разговор вступал Долматов, припоминая разные истории из своей жизни. Крымкович даже здесь не мог забыть о делах и завел речь с Тасей об организации комбинатовекого молочного хозяй­ства. И тут его замечания показали хорошую осведомлен­ность. В соседней комнате Бурдюк катал Славку на спине, а мальчуган нещадно хлестал своего двуногого коня мох­натым полотенцем. В столовой Тасина подружка накры­вала стол. Ей помогал кучерявый парень в футболке, культработник рудника, горячо утверждавший, что ужин удастся лишь тогда, когда на столе будет выситься букет цветов. Да кувшин с цветами занимал много места, и хло­потливая хозяйка удалила его на окно.

В самый разгар вечера, когда Долматов уже держал в руке рюмку и собирался было поведать еще одну исто­рию из своей жизни, пришли Берзинь и Аверин. Их встре­тили веселыми возгласами, кто-то пошутил насчет того, что они слишком долго ходят вдвоем, и в квартире стало шумнее. Аверин очутился около Крымковича и сказал ему:

— У подъезда мы встретили какого-то человека. Уви­дел нас, за угол спрятался. Мы подождали, но он больше не показался.

— Должно быть, подвыпивший,— через стол кинула Валька.

Кравченко услышал это и тревожно посмотрел на Крымковича. Их взгляды встретились. Крымкович заста­вил себя улыбнуться и кивнул головой, как бы говоря: не беспокойся. Но Кравченко настойчиво смотрел на него. Тогда Крымкович, чтобы успокоить его, поднялся из-за стола.

— Пойду посмотрю. Возможно, дело какое ко мне.

— По делу позвонили бы.

Но Крымкович вышел.

В полумраке увидел человека. Тот хотел бежать, но Крымкович застал его столь неожиданно, что скрываться было бессмысленно. Крымкович вгляделся в лицо, заме­тил, как мелко дрожит у человека нижняя губа.

— Вы ко мне, товарищ?

Человек понурился, втянул голову в плечи и как-то растерянно промолвил:

— Мне все равно к кому... я хотел к товарищу Крав­ченко... Я не могу больше молчать!

Человек вдруг вцепился в локоть Крымковича, голос его был переполнен отчаянием и страхом:

— Я только выбился в люди, только на ноги встал. Я ведь хотел стать человеком!

— Вы совершили что-то плохое? — осторожно спросил Крымкович.

Человек молчал. Крымкович догадывался, что человек борется с самим собой, что ему что-то мешает и давит его и он хочет избавиться от этой тяжести, а сил не хва­тает.

— Зайдемте в дом, — сказал Крымкович.

— Нет-нет! — решительно отрезал человек.— Я часа два брожу здесь, как волк. Как волк, товарищ Крымкович!

«Пожалуй, Берзинь была права,— мелькнула мысль.— Он, вероятно, под градусом». Но тут, словно прочитав эту мысль Крымковича, человек сказал:

— Пить пробовал, не помогло. Думал, гадал. И как останусь один — Шалима перед глазами стоит. Не могу.

Крымкович встрепенулся. Теперь он взял человека за локоть и твердо сказал:

— Говори.

Человек рванулся. Человек точно одумался. Он хотел было отступить назад. Да пути к отступлению были отре­заны, и человека обуял невольный животный страх.

— Пустите! — он дернув руку.

— Можешь идти,— спокойно сказал Крымкович.— Я тебя завтра найду, я знаю тебя.

Он выпустил руку человека. Он даже сделал шаг к подъезду. Но человек ринулся к нему и почти закричал:

— Подождите! Подождите, товарищ Крымкович!

Это был мозырянин.

А в столовой у Кравченко шутили над Бурдюком. Он раскраснелся, лоб у него вспотел. Он прибегал к послед­ним аргументам, чтобы отвести атаку. Начал же ее Долма­тов. Он с невозмутимым лицом заявил, что Аверин отби­вает у Бурдюка Валентину Берзинь. Все засмеялись. Бур­дюк шутить не умеет, и он принялся оправдываться. А тут Кравченко вспомнил, как однажды Бурдюк знакомил его с Валентиной. К тому же и сама Валька тоже наступала:

— Не выкручивайся, Бурдюк! Было так было...

Собрав все силы духа, тот решительно поднялся и в наступившей тишине выпалил:

— Так они тогда перегоняли американцев!

Искренность такого уточнения вызвала новый взрыв смеха. Аверин протянул через стол руку Бурдюку, тот вылетел из-за стола и убежал в соседнюю комнату. Там укладывался спать Славка, и он присел возле кровати, ска­зав мальчугану:

— Какие они противные, Славка: смеются надо мной.

Славка протянул ему ладошку и по-товарищески под­держал:

— Посиди со мной, дядя Костя. Расскажи мне про гремучий газ. Помнишь, обещал давеча?

В ту же минуту вошел Крымкович. И сразу — за теле­фонную трубку. В наступившей тишине, которой встречен был секретарь всеми, четко и строго прозвучали слова:

— Мы напали на след. Алло! Позвоните еще раз. Что? Это Крымкович.

А Бурдюк рассказывал Славке разные увлекательные истории о том, как в былые времена случались аварии в шахтах, о грозной силе природы, покоренной теперь че­ловеком.


***

Что вынудило его говорить правду? Что двигало им, когда он направился к квартире Кравченко? Страх? Страх перед тем, что произошедшее рано или поздно, но непре­менно будет раскрыто? Что самые запутанные узлы все равно распутываются, а тут питка обязательно приведет к нему? Он ведь не нападал на Шалиму, не нападал и на Кравченко, он был только свидетелем. Он смутно дога­дывался, что в убийстве татарина «кореш» участвовал. Он не знал вовсе, что, сообщая о «кореше», он помогает ра­зоблачить тонко замаскированную вражескую организа­цию. Он тоже был некогда врагом. В тяжелой, но правед­ной школе перестройки своего «я», в школе, которая была одновременно и наказанием, он многое постиг и осмыслил. И он в тот вечер, когда встретился с Крымковичем, вдруг до боли отчетливо увидел себя на краю пропа­сти, понял, что прошлое, от которого он уходил, снова окру­жает его паутиной преступления, лжи, обреченности. Человеку стало нечем дышать, человек задыхался.

И вот за спокойной, даже нахальной в своей уверен­ности фигурой бывшего криминальника, того «кореша», перед мозырянином предстал искаженный от предсмерт­ных судорог лик врага.

Распутанная нить вела к Бердникову. На эту нить бы­ли нанизаны поочередно все «доблестные» поступки этого человека: и случаи вредительства, и поджог депо, и убий­ство Шалимы. И враг, на протяжении стольких лет умев­ший тонко и изощренно скрывать свое истинное «я», существо, казалось, созданное из ненависти и мести, это существо вдруг разом утратило человеческий облик: слом­ленный, он стал никчемным и растерянным.

Глядя на него, Кравченко вспоминал допрос Ста­нислава Юткевича. Так вот, думал он, что ожидало и того. Бывший его товарищ, друг закадычный, он тоже мог пре­вратиться в Бердникова. Вот такие бердниковы, умело играли Юткевичем, могли сделать его послушным оружием споих рук. И думал Кравченко, трезво проверяя самого себя: нет слепых людей, нет и не может быть людей ней­тральных. И, возможно, тогда, когда он присоединил свой голос к приговору, ему неясно мерещился и финал, кото­рый ждет Юткевича.

А тут произошел случай, который своей исключитель­ностью вовсе развеял все сомнения Кравченко. Однажды вечером, когда он сидел возле открытого окна, охваченный глубоким раздумьем, пришла Екатерина Неерзон. Она за­метно волновалась. Обычно такая спокойная и выдержан­ная, она теперь и не скрывала волнения. Кравченко под­нялся ей навстречу.

— Что с вами?

Она смотрела на него широко раскрытыми доверчивы­ми глазами. Она как бы проверяла Кравченко. Он так же прямо посмотрел на нее.

— Я пришла сказать, товарищ Кравченко, что инже­нер Бердников... это... это полковник Масловский!

Кравченко сделал шаг к ней.

— Вы понимаете, меня пригласили на экспертизу — он прикинулся больным,— и я узнала его.

— А где вы встречались с ним прежде? — чувствуя, что волнуется, спросил Кравчепко.

Неерзон опустилась на стул и тихо ответила:

— Это было давно... в Крушноярске, на квартире моего отца, доктора Неерзона.

— Доктора Неерзона... — в унисон ей повторил он.

— Город заняли отряды генерала Белова. Однажды вечером к нам пришли двое военных. Один из них был Масловский. Он очень переменился с той поры, но я узна­ла его по одной маленькой подробности. А второй...

— Второй?

— Я не помню его фамилии... Только помню... Я, знае­те, была наивной девчонкой, едва гимназию окончила... Мне этот второй военный очень нравился.

В эту минуту дверь отворилась и с виноватым выраже­нием на лице вошел Славка. Золотистые волосы, тонкие черты лица мальчугана, глубокие и не по-детски лукавые глаза — все это Неерзон видела сейчас как бы впервые. Она перевела удивленный взгляд на Кравченко и почему-то виновато сказала:

— Это не ваш сын!

Кравченко встрепенулся, решительно подошел к Славке.

— Что тебе нужно?

Мальчуган покраснел и опустил глаза. Длинные ресни­цы вздрагивали. Он просительным тоном сказал:

— Я хотел... я хотел послушать тетю, она рассказы­вает интересное.

— Иди, тетя расскажет потом тебе... Иди...

Славка неохотно повернулся и вышел. Кравченко взглянул на Екатерину Неерзон и улыбнулся ей широкой открытой улыбкой.

— Вторым был Станислав Юткевич, отец этого маль­чика. Так мы с вами — земляки?

— Получается, что земляки.

Кравченко засмеялся. Он пожал Неерзон руку и по-товарищески заметил:

— Не удивляйтесь. В жизни бывают странные, но вместе с тем и самые обыкновенные вещи. Это был мой товарищ, а потом он стал товарищем Масловского. И моим врагом. И радостно мне, дорогой доктор, что мы все же скрутили их, наконец скрутили!

И он энергичным жестом разрубил воздух.

...А жизнь на комбинате била ключом. Домны давали очередную плавку. Аммонал рвал руду. Сигнальные гуд­ки врывались в симфонию привычного гула стройки. Фей­ерверки электросварок взлетали в воздух и рассыпались букетами искр. Над батареей коксохима поднималась раз­ноцветная дымовая завеса. То гасли, то вновь загорались огни на горе. Откуда-то из-за бараков неслась песня. Вы­водил мелодию тенор. Веселую, молодую, раздольную. Звуки вокзала вторили песне октавой ниже.

Кравченко набирает полную грудь воздуха. Он слуша­ет вечернюю музыку земли и, как тонкий знаток ее, от­личает одну мелодию от другой, одну тему от иных. Он улыбается. Он напружинил мышцы рук, ощущая силу в них. Он словно изготовился для удара по своему невиди­мому противнику, для сильного и уничтожающего удара.


1932-1934 гг.


Перевод Бориса Бурьяна.