КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 469261 томов
Объем библиотеки - 685 Гб.
Всего авторов - 219223
Пользователей - 101793

Впечатления

Ордынец про Борискин: Привет с того света или приключение попаданца (СИ) (Попаданцы)

Привет с того света или приключение попаданца- тема интересна.но слишком занудно описание

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Ордынец про Бармин: Гранд (Попаданцы)

сексуально озабоченый автор.девки в реале не дают ни как

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Ордынец про Бармин: Бестия (Научная Фантастика)

примитив

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Корчевский: Битва за небо (Альтернативная история)

дилогия как=то типа обычной биографии военного

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Корчевский: Воздухоплаватель. На заре авиации (Альтернативная история)

попаданец кроме как скупки золотых монет ни чем не отметился

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про И-Шен: Сила Шаолиня. Даосские психотехники. Методы активной медитации (Самосовершенствование)

Конечно, даосская техника активной маструбации весьма интересна для тех, у кого нет партнера по сексу, как у шаолиньских монахов. И это весьма оздоровительное занятие в прыщавом возрасте.

Рейтинг: +4 ( 6 за, 2 против).
Алекс46 про Круковер: Попаданец в себя, 1960 год (СИ) (Альтернативная история)

Графоманство чистой воды.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).

Интересно почитать: Надежны ли машины марки KIA?

Половодье (fb2)

- Половодье (пер. Кирилл Владимирович Ковальджи, ...) 1.94 Мб, 418с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Александру Ивасюк

Настройки текста:



Половодье

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

Литература стремится преодолеть однонаправленность времени. Она не совпадает с календарным чередованием дней, но зато всегда современна в стремлении полней и глубже постичь свое время. А это невозможно без осмысления вчерашнего дня, без того, чтобы прошлое, воссозданное в художественных образах, не было учтено в самосознании поколений.

Румынская литература атакует сейчас время по широкому фронту: от начала двадцатого века до наших дней, — я имею в виду ударную волну литературного процесса. В последние годы наряду с продолжающимся освоением более или менее разработанных периодов (период между войнами, война, современность) писатели обращаются к малоисследованной, весьма своеобразной области недавней истории страны: 1944—1947 годам.

Что это за годы? Этот период начинается 23 августа 1944 года, с момента свержения фашистской диктатуры Антонеску, и завершается 30 декабря 1947 года — датой конца румынской монархии и провозглашения Румынской Народной Республики. Значит, далеко не сразу после освобождения Румыния могла приступить к социалистическому преобразованию страны. Да, в условиях решающих побед Советской Армии демократические силы Румынии с каждым днем активизировались, но одновременно еще три с половиной года существовала монархия; помещики и капиталисты возлагали надежды на то, что западные союзники «не допустят» коммунистов к власти, — реакция не уступала без боя своих позиций.

В Румынии не было размежевания на белых и красных, не было фронтов гражданской войны, однако социальная борьба была острой и долгой. Румынские коммунисты с первого дня освобождения страны входили в разные, быстро сменяющиеся правительства, отстаивали свою программу, боролись с реакционным большинством, опираясь на блок демократических партий. Наследие старого преодолевалось нелегко. Устранение Антонеску произошло быстро. Но последствия его преступной деятельности еще долго тормозили развитие Румынии. Цена социального преобразования страны, очищения человеческих душ была немалой. Это было время политических контрастов. Король и буржуазия, уже не решаясь открыто выступить против коммунистов, выискивали самые коварные способы подрыва становления народной власти, пытались дискредитировать ее, извратить, разложить изнутри. Порою им удавалось вызвать смятение, беспорядки, голод и страх…

Первое демократическое правительство под председательством Петру Грозы было сформировано 6 марта 1945 года. Действие романа «Половодье» разворачивается в январе — феврале 1946 года, когда до провозглашения Румынской Народной Республики оставалось еще более полутора лет. Противоречия времени особенно резко проявлялись «на глубинке» — в периферийных районах страны. Александру Ивасюк стремится показать «экзотику» обстоятельств и человеческих судеб этих лет в четких социально-политических координатах. Писатель рисует жизнь трансильванского пограничного города, в котором «сосуществуют» три политические силы: коммунистическая (уездный комитет партии), либерально-мелкобуржуазная, лишь внешне лояльная по отношению к возглавляемому коммунистами «правительственному блоку» (префектура, прокуратура, полиция) и гангстерская (Карлик и его банда).

Если не считать доктора Шулуциу и его компании — это уже на данном этапе не сила, буржуазная оппозиция выдохлась, потеряла всякую перспективу, стала анахронизмом…

Но нет нужды подробно характеризовать роман и излагать его содержание. Хотелось лишь предварить несколькими словами предстоящее путешествие читателя в мир этого произведения, напомнить о той своеобразной исторической обстановке, которая послужила основой романа.

Остается сообщить некоторые сведения о самом авторе: Александру Ивасюк родился в 1933 году, то есть он принадлежит к тому поколению, которое с детства помнит войну и сложность первых послевоенных лет. Учился на философском факультете Бухарестского университета; первую новеллу опубликовал в 1964 году. До романа «Половодье» (1973) написал еще четыре романа, из которых наиболее известен — «Птицы» (1970). В 1975 г. вышел его новый роман «Иллюминации».

Когда эта книга была сверстана, пришла скорбная весть о том, что Александру Ивасюк трагически погиб во время землетрясения 4 марта 1977 г. в Бухаресте.


Кирилл Ковальджи

Глава I

К концу войны что-то переменилось в старой госпоже Дунке, и эта перемена, неприметная для посторонних глаз и такая же непостижимая и загадочная, как неповторимость каждого древесного листка, положила конец однообразному течению ее жизни. Она перестала различать годы по определявшим жизнь событиям — войнам, изменениям границ, смене властей, социальным и экономическим взлетам и падениям. До 1945 года она, как и все, говорила: «перед войной, после войны» или «во времена императора», «до Меморандума[1], в период кризиса». Подобно тому как ее отец, доктор Т. М., один из руководителей Национальной румынской партии, говаривал: «во времена Баха, во времена Тисы Кальмана[2], до или после 1848 года». И дядюшка его, пламенный трибун из Блажа[3], тоже отсчитывал годы согласно событиям, как и все в их роду, чьи судьбы этими историческими событиями определялись. И ее дядюшка, князь, в чьем доме провела она отчасти свою молодость, — он сидел во главе стола в большом зале, украшенном портретами его предтеч на троне, тех, кто впервые вспомнил о латинских истоках нации; склонившись над старыми рукописями под высокими сводами римских библиотек, они увлеченно занимались историей, ставшей предметом их великой гордости и способом национального самоутверждения. Двести лет одержимости историей, веры в документ, копания в обнадеживающем прошлом, от которого ждали поддержки. Люди значительные оперировали веками, те, кто поменьше, отмеряли время призрачными изменениями власти.

И вдруг она устала. Будто все повернулось вспять, и она обратилась в старуху крестьянку; теперь она по-другому считала годы, и, коли было это необходимо, говорила: «После тех лютых морозов, в ту зиму, когда у меня родился второй мой мальчик», или: «После той засухи — у нас еще, помнится, тогда весь скот пал — и как раз Василе родился, мой меньшой братец». Смена погоды, климата, морозы и засухи, падеж скота и рождение людей — вот те приметы времени, которые она принимала.

С этого мгновения изменились и ее воспоминания, на которых строится обычно жизнь стариков, и сцены, далекие от великих событий, но исполненные для нее большого и таинственного смысла, ожив, наводнили ее память. Другой порядок вещей — ее собственный и ничей более — утвердился в ее жизни. Не надеясь и даже не стремясь быть понятой, старуха делилась своими смутными воспоминаниями с подростком-внуком, сыном дочери (из ее детей дочь умерла первой) — мальчиком, которого она вырастила.

Вот и сейчас она сидела в массивном кожаном кресле напротив внука и рассказывала:

— Я услышала отдаленные выстрелы на самой вершине холма. Это заяц, подумала я, он приходит в ложбину грызть плодовые деревья, а может, даже и лиса — лис в том году было много, и они истребляли матушкиных кур. И я увидела того моего брата, которого ты не знаешь; он был самый странный из всех — я увидела, как он вразвалку двинулся к холму, ружье болталось у него на ремне, а его борзая Жуно, черная сука с желтыми пятнами вокруг глаз — вроде очков, весело бежала, то обгоняя его, то отставая, и прыгала на него, радуясь охоте. Я поглядела на его широкие плечи и почувствовала гордость, что я его сестра, его любимая сестра. С отцом он не ладил, и как раз в то утро во время завтрака они поссорились, он надерзил отцу — как только он решался ему дерзить! «Ты растрачиваешь свою жизнь, — говорил отец, — а ведь ты, с твоим умом, мог быть нам большой подмогой, я возлагал на тебя огромные надежды, я думал, ты будешь гордостью нашего рода. А ты — ты ничего не делаешь, день за днем уходят у тебя попусту, ты хуже, чем предатель». Смысл отцовских слов ускользал от меня, многого я не запомнила, и даже если считать, что поняла, то все равно что-то забыла к вечеру того же дня.

Услышав выстрелы, я вышла из дому, мне было очень радостно, и я ждала, когда брат спустится с холма. Я глядела в высокое летнее небо — менее суровое в наших краях, оно хранило величавое спокойствие, нарушенное лишь этими двумя выстрелами. Никогда с тех пор — странно, вот она, жизнь человеческая! — я так не радовалась, что живу, что родилась именно там. Я стояла и ждала его, я видела, как он подходит — вначале то была черная точка под дубами, на гребне холма, потом уже можно было различить белую рубаху (из-за жары он снял пиджак), потом он появился среди яблонь.

Тут старуха замолчала, и внук, который сперва слушал ее не слишком внимательно, ясно увидел, как с холма спускается человек — вначале это просто точка, потом за деревьями старого сада становятся едва различимы его очертания; в дедовском саду мальчик был всего лишь один раз в раннем детстве и все же сохранил о нем память. Помолчав, старуха продолжала: «Одуряюще пахло черемухой» — и снова умолкла. Когда она опять заговорила, ее сухой голос звучал по-иному, и мальчик почувствовал после первого же слова, что на сей раз у рассказа будет конец более внятный.

— Сперва я не рассмотрела, что он волочит за собой. Мне только сразу бросился в глаза кровавый след — целая полоса, сверкавшая в высокой траве. Позади меня чуть приоткрылась дверь, и я поняла: мама. И вдруг я услышала ее крик — крик боли — и тут же увидела птицу. Красный клюв ее волочился по земле, длинная шея, гибкая, точно змея, извивалась, а большие крылья были широко раскинуты. Михай держал ее за ноги, и мамин испуганный крик заставил его нахмуриться. Он не остановился возле нас, но обогнул дом, и я услышала шум его шагов по парадной лестнице, услышала, как хлопнули двери — сперва входная, потом в его комнате.

Мне тоже стало страшно, и я поняла, почему вскрикнула мама. То был дурной знак — он убил аиста, — знак приближавшегося его безумия (так оно потом и случилось). Зачем бессмысленно убивать такую птицу? Не успела я опомниться от испуга и удивления, как появилась другая птица, более сильная. Вытянув шею, она летела низко над травой, над кровавым следом — это был самец убитой самки. Он подлетел к дому, обогнул его и резко взмыл вверх — аисты никогда так не летали летом, только осенью они поднимались ввысь, когда направлялись в теплые страны. Теперь это была лишь черная точка, над самым домом, и с вышины на дом наш ливнем обрушились его крики — крики другого времени года. Потом он скрылся. Я глядела на маму — словно защищаясь, она обхватила руками голову. И я безошибочно поняла все, что она знала и о чем никогда мне не говорила, как и я потом молчала обо всем этом более шестидесяти лет.

В тот же вечер Михай пристрелил и Жуно, свою черную борзую, и все поняли, что́ произошло; на следующий день я спряталась в своей комнате и накрыла подушкой голову, чтобы не слышать его гневных криков, когда за ним пришли. Через два года он умер в больнице. Может, рассудок его помрачился потому, что ему не дали жить, как хотелось? Отец превыше всего ставил долг — он так понимал жизнь и так ее прожил.

Старуха замолчала, будто пытаясь осмыслить то, что приходило ей на память. И внук ее тоже призадумался над ее рассказом; потом ему стало скучно, и он собрался было молчком, не беспокоя бабушку, выскользнуть из комнаты.

Однако в сердцах захлопнутая дверь и знакомые шаги заставили его остаться на месте, и снова ему вспомнился рассказ старухи. Он взглянул на нее, будто надеясь на защиту, но его дядюшка, столь неистово возвестивший о своем приходе, был как будто бы в хорошем настроении. Правда, соответственно своему одержимому нраву, он бывал то нежен необычайно (во всяком случае, для него), то мрачен и молчалив. Его присутствие всегда вызывало чувство неудобства, даже когда он бывал в добром расположении духа — даже тогда его приход создавал давящую атмосферу. Старуха плохо ладила с любимым своим сыном, они почти открыто враждовали.

Итак, доктор Пауль Дунка ворвался в дом, подобно буре, с шумом захлопнув за собой дверь (может быть, именно потому, что знал — это раздражает старуху). Он сделал несколько шагов, потом молча остановился посреди комнаты, обвел всех глазами и заговорил, широким театральным жестом выбросив руку вперед:

— Приветствую достопочтенное и торжественное собрание. Ибо вы есть собрание, даже если вас всего двое. Мама, твой блудный сын вернулся к очагу своих отцов и знаменитых предков!

Словно очнувшись, ото сна, старая госпожа Дунка поглядела на него в упор своими голубыми водянистыми глазами — теперь оживленные, они обрели особый, почти юношеский блеск, который мало кто уже помнил. Выражение ее лица переменилось: она вдруг все поняла — это было как откровение — и испугалась. От гнева, с которым она обычно смотрела в последнее время на сына, не осталось и следа, — впрочем, гнев и неудовольствие ее были вполне объяснимы.

Сын обратил внимание на эту перемену и сделал к матери еще один шаг, Григоре встал с кресла, и Пауль Дунка тяжело опустился на его место.

— Позвоню-ка я, чтобы накрыли к ужину. Думаю, ты голоден, — сказала старуха.

— Ничуть, я ел в городе. Но если хочешь, могу тоже посидеть за столом.

Старуха живо поднялась, прошла мимо него, едва его не задев, и дернула за шнур звонка. Служанка, одетая в крестьянское платье (обычай новый, введенный старухой в последнее время — раньше служанки одевались по-городскому, в некое подобие униформы), появилась через несколько мгновений. Старуха сказала высоким и энергичным голосом:

— Вели Корнелии накрывать на стол. Да на большой, на тот, что в столовой.

Они давно уже — почти со смерти старого Дунки — не ели в этой просторной темной зале (окна ее выходили не на улицу, а на веранду). Пауль Дунка редко обедал дома, и уж если обедал, то один, в своем кабинете, а старуха — в своей комнате, иногда с Григоре, а то, случалось, и забудет про него, и тогда он управлялся сам: ел где-нибудь на кухне, впрочем, на кухне ему даже больше нравилось — там его потчевала Корнелия, толстая, страдавшая подагрой пьяница-повариха: была она малость с придурью и большая фантазерка. Когда же случалось всей семье есть вместе, стол накрывали здесь, в светлой комнате, и трапеза была отнюдь не торжественная. Поэтому новое приказание удивило всех, и служанка в недоумении осталась стоять в проеме дверей. Но перечить было нельзя, и она ушла, пожимая плечами.

— Что случилось, мама, что́ ты решила отпраздновать? — спросил Пауль ровным голосом — таким голосом он давно не разговаривал дома. — Скажи, что такое случилось?

— Ничего не случилось. Ты пришел домой, может быть, усталый, вот и хорошо нам всем поесть вместе, как полагается.

— Но я же сказал, что ел в городе. Если хочешь знать — вот тебе: я ел с Карликом, да, да, я ел с Карликом, героем дня, героем этих дней.

Старуха промолчала — словно бы и не слышала, и на имя Карлика, как обычно, не прореагировала.

Пауль пожал плечами, встал с кресла и принялся мерить шагами комнату. Потом сказал:

— Делай как знаешь, но я тебя ни о чем не просил и ничего не хочу менять.

Стол был накрыт в большой столовой со всей возможной пышностью — тяжелое серебро сверкало на скатерти голландского полотна. Казалось, здесь ожидали гостей — пустые стулья с кожаными спинками разделяли трех участников трапезы. Слева от старухи пустовал стул старого Дунки, умершего четыре года назад, сама же она, высокая и неподвижная, сидела во главе стола. Невесть откуда налетевший сквозняк колебал хрустальные подвески канделябров, и пламя свечей бликами падало на стол.

Со стены из-под красной шапки прелата глядел на них дядюшка — владыка, и лицо его было необычно сурово. На портрете у д-ра Т. М. глаза смотрели в сторону. Григоре пугала эта комната, он не любил ее из-за смутных воспоминаний о тех временах, когда в большой столовой у деда собирались гости, степенные и важные господа, — теперь они давно не переступали порога этого дома, а может, уже и умерли. Он всегда проходил через нее поспешно, на цыпочках, с каким-то испугом, словно кто-то подстерегал его здесь. В этой комнате всегда было темно, занавеси окон, выходящих на веранду, опущены. Запах двустворчатых высоких дверей, выкрашенных желтой краской, не выветривался в течение десятилетий, будто их только что заново покрасили.

Старуха встала, отперла верхнюю дверцу высокого буфета и, вынув бутылку черничной наливки, поставила ее на стол. Потом разлила черную жидкость в три маленькие серебряные рюмочки с ее монограммой под короной из пяти зубьев — знак их старинного и скромного достоинства в исчезнувшем мире. Она подняла свою рюмку и чокнулась с сыном, потом энергично, по-мужски опрокинула ее.

Сама Корнелия явилась, чтобы прислуживать за столом, и лицо ее было радостно и даже покраснело от удовольствия и возбуждения, словно вернулись те славные времена, когда по окончании трапезы гости хвалили ее.

Пауль Дунка ел без аппетита, по принуждению, тем не менее послушно опустошал тарелку и не протестовал, даже когда ему подкладывали. Он озирался по сторонам, украдкой бросая взгляд на матушку, и молча продолжал есть. Потом поднял рюмку с черничной настойкой (изготовленной, как всегда, старухой собственноручно) и попросил разрешения выпить еще.

— Конечно. И мне тоже налей.

Но разговор не клеился, и потому застолье было в самом деле странное, почти невыносимое, несмотря на бодрый вид старухи. Наконец Пауль Дунка не выдержал:

— Скажи мне, бога ради, что здесь происходит? Что за сумасшедший дом — почему мы едим в этой комнате, зачем… все это? Что тебе взбрело в голову?

— Что взбрело в голову? Да ничего. Почему бы нам не поесть вместе? — сказала старуха, глядя на него в упор своими удивительно блестящими, молодыми глазами.

— Ах, вот как, ты думаешь, что все это произведет на меня впечатление? Решила преподать мне урок, хочешь привлечь меня напоминанием об иных временах? Надеешься, что я изменюсь — ну да, снова стану человеком респектабельным. Теперь-то я понял. Ты подумала, что все-таки не все потеряно, решила еще раз попробовать, не так ли? Без объяснений, без ссор. Подействовать просто самой обстановкой, воспоминаниями. Какая глупость!

Он встал из-за стола и принялся, скрипя сапогами, тяжело ходить по большой комнате. Уж очень неподходяще ко всей обстановке был одет Пауль Дунка. На нем была не обычная пиджачная пара, а что-то вроде униформы тех людей, с которыми он имел дело: куртка, брюки галифе, красные шнурованные сапоги — бюргерские, как их называли. Так одевались люди, занимавшиеся темными делами, — хозяева черного рынка, те, кто тайком перевозил через границу соль и строительный лес, — люди, всегда готовые сняться с места, нигде не пускавшие корней, процветающие спекулянты и валютчики. Пауль Дунка был одним из них, он был другом и советчиком самого Карлика. И даже не скрывал, что он один из его людей. Он вел себя как человек, знающий, чего стоят все законы и правила, любые правила; он усвоил грубую, резкую манеру говорить и держался с бесцеремонной, вызывающей уверенностью.

Он ходил по этой огромной, торжественной столовой, словно то был не его, а чужой дом, словно он проник в него, как захватчик.

Наконец он остановился перед старухой — она по-прежнему была спокойна, и глаза ее все так же сияли молодостью — и стукнул кулаком по столу:

— Напрасно. Все это глупости. Жизнь стала другая, и теперь ясно, какие все это глупости. Если бы ты это поняла, ты сказала бы себе: «Мы переживаем время, когда нет никаких правил, когда каждый спешит урвать себе кус». Как говорится, безвременье. И кто знает, когда другие создадут иные ценности, — но не ты, не я и даже не этот мальчик; мы все тогда уже умрем. Умрем, и о нас позабудут, потому что те, кто живет в мире без правил, не могут создать ничего прочного, после них не останется ничего. Но где уж тебе понять такое? Ты думаешь, что, стоит показать мне три серебряных прибора с этими смешными коронами, и я уже покорюсь. Или посадить меня, не говоря ни слова, рядом с отцовским стулом, и я устыжусь и испугаюсь. Ха-ха! Ты смешишь меня, я готов смеяться до упаду! Это чепуха, это пустяки!.. Вот гляди. Я тебе кое-что покажу.

Он вышел из комнаты и вернулся через несколько секунд с потрепанным дерматиновым портфелем, в каких мелкие, очень мелкие чиновники носят хлеб с колбасой вместе с засаленными папками и газетами. Он раскрыл его и вытряхнул на стол содержимое. Золотые монеты всех стран — галльские петухи, английские кони, талеры с изображением старого императора — покатились по скатерти, со звоном ударяясь о тарелки и приборы. И все же золотые монеты казались вульгарными рядом с хрусталем и серебром, они были как символ грубой власти, слишком откровенным ее выражением. На белой скатерти они гляделись желтыми пятнами.

Пауль Дунка снова засунул руку в засаленный портфель и вытащил кипу зеленых купюр.

— Вот, — закричал он, — доллары, пять тысяч долларов. Заработаны в течение нескольких дней, состояние, целое состояние. С Карликом, конечно, — гением нашего смутного времени. Какое мне дело до всей этой респектабельности, до всей этой ерунды! Так что и не пытайся меня переделать.

Старуха смотрела на него спокойно, в глазах ее не было ни страха, ни гнева. Потом ее взгляд скользнул по столу, будто она и не замечала рассыпанных по нему денег. И все же она ответила:

— Не бойся. Никто не хочет тебя переделать. Сама не знаю, почему я позвала тебя обедать сюда. Если бы знала, что ты рассердишься, и не стала бы.

Потом, помолчав, она добавила — и это было все, чем обнаружила она свой новый строй мыслей, новое понимание жизни:

— Теперь уже никто не может тебя переделать, милый мой мальчик.

Своей рукой, покрытой толстыми, иссиня-фиолетовыми венами, она накрыла его руку.

Ибо позвала она его сюда не для того, чтобы вспомнить былое, и не на веселое пиршество, а на своего рода тризну. Она рассказала о своем любимом брате, и это старинное воспоминание помогло ей понять, что теперь и сын ее, как шестьдесят лет тому назад брат, находится в тупике, из которого единственный выход — смерть, и потому перестала его осуждать. Оба они были люди незаурядные и беспокойные. Они многое понимали, но до какого-то предела, дальше которого беспокойство было им уже не в помощь. Не имело никакого смысла говорить это Паулю — он не сможет понять. И вот теперь, услыхав, как он вызывающе, в сердцах хлопнул дверью, показывая, что ему на все наплевать, — теперь-то она осознала, почему вспомнилось ей давнее убийство птицы, которая, по примете, охраняет домашний очаг.

Странная искорка вспыхнула и погасла в глазах Пауля.

— Я вовсе не хочу стать другим. В этом все дело. Не хочу.

Но старуха не отвечала, укрывшись под непроницаемой пеленой молчания.

— Не хочу, — повторил Пауль Дунка и вышел из комнаты. Дверь за ним захлопнулась.

От сквозняка, а может быть, от стука двери, чистым и тихим звоном зазвенели хрустальные подвески канделябров, словно подытоживая происходящее.

«Я сильный и энергичный, — думал Пауль Дунка, бросаясь на свою кровать в сапогах и в одежде, и делаю, что хочу. Этого у нас никто не может отнять». Он закурил толстую сигарету из табака сомнительного качества — такие сигареты он курил напоказ, конечно, не по бедности — и с наслаждением растянулся на постели.

Однако не прошло и нескольких минут, как Пауль вскочил на ноги, зажег в комнате все лампочки и, усевшись перед зеркалом, стал разглядывать свое отображение. Зеркало было зеленоватое, старинное — самая старая вещь в доме, — бог весть почему попало оно в уединенную угловую комнату, куда он перебрался в последнее время; большая широкая рама из золотистого металла была украшена барельефом в виде женских голов с распущенными волосами и ртом, разверстым в крике, — они напоминали маски на барельефах над занавесями театров, построенных в прошлом веке. Ртуть по краям стекла слегка стерлась, а в центре под воздействием лет, незримого давления воздуха и перегрева — зимой здесь неумеренно топили — поверхность зеркала чуть-чуть выгнулась, оно искажало изображение.

Поэтому лицо Пауля Дунки казалось более удлиненным, чем оно было на самом деле, и даже более выразительным, напоминавшим головы на раме, исторгающие неестественный, театральный крик. Напрасно он закрыл верхнюю губу, мягкую, красиво, слишком красиво очерченную, почти порочную, колючими щетками усов, беспокойный взгляд его серых — но не стальных — глаз, продолговатый очерк лица, тонкий, меланхолично свисавший нос и в особенности беспокойный взгляд открывали ему в этом старом зеркале лицо самого слабого представителя рода Дунки, человека, наделенного неуемной фантазией, жизненная активность которого — результат отчаяния.

В каком-то шутовском порыве он поднял вверх руку — ему всегда казалось, что на него смотрит кто-то другой, даже когда, как сейчас, явно смотрел на себя он сам. Он разглядывал себя, как посторонний наблюдатель, зорко все за собой подмечая, и при этом произносил следующий монолог:

— Да, — выкрикивал он, — я свободен, полон энергии и пробую жить согласно новым, очень жестоким правилам — правилам отсутствия стабильных правил. Но, дорогой мой, ты не выдерживаешь! Старая парадная зала заставляет тебя сомневаться во всех твоих решениях, и ты принужден разыгрывать железную решимость, а у самого сердце бьется, как овечий хвост, просто при виде того, что творится вокруг. Да, молодой человек, тебя со всех сторон тянет назад прошлое, хотя ты знаешь, что его не существует, уже не существует. И твой здравый смысл — просто чепуха! Я не выдерживаю одиночества, меня мучает совесть — знаю, что она не в почете, но, увы, я не могу просто, как варвар, ее игнорировать. Вот так-то мы и теряем активность!

Его собственное изображение в зеркале смотрело на него понимающе, и это сочувствие вернуло ему хорошее настроение, чуть-чуть приподнятое, в котором он пребывал все последнее время.

Слабость Пауля Дунки проистекала из постоянного чувства, что на него смотрят со стороны. В молодости он так и не научился танцевать, боясь показаться смешным, — будто все смотрели только на него, будто только на него и стоило смотреть, будто он и был самой важной особой. Слабость его проистекала из преувеличенного внимания к своей особе, из невозможности отделаться от самого себя, выйти из собственной шкуры, увидеть правду, осознать тот факт, что для других он вовсе не так уж и важен, что о нем могут позабыть даже в его присутствии. Он навязывал окружающим свое существование, ставил его во главу угла, усиленно привлекал к себе внимание, однако не получал от этого никакой радости, словно таков уж был его рок и он боялся обмануть окружающих. И голова его была занята не размышлениями, но спорами, доказательствами, и всегда в чьем-то воображаемом присутствии он давал бой противникам, побеждал их, а друзья смотрели на него с любовью и восхищением. В душе Пауля Дунки таился целый форум, споры чаще всего здесь происходили ожесточенные, и рассеять эту угрожающую атмосферу можно было только разговорами.

Итак, он решил пойти встретиться с новыми друзьями. Он облачился в блестящее кожаное пальто на теплой желтой подкладке, которое купил у одного дезертира — авиационного инженера (оно придавало Паулю воинственный вид, за что и было куплено), на голову надел фуражку с кожаным козырьком — надвинул его на лоб так, чтобы лицо оказалось в тени. Вид у Пауля теперь был залихватский, немного опереточный; его манера одеваться в последнее время, смотреть с мрачной загадочностью, оставлять зажженную сигарету в уголке рта, выходить из дому, громко хлопая дверью, — все это отдавало театральностью. С удовлетворением прислушиваясь к своим шагам по вымощенному камнями мокрому двору, он подумал: «Меня поглотит темнота» — и скрылся в глубине почти неосвещенной пустынной улицы — такими были в те времена все улицы, и ходить по ним решались лишь бесстрашные.

Глава II

Карлик переехал в виллу Грёдль, которую купил незадолго до того у внучки барона, чтобы доказать свою великую силу и могущество. Пускай все видят, что теперь он — новый барон этого города, и ничем не хуже того старого, при котором в последней четверти прошлого века сюда протянулась линия железной дороги, началась хищническая распродажа леса, минералов, соли, изменилась вся жизнь края. Ведь барон, как и Карлик, начал с нуля и был не слишком разборчив в средствах. Правда, состояние старого барона росло медленнее, старик был осмотрительнее, а Карлик разбогател, как говорится, за одну ночь — всего за каких-нибудь два или три года.

На самом же деле разница между ними была весьма велика, с 1875-го до 1945-го много воды утекло. Старый барон (его называли так в отличие от сына, молодого барона, погибшего во время войны в возрасте восьмидесяти лет), — старый барон построил виллу уже после того, как соорудил вокзал, соляные мельницы, деревообрабатывающую и мебельную фабрики, фабрику щеток. Постройка дома венчала все его предприятия, и возведен он был не в богатой части города, а на самой окраине, на невозделанном поле, заросшем колючей травой да высоким бурьяном, убежищем лис. Кругом — лишь несколько маленьких домишек, где жили ремесленники, бочары, возчики. И вот именно здесь в нарочито-гордом одиночестве барон (титул-то его был покупной) построил свою виллу. И тогда эта заброшенная окраина поднялась. Где рос когда-то бурьян, он разбил парк, оградив его стеной, соорудил большие бассейны, потому что теперь был достаточно богат. Когда гости направлялись к вилле по мощенной камнем тропинке, справа и слева от них, словно стражи, стояли великолепные купальни барона, где хозяин предавался томной лени.

В правом бассейне по четырем углам сидели каменные лягушки, из их открытых ртов били фонтанчики (если барон того желал). Левый бассейн — по безвкусному или умышленному контрасту — охранялся четырьмя мраморными нимфами, высокими и стройными, содержимое их изящных кувшинов струилось в воду, где обычно купалась баронесса. Она была намного моложе своего супруга — белокожая уроженка Галиции, с волосами рыжими, как рыльца молодой кукурузы. Благодаря ей и ее большому — и слегка утомительному — пристрастию к роскоши и изыску суровый барон мог бы провидеть будущее своего рода, ибо после жестокой борьбы за этот уголок империи, леса и недры которого он захватил, два поколения могли спокойно наслаждаться жизнью. Впрочем, барону не дано было этого знать, и он смотрел на молодую красавицу жену с тем смирением и покорностью, с которым смотрят на то, что находится за пределами нашего ограниченного понимания. Ему хотелось, чтобы его потомки, наследники династии, которую он основал, были непохожи на него, были счастливыми, а между тем как раз он, этот суровый человек, стоявший у истоков династии, обремененный заботами, связанный с окружавшей его жизнью, сам того не сознавая, был счастлив. Он был бы не прочь подивиться на свое потомство, но оно было для него столь же таинственно и недоступно, как звуки музыки, извлекаемые из рояля пальцами его жены; не возбуждая в его душе никакого отклика, звуки эти доставляли ему удовольствие, ибо казались воплощением самых высоких его помыслов. Барон Яков Грёдль был потрясен обретенным богатством, и, может быть, контраст между лягушкой и нимфой должен был символизировать величественное восхождение его рода.

Аллея между двумя бассейнами, расширяясь, переходила в нарядную террасу, отсюда начинались лестницы, ведущие к роскошному входу — высоким стеклянным дверям; в дни приемов они сверкали огнями, которые, отражаясь в бассейне, прорезали его, точно длинные сияющие полосы. Посредине большого холла с канделябрами из венецианского стекла начиналась гигантская винтовая лестница, каменные ступени которой утопали в пушистых коврах. Ряд салонов — больших и маленьких, оклеенных обоями; изобилие металла — бронзовые лампы и подсвечники, массивные бронзовые ручки резных тяжелых дверей, потолки с бронзовыми инкрустациями, статуэтки, бронзовые рыцари, несущие стражу по углам, бронзовые японцы и китайцы, отлитые в металле мудрецы с тяжелыми грубыми лицами… Везде тонны металла — буржуазия на стадии своего восхождения любила его так же, как древние греки любили мрамор: то был металл, долженствующий показать, без всяких тонкостей и околичностей, источник ее богатства — великая цивилизация металла, извергнутая в мир буржуазией. То была грубая роскошь силы, тяжелая, как эполеты наполеоновских маршалов (военных предков этого класса), уродливая, но величественная уже тем, что ее ничуть не беспокоило собственное уродство. Мебель тоже была тяжелая и массивная.

Карлик купил этот дом уже разрушенным войной. Впрочем, он и не собирался его отстраивать, даже если б на то было время. Он купил этот дом в приступе безумия, обнаружив порыв души, который обычно старательно подавлял, такое случалось с ним нечасто — в минуты, когда его мучили воспоминания и он не искал прямой корысти, а лишь пытался скрасить бедность и бесплодие своего существования. И только один из всех этих порывов побудил его к непосредственному действию. Он даже не пытался обмануть молодую Грёдль, внучку барона, вернувшуюся из концлагеря (оберштурмбанфюрер Эйхманн, прибывший в город по случаю массовых ссылок, был последователен, его интересовала раса, а не религия); Грёдль так голодала, что отдала бы виллу просто за еду. Карлик, конечно, купил ее дешевле изначальной стоимости, согласуясь, впрочем, с ценами на рынке; он заплатил Грёдль хорошие деньги и попытался помочь девушке на эти деньги уехать из города и вообще покинуть страну. Покупка была воплощением мечты, а не делом, и потому он был честен, словно в сделке с самим собой. Но дом был куплен, и он не знал, как им распорядиться. Карлик переехал на виллу без семьи, она осталась в скромном доме с садиком на тихой улице, где можно было загромождать комнаты разными пустяками: маленькими буфетами и буфетиками, гнутыми деревянными стульчиками, салфеточками, покрывалами и коврами — и все это не тонуло в большом пространстве. А сюда, на виллу, Карлик переехал один и жил или, вернее сказать, проводил время только в двух комнатах. Остальное пребывало в запустении. Вот почему, когда Пауль Дунка впервые шел сюда, он следил, как бы не упасть в бассейны, наполненные вязкой, мутной, грязной жижей, которая скопилась от осенних дождей или натекла из невидимых подземных грязевых источников, пробивавшихся сквозь расколотые каменные плиты.

Дунка прекрасно знал дорогу и, миновав аллеи, поднялся по каменным лестницам, которые тоже пришли в запустение. Не успел он нажать на ручку двери, как в глаза ему ударил яркий свет фонаря. Он остановился, как всегда, немного испуганный этим внезапным ослепительным лучом, которому не предшествовал даже шорох. Свет мгновенно выхватил его из темноты.

— Здравия желаю, господин адвокат, — послышался голос.

— Эй, кто там? — спросил Дунка властно, ибо принадлежал к немногим избранным.

— Это я, Иерима. Идите наверх, там все.

Голос остался в темноте, а луч переместился, выхватив из темноты узкий проход к парадной лестнице. Вскоре зажегся другой фонарь, невесть откуда явившийся, — фонарь того, кто должен был провести его наверх, в комнаты, занятые Карликом. Они прошли через салоны и будуары с ободранными обоями, с дырами в полу, некогда покрытом мастикой или воском. Теперь все это походило на склад, пахло чем-то затхлым, мышами. Свет фонаря падал то здесь то там на мешки; в них могли быть продукты для спекуляции, уголь или соль, но могли быть и очень ценные вещи, приобретенные тайными путями и еще не рассортированные. В империи Карлика царило полное пренебрежение к форме и внешнему виду: ценная картина могла лежать в мешке, подобно тому как Пауль Дунка держал деньги в засаленном клеенчатом портфеле. Была в этом фальшивая скромность, своего рода хитрость, попытка спрятать, сокрыть ценности под покровом неряшливости и грязи.

В путешествии по разоренным комнатам, использовавшимся для каких-то неясных целей, Пауль Дунка и его молчаливый проводник проходили мимо безмолвных стражей, хранителей здешних богатств, которые оберегали хозяина от нежелательных визитов; людей этих можно было лишь почувствовать — иногда по легкому движению, а чаще — по едкому запаху алкоголя или одежды. Из всех чувств именно обоняние страдало здесь больше всего. Вилла Грёдль со временем превратилась в империю запахов; казалось, прежние строгие формы разлагались. Да и эти новые люди, чувствовавшие здесь себя как дома, заявляли о своем присутствии запахами.

Пауль Дунка знал дорогу, и все же, как и всякий раз, она казалась ему длинной и исполненной непредвиденного — много длиннее, чем реальное расстояние, измеряемое в метрах. Он не мог избавиться, как всегда, от ощущения символичности этого пути, хотя в смысл этой символики он так и не смог до конца проникнуть. Не слышно было ничего, кроме их шагов, будто они и не приближались к комнате, где собралось много народу; поэтому, как обычно, когда распахнулась тяжелая обитая дверь, его ожидал все тот же сюрприз, и он зажмурился, делая несколько шагов по комнате, гудевшей от смеха. Ибо там, где находился Карлик, всегда царило большое оживление. Сам он смеялся или не смеялся — он мог ограничиться одной улыбкой. Но другие — его компаньоны, его приближенные, с которыми он проводил свободные часы (никогда не бывшие до конца свободными), — смеялись все разом, громко, шумно, на самых высоких и самых низких нотах, по-мужски бесшабашно. Облако эдакой залихватской жизнерадостности, как защитный слой от внешнего мира, обволакивало Карлика. А уж дальше шли вооруженные люди, и стена, и темнота. А еще дальше — нечто более отвлеченное: богатство, и караваны с солью, и грузовики с продуктами для черного рынка, и — last but not least[4] — группки людей, переходившие границу куда-то на запад, — самая главная авантюра, людской транспорт с небольшой, но очень ценной поклажей: золото, драгоценности — результат ликвидации состояний — тоже дело рук Карлика. Они пробирались через границу — мужчины, женщины, а иногда и дети, останавливались в домишках на окраинах городов; случались и ночные путешествия через разрушенные войной города под водительством темных, жестоких людей, которые знали, что и как говорить патрулям, а если уж им не удавалось объясниться и патруль был слишком велик, они умели проскользнуть быстро, пронеся то, что нужно, под широкой одеждой, из-под которой выглядывало лишь дуло оружия.

Но здесь, в центре, рядом с Карликом господствовало несмолкающее веселье. Все как один обязаны были громко смеяться, печаль не допускалась ни на миг. Смеялись, ели, пили и развлекались на славу, играли в карты на солидные суммы, достойные картежников в больших клубах, — как играют за столами, покрытыми зеленым сукном; только здесь были засаленные карты и, казалось, ставки должны были делаться фасолинами. Играли в простые игры, главным образом в двадцать одно, но иногда в щептик и редко, предаваясь «изыску», особенно в последнее время, играли в покер, главным образом из-за специфических терминов этой игры, дававших повод для шуток; игру эту знал любой, и все партнеры получали от нее истинное удовольствие. Играли и в цинтар, но вместо кукурузных зерен на грязную оберточную бумагу, расчерченную по правилам, ставили наполеоны и монеты ее величества королевы Виктории. Здесь-то и окрестили ради смеха одни монеты «фасолью», а другие — «кукурузой». Ход по кривым линиям, нарисованным смоченным слюной химическим карандашом, назывался «прополкой», потому что наводил на мысли о кукурузе. Удачливая карта — «дождем плодородия». Золото и серебро, украшения и разного рода ценные вещи странным образом именовали сельскохозяйственными терминами.

Во все это играли без оглядки, отдаваясь веселью, все ставилось на кон; то был какой-то странный урок на тему о тщете богатства и роскоши этого мира. Все выворачивалось наизнанку, и обнажалось то, из-за чего в течение столетия собирались эти богатства: жадность и жажда жизни, толкавшие к накопительству, освобождались от торжественных одежд, законов и правил; в этом азарте игры на счастье исчезала иерархия, согласно которой некогда оценивали людей. Здесь все становилось явно, и уже самое это отрицание таинственности связей и форм старого мира вело к его уничтожению. Люди Карлика держались вполне непосредственно — барон Грёдль не позволил бы себе такого — и потому были веселы, всегда веселы.

Единственным, кому представлялось право быть более сдержанным, а иной раз и задумчивым, был Пауль Дунка, законник, который должен был устанавливать контакты с внешним миром, разговаривать с важными лицами и в случае необходимости находить юридические формулы для оправдания действий Карлика. Он тоже смеялся, но меньше, много меньше здесь, чем в других местах; почти помимо своей воли ему приходилось подлаживаться под веселье Карлика и его дружков. Иногда ему разрешалось произносить странные речи, при которых окружающие подмигивали и подталкивали друг друга локтями.

Его встретили залпом смеха, он увидел освещенную комнату и засмеялся вместе со всеми.

— А, Пали, привет! — весело крикнул Карлик.

— Привет!

— Здорово! — закричали все вокруг, а «отец» Мурешан, дабы подкрепить веселье, добавил:

— Благословляю тебя, сын мой, в этом доме, куда мы собрались, чтобы вознести хвалу господу.

— Во веки веков, аминь, — ответил смеясь Пауль Дунка и притворился, будто кланяется лжесвященнику, облаченному, как обычно, в кофейного цвета рясу с нашивками майора на рукаве. У него на самом деле была некоторая связь с церковью — до войны он грабил алтари, продавал церковные чаши; пристрастился он к этому после пяти лет, проведенных в семинарии, откуда его выгнали. Потом во время войны он выдал себя в Яссах за священника разгромленного полка, сказал, что был ранен во время бомбардировки, устроил себе перевод в эту отдаленную епископию, находящуюся на границе, и, войдя в доверие к старику епископу, которого он развлекал, стал его советником. Узкое лицо его, кожа, точно опаленная внутренним огнем, бесплотность тела — будто он изматывал себя долгими постами, — редкая бороденка монаха, переставшего быть мужчиной или занимающегося постыдными делами в темноте келий, равно как и гнусавое произношение, да и манера выражаться, впрочем, пожалуй, чересчур вызывающая, как бы подтверждали его мнимый сан. Внешний облик отличал его от грубых дружков; он мог бы показаться хрупким и безобидным — если бы не его бегающий острый взгляд зеленоватых глаз, который он обычно скрывал. Этот бегающий взгляд иногда застывал, становился ледяным, невыразительным, бесхитростным и даже глуповатым (хотя обладатель его был явно неглуп); то был скорее остекленевший взгляд больного, пробивающийся откуда-то издалека.

Таким увидел его как-то один из настоящих монахов, который смирял свою гордыню службой в епископии. Человек этот изумился и, весь дрожа, отвесил ему низкий поклон, а «отец» Мурешан, не выходивший из своей роли, остался неподвижен, как бы по-прежнему пребывая душою в мире ином. В такие минуты, когда словно бы прерывалась его связь с бренным миром, он был особенно опасен и ядовит, как скорпион.

Карлик распознал его, встретившись с ним два-три раза, и, хоть у него не было опыта заключенного (в тюрьме он не сидел ни разу), не ошибся, и вскоре, узнав через своих людей о мнимом отце всю подноготную, привлек его к своим делам.

Мурешан (его настоящее имя было Маланга), который вовсе не собирался всю жизнь посвятить церкви, тотчас же вступил в компанию, хотя объяснил, что делает это в порядке исключения, так как «всегда работает наверняка». Однако он попытался избежать полного контроля со стороны Карлика, и тот быстро «образовал» его на небольших примерах, в частности дважды расправившись с людьми, которые, казалось, отдавали предпочтение фальшивому церковнику даже перед ним, Карликом. Потом Карлик приблизил к себе «отца» Мурешана, сделав его почти своим заместителем. Только у того не было определенного «участка работы», он занимался всем. Другие — и Генча, и Вайда, и Софрон — отвечали каждый за определенный участок. Один — за черную биржу, другой — за перевозки, третий — за соль и вагоны, четвертый (бывший бухгалтер банка) — за валюту и за команду людей, осуществляющих перевозки. Сегодня Дунка увидел их всех. Обычно один-два из них отсутствовали, но на сей раз все были тут, и он даже почувствовал себя задетым, что его не пригласили.

— Что-то вас много, — сказал он, глядя на Карлика.

— Разве ты не рад видеть столько друзей сразу? — ответил тот, и смех вокруг тут же стих, точно растаял, — теперь Карлик не шутил.

— Я рад, но, может, мне здесь нечего делать?

— Нет, это неплохо, что ты с нами. Мы еще поговорим, выпьем, закусим по-дружески. Картами перебросимся — так, развеять скуку. А ты видел, чтоб мы еще чем другим занимались?

И в самом деле, вся жизнь банды протекала в этой комнате (бывшей библиотеке барона, стены которой по-прежнему были уставлены книгами в кожаных переплетах), и обычно за столом. Если бы царствование Карлика длилось сто лет, он продолжал бы править отсюда, не прерывая пиршеств, окруженный полупьяными компаньонами, наедающимися до отвала, мусолящими затрепанные карты.

— Нет. Но ты не позвал меня сегодня. И словом не обмолвился, когда мы встретились под вечер.

— Друзей я не зову, они приходят сами.

Неизвестно, почему он рассмеялся, и все, обрадовавшись, по-настоящему обрадовавшись, тоже рассмеялись, хотя действительный повод для веселья так и остался тайной.

— А ведь господин доктор прав, ей-богу, прав, — закричал Карлик. — Прав, потому что он барин — не чета нам. Только и мы — господа, хотя и не догадываемся об этом.

Карлик поднялся со своего места во главе стола и под громкий смех окружающих тяжелыми шагами направился к шкафам. Он выдвинул один из ящиков под книжными полками, вынул оттуда целую кипу каких-то карточек и вернулся к столу. Люди заглядывали ему через плечо, но он их отталкивал.

— Да погодите же, имейте терпенье. Помаленьку-полегоньку, а про дом этот я все разузнаю. Пока что у меня времени не было, но разузнаю. Даже на чердаке еще не был, но не беспокойтесь — сходим и туда. Теперь все по местам. Чтобы ни один не шелохнулся.

Все, точно послушные ученики, уселись по местам и, едва сдерживаясь, чтобы не прыснуть со смеху, стали ждать. Карлик вынул из кармана огрызок химического карандаша и стал задумчиво мусолить его во рту. Затем взял в руки одну из карточек, обвел всех взглядом и, указав пальцем на Пауля Дунку, сказал:

— Сперва ты.

Потом, нагнув голову, медленно, то и дело облизывая карандаш, стал что-то писать; от старательности лоб его покрылся толстыми складками. Окончив, он снова бросил взгляд на карточку и прибавил еще какой-то штрих, точно это был рисунок. Поглядев с восхищением на дело рук своих, Карлик поднялся и с поклоном протянул карточку Паулю Дунке.

Карточка была большая, прямоугольная, из толстой бумаги. Сверху красовался золоченый герб дома Грёдль: три пчелы на лазурном поле. Под ним — отпечатанное приглашение:

«Барон и Баронесса Грёдль имеют честь пригласить господина и госпожу . . . на . . . числа . . . часов…»

Карлик заполнил одно из многоточий именем Пауля Дунки (слово «Дунка» было написано с маленькой буквы), он приглашался на вечеринку, и дата была поставлена — сегодняшний день. Слово «вечеринка» было подчеркнуто двумя толстыми линиями. Под ним были нарисованы череп и кости, а вместо имени Грёдль он вписал свое прозвище в кавычках.

— Ну вот, а то я как-то запамятовал.

Все потянулись было разглядеть приглашение, но Карлик их остановил.

— Погодите, каждый из вас получит.

И медленно, облизывая измазанным чернилами языком белесые губы, он старательно вывел приглашение каждому. На иных изображение черепа было подчеркнуто толстой линией.

Веселье было в полном разгаре, но чувствовался в нем какой-то привкус напряженности, которая все время росла. Люди Карлика сравнивали свои приглашения, смеялись, но украдкой обменивались испуганными взглядами, Пауль Дунка смотрел на портреты старого барона и баронессы, по-прежнему висевшие на стенах: кто-то на одной из вечеринок пририсовал химическим карандашом густые усы к бледному, тонко выписанному лицу баронессы. Перевел взгляд на Карлика, его «потомка». Уж не замышлялось ли здесь что-нибудь? Дело было не только в этой маленькой его обиде — почему не позвали, — ставшей поводом для раздачи официальных приглашений. Должно было что-то случиться, а что — этого никто не знал.

Но по виду Карлика ничего не скажешь. У Карлика большая голова, на лице несколько бородавок, волосы острижены ежиком, редкая щетина усов. Он коренастый, шея толстая, а руки, пожалуй, слишком коротки. На нем поношенный костюм из толстой, домотканой материи. Глядя на него, подумаешь: мельник-кулак, который уверен в себе, хоть нынче и засуха, и задумал поднять свой род, да не как-нибудь, а отправив детишек учиться в лицей. Ни в одной черте его лица не было ничего индивидуального, все — «серийно», стереотипно. Таких встречаешь десятками на людных перронах Северного вокзала, они спесивы и самонадеянны, они само воплощение власти, потому что обычно за ними жмется в стороне жена — средних лет, толстоватая, униженно-послушная. Хозяин дома, хозяин в своем дворе, жестоко управляющийся со всем, что ему принадлежит и с чем он не желает расставаться. Он практичен, хоть малость и примитивен, и каждый его шаг не случаен, а продуман и обусловлен этой его природной смекалистостью. Карлик казался человеком уравновешенным.

Пауль Дунка глядел на него и, как и все остальные, не мог отделаться от тайного страха — в этом было что-то от гипноза. «Он силен тем, что ни в чем не сомневается», — думал Пауль Дунка. Это было, пожалуй, верно, хоть и не означало, что Карлик в чем-то уверен. Ему неведомы были сомнения, ибо интуиция его никогда не обманывала. Можно сказать также, что Карлик обладал умом незаурядным, но хмельным.

Напряженность среди присутствующих позволила Паулю Дунке заметить, что за разнузданным весельем они прячут страх. Все хохотали и вертели в руках приглашения, а один — Генча, управляющий перевозками, тот, у кого в детстве свинья ухо отъела, — хотел что-то дописать на своей карточке, но Карлик остановил его. «Брось, будь барином», — сказал он и улыбнулся, и тогда все, может, из страха — потому что не очень-то понимали смысл этих приглашений — снова рассмеялись. Так они смеялись, пока Карлик не приказал принести еду и на столе не появились тарелки с домашней свиной колбасой, ливерной колбасой, а главное — «вереш» — колбаса из свиной крови, зельц, который особенно был по вкусу Карлику, да и всем остальным. Жирная, тяжелая пища и крепкая цуйка еще больше подогрели общее веселье и в какой-то степени оправдали его; теперь, казалось, все чувствовали себя превосходно.

Гость, которого ожидали, явился, когда веселье било ключом. Он пришел сам, никто не открывал ему дверь, и остановился на пороге — высокая, темная фигура в длинном кожаном пальто и в сапогах. Только фуражка с золотом и дубовыми листьями на козырьке отличала его от остальных и указывала на то, что он из полиции и состоит в немалом чине. Он пришел сюда как друг, потому что Месешан, старший комиссар Месешан, был одним из основных помощников Карлика, столь же подвластным ему, как и все остальные. Сперва казалось, будто Карлик у него в повиновении, но потом совместные сделки и жадность Месешана привели к тому, что первоначальный договор потерял силу. Месешан стал просто одним из «своих», одним из самых близких и замешанных в дела, а потому, естественно, и более обо всем осведомленных, ибо он же и охранял людей Карлика. Он обеспечивал успех операций — вот почему Карлика никогда не волновал вопрос соблюдения общественного порядка. Вначале у Месешана была еще одна функция — уничтожить конкурентов, устранить тех, кто пытался работать поодиночке, на свой страх и риск. С помощью Карлика, а также благодаря своей полицейской сноровке он изловил и ликвидировал их, правда не всегда самыми законными, добропорядочными средствами. Ходили слухи, что от его руки не ушел никто.

Многие из сидевших за столом познали страх перед ним, их арестовывали, грубо допрашивали, задавая им такие наводящие вопросы, что, казалось, остается только подтвердить то, что и так уже хорошо известно. В те времена они пугались, встречая Месешана на улицах города, пытались узнать о нем у тех, кто постарше, ибо смолоду были приучены опасаться его ежечасно, потому что, если привлечешь его внимание, хорошего не жди. Перед войной он был в этом городе агентом и помощником полицейского комиссара, потом уехал в деревню и вернулся уже старшим комиссаром полиции. Почти незаметно пересек он весьма условную границу, отделяющую грубое законное насилие от насилия и беззакония, с коими некогда сражался.

Потому даже теперь, приветствуя его, они относились к нему с опаской. Из-за этих воспоминаний они никогда не чувствовали себя при нем свободно и всячески его избегали. Страх перед Месешаном был иной, чем перед Карликом, хотя теперь главарь банды был опаснее. Впрочем, старшего комиссара они еще и презирали, как человека, для которого не существует никаких законов и принципов, даже самых элементарных. Страх перед ним был лишен преклонения — то был голый страх, постоянный и инстинктивный, вроде страха перед змеей.

Потому и звали его только для дела, и он поддерживал связь лишь с Карликом да еще иногда с Паулем Дункой и вел себя с ними напыщенно и издевательски-уважительно. Между адвокатом и полицейским была явная вражда не на живот, а на смерть, и то, что Дунка иной раз его унижал, определяло симпатию к адвокату окружения Карлика, хоть Дунка оставался для них человеком непонятным. Уж и совсем было странно, что Дунка чувствовал свое превосходство только над полицейским, и лишь перед ним становился иной раз — быть может, из классового чувства — в позу высокомерия. До некоторой степени только они двое принадлежали к деградирующему миру. Кроме того, они были коллегами: Месешан тоже был лиценциатом права.

Полицейский стоял на пороге и глядел на них черными, как деготь, глазами, выделявшимися на его белом рыхлом лице. Смех сразу стих, и воцарилась та натянутость, которую неизменно вызывало его появление. Оно говорило либо о приближении опасности, либо о начале какого-то серьезного дела, не терпящего отлагательства, то есть приходил конец отдыху и развлечению. Во всяком случае, произошло, видимо, что-то необычайное, поистине необычайное. И если он пришел не по собственной воле, а был позван, значит, Карлик что-то затевает, потому и ведет себя так непривычно весь вечер.

— Честь имею, господа, — сказал Месешан и закрыл за собой дверь, но не сел и не разделся. — Честь имею приветствовать вас всех. Вижу, что вы хорошо себя чувствуете и веселитесь.

— А почему бы нам не веселиться, комиссар? Разве у нас не все в порядке? — сказал Карлик.

— Как же, все у вас превосходно. Мало кто умеет, как вы, радоваться жизни, этой короткой жизни. Вот я не умею радоваться. Я всегда обременен своим долгом перед государством. Не умею вкусить от полноты каждого мгновения так, как выучился это делать уважаемый господин доктор Дунка, которого я рад случаю видеть. Простите, не заметил вас сразу.

— Полиции следовало бы все замечать. Я питаю иллюзию, что от вас не ускользает ни одно наше движение, ведь вы нас защищаете — само собой разумеется, в качестве уважаемых граждан.

— Боже мой, да ведь это как раз и есть моя цель. Я сказал себе: дай-ка сбегаю защищу почтенного господина Дунку, может, там, где он находится, ему грозит опасность.

Но Карлик прервал их обычную перепалку.

— Бросьте вы. Ну, как дела?

— Все в порядке. Птички обнаружены, я их доставил. Они в известном месте. Если хочешь, пойдем, а то как бы кто-нибудь на них не наткнулся.

— Нет, зачем спешить? Не бросать же ужин из-за каких-то бродяг. Раздевайся и садись.

— Лучше бы поторопиться, у меня есть другие дела.

— У тебя есть другие дела? — удивился Карлик. — Более важные, чем мой ужин и мои уважаемые друзья? Ну, вот это уж никуда не годится!

Месешан молча снял фуражку и пальто и сел к столу, подперев рукой свое бледное лицо. У него был вид человека, который запасся безграничным терпеньем перед лицом людской глупости и слабости и даже согласен взирать на них как сторонний наблюдатель.

— Ешь, пей. Вот этот зельц хорош!

Карлик отрезал толстый кусок со своей тарелки и почти с нежной заботливостью сунул его на вилке в рот Месешану.

— Спасибо, я не голоден, — сказал Месешан и отвел руку Карлика не грубо, но решительно.

— А, погоди! Не пригласил я тебя как следует. Ну да и теперь не поздно.

Сидевшие за столом захохотали — и оттого, что Карлик (все-таки их Карлик!), столкнувшись с Месешаном, еще раз показал, что он сильнее, и из-за того, что должно было воспоследовать.

Карлик взял еще одну карточку с гербом и, с той же тщательностью заполнив ее химическим карандашом, протянул старшему комиссару. Комиссар прочел, пристально поглядел на Карлика, и его маленькие глаза сузились, стали как две черные иголки.

— А ты все веселишься. Веселишься, шутишь. И мыслями, можно сказать, в небо возносишься. Барон Лумей — Карлик. Но шутки шутками, а ведь, может, ты и впрямь барон! Не так ли, господин адвокат? Карлик — барон наших дней, не так ли? Благодарю за приглашение. Принимаю его с удовольствием.

— Да нет, шучу я. Потехи ради. Ну, ешь!

Месешан задумчиво положил себе еду, дал наполнить свой бокал цуйкой, встал и поднял его, поклонившись сперва Карлику, потом подряд всем остальным, и те с серьезными лицами тоже подняли бокалы.

— Выпьем за мудрого нашего хозяина, — сказал Месешан. — Чтобы у него все было хорошо, да и у нас не слишком худо. А там — поглядим.

Он опрокинул бокал, и все остальные, стоя, с невольной торжественностью последовали его примеру.

Месешан снова посмотрел на присутствующих, на мгновение остановившись на каждом, и, казалось, взгляд его черных, острых, как буравчики, глаз, всех парализовал. Месешан один наполнил бокал и неторопливо выпил его со словами:

— И за ваше здоровье, господа. Господа рыцари.

Пауль Дунка был угнетен этой комедией, с такой серьезностью разыгранной полицейским; в ней бессознательно участвовали все, а начал ее сам Карлик. Откуда-то из глубины памяти адвоката, а может быть, только его воображения, всплыла другая картина, другой зал и другое собрание: грузные мужчины, облаченные в темную форму с блестящими знаками отличия, торжественно стоят вокруг стола, более длинного и чистого, и зал не чета этому, уцелевшему от былых времен, где книги стали просто красивыми предметами в кожаных переплетах, — нет, зал другой, каменный, с высоким светлым потолком; мужчины, возникшие перед внутренним взором Дунки, исполнены тяжеловесной величавости, помогающей очень грубым людям обуздать стремление к насилию — на первое время, пока они не поймут, что его надо подавлять. Тогда обрывается их бессмысленный смех и веселый разгул беззакония и устанавливаются новые правила, чтобы разместить людей в новом порядке. В истории много таких людей, они проходят чередой, сменяя у власти друг друга и постигая жестокие законы этикета, определяющего место каждого, гораздо раньше, чем усваивают законы нравственные, на которых держится цивилизация и культура.

И впервые за этот вечер ему подумалось о другом: в конце концов, всего лишь год назад окончилась мировая война, развязанная людьми, которые не слишком отличались от приспешников Карлика, хоть и стояли на другой социальной ступени. Их мечтой было установить новый порядок и возглавить его, как только закончится грабеж.

На мгновение Дунка утратил ощущение места и времени, мужчины из каменного зала и те, что сидели здесь, — плод его воображения и реальность — сблизились настолько, что смешались вовсе. Его охватила глубокая, необъяснимая печаль.

Но это длилось всего лишь какое-то мгновение, потом Карлик сел, если и все остальные. Вилки вонзились в ливерную колбасу, жадные рты принялись жевать.

И все же веселье больше не вернулось, может, из-за того, что непременно должно было что-то случиться, что-то подготовленное раньше, важное и совсем не простое, оправдывающее присутствие среди них старшего комиссара полиции.

И тут Карлик стал рассказывать — а ведь обычно он был скуп на слова, все больше ждал, что ему скажут, хотя слушать и не умел — не хватало терпения. Впрочем, рассказы его друзей почти никогда не были связными и чаще всего сводились к перечислению конкретных фактов. Однако на сей раз, будто стремясь от чего-то избавиться, рассказывал он, и начал сразу, без предисловий.

— Во время войны меня взял Костенски Гёза. Я знал его давно и побаивался, как будто чувствовал, что меня подстерегает опасность. Откуда опасность — не ведаю. Я всегда в таких случаях только чувствую беспокойство, чего-то жду…

Надеюсь я только на себя. Я скрылся в доме своего брата Иона (он, правда, не хотел меня принимать — трусил и еще не хотел быть, как мы) и спал с пистолетом под подушкой.

Ион тоже начал до войны с контрабанды, а потом у него не очень-то пошли дела на Тисе. Он перегонял скот по ночам, ночью он не боялся, что его пристрелят.

А потом он женился на женщине, не очень молодой, но доброй, из нашего же села. Из хорошей семьи ее взял, к ней сватался один писарь, прямо с ума сходил.

Писарь этот, господин Йози, был из Апши — ты, Пали, его знаешь.

У этой женщины померли родители, оставив ей кое-какое состояньице, небольшое, но все же… Леса около двадцати югаров[5]. Дядюшка у нее был священником в Тарасе. Она жила одна, а писарь этот, Йози, приходил на ночь и спал у нее на пороге, рядом с собакой, и та на него не лаяла. Они друг к другу привыкли, собака и писарь. Ведь и писарь был вроде собаки при этой Ануце. Люди над ним смеялись, а он и ухом не вел, ходил как скаженный, потому-то Ануца за него и не пошла. Только так, за нос поводила год целый. А пошла она за моего брата Иона, был он парень ладный и силен как бык. Но это уже потом, когда писарь помер и другие стали пробовать счастья — все люди видные.

Жила она в доме со служанкой, та дуреха была, но сильная и постоянно за ней ходила, и делала все, что ей приказывали, и защищала ее. Старухи крестились, когда проходили мимо ее дома, поп Дорош поминал ее в проповеди каждое воскресенье. Землю ей помогала обрабатывать служанка, а также русские из Рарэу, потому что после этой истории с Йози жены не разрешали своим мужьям ступать за ее ограду. Потом, значит, вышла она за Иона, и Иона нашего точно подменили. Меня и знать не хотел, только и делал, что работал дома или в поле. И то правда, работы хватало с утра и до ночи. А с нее не сводил глаз. Я у них спрятался, когда почуял беду, хотя брат не больно-то хотел меня приютить. Но и на улицу не смел выгнать. Все только смотрел на меня и спрашивал: «Долго еще у нас останешься или уйдешь скоро?» А я ему: «Ничего, вы прокормите меня». И сидели мы так дома, и стал и я на сноху заглядываться. Пройдет она мимо, постучит пятками, заденет меня своей широкой юбкой, и в носу у меня остается ее запах. Бывало, занимаюсь работой — режу ложки. А краем глаза за ней слежу. И казалось мне, что она мимо меня все ближе проходит. А Ион как-то странно на меня смотрит, при ней он так не смел на меня смотреть. Я же, бывало, смеюсь над ним: «Что-то у тебя в дому курица закукарекала, видно, стала горластее петуха». А он все молчит и уж не улыбается, лишь чуть скривит губы и молчит, потому что она молчит. Уж не знаю, что это такое было, только помнится, как встану, начну ложки резать — не могу глаз от нее отвести. Росло во мне желание, как болезнь, и, когда становилось невмоготу, выходил я во двор и опрокидывал на голову ведро холодной воды из колодца. Да только будто еще сильнее загорался. Все думал: ведь сноха она мне, жена брата, и он меня уже подозревает. Спал я на простынях, словно на крапиве, всю ночь извивался в постели и слышал, как они там извиваются, и все казалось мне, что она нарочно так делает, чтобы мне слышно было.

Однажды стала она при мне мыть ноги. Увидел я ее белые округлые колени и едва не обезумел. Подошел к ней и говорю: «Вы меня кормите, дай и я тебе послужу» — и стал я мыть ей ноги только ради того, чтобы коснуться этих белых горячих коленей, чтобы видеть их, почувствовать ладонью. И она глядела на меня, и я был уверен, что она понимает. Слышите, я, Карлик, точно этот жалкий писарь Йози…

Тогда поднял я на нее затуманенные глаза и, стиснув зубы, сказал: «Ты для них все равно что пресвятая Мария, я же только сам себе указ, и, если сам себе не могу приказывать, тогда я не мужчина и зря живу на этой земле». И собрался я сдуру отрезать себе палец и выбросить его в окно. Вынул садовый нож и, только почувствовав его холодное лезвие, подумал, что хочу это сделать, потому что не умею себе приказать. Я спрятал нож в карман, лег в постель, закрыл глаза и приказал себе: «Спи, дубовая твоя голова» — и через несколько минут заснул и проснулся другим человеком. Я победил, я смотрел на Иона ясными глазами, и он смотрел на меня, и он понял, что теперь уже не о чем тревожиться.

Я больше не резал ложки, целыми днями я спал, будто после тяжкой работы. Так крепко я спал, что на вторую ночь и не почувствовал легавых, услышал только, как разбилось окно и увидел, как спрыгивает пара сапог; я засунул руку под подушку, в глаза мне ударил яркий свет фонаря, и я понял, что все кончено. Тут они прикладами разбили двери, и в комнату ворвался сам Костенски Гёза и шесть полицейских, а на улице стояли человек десять — двенадцать жандармов с султанами на шапках.

Когда меня связывали, каждый ударил прикладом по моей спине, и я подумал, что они хотят убить меня на месте. Но они увезли меня в город, с этой самой ночи началось избиение. Им нужно было еврейское золото, которое я тогда прятал, оружие и многое другое. Уж ты прости, Месешан, но ты рядом с Костенски Гёзой — дитя. Как он бил! Он сидел на столе, вместо потерянного глаза у него было вставлено черное стекло. И бил только левой рукой. Он и его люди, всего пять или шесть человек — а казалось, тебя драли когтями дикие звери.

Тогда-то и случилась эта странная история. После всех этих побоев я спрашивал себя, зачем мне жить дальше, я понял, что меня убьют, но я не знал, где спрятано все золото. То, что знал, я сказал. И я думал, значит, зачем мне дальше жить, потому что ведь они опять будут меня бить, это они умели. Они засовывали мне осколки стекла под ногти, совали мои ноги в кипяток и смеялись, а я вначале чувствовал себя как ребенок, и мне хотелось плакать не только от боли, но от жалости к себе. Да, как я уже сказал, мне было себя жалко. Жалость к себе усиливала боль от ударов, и мне было жаль своего тела. Арапник бил меня не только по телу, но и по душе. Так я мучил себя больше, чем они меня мучили, а потом мне пришла в голову одна мысль и одно желание.

Карлик на мгновение замолчал; он больше не глядел на них, он смотрел в пустоту, как будто вокруг никого не было. Таким его еще никогда не видели. Он говорил, вспоминал, как бы раскрывая свою душу. А большинство тех, кто сидел за столом, даже и не подозревали, что существуют подобного рода вещи. Поэтому многие пришли в замешательство, как-то сжались, сдвинулись, сблизив узкие лбы и нахмурив брови от тщетного усилия — понять.

Карлик продолжал:

— И вот как раз когда я был в таком состоянии, пожалел я горько, что не сошелся с Ануцей. Ну и что ж, что она жена моего брата? Сколько нам жить на земле и что нас ожидает? Я вот справился с собой и гордился тем, что умею себе приказывать, что сам себе хозяин. Но ведь надо мной столько хозяев, которые могут меня убить! Зачем же мне самому себя обуздывать и мучить, когда столько людей могут меня мучить?

Они били меня, а я мечтал о белом теле, которое видел и которое дорисовывало мне мое воображение: круглое и теплое колено, сильные белые икры. Я страдал, но вместе с тем я укрепился духом, и, когда меня, окровавленного, бросили на солому, я смотрел в пустоту и думал о ней и жалел, что не спал с ней, кем бы она мне ни приходилась. Вот чего мне больше всего в жизни было жаль. Что обуздал я себя и не переспал с женой своего брата. И это меня укрепило, и через несколько дней у меня уже хватило сил бежать. Иона насмерть забили люди Гёзы, и я пошел к Ануце, но не нашел ее. Я и сейчас об этом жалею.

Карлик умолк, молчали и все вокруг. Была бы это забавная история про какую-нибудь разбитную бабенку — тогда другое дело. Пауль Дунка смотрел на Карлика и думал, что в его облике и облике его «рыцарей» есть что-то глуповатое и ненастоящее. Всем им еще была неведома гордыня — а ведь она-то и есть самая большая страсть; ими владели другие страсти, из которых ничего не построишь, потому что это преходящие страсти.

Карлик нарушил молчание. Он встал, опрокинул рюмку цуйки и сказал:

— Всем одеваться, мы идем с господином комиссаром, он нам кое-что приготовил.

Все поднялись, выпили по рюмке, надели свои толстые кожухи и кожаные пальто. Они даже не спросили, куда идти, они молча вышли, на ходу застегивая пуговицы, в комнатах и коридорах эхом отдавались их шаги.

Глава III

На улице Карлик отвел Пауля Дунку в сторону. «Послушай, доктор, — сказал он, — не твое это дело. Ступай-ка ты лучше домой».

От тихого, почти интимного голоса на Пауля Дунку повеяло чем-то особенно близким. Странное дело, от Карлика не пахло спиртным, как можно было ожидать, а чем-то по-стариковски затхлым, хотя ему было всего лет сорок пять, самое большее — пятьдесят. Так пахло от отца Пауля, старого Дунки, в последние годы его жизни, и этот острый запах пугал Дунку. Как раз в то время старик разочаровался в сыне. Перед отцом он был всегда беззащитен, перед ним было бесполезно притворяться тем, кем ему хотелось бы быть. Вот и теперь Карлик говорит, что это «не для него», и отсылает его домой, как ребенка. Когда-то товарищи тоже не принимали его в свой круг. И, как тогда, он почувствовал себя одиноким, отверженным. А бывало, он так жаждал общества веселых и беззаботных мальчишек, здоровых парней, которые жили просто, без всяких сложностей; но они, неизвестно почему, отвергали его и уходили, оставляя его где-то позади.

Поэтому он сказал Карлику: «Нет. Куда вы, туда и я. Мы ведь вместе. Почему же мне не остаться с вами?» Именно теперь, когда это было рискованно и означало, что он окончательно порывает со своим прошлым, он не бросит остальных.

«Хорошо, как знаешь», — сказал Карлик и поспешил стать во главе молчаливо шагавших гуськом людей. Они шли по мокрым и пустынным улицам, готовые на опасное и тайное дело, и инстинктивно, может быть, чтобы не разговаривать, как солдаты, смотрели друг другу в затылок.

На горы спустился осенний туман, и часы на высокой уродливой колокольне католической церкви светились белесоватым светом; каждые четверть часа над городом плыл приглушенный и смутный звон. И даже несколько выстрелов — они бывали еженощно — прозвучали приглушенно и почти мягко в этой сырости. Пауль Дунка чувствовал себя хорошо, новые друзья были ему защитой. С ними он не боялся идти по пустым улицам города. Если бы не они, он, как и все, скрылся бы в доме сразу же после наступления темноты и не решился бы выйти до утра, пока совсем не рассветет. И в теплом одиночестве дома со страхом, словно буржуа, слушал бы все эти шумы взбаламученного города.

Вскоре большие дома со створчатыми воротами, ведущими в уединенные внутренние дворы, где окаменели усталые хризантемы, сменились почти крестьянскими домиками окраинных улиц, и, когда они проходили, охрипшие от лая собаки бились головами об изгороди. Пахло, как в деревне: навозом, домашним скотом, соломой. В одном месте они пересекли железную дорогу и пошли по узкой грязной тропинке через пашню, перепрыгнули через забор, добрались до нескошенной травы и наконец вошли во двор; пограничная река была совсем рядом, ее было ясно слышно. Из-за амбаров, освещенных фонарями, появились темные силуэты.

— Вечер добрый, — сказал Карлик, и силуэты, приблизившись, пробормотали в ответ что-то уважительное.

Потом один из новых стражей таинственного дома на самой границе, принадлежавшего Карлику, сказал довольно громко, так, чтобы все услышали:

— Я сейчас поглядел, как они. От страха уснули.

— Теперь у них будет время отдохнуть. Теперь им только и дела — отдыхать, — ответил Карлик и прошел вперед.

Они вошли в сени, навстречу им с лавки поднялись еще двое мужчин, направив на них яркий свет фонарей. Отодвинули засов на тяжелых дубовых дверях, и все вместе вошли в большую комнату. Кто-то прибавил фитиль лампы, и тут двое, лежавшие на полу, попытались встать, забыв на секунду, что крепко связаны. Они снова упали, но головы их остались поднятыми, как у младенцев, когда их купают.

Все расселись вдоль стен, кроме Карлика и Месешана, которые остались стоять посреди комнаты. Пауль Дунка видел высокую тень Карлика — она покрывала всю комнату, — и сердце у него странно сжалось — как давным-давно в детстве, когда отец вечером, перед сном, заходил в детскую, чтобы потихоньку поглядеть на них; он оглядывал их по очереди, а они вставали в своих ночных рубашонках и ждали. Может, старый Дунка, великий полемист, постоянно спрашивал себя, чего стоят его дети и что после него останется, и Паулю хотелось быть избранным и обожаемым — вот почему, наверное, под суровым взглядом отца у него болезненно сжималось сердце. Но отец все молчал, только глядел на них и, произнеся с мягким безразличием «доброй ночи», выходил, тихонько прикрыв за собой дверь, и шаги его постепенно смолкали, заглушенные ковром соседней комнаты.

Карлик долго, не произнося ни слова, смотрел на связанных, а они, конечно, из страха тоже не решались нарушить молчание. Это были двое верзил, каких посылают на опасные перевозки, старые контрабандисты, а, может быть, и вновь завербованные из тех, кто пытался найти и не нашел себе места в жизни. Черты лица у них были грубые, их низкие лбы, казалось, никогда не озаряла мысль, тяжело выпирали подбородки… Во взглядах этих людей, почти наверняка преступников, светился один только страх, в их увлажненных глазах было что-то от невинности животных, предназначенных на убой. Именно эта невинность особенно поразила Пауля Дунку, несколько мгновений он не мог отвести от них глаз. Гигантская тень Карлика ложилась на стену.

Месешан решительно нарушил выжидательное молчание. Он сделал шаг вперед и с силой ударил ногой одного из лежавших.

— Встать! — крикнул он. — Вас что, отдыхать сюда привели?

Они попытались встать, но не смогли, и опять старший комиссар наподдал им в ребра. Они откатились, сжались в комок и наконец под градом ударов с трудом сели.

— Господин Лумей, — сказал Месешан, по-прежнему хмурый, — эти двое заявляют, что вы их знаете.

Карлик ответил спокойно, почти отчужденно, и после недавнего крика его голос прозвучал, странно, внушая Тревогу:

— Вроде бы и знаю. Дивлюсь только, почему они говорят, что тоже меня знают. Я-то думал, они меня позабыли. Что, не забыли меня, а? Значит, все-таки есть у вас память! А ну, скажи, Филип, есть у тебя память?

Тот, кого назвали Филипом, открыл было рот, чтобы что-то произнести, но от страха не мог проронить ни слова. Что бы он ни сказал, все равно только вызовет ярость. Поэтому он промолчал и смотрел расширенными глазами на Карлика.

— Эй, говори, есть у тебя память? Или ты легко забываешь?

Карлик повернулся к товарищам.

— Видите вы его? — спросил он. — Не может говорить! Я думаю, слишком много он врал, вот ему язык и отрезали. А ну, Филип, высунь-ка язык, посмотрим, уж не отрезал ли тебе его кто-нибудь?

Филип снова посмотрел на него и сжал губы.

Карлик удивился.

— Вы только посмотрите — он меня и не слышит! Глухонемой. Господин старший комиссар, зачем вы арестовываете глухонемых?

— А ну-ка, отвечайте, — зарычал Месешан и ударом сапога снова опрокинул их. — Отвечайте, если вас спрашивает господин Лумей, сами говорили, что знаете его.

— Господин Карлик, — закричали оба в один голос, — мы больше не будем, мы ошиблись, простите нас!

— Глянь-ка, не немые! Ну, если вы не немые, то отвечайте. Ответь мне ты, Филип. У тебя память есть?

— Да, мы ошиблись, так уж по глупости вышло.

— Ну, Месешан, эти двое и разговор-то вести не умеют. Я ему про одно толкую, а он мне про другое. Я тебя спросил, память у тебя есть? Вот что я у тебя спросил, на это мне и ответь.

— Да, — сказал Филип еще более испуганно.

— Ладно, значит, поняли друг друга. А если есть у тебя память, почему же ты не сделал, как я тебе велел? Ты ведь наоборот сделал.

— По глупости, ей-богу, господин Карлик, по одной только глупости.

— Вот оно что. Значит, не думал, что я тебя найду, куда бы ты ни сбежал. Уйти от меня надеялся! Только вот вы и вернулись. А скажи, Месешан, как ты их нашел?

— Пировали у Риманокзи в Ораде с двумя птахами, а расплачивались одним только золотом и долларами. Вот коллеги мои в Ораде их и узнали и собрались сцапать.

— У Риманокзи, говоришь? Ишь куда залетели! Вы что же, думаете, что везде можете корчить из себя важных особ, как корчили здесь, под моим крылышком? Возьмет вас полиция, попросит по-хорошему, чтоб рассказали, кто вы да что, тут вы и меня в беду втянете. Вы не только не послушались моих приказаний. Вы убили тех, кого я вам поручил переправить, вы их ограбили. И хотя бы скрылись в американской зоне, где-нибудь за Веной!

Карлик замолчал, задумался, опустил голову, взгляд его блуждал где-то далеко. Он щелкнул пальцами, и кто-то сразу понял, чего он хочет, — ему принесли стул, поставили прямо за его спиной, и он уселся, удобно скрестив ноги. Порылся в кармане и вынул табакерку, вытащил из нее мягкую сигарету, размял не торопясь, терпеливо покрутив в обрубках-пальцах. Подождал немного, пока кто-то не вскочил и не зажег ее. В этот момент он был окружен особым вниманием, впрочем, и всегда к нему относились почтительно, но как-то по-другому, более по-товарищески. Теперь Карлик был обособлен, и то, как окружающие пытались угадать его мысли, как ловили малейшие его жесты, и даже напряженное молчание, царившее вокруг, — все это возносило его над остальными. Пауль Дунка вообразил, что вот сейчас, возможно, будет перейден порог обычной бандитской грубости. Карлик был судьей, и в нем было что-то от судейского величия. Его молчанию внимали с уважением, оно было необходимо для принятия высоких, ответственных решений. Казалось, он избрал новую игру, в которую они до тех пор не играли, потому что результат был известен всем, даже этим двоим, в полном отчаянии стоявшим теперь на коленях. Не было никакого сомнения, что, убив тех, кого они должны были переправить, спутав какие-то неведомые планы Карлика, подвергнув его опасности своим безрассудным поведением, нарушив повиновение, которое было законом в банде, эти двое обрекли себя на смерть. Потому-то их и везла сюда сама полиция, потому-то Месешан и передал их Карлику. Это был еще и урок для других — вот почему были созваны все члены банды. Но все они были и заинтригованы новой игрой Карлика, зарождением чего-то вроде ритуала. Что он задумал, что собирался сделать? Был ли это только повод, чтобы продлить напряжение, или в этом было что-то еще?

Карлик спокойно курил, углубившись в свои мысли, а минуты ползли медленно. Месешан стоял рядом, ожидая приказаний, другие зрители молчаливо жались к стопам. Докурив, Карлик скрестил на груди руки; казалось, он обо всем позабыл. Наконец после томительного молчания, он коротко приказал Месешану:

— Развяжите Филипа.

Месешан быстро, профессиональными движениями развязал Филипа, и тот поднялся на ноги. Он был высок, долговяз и неуклюж.

— Филип, ты сказал, что вы сделали глупость, да?

— Да. Большую глупость.

— Теперь, когда ты это понял, ты сожалеешь?

— Да, сожалею, очень сожалею, — закричал Филип. В голосе его все еще звучала надежда.

— Очень ли ты сожалеешь?

— Очень, очень сожалею. Я никогда больше так не сделаю.

— Хорошо, — сказал Карлик и принялся хлопать себя по карманам, словно искал спички.

Казалось, он нашел то, что искал; он вынул из кармана маленький никелированный пистолет, проверил, заряжен ли он, оглядел дуло и сказал Филипу:

— Иди сюда.

Филип подошел, и Карлик протянул ему пистолет.

— Возьми, — сказал Карлик, и Филип спрятал руки за спину, чтобы не коснуться оружия.

— Бери смелее, я ведь сказал тебе.

Дрожащей рукой Филип взял пистолет за дуло и так и застыл, удивленный и испуганный.

— Не умеешь держать в руках пистолет? Ты и это забыл?

Только тогда Филип взял пистолет как следует и робко положил палец на курок. Напряжение в комнате достигло апогея, напряжение и полная растерянность, потому что в этот миг никто не понимал Карлика. Все обратилась в одно сплошное ожидание; обрывки мыслей, которые обычно блуждают в людских головах, воспоминания, из тех, что не поднимаются до порога сознания, но благодаря которым любая ситуация как бы уподобляется уже известной (ведь только так каждый из нас ориентируется в жизни, в смутных ощущениях), — все застыло, даже дыхание замерло. Пауль Дунка почувствовал во рту соленый вкус страха.

И в этой абсолютной тишине раздался тихий и мягкий, странный и будто не схожий с обычным голос Карлика:

— Приставь дуло к виску!

Рука Филипа сжала пистолет, и чувствовалось, бесконечное удивление охватило его, пробиваясь сквозь страх: «Чего этот человек от меня хочет? Не понимаю». Однако он очень хорошо понимал, что повис над бездной, над краем пропасти, и ему стало дурно от этой высоты. Во рту был странный привкус, он сделал глотательное движение, но слюны не было. По шее, выглядывавшей из грязного воротника, как поршень, ходил кадык.

— Тебе сказано — дуло к виску, — повторил еще тише и мягче Карлик, пристально глядя на него.

«Не может быть, он просто играет со мной, чтобы меня попугать», — подумал Филип, и надежда, захлестнувшая его, мгновенно перешла в радость, какой он не знал за всю свою жестокую жизнь, где все радости сводились к примитивным удовольствиям. «Он играет со мной, я спасен», — мысленно повторил он и даже улыбнулся, потом поднял пистолет, легкий как пушинка, и приставил его к виску приятно холодным дулом.

— Ты сожалеешь о том, что натворил? — спросил Карлик.

— Да, — сказал Филип, кивнул и улыбнулся, улыбались не только его губы, но и глаза.

— Тогда стреляй, — коротко прозвучал приказ Карлика.

Лицо Филипа окаменело. «Не может быть», — воспротивился он всем своим существом. «НЕ МОЖЕТ БЫТЬ», — кричал в нем незнакомый, чужой голос. И тут он оглянулся и увидел застывшие лица тех, кто стоял у стен, они тоже испугались, он понял их испуг, и ужас его возрос, слился с их ужасом. Он взглянул в глаза Карлику и понял, что спасения нет. Никакого выхода, абсолютно никакого — он уже мертв. Ужас остановил кровь в его жилах, и ни на единую секунду ему не пришло в голову протянуть пистолет и выстрелить в стоявшего перед ним человека, требовавшего от него необъяснимого, невероятного, того, чего он так боялся. Он вдруг ослаб, его покинула воля — теперь в последние минуты своей жизни, он вдруг постиг, что означает невозможность действия, и это его поразило. Поэтому, когда Филип вновь услышал голос Карлика, приказавшего: «Стреляй!», он закрыл глаза и нажал курок. Выстрел прозвучал приглушенно, и Филип мягко опустился на колени, а потом рухнул набок.

И тут, пока все еще молчали, потрясенные происшедшим, второй пленник, связанный, пополз к Карлику. Карлик подал знак Месешану, тот понял: и прикончил второго выстрелом в затылок. Но этой смерти никто почти и не заметил. В комнате по-прежнему господствовала тишина. Карлик очень спокойно зажег сигарету.

Все эти матерые бандиты, все эти убийцы были потрясены. Не потому, что сама по себе смерть могла потрясти их, и не потому, что они надеялись на милосердие Карлика. Но эта опасная игра — заряженный пистолет в руках отчаявшегося человека, — игра, в которой рисковал и сам Карлик, наконец, это предписанное самоубийство ужаснули их.

Пауль Дунка понял жестокость Карлика. В ней было желание доказать, что его власть покоится не только на том, что он сильнее, быстрее других и что для него не существует никаких запретов. Его власть была значительно больше, и этим он отличался от всех. Не физическая сила, но даже просто его голос — просто голос и взгляд могли толкнуть человека на что угодно, и спасения не было. Любой из них мог стать в его руках орудием самоуничтожения. Его авторитет вступил в новую фазу, эта ночь изменила былые отношений, существовавшие между ними. Он, Карлик, был отныне больше чем главарем.

Может быть, потому Пауль Дунка и смотрел на него так зачарованно, что понял его побуждения, понял даже лучше, чем сам Карлик. Шок был велик. Он был бы велик в любом случае, даже если б не эти мысли о Карлике. Дунка и раньше видел, как умирают люди. Видел, как умирал его отец, старый Дунка, которого он боялся все свои молодые годы, ибо ему казалось, что старик разгадал его и никакой маскарад перед ним не имел смысла. Старик болел недолго, и болезнь не сломила его. Потому смерть его была короткой и решительной, как и жизнь, — то была достойная и почти торжественная смерть, как на картинах в школьных учебниках: вся семья — на коленях вокруг ложа, слуги — в дверях с опущенными головами, а на постели — обессиленный, но исполненный величия и пребывающий почти в экстазе умирающий; у него еще хватило сил поднять руку, дабы раздать наставления и советы, голос его слабел, но поднятая рука была знаком власти в этом доме. Старый Дунка умер почти так, как, по преданию, умирают великие и мудрые короли. Во всяком случае, такой сохранилась эта смерть в сознании сына, хотя на самом деле все произошло немного по-другому: отец повернулся лицом к стене и не хотел видеть никого и ничего — ни комнаты, ни домашних. Пауль Дунка видел и другие смерти, например смерть своей сестры: та, казалось, с самого детства была удивлена и напугана тем, что ее ждет подобный конец.

Он знал, что такое человекоубийство, потому что в последние годы оно приняло гигантские масштабы: десятки миллионов людей были стерты с лица земли, убиты на фронте, задохнулись под разбомбленными домами, были задушены газом, брошены в печи, погибли голодной смертью, убиты непосильной работой. Все эти мертвые окружали его и, можно сказать, втолкнули сюда, в эту комнату. Но он не видел ничего, подобного тому, что случилось сейчас здесь, и это убийство посредством полного уничтожения воли самоубийцы, создание вокруг осужденного замкнутого пространства испугало Дунку, стало для него объяснением многого из того, что он ощущал. Чувствовать себя слабым, хрупким существом, загнанным в тупик чем-то таким, чего не понимаешь… Он попытался было говорить, объяснить свои ощущения и не нашел для этого сил. Впрочем, и аудитория, пожалуй, была неподходящая. Он только сильнее сжал руки в карманах кожаного пальто — как в детстве, в младших классах школы.

Бывало, стоит ему засунуть руки поглубже в карманы, просто чтобы спрятать их, как раздается голос учителя: «Дунка, ты что это? И тебе не стыдно?! Вынь руки из карманов». И он поднимал свои худенькие плечи и нехотя вытаскивал руки. Вот и теперь он чувствовал, как у него поднимаются плечи, и руки высовываются наружу, и им холодно — ведь в комнате очень холодно. И как тогда, он сознавал теперь: причиной его волнения было то, что на простой, школьный вопрос он мог бы дать слишком простой и слишком банальный ответ, а ведь существовал и другой ответ, его собственный. На сей раз вопрос был из самых простых: дозволено ли убить человека? Древнее табу, единственный запрет, имеющий столь важное значение для всего человеческого будущего и все же так часто нарушаемый, предстал перед ним во всей своей явственности, и ему не под силу было на этот вопрос ответить.

Но тут Карлик встал, огляделся и сказал Месешану (комиссар многое повидал на своем веку, но и он был под впечатлением происшедшего):

— Как всегда, бросишь их в воду на границе, только чтобы волны не унесли. И оформишь все по закону. Ты, Генча, тоже останешься здесь. А нам пора.

Он направился к выходу, и все собрались идти за ним. Но, уже дотронувшись до ручки двери, он обернулся:

— Чуть не забыл. Послушай, «отец», а ведь вы с Турдой меня обманули перед отъездом относительно продажи Дома Мойши. Это я к тому, чтобы вы по глупости не подумали, будто я этого не знаю. Я только вот что скажу: не будьте дураками, дураки недолговечны в наши дни.

Все молчали. Он нажал на ручку и вышел, остальные — за ним. Они двинулись, как и по дороге сюда, через сады, но, дойдя до широкого шоссе, связывавшего центр с пограничным мостом, Карлик повернулся и сказал:

— На сегодня хватит. Надо бы еще кое-что сделать, но сейчас идем спать. Утром в десять всем собраться на вилле, есть работа. Приходи и ты, доктор Пали. — Потом добавил, обращаясь только к нему: — Ты сам хотел пойти, нужды в этом не было. Может, и ни к чему было. А может, и хорошо, не знаю.

Он отделился от них и пошел по улице, обсаженной белыми акациями, вдоль обычных домов: здесь он жил со своей семьей. За ним на расстоянии двух шагов следовал только один верзила — он молчаливо сопровождал Карлика повсюду и спал в его доме в сенях. Остальные разбрелись кто куда.

Глава IV

Пауль Дунка так был взволнован, что и не заметил, как пошел не к своему дому, а свернул в один из переулков и оказался перед домом Хермины. В момент, когда он подбирал ключ от ее калитки, желание, приведшее его сюда, стало сильным и осознанным — обычное для него желание, отягощенное бессмысленной ревностью собственника, скорее одержимость, чем радость. Сердце билось где-то в горле, он чувствовал, что задыхается, пока поворачивал ключ в замочной скважине, медленно шел по двору, с особой осторожностью открывал дверь и, прежде чем войти в комнату, на мгновение задержался в застекленной галерее. Он остановился в дверном проеме, подозрительно оглядываясь, пронзая взглядом обычную полутьму спальни, запятнанную светом маленьких круглых ламп, развешанных по углам. Лишь тело Хермины было целиком освещено большим торшером с широким абажуром зеленого шелка, свидетелем застоявшейся чувственности. Во времена прабабки Хермины, старой баронессы Грёдль, этот торшер освещал лишь ее рыжеватую голову, тело ее старый барон мог только осязать, но целиком никогда не видел. Правнучка, словно в насмешку, выбрала эту старую лампу прошлого века, чтобы осветить с ног до головы свое белое худенькое тело, неистово молодое, казалось, неподвластное старости, и фантастические тени от этого бесстыдно оголенного тела ложились на стены в странных переплетениях и судорогах, какие ее предкам могли привидеться лишь в тайных снах в жарко натопленных комнатах — задыхаясь, они просыпались от них в беспричинном испуге.

Несколько мгновений Пауль Дунка еще стоял точно парализованный в проеме двери, молча глядя на молодую женщину с тем же чувством неуверенности, унижения и злости на самого себя и свою слабость, под знаком которого началась несколько месяцев назад их связь; он так и не мог отделаться от этого чувства.

Светло-карие, бархатистые, восточные глаза Хермины, с окаймленной темной полосой радужной оболочкой, которая еще более подчеркивала их цвет и делала их такими необычными, глядели на него, как всегда, серьезно и чуть насмешливо — это было еще виднее по очертанию ее губ. Она ничего не сказала — лишь вытянулась на кровати, не обращая внимания на упавшую книгу, которую только что читала, и вздохнула. Вздох был мягкий, выражавший не досаду или облегчение, но, скорее, кошачью ласку и сознание своей привлекательности.

Пауль Дунка, сколько бы ни приходил сюда, никогда не знал, как начать разговор, ибо весь его опыт взаимоотношений с женщинами здесь не годился. Здесь нужны были другие подходы и другие ритуалы, которые не выливались в слова. Он пошел к кровати, жестом здороваясь с Херминой, потом, нагнувшись, поцеловал ее колени; руки его скользнули по ее икрам и бедрам, по плечам, тонкой шее. Он рассматривал ее внимательно и серьезно и наконец, опустившись на колени, приник лицом к ее груди. Все напряжение этого дня и этой ночи растворилось в страстном желании, которое он сдерживал, чтобы дать ему вспыхнуть с еще большей силой.

Он быстро разделся, небрежно бросив одежду посреди комнаты, и припал к ее горячему телу, которого так жаждал. Однако захлестнувшее его острое чувство близости, такое живое и сильное, скоро исчезло. Никогда еще Пауль Дунка не ощущал себя более одиноким, чем в эти мгновения, и именно в одиночестве проявлялась новизна его холодной страсти к Хермине, — в одиночестве, порожденном этой страстью. Слияние с ее живым, подвижным телом открывало для него путь в мир фантазии и тайных мечтаний. Глаза глядели в пустоту, пытаясь объять этот мир сладострастных судорог и неистовства, иной раз возникал его собственный образ — он видел его отчужденно, со стороны, но потом образ исчезал, и тогда все представлялось фантастической картиной, медленно двигавшейся вокруг; он лишь искал и снова и снова находил тело Хермины, ее влажный рот, ее тонкие трепещущие ноздри. А потом он терял это тело, снова погружаясь в свои сны наяву. Его воспаленное воображение рисовало эти картины в подавляющих подробностях с заботливостью и буйной фантазией, на которые он не был способен в своем обычном состоянии. Потом он снова находил потерявшуюся подругу, чувствовал ее шелковистую кожу, змеящиеся очертания ее фигуры, биение сердца, теплые глубины ее чрева. Радость была в усилии преодоления границ, разделявших их на два существа. Одетая в фантазию Пауля Дунки, Хермина раскрывалась ему в большей степени, чем под пристальным взглядом.

Странная их любовь, в которой не было места чувствам, не стала, как можно было бы предположить, простой связью, но по-иному была обременена, усложнена воображением.

Пауль Дунка влюблялся и раньше, начиная с отроческих лет, то были преходящие увлечения. Потом, довольно молодым, он женился на дочери отцова друга и, можно сказать, несколько лет был счастлив в браке. Жена его была красива, элегантна, но существовала опасность, что после сорока лет она станет полной, если не просто толстой. Она была крупная, держалась уверенно, как и ее бабка и прабабка, жены попа и писаря из трансильванских сел, которые в свою очередь были внучками счастливых мельничих и трактирщиц, зачастую более любвеобильных, чем их односельчанки, и посылавших своих сыновей в школы, чтобы сделать их «господами», если уж нельзя стать «большими людьми», горожанами. Эти Ливии, Корнелии и Вентурии умели помогать мужьям, устраивали большие застолья в честь какого-либо знаменитого гостя-борца или поэта, чей поспешный визит навеки оставался событием в доме, а потом хранили воспоминания о нем, которые как-то окостеневали по мере многократных пересказов.

Такова была и Ливия Дунка, дочь Эпаминонды Дороша, который был в свою очередь сыном известного борца, настоящего «льва». Выходя замуж за Пауля Дунку, которого она полюбила, Ливия знала, какая жизнь ее ожидает — именно та, которая была ей желанна и единственно известна, — как у ее матери, а если повезет, как у бабушки, — жизнь нелегкая, но в конечном итоге вполне почтенная.

Довольно быстро она обнаружила, что муж ее странноват, иногда уединяется и молчит, читает, интересуется тем, чем не интересуются другие. В какой-то мере она гордилась этой его несхожестью с прочими, но иногда его странности раздражали ее; она относила их за счет семейства Дунки, известного своей чудаковатостью.

Впрочем, ей не на что было жаловаться. Брак был прежде всего институтом социальным, и с этой точки зрения ее брак оказался удачным. Пауль Дунка показал себя юристом выше уровня своих провинциальных коллег и еще смолоду много зарабатывал. Все сулило ему хорошую карьеру. Но на дороге встали исторические трудности — королевская диктатура (которую он не любил, потому что ее не любил даже «господин президент»), потом венский диктат, который он, как и полагалось, ненавидел. Понимание им причин исторических событий, совпадавшее с пониманием других господ того круга, к которому принадлежали супруги, было, пожалуй, чуть примитивно. Они говорили о графине Телеки, или Аппони, заставившей потерять голову министра иностранных дел Италии, графа Чиано, и таким образом получалось, что все дело было только в латинских братьях, которые их не защитили и продали. «Сто чертей в ее благородное чрево!» Что же касается Гитлера, то его уже давно и недвусмысленно презирали. Еще до войны на «журфиксах» князя Мирчи господа порешили, что на свете было бы спокойнее, если б «этот бродяга» продолжал малевать стены, а не совался бы в политику и тем бы не путал им все карты.

Отзвуки этих общих убеждений, не столь уж несправедливых, проникали и в разговоры Ливии Дунки с мужем. Пауль Дунка посматривал на нее иронически и никогда не делился с ней своим глубоким беспокойством. Он не был убежден, что все придет в «норму», потому что «добрый боженька» покарает злодеев.

Тем не менее их интимная жизнь была нормальной и здоровой и доставляла им — как казалось — наивысшее из возможных наслаждений. Ливия иной раз краснела от удовольствия и шептала ему с особенной интонацией: «Ты, ты, ты», подставляя свои полные груди его губам, правда чуть холодноватым.

Встреча с Херминой Грёдль грубо обнаружила бедность этих супружеских отношений, а затем последовал кризис, выбивший Пауля Дунку из привычной колеи и оставивший его наедине с его сомнениями. Несколько месяцев он работал с Карликом, но связь эта не стала еще гласной, и ее терпели, потому что было неизвестно, насколько силен Карлик. Думали, что просто Пауль Дунка жаден до денег, но, как делают иногда адвокаты, держит на расстоянии клиента, пользующегося дурной славой. Одна только Ливия почувствовала, что дело серьезнее, чем казалось. Она беспокоилась, но не знала, что предпринять, волновалась, не спала ночами и, инстинктивно ощущая опасность, в часы бессонницы прижималась к мужу горячо и страстно, с новой и неведомой дотоле женственностью. Но ее теплое большое тело теперь его раздражало, равно как и горячий шепот: «Я тебя люблю, люблю больше прежнего». Пауль отстранял ее, впрочем нежно: «Дай мне поспать, я очень устал. Оставь меня, пожалуйста».

Карлик поручил ему вести переговоры по поводу покупки виллы Грёдль с внучкой барона, единственной из этого семейства оставшейся в живых. Она жила в одной из немногих уцелевших комнат полуразрушенного здания.

— Предложи ей хорошую цену, — сказал Карлик. — Дай ей столько, сколько она запросит.

— Ты можешь получить виллу почти даром, — сказал адвокат. — Почти даром.

— Нет. Об этом я и слышать не хочу. Дай ей хорошую цену. Знаешь, она живет в вилле совсем одна, ты пойди с кем-нибудь — может, она пугливая, а может, и оружие при ней есть. Чудно, как это женщина одна живет, в наши-то времена! И еще скажи, что мы можем помочь ей уехать, куда она захочет, сейчас или позднее.

Тогда он впервые прошел по заброшенной мокрой аллее между двумя бассейнами, огибая лужи и грязь, потом через пустые комнаты. Мебель была разворована, порванные ковры клочьями свисали со стен, он ощущал запах плесени и разрушения. Эти комнаты в тот день показались ему бо́льшими, чем позднее, они показались ему огромными и будто таившими опасность. Его сопровождал один из подручных Карлика, человек суровый и не робкого десятка, и тем не менее он все шептал: «Господин доктор, меня озолоти, я бы здесь одни не остался. На кой людям такие хоромы? Лучше уж жить в поле, когда небо над головой». Пауль Дунка на секунду задумался, проходя эти бесконечные залы, о недоброй памяти, человеческом тщеславии, которому нужны подобные дома, и ответил: «Все они умерли. Осталась только эта молоденькая девушка, да и та, возможно, сумасшедшая, раз живет здесь одна».

Отозвавшееся эхом рычание пса заставило его вздрогнуть и остановиться. Человек Карлика вытащил пистолет и взвел курок.

Наконец они дошли до жилой комнаты. Огромная одичавшая овчарка была готова броситься на них, но в первую минуту они лишь заметили, как блеснул нож в руках странного юноши, резко повернувшегося к ним. У юноши было нежное лицо, коротко остриженные волосы и странные лучистые глаза.

— Держи собаку, — сказал Дунка. — Я пришел с добрыми намерениями, надо поговорить.

— Уходите, — произнес странный юноша серьезным женским голосом. — Мне не о чем говорить с кем бы то ни было.

Услышав женский голос, Пауль Дунка поспешил сказать:

— Извините, баронесса. Разрешите мне выполнить поручение. Я адвокат Дунка и пришел от имени моего клиента, чтобы вести переговоры о покупке.

Девушка рассмеялась:

— А что, по-вашему, я могу продать?

— Дом. Этот дом, в котором вы все равно не сможете жить. Мы предлагаем вам хорошую цену. Это прихоть моего клиента, но подобные вопросы я не обсуждаю.

Молодая баронесса снова рассмеялась, на сей раз мягче, и прикрикнула на собаку — та, рыча, отошла и села в углу, чутко следя за каждым движением гостей.

Только тут Пауль Дунка огляделся вокруг. Обстановка здесь в отличие от комнат, по которым они проходили, была на редкость домашней — точно в противовес древнему величию и поверженному тщеславию, от которого остались лишь руины. На плите варилась картошка, и в комнате стоял запах бедной кухни, где готовится нежирная, повседневная пища. На столе лежало несколько кусков черного солдатского хлеба и стояла открытая ножом банка солдатских консервов. Широкая кровать, отделанная бронзой, была покрыта простым потертым одеялом, а в головах лежала скатанная серая шинель; рядом сидела прислоненная к стене кукла с помятой целлулоидной головой.

Вдруг, почувствовав, что умирает от усталости, Пауль Дунка попросил разрешения сесть на край кровати и протянул руку к кукле.

— Ничто не может отучить от глупости, — сказала девушка, улыбаясь в ответ на его жест. — От глупости и сентиментальности.

Пауль Дунка отдернул руку и поглядел на нее внимательно. Баронессе Хермине Вильгельмине Жозефе фон Грёдль-Марморош было восемнадцать. Она была худа как скелет, с подвижным лицом и лучистыми глазами, теплыми, бархатистыми и насмешливыми. На ней была военная юбка и парусиновая блуза цвета хаки. Из рваных лагерных матерчатых башмаков на деревянной подошве выглядывали красные пальцы. Тонкие руки покраснели от холода и погрубели от работы. Первыми чувствами Пауля Дунки были восхищение и жалость, и, можно, пожалуй, сказать, почти отеческая любовь к этому худому, несчастному и все же столь храброму существу. Он сказал ей позднее, что заподозрил, будто она знает нечто его интересующее, будто она — хранительница секрета, который так ему необходим. Город был наводнен первыми партиями голодающих ссыльных, вернувшихся домой за несколько недель до конца войны; они принесли с собой сбивчивые рассказы об ужасах, через которые прошли. Но эта девушка, как ему показалось, знает и поняла нечто большее — не только муки и гибель бессчетного числа людей.

— Зачем вы сюда вернулись? — спросил он и тут же понял, что сморозил глупость.

Куда ей было еще деваться в Европе, корчившейся в последних спазмах войны? Удивительно, как ей удалось добраться до дому.

Странен был ее ответ и на другой вопрос, не заданный им вслух.

— Мой дедушка был человеком ученым и умным, но он не бежал, хотя при его богатстве мог бы это сделать, и даже не спрятался, полагая, что ничего подобного случиться не может. Ему не помогла даже мудрость наших предков.

И на самом деле барон, дед девушки, когда начались преследования, надел на грудь желтую звезду своих предков, хотя и был крещен. Его, как и других, забрали в гетто, и он ушел туда со всей семьей.

Пауль Дунка, вместо того чтобы спросить, что стало с господином бароном — хотя и это было глупо, — задал совсем уж глупый вопрос: «Как поживает господин барон?»

Девушка громко рассмеялась, и это был единственный ее ответ. Пауль Дунка понял всю неуместность своего вопроса, даже если считать, что он знал лишь понаслышке о газовых камерах. Если уж эта молодая девушка была так измождена, нечего было и спрашивать о том, что случилось с человеком восьмидесяти лет.

Он приступил к делу — стал предлагать большие деньги за дом, потом отложил разговор. С того дня они не расставались. Он восторгался ею, они выходили вместе, и сначала она отказывалась снять свое «привычное одеяние». Она шла с ним рядом, волоча по мокрой весенней мостовой башмаки на деревянной подошве с торчащими из них тонкими покрасневшими пальцами. И говорила невпопад, не отвечая на его вопросы.

В тот первый день, когда они простились с девушкой (он вернулся потом один часа через два), человек Карлика, его сопровождавший, здоровенный убийца, «ликвидировавший» людей до и после этого дня, сказал, остановившись у выхода из разрушенной виллы: «Да простит нам бог, господин доктор». Сам он, конечно, не был виноват в этом, как, возможно, не был виноват любой Ион или Георге, но по простоте своей на миг осознал себя причастным к разряду существ, способных на подобные злодеяния.

Пауль Дунка не чувствовал ни вины, ни — в собственном смысле слова — сожаления (хоть и не был чужд этим чувствам), его возбужденное и болезненное стремление все узнать, расспросить о каждой мелочи, обо всех подробностях преодолело ее упрямое вначале сопротивление, и он был потрясен ее рассказами, в которые с трудом мог поверить.

С тех пор они не разлучались, хотя не могло быть и речи о любви, и связь их началась не сразу. Он без всяких задних мыслей привел ее к себе домой, и Ливия приняла ее, хоть и была озадачена поведением этой баронессы в лохмотьях, странной, коротко остриженной, с тревожными глазами. Но почувствовала в ней соперницу еще прежде, чем осознала и поверила, что женщина, дошедшая до такого физического убожества, может привлечь мужчину. Отказ баронессы принять в подарок кое-что из платья (впрочем, в этом и на самом деле не было нужды: сделка о продаже дома совершилась и Хермина в какой-то мере разбогатела) удивил Ливию, она не понимала, почему Хермина так упорно продолжает ходить в своем странном одеянии.

Карлик после того, как отдал деньги (в золоте и в валюте) и даже «возвратил» некоторые старинные драгоценности семейства Грёдль, попросил Дунку вывезти девушку из города. Шли последние недели войны, Хермина могла хотя бы уехать в Бухарест или в Клуж, где было что делать с деньгами, а потом — на запад. Главарь бандитов был в этом отношении странно настойчив, словно хотел отделаться от свидетеля, равно как и странна была его корректность в этой сделке, на которой даже просто деловой человек нажился бы без угрызений совести. Сделка была заключена через Пауля Дунку, Карлик не хотел даже видеть Хермину. И он постоянно твердил, в особенности после того, как деньги были уплачены: «Слышишь, доктор, пусть эта госпожа уезжает. Чтобы духу ее здесь не было». Через некоторое время (короткое, но важное для Дунки) он стал при каждой встрече ежедневно, иногда и по нескольку раз на дню говорить Дунке: «Отправь ты эту свою даму, скажи ей, чтоб уезжала».

Они встречались каждый день, их постоянно видели вместе, о них начали судачить в городе: странная пара — баронесса, в деревянных башмаках и в ватнике с грязными рукавами, оставляющими след на белых скатертях, Дунка, высокий, серьезный, сутулый, слушающий рассказы о конвоях, о людях, умерших от голода, настоящего голода. В ту сырую весну их можно было видеть там, где прогуливались влюбленные лицеисты, под каштанами, покрытыми толстыми клейкими почками, на улице, ведущей к маленькой речке, которая замыкала город с юга.

Хермина вдруг вернулась к жизни в самый канун своего отъезда из города куда-то в глубь страны, а оттуда — в Лондон, где у нее жила дальняя родственница, которая, верно, примет ее, как только наладится сообщение. Пауль Дунка пришел к ней поздно вечером (они расстались в обед), чтобы попрощаться перед разлукой, которая завершила бы, собственно, их непрочные отношения. На другой день за ней должна была заехать машина, сопровождаемая двумя людьми Карлика.

Пауль Дунка шел прощаться без всякого сожаления, скорее даже с некоторым чувством облегчения, как будто он, как и Карлик, только по другим причинам, освобождался от неприятного свидетеля. Потому что, казалось, на следующий же день мир станет иным, и в нем можно будет строить планы на будущее. Он шел сквозь моросящий дождь упругим шагом, прислушиваясь к тонкой песне водосточных труб. Вошел в дом, где Хермина временно снимала комнату, думая о чем-то постороннем. Улыбнулся, увидев, как задвигалась занавеска на окне любопытной хозяйки.

Вид Хермины поразил его. Впервые он застыл на пороге точно увидел призрак, он не мог произнести ни слова… С тех пор так бывало каждый вечер. Но тогда, в первый момент, он почти не узнал ее. Хермина стояла посреди комнаты выпрямившись, чуть разведя руки, точно пыталась сохранить равновесие. Она была в элегантном красном костюме, отделанном дорогим мехом, на ногах — шелковые чулки, на руках — черные перчатки; худоба ее обернулась изяществом, бледность — фарфоровой матовостью, вся она казалась вылитой из тонкого фарфора. Странная красота исходила не от изящной женственной фигуры, она заключалась в лице — тонком, бледном, озаренном глазами, теперь глядевшими с теплой иронией, карими, с едва приметным темным ободком; и все же в ее облике сохранилось что-то отроческое — возможно, из-за волос, которые не успели еще отрасти. Это сочетание мальчишества с женственной тонкостью придавало ее лицу особую прелесть. Неестественное положение рук в черных перчатках, точно пытавшихся сохранить равновесие, подчеркивало чувство неуверенности, которое обволакивало ее перед лицом всех открывшихся ей возможностей. Она стояла на пороге какой-то новой жизни, которая еще не определилась. Его приход не побудил ее хоть сколько-нибудь изменить позу, и было неясно, ждала ли она именно его или — кто знает? — возможно, его приход не имел для нее никакого значения (еще одна неясность).

Пауль Дунка был глубоко взволнован — ему была понятна эта неопределенность, неясность, царившая и в его душе. Он так и застыл на месте, даже не поздоровавшись; потом наконец шагнул к Хермине и, еще не отдавая себе отчета в том, что делает, почувствовав тонкий, легкий аромат, который был свойствен только ей, опустился на колени, обнял ее ноги и поцеловал их.

А потом была ночь, когда Пауль Дунка открыл новый мир, доселе чуждый ему и неизвестный. Он и не подозревал, что может существовать подобная радость, такая большая и все же такая мучительная; он понял, что недостаточно овладеть женским телом и что воображение, рождая свой особый мир, продлевает счастье, которое физическое наслаждение может дать нам всего лишь на несколько минут. Он познал желание властвовать безгранично и без устали над другим существом, владеть не только его телом, но и душой — то была всепоглощающая, дикая жажда обладания, и, охваченный ею, он с грубостью страсти причинял ей страдания лаской. А потом он изведал и другое желание, желание самоуничижения, — чтобы им повелевали и владели тоже безгранично, и тут он склонялся к ногам Хермины, исполненный покорности, пытаясь этим символическим жестом выразить свое рабство. Даже здесь, в самом древнем и естественном виде отношений, он не мог избавиться от символов и знаков.

Он открыл для себя особую прелесть тела Хермины. Линии этого тела, еще угловатые, не совсем еще женские — лопатки, плечи, слишком маленькие груди, очертания бедер — были живыми и одухотворенными. Эта ночь и многие из тех, что последовали за ней, не были похожи ни на одну из известных ему ночей любви — здоровых, полнокровных и простых, коротких и приносящих успокоение.

Хермина с пылкостью, какой он в ной и не подозревал, отвечала на все, чего он от нее хотел, руководимая верным инстинктом. Трудно было с уверенностью сказать — не она ли взяла на себя главенство и не она ли определяла те огромные перемены, которые произошли в их отношениях. Они не сомкнули глаз всю ночь и к утру были почти в изнеможении, но Пауль Дунка продолжал держать руку на ее нежном упругом теле, будто опасался, что она исчезнет. Говорили они очень мало, словам здесь не было места. И вдруг раздался стук в дверь — это люди Карлика приехали за ней на машине. Пауль Дунка понимал, что ее возвращение к жизни не означает решения следовать определенным планам, а, напротив, говорит об отказе от каких бы то ни было планов, о желании жить напряженно, не упуская момента. Хермина не хотела непременно остаться, хотя в эту неистовую ночь она полюбила его.

Она лежала равнодушная, безучастная, а он негодовал, но пытался себя урезонить. Он спросил:

— Ты не раздумала ехать? Ведь они — за тобой.

Хермина пожала худыми плечами и, посмотрев ему в лицо, проговорила:

— Уехать? А почему бы и не уехать? Мне все равно. Я ведь стремилась уехать.

— Ты не хочешь, чтобы мы остались вместе?

— Да, конечно, с тобой хорошо. Я даже не думала, что может быть так хорошо.

Пауля Дунку захлестнула волна ревности.

— Со мной или с кем-нибудь другим…

— С тобой было хорошо, — ответила Хермина с бесстрастной мягкостью.

Удары были все громче, и крючок сердито прыгал вверх-вниз.

— Госпожа, барышня, — слышался грубый голос. — Вставай, открой нам, скоро уже утро.

Пауль Дунка решился: он вскочил, подбежал к двери и, не одеваясь, распахнул ее. На пороге стояли двое мужчин, один в кожаном пальто, другой в чабанском кожухе, мехом наружу. Увидев его голым, они прыснули, потом, опомнившись, один из них весело сказал:

— Здравия желаем, господин Дунка. Просим прощения, но, знаете, нам велено отвезти барышню. Нам очень жаль, но что поделаешь?

Второй похотливо подмигнул с видом заговорщика и почти машинально попытался отстранить Дунку, может быть побуждаемый несообразностью вида голого, стоящего в дверях. Пауль Дунка грубо его оттолкнул; тот разозлился, но тут же овладел собой.

— Ну что же теперь будем делать? Поедем или нет?

— Нет, баронесса не поедет. Она остается здесь, в городе.

— Не знаю, — недоуменно сказал человек в кожаном пальто. — У нас приказ, а понимаете, барышня, ведь с господином Карликом, если уж он сказал…

— Не беспокойтесь. Я сам ему все объясню. А теперь отправляйтесь.

Вытолкнув их, он запер дверь — ведь они все время заглядывали ему через плечо. За дверью послышалось какое-то бормотание, потом тяжелые шаги удалились и зарычал мотор.

— Почему ты хотя бы не прикрылась? — закричал Пауль Дунка. — Они все время на тебя глазели. Ведь ты их знаешь — они могли меня отбросить и кинуться на тебя! Если бы они меня не признали…

Хермина улыбнулась мягко и безразлично, потом повернулась лицом к стене и натянула на себя одеяло. Пауль Дунка взволнованно сел на край постели и молча закурил. Он был задумчив и взволнован; но, докурив сигарету, скользнул под одеяло и заснул.

Проспав несколько часов, он встал, оделся и отправился к Карлику; тот ждал его. Конечно, Карлик знал о том, что случилось, его люди доложили ему все во всех подробностях. Только Карлику было не до веселья: известие не позабавило его, а повергло в мрачные раздумья. Вопреки предположениям Пауля Дунки он не стал спорить.

— Баронесса никуда не поедет. Она остается — она мне нужна.

— Кажется, мы не так договаривались, — сказал Карлик серьезно, даже сурово.

— Прошу, пойми меня, иначе я не могу. И она, но особенно я, мы так хотим.

Карлик смотрел на него задумчиво, потом поднялся и сделал по комнате несколько шагов. Когда он остановился перед Дункой, тому стало страшно. Маленькие темные глазки Карлика сумрачно буравили его, казалось проникая в самую глубину, пугая его, как никогда прежде; они будто читали его сокровенные, даже ему самому неведомые мысли, которые он словно открывал для себя лишь в этот миг. Он понял: «Отныне будет так», и это подавило его, он понял, что спасения нет, что он избрал свою судьбу и от последствий ее не уйдет никогда, никогда.

— Хорошо, — сказал Карлик. — Я оставлю ее тебе, если уж она так приглянулась. — И он протянул ему руку, как бы скрепляя договор.

Пауль Дунка, опустив голову, тоже протянул ему свою мягкую руку.

С тех пор отношения между ними изменились или, вернее, прояснились. Сперва можно было верить — по крайней мере Пауль Дунка верил, — что отношения эти, пожалуй, слишком близкие для адвоката и клиента, самого выгодного и важного, хотя до некоторой степени и скомпрометированного. Потом их отношения переросли в сообщничество — ведь и Дунка стал одним из людей Карлика, выполняющим поручения, занимающимся почти исключительно его делами. Изменились его отношения и с другими людьми — со старинными друзьями и знакомыми, — с ними он стал бесцеремонным. Он и одевался теперь, как люди сомнительного ремесла, — в сапоги, кожаное пальто, словно бы надел форму. Прежняя его застенчивость обернулась насмешливой агрессивностью.

Дунка не скрывал свою связь с Херминой. Страсть поглотила его, и спасения от нее не было. Он кинулся в нее с ожесточением. В этом не было радости и очень редко являлось счастье — одни лишь постоянные трудности, борьба за обладание. Казалось, он отдался ей до конца, а Хермину не покидала ироническая отстраненность. Она была нужна Паулю Дунке, он испытывал в ней жгучую необходимость — быть может, он пытался разрешить свои жизненные трудности, уйдя в эту плотскую страсть; так бывает в кризисные периоды: человек пытается сосредоточить на этом всю жизнь, все проблемы, забыться, но тщетно, ибо подобного рода отношения, какими бы напряженными они ни были, не могут заслонить собой весь мир. Однако страсть его разрасталась беспредельно, ничем не скованная, не заторможенная. Она носила отпечаток своего времени, времени великой смуты.

Через неделю он отправил Ливию, несмотря на жаркие мольбы и слезы, к ее родителям в Клуж. Ливия вела себя нерешительно. Она его возненавидела и в то же время желала, сходила с ума от ревности и унижения и не хотела его потерять. Она апеллировала к старой госпоже Дунке, отказывалась уезжать, но в конце концов уехала, однако вернулась через несколько дней со своим отцом, важным стариком Эпаминондой Дорошом.

Встреча между тестем и зятем состоялась в один из прекрасных майских дней; после короткого проливного дождя выглянуло сияющее солнце. В большом дворе Дунки цвела сирень, и ее резкий горьковатый аромат был разлит повсюду. На темно-зеленых листьях еще сверкали капли. Пауль Дунка лениво развалился в шезлонге. Старик Дорош сидел перед ним в плетеном кресле, прямой и торжественный. За ним стояла Ливия, глаза ее распухли от слез. Дорош был глубоко задет болью и отчаянием дочери, унижен тем, что вынужден просить человека, которого не сумел полюбить, а теперь и не уважал. Оба эти чувства растворялись в сдержанном гневе. Его большой выпуклый лоб, который, казалось, скрывал высокие мысли, был сморщен, волосы более обычного напоминали львиную гриву, унижение делало его величественным; он стал похож на великих борцов за национальную независимость, бесстрашных «львов», героев сражений конца прошлого века. Он выглядел не как убитый горем отец, а как хранитель оказавшегося в опасности богатства.

— Прошу тебя, — говорил он, — подумай о своем поведении. Я приехал не только к человеку, взявшему на себя обязательство быть мужем моей дочери. Ради этого я бы с места не сдвинулся. Но ведь ты — я ни на секунду об этом не забываю, — ты сын моего старого друга, сын своего отца. Подумай об этом!

Пауль Дунка не изменил своей удобной позы, не почувствовал себя пристыженным — его скорее забавляла серьезность старика. Он холодно посмотрел на него, потом поднял взгляд на Ливию и сказал:

— Ничего не могу поделать. Она дура и наводит на меня тоску.

Дорош слушал его с удивлением. Он не понимал, как можно сказать такое о женщине, не понимал, что́ стоит за такими словами, даже если бы это было правдой.

— Я думаю, она достойная женщина, — произнес он. — Во всяком случае, она была точно такой же, когда ты брал ее в жены.

— Это правда, такой она всегда и была. Дурой, ограниченной, полной предрассудков, от какой нелегко отделаться! Но с меня хватит. Все. Пускай уезжает, не хочу больше ее терпеть.

Ливия разрыдалась, и старик, обернувшись к ней, закричал:

— Замолчи! Или уходи. Мы позовем тебя, если будешь нужна.

Ливия побежала в дом, неуклюже топая своими большими ногами. Она была до смешного беспомощна.

— Как ты можешь так говорить? Послушай, мой дорогой, ты потерял всякий стыд. Я более чем возмущен. Я озабочен. Я приехал сюда, потому что не понимаю, что случилось.

— Ничего не случилось, — сказал Пауль Дунка. — Ничего. Впрочем, пожалуйста, ты ведь знаешь, что у меня любовница. Я живу с другой женщиной — понимаешь, с женщиной, которая мне необычайно нравится.

Дороги был шокирован. Он застыл в кресле и с трудом проговорил:

— Знаю. Но не ожидал, что ты мне так беззастенчиво это расскажешь.

— Почему бы не рассказать, если это так и есть? Я не ханжа. Возможно, и ты знал, что такое страсть, только скрывал ее как нечто постыдное. А если не знал, то, значит, прожил напрасно.

Старик возмущенно встал. Он почти закричал:

— Бога ты не боишься! Уж коли нет у тебя стыда, так побойся хоть божьей кары!

Пауль Дунка рассмеялся.

— Я хочу тебе что-то сказать! — воскликнул он. — Бог умер.

Дорош застыл на мгновение. Он перестал ощущать гнев, унижение и боль. Он не верил своим ушам, он был как громом поражен. Бывший помощник статс-секретаря, известный юрист, был, в сущности, человеком простым, не знавшим ничего дальше своих книг по праву. Он не понял, что услышал известную цитату. Он знал только, что есть люди, которые не веруют в бога, но говорить, что «бог умер», — это показалось ему чудовищным, кощунством. Придя в себя, он разъярился.

— Ливия! — крикнул он. — Идем! Я не оставлю тебя здесь с этим сатаной ни на секунду!

Ливия разразилась пронзительными криками, но он наотмашь ударил ее по лицу и, схватив за руку, потащил за собой. Он даже не зашел в дом, чтобы взять свой багаж и шляпу; он решил никогда больше не возвращаться и не пускать в этот дом никого из своих близких.

На цветущих ветках сирени чирикали птицы, майский сад казался раем; Пауль Дунка почувствовал себя раскрепощенным и был доволен собой. Он поудобнее устроился в шезлонге, утопавшем в сочной, буйной траве.

Его страсть к Хермине не утихала, но он никак не мог уговорить ее съехаться с ним. Он купил ей дом, обставил его и приходил к ней ежедневно. Об их любви можно было сказать: если бы к этому еще и чувство!

Глава V

Григоре Дунка возвращался домой из лицея окольным путем, через бывшую главную площадь, теперь справедливо названную «базаром». Он вклинился в пеструю толпу (от которой шел кислый запах — запах хлеба того времени), где продавалось все и можно было купить, точнее, выменять любой товар. Часы с кукушкой менялись на литр спирта (который процеживали через хлеб, чтобы сделать его чище). Это, кстати, была первая сделка, которую он наблюдал. Переговоры происходили на смешанном румынско-немецком и каком-то непонятном, тарабарском языке. Владелец часов, одетый в больничный в голубую полоску халат, держал часы под мышкой, а под другой рукой у него был костыль. Его черные живые глазки не могли оторваться от бутыли со спиртом, он что-то убедительно внушал толстой женщине, казавшейся еще толще от бесчисленных юбок, которые она на себя напялила. Обмен устроил бы ее, если бы раненый не требовал две бутылки и не показывал бы своими почерневшими от табака пальцами, что одной бутылки недостаточно за столь прекрасную вещь, как его часы.

— Цвай[6], — кричал он, — цвай!

— Ни, хорошая горилка, сливовая, йо ван, файн[7]. Ты выпей ее, все кишки обожжет, вот увидишь!

Раненый же, кивая головой на свое сокровище, которое держал под мышкой, закричал:

— Ку-ку! Ку-ку! Ха, гут, ку-ку, ку-ку!

Женщина сунула ему бутылку под нос, соблазняя его, вытащила пробку, чтобы он понюхал, и при этом тоже закричала:

— На, хорошая наливка! Отдай часы и тогда буль-буль-буль!

— Цвай, — кричал раненый, — цвай фюр ку-ку!

— Тогда накося, выкуси, — рассердилась женщина. — Выпьешь, когда я снова замуж пойду. — И, повернувшись, сделала вид, будто уходит.

Раненый схватил ее за плечо, потянул назад, и невиданное представление продолжалось. Он вынул из кармана халата заржавленный ключ, который до тех пор не показывал и, быть может, вовсе не собирался отдавать, и, переведя пальцами стрелки (при этом он сверился с ручными часами), завел механизм: тут дверца открылась и появилась птица, она вежливо склонилась перед зрителями, которых собралось около десятка, и прокричала: «Ку-ку, ку-ку!»

Женщина застыла, почти сраженная. Но на беду, у нее была всего одна-единственная бутылка. Она стала рыться в камышовой сумке, стоявшей у ее ног, вытащила творог, завернутый в капустный лист, и тут же предложила его в придачу к бутылке. Раненый отказался. Тогда появилась другая бутылка — из-под пива — заткнутая кукурузным початком. Но увы! В ней был мед, ненужный владельцу часов. Тогда в сделку вмешался мужчина в кепке, с лицом, изрытым оспой, в брюках-галифе и «бюргерских» сапогах; он протянул женщине почти униженно-просительно большую настольную зажигалку с высоко взвившимся пламенем, на которой были затейливо выгравированы заглавные буквы М и А. Некий М. А. покинул (если просто покинул!) свой дом в каком-то городе в одной из стран Центральной Европы, и туда вошли какие-то мужчины (местные или пришлые, штатские или военные, победившие или побежденные) и взяли зажигалку, а потом, после длинного ряда коммерческих трюков, она стала единственным достоянием человека с лицом, изрытым оспой, в грязной кепке, который, может быть, возвращался домой из немецкого трудового лагеря, был одним из тех, кого война протащила через всю Европу, — многие проходили через этот пограничный город. И вот человек зажигал и гасил ее перед носом женщины и при этом кричал, чтобы задобрить ее:

— Мама, мама, на, мама!

Однако его новоявленная мамаша видела только чудесные часы, и раненый понял это, — он то и дело заводил кукушку, и металлическая птица до бесконечности выпрыгивала из коробочки с крышкой, возвещая в ускоренном темпе время дня: один, два, три, четыре, пять… Владелец часов почти забыл, что пришел сюда продать это свое богатство, он с увлечением демонстрировал часы окружающим, число которых все возрастало, и был исполнен гордости — как циркач, показывающий на ярмарке обезьянку. Раненый так гордился и радовался, словно сам дрессировал эту птицу, он снова и снова переводил стрелки и заводил механизм, а торговка меж тем извлекала из плетеной сумки все новые предметы, раскладывая их в ряд на земле, и тяжелая бутылка со спиртом, пузатая и, казалось, довольная тем, что она обрела стоимость, возглавляла этот ряд.

Григоре Дунка не стал дожидаться конца этого торга — его не волновали часы с кукушкой. Он прошел мимо группы итальянских офицеров в довольно чистых мундирах; офицеры, возвращавшиеся из плена, не без интереса окружили католического священника, маленького и коренастого, который изрекал итальянские фразы, запомнившиеся ему с давних времен, когда он посетил однажды вечный город — обиталище святого папы.

— Кьеза Сан Пьетро, базилика, — выкрикивал священник, вдохновленный своей осведомленностью и стародавними воспоминаниями, — мольто белла[8].

— Си, си, падре, — кричали голодные офицеры. — Беллиссима. Ио соно романо, ди Рома. Читта ди Ватикано[9].

— А, Ватикано, Ватикано, ага, сьонорю, надьон сеп[10]. Папа.

— Суа Сантита[11], — кричал хор офицеров, надеясь, быть может, получить приглашение на обед в честь вечного города и католической солидарности.

Но в городке было три-четыре тысячи бывших пленных, возвращавшихся домой, и святой отец, даже и не будь он скупцом, не смог бы всех пригласить и накормить. Он лишь радовался своим воспоминаниям и возможности поговорить по-итальянски. Потом он тепло пожал офицерам руки и повернулся, чтобы уйти. Тут один из итальянцев, смуглый, с усами, как у Амедео Надзари[12], остановил его, схватив за рясу, и предложил ему маленький молитвенник — «Иль либро ди сольдато»[13] с молитвами за Иль Ре Императоре[14]. Решил продать ее по дешевке, объяснил он; но священник, просияв радостной улыбкой, отказался, и тогда из кармана шинели появилась трикотажная вискозная рубашка.

— Пуро[15], — кричал офицер и, не надеясь на священниково знание итальянского, ударил себя ладонью по животу — мол, голодный. И тихим голосом добавил: — Манджаре[16].

Священник пощупал своими белыми пальцами вискозную рубашку. Григоре Дунка, тринадцатилетний философ, повидавший уже немало, несмотря на свой возраст, не стал ожидать конца и этой сделки и задумчиво побрел дальше.

Он бесцельно бродил по базару, рассеянно глядя на продающиеся вещи, иные из них не стоили ни гроша, иные казались ценными; они стекались сюда из стольких стран! Многие наверняка были украдены здесь же, в этом городе, в заброшенных домах, где хозяева были высланы, убиты или просто бежали от войны. Иногда это были и собственные вещи — их продавали обычно голодные старики, которых в городе было много. Но каково бы ни было качество этих предметов, они выглядели грязными и запятнанными на этом грязном рынке, и цену за них давали ничтожную.

Базар был не только местом обмена. И если в одном углу католический священник предавался воспоминаниям о своем путешествии в Рим и говорил по-итальянски, то в другом — раздавалась французская речь.

Добровольцы с Восточного фронта, возвращавшиеся теперь на родину, что-то обсуждали с миниатюрной женщиной, которую Григоре Дунка узнал, — она была женой учителя естествознания в лицее. Худой как скелет, одетый в рваную телогрейку француз, в немецких ботинках на деревянной подошве, объяснял ей, почему он оказался в этом трансильванском городе.

— Tout de même, vous étiez au côté des allemands![17]

— Il ne s’agissait pas des allemands, mais d’une idée…[18]

Григоре поздоровался с женой учителя, с которой был хорошо знаком и даже состоял в родстве, и решил послушать дальше; его привлекла не столько суть этой беседы, сколько музыка французской речи. Жена учителя повернулась к нему, призывая его в свидетели разговора, который она вела с присущей ей живостью, жестикулируя своими маленькими ручками:

— Дорогой Григоре, я пытаюсь понять, как эти люди сюда попали. Все же французы… Увы, сколько людей сложили головы в этой войне!

Григоре вместо ответа философски пожал плечами. Воспользовавшись паузой, француз прервал рассказ о своих убеждениях, принесших ему несчастье, вытащил из кармана ватника горсть тыквенных семечек и принялся их грызть. Женщина смотрела на него с некоторым удивлением. Француз протянул к ней руку, предлагая угощение, но она отказалась.

— C’est dommage. C’est du chocolat du nouveau type[19].

И это была почти правда. Если бы базарный галдеж на минуту смолк, было бы слышно только щелканье семечек — тыквенных и подсолнечных, — которые продавались всюду, все грызли этот «новый шоколад», нашедший себе многочисленных приверженцев. Поздней ночью, когда уходили последние продавцы и покупатели, на земле оставался белый, заглушавший шаги ковер шелухи. Если бы город вдруг был брошен людьми, отовсюду поползли бы тыквенные плети с широкими зелеными листьями — они выросли бы из почвы, усыпанной семечками.

Как всегда в этот час, Григоре встретился с колонной немецких пленных, возвращавшихся с работы (в городе на месте старых казарм было шесть лагерей). Они проходили все с той же песней о родине: «Heimat, du liebe Heimat»[20], и Григоре узнал несколько молодых лиц, чуть постарше его, но кое-кого и не хватало, может быть, кто и умер за последние дни или почему-то не вышел на работу. Видеть это шествие стало привычным для жителей города, так же как и раненых, или возвращавшихся из ссылки, или итальянских и французских пленных наравне с солдатами, ворами и молодыми бродягами — эту толпу, говорящую на всех языках Европы и Азии. И Григоре Дунка рано понял, что мир разнообразен, но малоупорядочен и что ценность вещей не абсолютна.

Дома он отправился сразу на кухню, не заходя поздороваться со старой госпожой Дункой, которая обычно запиралась в своей комнате. Кухарка Корнелия отведала немного цуйки и села на своего любимого конька — принялась оплакивать упадок нравов и закат мира. Пильщик дров Вердеш, в прошлом господский кучер, обязанности которого на этом свете — кроме обязанности жить — не были теперь уточнены, составлял в тот день вместе со старухой Титанией ее аудиторию: он почтительно слушал, а перед ним стояла тарелка с куском кукурузного хлеба.

— Эх, да разве я так жила, как теперь у этих жалких господ! Я, когда была молодая, жила у самого князя Фестетичь; он только на свои карманные деньги мог бы скупить все добро этих жалких господ, у которых я сейчас-то живу. А теперь, скажу я тебе, знаешь, сколько жира я клала в каждое блюдо? Не какую-нибудь там ложку или две, а целый половник! Все плавало в жиру, да не в каком-нибудь свином, а в гусином. Настоящий гусиный жир, теперь такого не найдешь. После той большой войны у одних только баронов Грёдль еще такое бывало, а теперь и у них нету, в доме-то их — подумать только! — Карлик поселился, сын Хызылэ. В этом прекрасном доме — не дом, чистое золото — окопался прохвост из прохвостов, Карлик. Да озолоти он меня, предложи мне столько золота, сколько во мне весу, не пошла бы я на него работать. У бандитов я не служу.

К весу Корнелии в золоте или хотя бы в серебре отнеслись бы уважительно даже в банке Ротшильда, потому что кухарка была женщина в теле, чтобы не сказать просто толстая. Верно и то, что обладала она большими достоинствами в своем деле, но, возможно, ее бы и не приняли работать на кухню к Карлику, поскольку она твердо стояла за нерушимость социальных разграничений. Впрочем, хотя до «большой войны» она и служила у аристократа, это было не столь уж важно после второй войны, еще большей.

Потом она попала в охотничий замок к придворному советнику, специалисту по охотничьему делу при дворе, но там не ужилась, потому что у него была привычка приводить к себе женщин, а Корнелия не переносила, чтобы те ею командовали; однажды, после бурной сцены с хозяином, она была уволена. И вот дожила до того, что уже более двадцати лет принуждена служить в доме семейства Дунки, которое все эти годы презирала и подвергала убийственным сравнениям с другими семьями, где служила прежде. Время от времени она уходила, но вскоре возвращалась и бывала принята, несмотря на свой нелегкий характер, за несравненные достоинства поварихи и умение к тому же великолепно сервировать и прислуживать за столом. Приготовленные ею блюда были не только вкусны, но и красивы. Расставленные на больших столах, они походили на картины с цветами и райскими птицами, за которыми скрывалось более прозаическое их предназначение.

Вечно она была всем недовольна, и лишь один-единственный раз, казалось, почувствовала удовлетворение от своей службы в семействе Дунки. Это было связано с тем, что старик Дунка благодаря удачно сложившейся для него комбинации политических сил на ничтожно короткий срок был введен в кабинет правительства (при первой же реорганизации кабинета его оттуда вывели). В тот день Корнелия вошла в комнату к госпоже Дунке — на глазах у нее были слезы умиления. Она спросила (при этом у нее перехватило дыхание — отчасти от спиртного): «Теперь я могу называть вас «ваше высочество»?» Госпожа Дунка равнодушно пожала плечами и ответила: «Да». Корнелия взяла ее руку и принялась целовать, всхлипывая и восклицая: «Слава тебе, господи, что я снова дожила до этой минуты! Бог смилостивился, я не умру в услужении неведомо кому!»

Но покупка виллы Грёдль Карликом показала ей истинную меру всеобщего падения нравов. Она-то не сомневалась, к чему идет все на свете. При имени Карлика старуха Титания, родившаяся в селе, из которого была родом и госпожа Дунка, а возможно, и Корнелия (хотя точно это было неизвестно, потому что она часто меняла свою биографию и теперь выходило, что она родилась в одной великолепной крепости), — старуха Титания подняла голову от тарелки и сказала:

— Ой, госпожа, да ведь Карлик-то мне родня. Он мне вроде племянник. А теперь, глянь-ко, дожил, богатый стал, большой человек, что тебе полковник.

Корнелия поглядела на нее с бесконечным презрением и враждебностью, ее явно антидемократические чувства излились гневом. Карлик был племянником этой нищей, которая не смела и дышать в ее присутствии! Рядом с Корнелией Титания была никто, ее и глаз-то почти не замечает, а ее родственники, видите ли, покупают виллу Грёдль!

Наконец-то перед Корнелией был враг, враг униженный, которого она могла уничтожить.

— Послушай, — закричала она, воинственно поднимая руку, — послушай, ты, женщина! Я не удивляюсь, что ты тетка Карлика. Так тому и следовало быть. Пойди и скажи жалкому своему племяннику, что, даже если он на коленях будет меня молить, я не протяну ему руку для поцелуя. Скажи ему, что существует госпожа, тебе известная, которая и плюнуть в его сторону не хочет за все его художества — бог его за все накажет! Да скажи, что я желаю ему дожить до того времени, когда тетка приведет его сюда за руку. Так и скажи. Жду только, что приедет Виктор верхом на белом коне и спросит: «Корнелия, дорогая, кто тебя так рассердил?» А я отвечу: «Есть один такой негодник несчастный, Карлик, который купил себе в этом городе самую лучшую виллу. Он мне досаждает». И Виктор поедет верхом к его дому и надает ему затрещин, не слезая с лошади. Вот так: раз, раз, раз, вот тебе, шкура! Так и передай своему племяннику, бандиту Карлику.

Все знали, что Виктор — воображаемый жених Корнелии — не появляется уже какой десяток лет, чтобы спасти ее от трудностей и унижений, и, чем дольше он не появляется, тем вернее повышается ею в чине. Когда-то он был простым сержантом, а теперь уже стал генералом и сказочным героем. Это ожидание поддерживало ее в жизни, но в конце концов привело к тихому помешательству. Даже Титания не верила больше в его реальное существование.

Впрочем, теперь она была погружена в другие раздумья: что лучше — хвастаться тем, что она родня Карлику, одному из самых важных в городе людей (она даже и не представляла себе, насколько он важен), и защищать его гордо и достойно или предпочесть добрые отношения с этой щедрой кухаркой, у которой всегда найдется кусок хлеба и другая еда — надо лишь уметь слушать ее, не перебивая и с видимым вниманием.

Титания избрала путь практический: слишком много трудностей испытала она на своем веку. Была она существом скромным и жила, как птичка небесная, сегодняшним днем, раньше ей и в голову не приходило хвастаться знаменитым племянником. Упомянула она о нем просто так — к слову пришлось. Может, когда и попросить у него чего при случае, но, если он и откажет, не очень-то она рассердится. У нее — своя дорога. И она лишь смиренно дала понять, что передаст слова Корнелии племяннику, но не спросила, чем это Карлик так разгневал кухарку. Социальная подоплека речей Корнелии ускользнула от нее начисто.

Таким образом, Титания увеличила собой число тех немногих людей, для которых Карлик был не бог весть как важен, а сам он оказался презираем и молчаливо предан на кухне своего собственного адъютанта, где не переносили выскочек.

Однако Корнелии хотелось подтвердить свое отношение еще и поступком. Оглядевшись вокруг, она твердо сказала Григоре:

— Иди в дом. Я принесу тебе еду туда. По крайней мере не будешь есть за одним столом с теткой Карлика, А уж что господин Пауль делает — то его забота.

Григоре поднялся и вышел, зная, что сопротивляться бесполезно; было жалко покидать приятное и душистое тепло кухни. К тому же очень хотелось есть. Он со всех сторон слышал о Карлике и, несмотря на свою погруженность в «релятивистскую философию», был не прочь узнать о нем побольше, как и о лондонском детективе Томе Старке.

Послеобеденное время Григоре особенно любил. Уединившись в укромном уголке, он погружался в чтение; героями книг были иногда выдуманные персонажи, а иногда и исторические деятели. Книги давали простор его воображению, которое рисовало ему себя похожим на этих героев. Все события касались и его, он был замешан во все перипетии книжного мира, сложного и таинственного, но совсем не страшного. Скорее заманчивого, возбуждающего любопытство. Он немного страдал от того, что еще не дорос, чтобы принимать участие в великих деяниях, он мог об этом только читать и мечтать. Его увлекали бурные события, нетерпеливые герои (каким был и он сам), живые диалоги, звонкие фразы. Потому что Григоре надоело только созерцать и узнавать. Его охватило желание действовать, правда, этого почему-то никто не замечал, да и замечать-то было некому.

В тот день Григоре взял в руки книгу в желтой обложке с блестящими, приятно пахнувшими страницами, напоминавшими запах книг из библиотеки взрослых. Он приобрел ее совсем недавно. Читать ее было скучновато. Впрочем, он находил некоторое удовольствие в помпезном, тяжеловесном слоге, полагая, что он серьезный юноша, читающий серьезную книгу совсем как взрослый. Ведь, возможно, он станет и ученым, а может, и изобретателем или лондонским детективом, вроде Тома Старка. Между Амундсеном, Томом Старком и Пасте́ром было трудно сделать выбор. Только значительно позже, к шестнадцати годам, он надолго полюбил одного героя, ставшего для него образцом для подражания; его звали Андрей Болконский.

Он совсем заскучал над интригами жирондистов, подручных Лафайета, несколько оживился, следя за тайными мотивами действий Робеспьера, которого автор книги, Карлейль (это была «Французская революция»), называл «человеком, зеленоватым, как море». В какой-то момент он, стыдясь, перескочил через сто страниц и со значительно большим интересом прочел описание казни Луи Капета.

На Гревской площади оглушительно били барабаны, толпа окружила эшафот — та самая толпа, которая некогда бурно приветствовала короля, теперь с удовлетворением, хоть и с некоторым испугом, смотрела на казнь. Возможно, что-то случилось, возможно, здесь был знак свыше, потому что был убит, правда не впервые в истории, помазанник божий, поставленный над людьми. Однако ничего не произошло, речь шла просто о гражданине Капете, толстом и вполне достойном человеке, который решил красиво умереть, хотя прожил ничем не примечательную и довольно неприглядную жизнь.

Историк сам восхищался этой смертью, он рассказывал о ней детально и менее скучно, чем о бесконечных политических интригах революционеров всех фракций и оттенков, и Григоре тоже был восхищен. Нож гильотины опустился, труп безвольно упал, и гражданин Самсон поднял голову бывшего короля за волосы и в исступлении показал ее толпе. Григоре ясно увидел окровавленную голову в руке палача, глядящую на бывших своих подданных пугающими, выкатившимися из орбит глазами.

Эти страницы взволновали его. Не потому, что он ненавидел абсолютного монарха Франции тех времен или ощутил освобождение, подобно людям с Гревской площади. То, что Капет с достоинством принял смерть, скорее пробуждало к нему симпатию. Григоре взволновало это публичное убийство. Величественное и возбуждающее, оно вызвало в мальчике странную радость. Солдаты, барабаны, фанфары, величественные жесты, завершившиеся смертью, — и все так торжественно! Это было то великое действо, в котором и он мечтал принять участие. Обыкновенная смерть, даже его собственная, показалась бы ему слишком будничной и скучной по сравнению с той, о которой он читал. Окончив страницу, он с необычной жадностью перечитывал ее, пока его не пробирала дрожь.

Но сегодня ему не дали почитать вволю. Его бабушка, госпожа Дунка, вошла в комнату, шурша длинным шелковым платьем, уселась рядом с ним на диван и сказала:

— А я и не знала, что ты пришел, Григоре. Ты давно пришел?

Григоре понимал, что она опять хочет рассказывать ему о прошлом — это нередко бывало в последнее время, с тех пор как между ними установилась странная дружба. Старуха любила делиться с ним какими-то отрывками воспоминаний, а он оказывался терпеливым слушателем, хотя и пассивным — ему надо было всего лишь присутствовать, чтобы она не чувствовала неловкости от того, что думает вслух. Григоре это знал и не расспрашивал, никогда не прерывал ее, предоставляя иной раз ее мыслям сбиваться. И тогда ее усталые, медленные речи звучали в его ушах, как неясная музыка, отнюдь не приятная; напротив, она позволяла ему предаваться своим мечтам, которые иногда имели связь и с тем, что он слышал, хоть он едва понимал, о чем идет речь.

В былые годы рассказы бабушки нравились ему больше любой сказки. Часто место действия в рассказе было для него важнее событий: например, большой сад, который он видел лишь однажды в детстве, — там выросли его мать, бабушка и прабабушка. Воскрешенный воспоминаниями этой старухи, а не его собственными, сад приобретал ностальгическую красоту и казался ему гораздо большим, чем был на самом деле; он превращался в особое место, которое преображало вещи и события, воссоздавая атмосферу давно минувших дней. Сад являлся ему поэтому не в дождь, не в грозу, а всегда летом, в печальное время — перед закатом. Предметы, сохранившиеся в его памяти от единственной поездки туда, меняли свои очертания в свете угасающего дня.

Сад поднимался по косогору и наверху заканчивался плато, окаймленным купами дубов, и эта высота придавала ему необъяснимую прелесть. Волшебство этого места зачаровывало Григоре — ему еще больше, чем бабушке, казалось, будто там может произойти самое невероятное событие. Тогдашние псы — Тамбор, Урфи и Гиделу — тоже были необыкновенными: гораздо больше обычных псов. И люди, давно умершие, о которых она рассказывала, были не такие, как нынешние, и их дела всегда казались невероятными и потому были памятны. А если это бывали злые люди, то зло, совершенное ими в давние времена, тоже приобретало теперь меланхолическую окраску.

— Я спрашиваю себя, — сказала старуха без всяких предисловий, — почему именно из рода Хызылэ пришло это великое несчастье? Но если хорошенько подумать, не станешь особо удивляться. Карлика, сына Хызылэ, я знаю с юности. Его отца все боялись, потому что он был не такой, как другие. Другие тоже пили и дрались, в особенности смолоду, но Хызылэ остался таким до глубокой старости. Прожил он долго, умер-то совсем недавно, перед самой войной. Семья его бросила — и неудивительно: как он мучил всех, пока была сила! И вот его выгнали из дома, и он стал жить в глинобитной лачуге, одиноко стоявшей на косогоре; место это звалось Глины, и там ничего не росло, кроме колючего кустарника.

Это мне рассказала одна крестьянка, которую я как-то встретила. Никто не знал, чем он кормился, быть может, воровал по ночам у людей на огородах, потому что мало кто ему подавал и меньше всего его жалели свои, ведь когда он был молод, то со всеми ссорился и всех обижал, а уж своих колотил нещадно. Возвращался пьяный, избивал жену до полусмерти веревками, потом принимался за детей и, отлупив двоих или троих (всего их было, кажется, шестеро), ложился спать, да не на кровать, а на голый земляной пол. И мычит, бывало, пока не заснет. Утром вставал и бродил по деревне — волосы из-под шапки выбьются, на глаза падают. Точно бешеная собака, и люди его обходили стороной: с ним свяжешься, того и гляди, на несколько лет в тюрьму засадят. Когда он не пил, то был угрюм и сам людей сторонился, поэтому плотогоны не брали его с собой, и был он гол как сокол — один из самых последних бедняков в тех краях; никто не хотел иметь с ним дела, даже в поле, во время засухи, когда люди старались работать сообща.

Мне только однажды пришлось о ним столкнуться. Я вернулась из города, было тепло, но не жарко, и, переехав мост, я отпустила пролетку и пошла прямо через поле. Мои летние ботинки — высокие, белые, на пуговицах — покрылись пылью. Я шла и прислушивалась к тишине, нарушаемой лишь шумом воды. Так вошла я в деревню, не замечая ничего вокруг, пока не дошла до дома Хызылэ, и тут, очнувшись, остановилась в удивлении. Я была еще молода, очень молода, в тот день услышала о твоем деде, но еще не познакомилась с ним. Возможно, что я думала тогда о нем, впрочем, теперь мне кажется, что я о нем тогда не думала. Во всяком случае, я очнулась от своих мыслей, услышав, что в доме Хызылэ кто-то тяжко стонет, как перед смертью.

Сам он сидел на завалинке, обхватив голову руками, волосы упали ему на глаза. Я не могла пройти мимо и спросила: «Послушай, Ион, кто это стонет в твоем доме?» А он, не поднимая глаз, сказал: «Иди своей дорогой!» Представляешь себе, сказал мне такое, и кто — злодей из злодеев, Хызылэ!

Старуха замолчала — она и сейчас сердилась, хоть прошло с того времени много лет.

— Не помню даже, как добралась я к себе домой, — продолжала она, заговорив быстрее. — На пороге столкнулась с Михаем, у него в руках было ружье, и он созывал собак на вечернюю охоту: любил вечером побродить. Я рассказала ему, что со мной случилось, и он, любивший меня больше всех на свете, прямо пожелтел и, ничего не сказав, пошел к дому Хызылэ. Я из любопытства побежала за ним, но с трудом поспевала.

Завидев, что Михай направляется к дому, Хызылэ встал в дверях, чтобы преградить ему путь. Но Михай был высокий и дюжий, он взглянул на него грозно и спросил: «Ты как разговариваешь с барышней?» Потом отпихнул его и прошел в сени. Из дома все еще раздавались стоны, и, когда мы вошли, я увидела: один из сыновей Хызылэ, старший брат Карлика, подвешен на балке за ноги; лицо у него отекло, он уже едва дышал. Хызылэ ухмыльнулся как ни в чем не бывало и сказал: «Пускай поорет, может, эта собака, его мамаша, услышит, пожалеет свое дитятко да заявится — вот тут-то я ей и надаю».

Михай с силой рассек прикладом веревку, и мальчик упал на пол; тут уж закричала я — думала, он и не поднимется. Потом Михай развязал мальчика, но тот не держался на ногах и повалился на пол, застонав от боли.

Тогда подошел Хызылэ, глаза у него налились кровью, и я увидела, как он ищет садовый нож, но не закричала: боялась, что он кинется на Михая. Михай быстро обернулся. В руке у него (не знаю уж, когда он его вынул) был шомпол. И он ударил Хызылэ им по лицу раз, другой, третий.

Хызылэ бросил нож, пытаясь заслониться руками, но удары следовали один за другим. Я слышала, как свистел в воздухе стальной прут.

«Господи, — взмолилась я, — господи, удержи его, господи». Я боялась того злого часа, которого все равно было не миновать. И когда я смогла закричать не своим голосом: «Михай, что с тобой?», может, голос мой возымел действие. Не знаю. Но только Хызылэ упал ничком наземь, и по полу потекла струйка крови. Я не отводила от нее глаз. Но еще больше я испугалась, когда Михай повернулся ко мне: лицо у него было белое как мел, глаза сузились, а на губах кривилась тонкая усмешка, которая совсем не вязалась с его взглядом, и казалось, что его странное лицо как бы раздвоено. «Кто это? — вскрикнула я про себя, не решаясь спросить вслух. — Разве это мой любимый брат?» Тогда-то и поняла я, что плохо он кончит, хотя и сам того не ведает.

Конечно, поступок Хызылэ заслуживал наказания. И можно сказать, Михай спас его от страшного греха — убийства своего дитяти. Только лицо Михая говорило уже о другом, хоть он и пытался вначале творить правосудие. Он снова повернулся к Хызылэ, и я видела, как у него дрожат руки, и слышала необычный его шепот, почти ласковый. «Ну же, вставай, — говорил он, — вставай, слышишь?» При звуке этого голоса Хызылэ очнулся и пошевелил ногой, но подняться не смог. Я поняла, что может случиться беда, и, как ребенка, взяла Михая за руку и зашептала, ласково его уговаривая, хотя вообще-то я женщина не ласковая: «Пойдем, пойдем домой. Уйдем отсюда». Михай словно проснулся: взглянул на меня как-то застенчиво, потому что на самом деле он был человек добрый и справедливый, оттого так и разгневал его Хызылэ. Михай улыбнулся мне, переступил через Хызылэ, взял на руки ребенка, и мы вышли. Он шел впереди, а я — за ним.

Мы боялись, как бы Хызылэ не поджег нам сарай или даже дом, потому что он все крутился около, или чтобы не подкараулил Михая и не убил его.

Но ничего не случилось. Может, и он боялся, но не столько Михая, сколько нашего работника Троаскэ, придурка, но верного нам человека, ведь мы его вырастили: он был сыном шлюхи и одного молодого парня, у нее обычно такие бывали — почти дети. Троаскэ остановился однажды перед Хызылэ, когда тот кругами ходил у нашего дома, и засмеялся ему в лицо, как он это умел делать. И Хызылэ понял, что наш гнев — это одно, а гнев этого придурка — другое, он-то ничего не прощает. И тогда Хызылэ скрылся. Он вел себя как безумный, и, чтобы не случилось беды, мама позвала к себе его жену, Нэстику, и велела ей на некоторое время переехать к нам, чтоб гнев Хызылэ ее не настиг.

Тогда-то я впервые услышала о Карлике и увидела его. Помню еще, я посмеялась, а было не до смеха. Мать кормила их всех по очереди из одной миски. Карлик был самый маленький, потому его и прозвали так, ему едва минуло три или четыре года. И он сказал своей матери: «Дай мне первому, да побольше, тогда я не скажу отцу, где вы спрятались». Он никогда не боялся Хызылэ, а позже, когда Карлик подрос, Хызылэ сам стал его бояться. И Карлик выгнал его из дому.

Нам рассказали, как Карлик запугивал мать, мы посмеялись и пошли на него поглядеть. «Который тебя стращал, Нэстика?» — спросили мы ее. Нэстика засмеялась и показала на Карлика: «Вот он, меньшой».

С тех пор он и остался у меня в памяти. Был он совсем ребенок, а лицо как у взрослого, вернее, глаза: мрачные, смотрят исподлобья, и прямо в упор на тебя. Нам тут же уйти захотелось. Но мы беззаботно посмеялись над этим человечком, над этим маленьким старичком, который уже знал, как добыть себе лишнюю ложку пищи. Разве могли мы тогда угадать, каким несчастьем станет он для нашего рода.

С тех пор Хызылэ обиделся не только на всю деревню, но и на весь мир. В день Ивана Купалы он колол дрова перед церковью. Все молча обходили его. Потом он куда-то уехал и вернулся через год-два, оборванный, со взглядом, точно у волка, ожесточенный. И вел себя, как прежде, а может, и того свирепее, люди не знались с ним, а он не знался с людьми и все время злился, пока его младший сын, Карлик, не разделался с ним. Не знаю, бил ли он его, я не слышала. Только Хызылэ переселился в Глины, в хижину, и выходил оттуда лишь по ночам на огороды. А может, он питался одними дикими яблоками, как многие в нашей деревне.

Старуха замолчала и задумалась об этих людях, которые так решительно сейчас вмешались в ее жизнь. Григоре слушал ее внимательно, в особенности последнюю часть ее повести, однако был глубоко разочарован. Он этого Карлика представлял себе по-другому, собственно, он не знал как, но по-другому, ему даже нравился скандал, связанный с его именем. Нравилось то странное внимание, которое люди ему оказывали, и даже до какой-то степени те мотивы, по которым он изменил жизнь его дядюшки Пауля. Но Григоре ничего больше не спросил у старухи, сказал только, что уходит, и вышел из дому на улицу, мокрую от осеннего дождя. Там он, позабыв о Карлике, простоял с полчаса, выводя куском угля на стене греческую букву «Дельта» — инициал девочки Дойны, в которую был тайно влюблен.

Глава VI

Фонари позвякивали под порывами зимнего свистящего ветра, и сторож Леордян, ежась от холода, видел их все сразу — они вспыхивали, как взорвавшиеся звезды, и свет их расплывался туманом. Он остановился, закрыл глаза — веки опустились на замерзшие глазные яблоки, как теплые компрессы. «Должно быть, градусов двадцать пять, а то и больше», — подумал он, и от этой мысли еще больше почувствовал, как замерз. Шинель на меху, которую дал ему один механик, не спасала, как в первые ночи, когда он гордо бродил по пустым перронам, наблюдая за своей широкой тенью, расползавшейся по замерзшему камню. «На, возьми, — сказал ему механик, — а то кишки промерзнут и останутся твои сосунки сиротами». — «А ты как же?» — спросил он. — «Ладно, мне Дед Мороз принесет другую». Леордян не знал, что сказать. Он не очень-то умел благодарить: нечасто выдавались такие случаи. Люди никогда ничего не дают задаром и, если могут — это он знал, — скорее дают тебе по морде. Поэтому надо опасаться, чтобы не попасть в капкан и не стать жертвой чьего-то злого умысла.

— Послушай, — сказал он механику, — зачем это ты?..

— Да ладно, бери, грейся. Может, и я на том свете согреюсь. Так пишут в книге.

— А я что тебе дам? — не отставал Леордян.

Дать бы механику за шинель хоть что-нибудь, в чем тот нуждается, и все стало бы ясно. Чтоб не задаром, а отдать ему такую же нужную, только другую вещь. Шинель-то широкая, из толстой синей материи на белой овчине и с большим белым воротником, который закрывает половину груди и откидывается на спину. Шинель длинная, до земли, сшитая в расчете на человека более полного, чем тщедушный Леордян. Должно быть, дорого стоит; впрочем, теперь, когда везде инфляция, о цене ее трудно говорить. Шинель можно было получить в обмен на мешки с продуктами, на хлеб, которым накормишь много ртов, на ценные вещи. На деньги сейчас ее трудно купить. Потому-то Леордян и удивлялся и не хотел ее брать. Наверное, механик дал ее ему не без задней мысли. А вдруг это одно из тех мошенничеств, на которые люди пускаются, чтобы обмануть его, Леордяна, чтобы принести что-то в свой дом, детям, не знающим голода и холода, и своим толстым, самодовольным женам с двойными подбородками. Мошенничество, благодаря которому одни процветают, наживаясь на обмане других людей, вроде него, — этим-то всегда не везет, и потому с таким тяжелым сердцем возвращаются они домой, к своим худым, измученным и сварливым подругам; да и как женам не ворчать — ведь не встретился им настоящий мужчина, умеющий мошенничать, а достался такой, которого постоянно обманывают.

Вот почему он не хотел брать шинель, боясь попасть в игру, которая не по нему; того и гляди, если возьмешь «эдакую вещь» задаром, механик на этом еще больше, много больше заработает или вдруг механику выпадет счастье, то счастье, которого он, Леордян, тайно ждал всю жизнь, подбадривая себя и надеясь, что счастье его просто притаилось где-то, но непременно явится. Если бы кто-нибудь предложил ему не шинель, а большой дом и землю, и скот, и деньги, он бы не принял, зная наверняка, что это выйдет ему боком. Ведь никто ничего не дает, если нельзя на этом заработать, — ну, разве что какие-то пустяки, лохмотья, всякую рвань, объедки с изобильного стола, которые он, человек бедный, но с достоинством, никогда и не возьмет. Честь для Леордяна была превыше всего.

Вдруг все ему стало ясно. Механик просто шутит, хочет над ним посмеяться. Притворится, что дает ему шинель, чтобы потом отнять, да еще поиздевается у всех на виду. «Что? — закричит он, — шинель твоя? А чем ты за нее заплатишь?» Только не на такого напали. Он никому не даст над собой издеваться.

— Брось шутить, Василе, — сказал он механику. — Найди кого-нибудь другого. Иди себе своим путем, а мне не до смеха. И так достается.

— Да возьми ты ее, говорю тебе. Не смеюсь я над тобой. Ну зачем мне смеяться? Ты ведь замерзнешь на этом морозе в своей ветхой военной одежке. Возьми, не нужна она мне.

— Бери, Ион, — сказал один нездешний кочегар, и даже рыжий сцепщик Георге его поддержал. Георге — человек серьезный, все его ценят за ум.

Он молча присутствовал при этом разговоре, но даже самое его присутствие меняло дело. Георге всегда судил строго, и его мнение имело вес. Он делил людей на злых и добрых, любимых и тех, кого ненавидел, и, хоть был он просто сцепщиком, к его мнению прислушивались больше, чем к мнению дежурного по станции. Потому Леордян посмотрел на него, чтобы по его чуть сумрачному лицу (лицу человека мудрого, познавшего чересчур много горя) понять причину столь необычайного дара. Георге подбодрил Леордяна:

— Бери. Тебе ведь по таким морозам холодно. Возьми, раз у Василе есть. Он как-то ездил в вагонах с солью в Венгрию и привез таких пять штук. Иначе зачем ему водиться с людьми Карлика? Возьми, это он для спасения своей души тебе дает.

— Карлик, — сказал Леордян и испугался: значит, тут замешан Карлик, так он и подозревал, что все не просто. Но тут механик бросил шинель на пол и принялся ругаться.

— Мать твою так, — кричал он, — что́ Карлик? При чем тут Карлик? Я хотел тебе дать, потому что ты умираешь от холода, черт бы тебя подрал! Слышали? Карлик… Какое Карлик к тебе имеет отношение? Чего ему от тебя надо? Душа твоя ему нужна? У него души-то почище твоей есть! Слышали? Я добро человеку хочу сделать, а он мне про Карлика!

И он резко повернулся к сцепщику. В каждом мире, как бы мал он ни был — даже в мире этой тупиковой станции на окраине страны, — есть свои мудрецы и безумцы, философы, юристы и вожаки, помимо тех, что сидят с нашивками. Рыжеволосый Георге был здесь и Сократом и Солоном и имел не меньшее влияние, чем эти знаменитые люди в свое время. Потому механик Василе так с ним говорит — с тайным желанием оправдаться, огорченный словами сцепщика о связи его, Василе, с Карликом и о необходимости спасти душу:

— А ты-то, дядя Георге, старый ведь человек! И дуришь ему голову такими вещами. Нельзя уж и доброе дело сделать! А как ты хочешь, чтобы я жил? Да, я перевожу соль, соль, дрова и керосин, а привожу домой еду. Чтобы моя дети не померли с голоду. Я их породил, я и обязан о них позаботиться, Никому я этим не делаю зла. А чем там занимается Карлик — то не моя забота. Я не знаю, не сую в это нос, не вмешиваюсь. Они называют меня Молчальником, А мне что, больше всех надо? Ведь мне-то никто не помогает прокормить семью! Так что мне очень жаль, дядя Георге. От тебя-то я не ожидал таких слов!

Механик ушел, хлопнув дверью. Шинель осталась лежать на полу, и люди молча переглядывались. Сцепщик сказал Леордяну:

— Возьми шинель-то. Он тоже, бедняга, хочет добро сделать. Возьми, не сомневайся.

Леордян поднял шинель, и она ему показалась несказанно тяжелой, потом он накинул ее на плечи, и приятное тепло окутало его. Он ходил взад-вперед, и постепенно в нем росла гордость, словно шинель была ему каким-то добрым знаком судьбы, словно он и не принял ее как милостыню. Он трогал ее меховой воротник своими жесткими руками и даже сквозь мозоли чувствовал, какой он мягкий и теплый. А потом снова забеспокоился и стал спрашивать Георге и других:

— А если он придет и отнимет? Он оставил ее здесь, но не сказал мне, что отдает ее, ведь сразу-то я не взял.

— Он больше не придет. Носи на здоровье. Теперь ты можешь по любому морозу разгуливать, ну и на здоровье!

И целую неделю ему не было холодно, и он ходил через линии по пустым вагонам всю ночь, он и его шинель, — можно сказать, они были как две персоны, друг друга дополнявшие. Его худое, обычно дрожащее, скрюченное тело теперь, закутанное в шинель, распрямилось и приобрело иную осанку, да и ходил Леордян другим шагом. Теперь он не прятался в укрытие, а все время был начеку и уже решил, что выполняет ответственную миссию, он — сторож при пакгаузах и складах. Конечно, не одежда делает человека, но без одежды в этот лютый мороз не так-то просто было по-настоящему чувствовать себя человеком.

Только в эту ночь, несмотря на подбитую мехом шинель (точно генеральская, говорил он не без насмешки, но не все ли равно, важно, что ему было в ней так хорошо и тепло), только сейчас, в эту ночь, его пробрал холод. Он решил, что не будет, как в прошлые ночи, оставаться все время на улице, а пойдет погреться к железнодорожникам, где всегда топилась печка и всегда собирался народ, так что даже если и не поговоришь, то хоть послушаешь рассказы бывалых людей, которые много чего знают.

Он уселся в уголок у печки и стал слушать. Так проходило время, а главное, он тоже чувствовал себя там настоящим железнодорожником, хотя был всего лишь сторожем и никогда не уезжал из родных мест. Даже военную службу здесь отбывал, и свояченица старшины, у которой он колол дрова, та, что замужем за дежурным по станции, помогла ему устроиться работать на железную дорогу — вот теперь и он надел фуражку, правда немного поношенную, и козырек у нее сломан, но все же это фуражка, и она показывает всем, что у него свое, определенное место на белом свете.

Кроме того, он познакомился со столькими людьми, приходившими погреться в диспетчерскую, они рассказывали столько любопытного о дальних краях, где случалось им брать воду и уголь! Например, о Симерии. Эта Симерия, станция с женским именем, где меняли паровозы, — значит, их там было сколько угодно, если их меняли, и склад угля там был и разъезд, — может быть, из-за женского своего имени казалась ему экзотической землей, более экзотической, чем Сибиу или Предял, как для других Пальма ди Майорка.

И у него, как у всякого железнодорожника, было разрешение на бесплатный проезд поездом. Он бы сел как-нибудь в вагон и уж не поехал бы никуда, кроме Симерии. Посмотрел бы он, как там и что, огляделся бы хорошенько вокруг и потом вернулся домой. Но как ему сказать дома: «Счастливо оставаться, я еду в Симерию. Просто так, посмотреть, что там такое! Без всякого дела, просто посмотреть». Конечно, жена и дети решат, что он сошел с ума. Да и некогда ему было. Днем он обрабатывал с семьей клочок земли, а ночью служил сторожем. Как было уехать в Симерию? Но слушать рассказы о приключениях в этих местах ему нравилось, хоть он и молчал все время. Было потом о чем думать всю ночь, пока он ходил по путям и осматривал вагоны, — не все же о бедах да о доме думать.

В знак восхищения перед своими коллегами он выучил номера поездов и не определял уже время — «без четверти семь», а говорил — «шесть сорок пять», хоть и не так легко было этому выучиться. Но один начальник поезда все ему объяснил как-то вечером, очень терпеливо, и он понял, потому что был не дурак, а просто очень несчастный человек, хоть теперь и нельзя сказать, что ему всегда в жизни не везло. Вот повезло же со свояченицей старшины, которая помогла ему устроиться на работу, — на нее произвел впечатление этот худой и такой покладистый солдатик.

Когда он наколол дрова и уложил их аккуратно в виде геометрической фигуры в кладовке, она попросила его подтереть пол на кухне, и он снял шинель, закатал рукава и принялся старательно мыть пол. Тут хозяйка дома — назовем ее так, хоть она была женщина бедная, и был у нее муж грубиян и пьяница, и пятеро детей мал мала меньше — села на стул и, наблюдая за ним, принялась ему рассказывать, какой красивой была до замужества, пока не растолстела — ведь скольких детей родила, одного за другим, а то была она «знаешь, на самом деле красивая», и за ней больше, чем за ее сестрой, ухаживали, не только сержант — лейтенант ухаживал, и она могла бы выйти за него, и тогда не было б у нее стольких забот и даже был бы ординарец, чтоб не все ей самой-то делать. Ведь на то, чтобы нанять женщину, денег у нее не хватало. Совсем другая была бы у нее жизнь.

Она чувствовала, что солдат ей верит: он повернулся к ней и поглядел снизу вверх, не как на какую-нибудь уродину, на которую орет муж: «Разжирела ты, мать, все только наворачиваешь!» — а как на женщину, необыкновенно красивую (хоть и в прошлом), которой просто не повезло. Она дала ему понять, что пала жертвой подлинной любви, пренебрегла материальной выгодой ради любви чистой и искренней, только любовь ее досталась человеку несто́ящему. Она видела сочувствие своей горькой судьбе, и не было в этом сочувствии презрения или унизительной жалости, но было восхищение тем, какой когда-то она была. И она захотела что-нибудь узнать о нем, чтобы он не оставался для нее только «солдатом», а стал и человеком. Так она узнала, что скоро конец его сроку, и тогда, в надежде, что он ей еще пригодится, она подавила в себе страх перед мужем и попросила найти для солдата место на станции.

Это была самая большая его удача: он не только заработал деньги, но и стал железнодорожником, и узнал столько интересных вещей, которым мог подивиться и о которых мог поразмыслить во время своих ночных обходов. Он всегда много узнавал, потому что при нем говорили все и не слишком обращали на него внимание, — был он тихий и вызывал симпатию своей безобидностью и каким-то особенным чувством собственного достоинства. Если дядя Георге, рыжий сцепщик, был воплощенной мудростью, то ночного сторожа Иона Леордяна считали воплощением душевной чистоты и чести. Может, потому механик и дал ему шинель.

В диспетчерской даже в этот ночной час было полно народу. Прошел только тридцать пятый, больше ни одного поезда не было, может, объявят о приходе товарного; но пути были забиты и расписание нарушено, по-прежнему шли военные составы, поэтому было неизвестно, не случится ли где-нибудь в дороге задержка.

В комнате было жарко, высокая и пузатая чугунная печка, набитая опилками, сильно гудела. Несколько механиков, кочегаров и начальников поездов, один обходчик и два путевых рабочих, задержавшихся на вокзале, разделяли скромную трапезу — хлеб, свинину и фасоль в банке — и горячо спорили. Когда вошел Ион Леордян, один шутник приветствовал его:

— Здорово, генерал. Ну как она, жизнь?

— Да, ничего, — сказал Леордян, улыбаясь, сел у печки и расстегнул — но не снял — свою шинель. Он не спеша потирал руки и слушал, что говорят люди.

— Вот ты все «наше время, наше время», — настаивал пожилой механик. — А вот погляди, и мы тоже почти миллионерами стали.

Он вытащил кипу рыжеватых банкнот, измятых и грязных.

— Вот погляди на эти деньги. У меня здесь двести пятьдесят тысяч лей. Четверть миллиона. И ничего не могу купить на них. Вот разве что доллары достану! Тогда в чем преимущество?

— Погоди, я ведь не говорил, что хорошо, но по крайней мере из-за послевоенного кризиса не мы страдать будем. Это я тебе могу гарантировать.

— Можешь мне гарантировать? Но как? Вот ты мне здесь то да это загибаешь. Я делаю тебя директором или министром, потому что ты наш человек. Чтобы ты стабилизовал валюту, чтобы деньги имели прежнюю ценность, Только где нам в этом разобраться!

— Да брось. На то и специалисты, а они — с нами.

— Ну вот мы и приехали. Тебе нужны специалисты. И ты берешь их у господина Гуцэ. Ведь здешний префект очень мягко стелет. Мол, видите ли, демократия, братья. Кто на самом деле этот префект, дорогой товарищ, — тот ли, кем ты и твои друзья его считают? Кто он, а? Я тебе скажу. Он спелся со спекулянтами, он человек Карлика. Он с нашими знается, пока не составит себе состояния в валюте, а не в этих бумажках, которыми только подтираться. Он человек Карлика, разбойник и преступник, родной папаша всех спекулянтов. А что, железные дороги на Карлика не работают? Ты не работаешь? И ты на него работаешь. Все работаем, потому что нашего друга префекта он тоже купил. Вот почему я не пойду к тому, кто мне скажет: «Знаешь, дядюшка такой-то, я тебя сделаю министром или еще кем-нибудь». Я пойду к тому, кто меня не любит, но не прямо меня обманывает. Его я давно знаю, он человек серьезный, себя не забывает, но не совсем бессердечный. Я знаю, как его взять: организую профсоюз, чтобы на него давить, потребую, чтобы он соблюдал мои права рабочего, и скажу ему: «Уважаемый, переделывай страну. Только я не даю тебе права держать меня в нищете. Иначе я тебе наподдам и не стану на тебя работать. У тебя есть кредит на рынке, достань денег откуда знаешь, но не заставляй меня помирать с голоду, иначе я не буду на тебя работать. И дай мне право контролировать тебя».

— Эту песню мы слыхали. Это песня Титела Петреску. Социал-демократия, подкупленная капиталистами. Это ты брось, а скажи ты мне, прав ли я? Ведь мы дойдем до того, что будем отдавать миллион лей или все жалованье за килограмм кукурузы и руку будем целовать Карлику — если он нам ее подаст. Потому что теперь ничего на рынке не покупается и не продается без его ведома.

— Ты уж не сердись, Морешан, так оно и есть, — вмешался еще один железнодорожник с потемневшим от копоти лицом. — Будет большой голод. Я ходил на этой неделе на поезде с дровами до Прута, но в Аджуде образовалась пробка, и я застрял там дня на три. Люди не могли нас накормить, скот у них подыхает. По всей Молдове хуже, чем у нас в Трансильвании, коровы в стойлах мычат с голодухи, а людей все тянет на вокзалы: стоят и смотрят, как проходят поезда. Так и стоят толпами. И смотрят. Мужчины, женщины, дети. Не поеду я туда больше. После того как вернулся, три ночи мне во сне спились их потемневшие глаза. Они там больше белокурые и голубоглазые, а теперь у них глаза от голода потемнели. Бедняги.

— Опять будет как в тридцать втором году. Тогдашний хозяин уж так красно говорил о крестьянском труде, а жалованья полгода не платил!

— Что ж ты сравниваешь Арджетояну с нашими? Он с капиталистами не расправился, потому что пожалел их. Проводил политику экономии. Это не одно и то же.

Ион Леордян слушал и молчал. Ему отсюда не было видно людей из Молдовы с потемневшими голубыми глазами, он и от других слышал, что начался великий голод. «Грядет Армагеддон в Молдову, сея огонь… и имя зверя семьсот семьдесят семь», — сказал ему сосед-сектант Борчу. Он пытался убедить его вступить в новую церковь: «В живых останутся и унаследуют землю только сто сорок четыре тысячи, и почти все эти места уже заняты». Не убедил. Леордяну нравилось слушать разговоры в этой комнате, и о ценах, и о засухе, и об обесценивании денег, и о политике, и тут уж спорщики никого не щадили. Всех обсуждали, даже короля. И как дела с американцами, англичанами, со Сталиным. Эта смелость людей — спрашивать обо всем на свете, потому что все им надо знать, — еще больше сближала его с ними.

— Но кто нас заставил воевать? Разве не господа? Так почему же мы виноваты? Почему мы, а не они должны платить? Пускай и теперь тратят золото, пускай укрепляют валюту, — кричал механик-коммунист, говоривший вначале. — Пускай они платят, а не мы, и заставить их может только наша партия.

В комнату вошел молодой лейтенант, военный комендант станции, в сопровождении двух солдат. Железнодорожники называли его «поповной» — он был застенчив и часто заливался краской, когда ему возражали, а он хотел утвердить свою власть. Но его считали неплохим человеком, скорее, просто ребячливым. Кое-кто из знавших его говорил, что он хорошо воевал и, главное, не давал своих людей в обиду, не посылал их на смерть, чтобы самому получить награды. Пробираясь к печке, лейтенант, чтобы показать, что он начальник, зычно крикнул:

— Вам чего здесь надо?!

Но никто не испугался и не обеспокоился. Старик, который говорил о профсоюзах, пригласил его:

— Садитесь, господин лейтенант, мы вот здесь спорим. Потолкуем, как устроить жизнь на земле.

Лейтенант расстегнул шинель, снял теплые наушники и перчатки и, подставив руки огню, стал, ежась от холода, растирать их. Люди освободили для него и его солдат место с той симпатией, какую обычно ветеран проявляет к солдатам, вспоминая и свою молодость.

— Эх, ребята, ну и погано же нести караул в такую погоду! Уж я-то знаю. Выпейте водки да горло ею пополощите — согреетесь немного.

Офицер — «поповна» — тоже взял стаканчик, угостил каждого из сидящих сигаретой, всю пачку роздал.

— Что ж вы сами курить-то будете? Вы бы себе две-три сигареты оставили, раз сегодня ночью в карауле, — послышался чей-то голос.

— Ничего, через час и я спать пойду. Да и нельзя курить на улице: ужасный мороз.

Ион Леордян тоже взял сигарету и поблагодарил. Снова вспыхнул жаркий спор, лейтенант принимал в нем участие очень застенчиво, он вроде Леордяна держался отстраненно и не решался высказывать свои мнения вслух. Потому-то сторож и смотрел на него с особой симпатией, пока курил сигарету, которая показалась ему ароматной и сладкой: как-никак сигарета «Карпаць» — не махорка. Он, человек очень бедный, курил, только когда угощали другие, и очень редко, по воскресеньям, покупал себе пачку «Национале». Но люди были добры и угощали его. Каждую ночь он выкуривал две-три сигареты. Он сидел бы так до утра и слушал бы, о чем говорили другие: что где случилось, кто про что думает. Но надо было исполнять свои обязанности, тем более что теперь у него была теплая шинель. Поэтому, никого не тревожа, едва замеченный теми, мимо кого он пробирался, повторяя: «Счастливо оставаться, пошел служить», он открыл дверь и вышел на мороз.

Небо было ясное, усыпанное звездами, и Леордян поднял глаза и стал разглядывать его по старой привычке крестьянина, который именно с неба ждет всех знамений. Ему почему-то стало страшно; опустив глаза, он увидел маленькую тень вокзала и несколько вагончиков, разбросанных по тупиковым линиям. Ветви деревьев за вокзалом, отяжелевшие от снега, молчаливым рядом белели под звездным небом. Леордян обычно не боялся бродить ночью один, он был занят своими мыслями. По правде говоря, профессия ночного сторожа очень ему нравилась, и он вряд ли на что сменил бы ее. Он любил слушать, как люди ночью разговаривают в темноте, особенно летними ночами, когда лиц не видно и только светятся огоньки сигарет, а люди становятся общительнее. Как когда-то в ночном, когда они были мальчишками и, дрожа, рассказывали друг другу о привидениях. Ему нравилось, послушав, молча покинуть круг рассказчиков и, прохаживаясь в одиночестве, неторопливо обдумывать то, что он услышал, и мысленно растолковывать себе все рассказы, один за другим. Ему нравилось быть с другими, но еще больше нравилось быть одному.

Он запахнул шинель и пошел; рельсы слегка поблескивали, иногда он поднимался на ступеньки пустых вагонов, разбросанных у станции. «Умные люди, — думал он, — умные. И ведь правда: мы, что ли, затеяли войну, разве я ее затеял?» И он гордился, что стал товарищем этих людей, которые со знанием дела судили любого, и чувствовал себя связанным с этими людьми. Он вспоминал услышанные фразы и дивился им, был согласен со всеми мнениями, даже с самыми противоположными. Не столько с тем, что именно было сказано, сколько с тем, как это было сказано, и радовался, что это было сказано в его присутствии; он слушал с молчаливым удовольствием, его завораживал шум голосов, уверенность, решительный тон собеседников. Он оторвался от своих забот, от повседневных нужд, и его мысль — правда, еще не совсем четкая — пыталась воспарить над ними, он даже пробовал употреблять выученные наизусть непонятные слова.

В эту ночь Ион Леордян, станционный ночной сторож, вдруг почувствовал радость — будто гора спала с плеч. Ему казалось, что-то непременно должно случиться, и обязательно хорошее. Как здорово, что он стал железнодорожником, — это уже немало. Он посмотрел на свою большую тень в длинной теплой шинели, словно на отражение в любимом зеркале, и почувствовал себя сильным, поверив, что близится час, когда раскроется важная тайна, которая пока еще не ясна, но люди вокруг него уже на пути к ее разгадке. Он шел тяжелыми шагами, опустив голову, следя за своею тенью, переступал со шпалы на шпалу (так дети ходят по краю тротуара, считая камни, когда загадывают чет или нечет), перешагивал через камни и комки замерзшей земли, и в его воспоминаниях ясно, как будто он заново переживал это, встали прошедшие минуты, когда он сидел у печки рядом с лейтенантом, который дал ему сигарету, и слышал голоса железнодорожников, споривших главным образом с мудрым стариком. Тот возражал им, что, мол, неизвестно еще, как возродится страна, но Леордяну показалось, будто он сам вскочил и закричал:

— Что, мы, что ли, виноваты в этом несчастье?

Ион Леордян не хотел быть никем иным, как железнодорожным сторожем здесь, на станции, и все же он почувствовал свою значительность, он был согласен с остальными. Вот почему, снова в полную силу переживая эту сцену, он посмотрел на свою тень на земле и сказал:

— А что? И я тоже. Ведь я, ведь мы — железнодорожники, с нами шутки плохи.

Так дошел он до вагонов, которых будто бы не видел, когда делал первый обход, перед тем как войти в диспетчерскую, а впрочем, может быть, он ошибался, потому что не слышно было, чтобы прибывал поезд или даже паровоз. Возможно, прислушиваясь к спорам в шумной комнате, он просто не заметил, как подошел состав. Он осмотрел вагоны внимательно и заметил, что двери не были запломбированы, — это его еще больше удивило. Он открыл дверь и вскочил в один вагон (всего их было три, сцепленных между собой).

У самой двери было свободное место, и он сперва остановился там, но потом вынул из-под полы шинели большой фонарь, который почти никогда не зажигал. Он включил его, и свет большим желтым лучом выхватил из темноты штабеля мешков; они шли по обеим сторонам вагона, оставляя лишь узкий проход. Он ощупал мешки и почувствовал зерно. Целый вагон пшеницы — кто-то потихоньку привез его сюда, на станцию.

Он вспомнил, что говорили люди о потемневших глазах голодающих в Молдове, о том, что скоро из-за спекулянтов килограмм кукурузы или пшеницы будет стоить миллион лей. «Подумать только, миллион лей!» Он позабыл, что деньги обесценены, и эта сумма показалась ему громадной, как в старые времена, — ее и не сочтешь; он, Ион Леордян, в жизни своей не считал до миллиона. Он с трудом мог бы сосчитать до нескольких тысяч. Что же с ними будет, думал он, с ним и, главное, с его женой и детьми, когда настолько возрастут цены; они просто помрут с голоду, и эта хорошая работа на станции будет ни к чему, если нельзя будет ничего купить на деньги, и бумажные деньги станут как мелочь, как венгерские пенгё. Леордян вообразил мир без денег, мир, сходящий с ума от голода и страха. Он снова пощупал мешки и принялся их считать, дошел до пятнадцати и бросил. Его стало знобить, по спине поползли мурашки — он понял: «А ведь это вагоны Карлика, это его дело, дело Карлика, самого крупного спекулянта, из-за которого растут цены и идет голод».

Леордян спрыгнул на землю и подошел к другому вагону. Отодвинул дверь — она заскрипела на несмазанных петлях. Леордян поднялся в вагон и посветил фонарем. Здесь тоже были мешки, но с кукурузой. Один разорвался, и на полу, в узком проходе между двумя штабелями, лежали золотистые зерна.

Леордян наклонился, взял горсть — зерна просыпались между пальцами. Кукуруза была сортовая, зерна большие, полновесные, и сторожу (он ведь был из крестьян) это доставило удовольствие. Он повесил фонарь, как обычно, на пуговицу шинели и стал пересыпать зерна из одной руки в другую. Шагов за своей спиной он не услышал и не увидел людей, молчаливо его подстерегавших; в спину ему ударили лучи фонарей, куда более ярких, чем его собственный. Если направить их в глаза, они ослепляют; с помощью таких фонарей ничего не стоило скрыться.

А между тем Леордян, вспомнив про начинающийся голод, о котором говорили сегодня ночью, подумывал о том, чтобы стащить мешок или два. Вытащить их потихоньку из вагона, где-нибудь спрятать, а потом втайне от всех унести домой. Он отошел от мешка, из которого сыпались зерна, и взялся за другой, попытался оттащить его, но бросил. Он сторож, а не вор. Не мог он своровать, потерять службу и, главное, свое достоинство, уважение людей, право сидеть среди них и слушать, как, например, сегодня в диспетчерской. Он задумался. Столько мешков пшеницы и кукурузы — можно, казалось, накормить целый город. И тут он услышал окрик за спиной:

— Тебе чего здесь надо?

Он резко повернулся в испуге, но фонари ослепили его.

— А ну, пошел отсюда!

Он сделал шаг, все еще ничего не видя, и в этот момент кто-то схватил его за ворот шинели и с силой потянул вниз.

— Воровать пришел? Так тебя растак! А ну, говори, воровать пришел? — рука с силой трясла его.

Леордян сперва испугался, а потом возмутился. Он был возмущен тем, как с ним обращались. Он свой долг выполняет: вагоны были открыты, и он о них ничего не знал.

— Да ты-то сам кто? А ну, скажи? Что это здесь за зерно?

Рука не отпускала его шинель, и он ничего не видел из-за фонарей. Он опустил глаза и заметил пару больших сапог, принадлежавших явно дюжему мужику, а немного позади — другую пару. «Значит, их несколько, этих спекулянтов», — подумал он.

— Вы-то что здесь делаете? — крикнул Леордян. — Опустите фонарь. Кто вы и что вам надо на станции?

— Вот дам тебе раза́ — все поймешь!

— Оставь его, — сказал другой. — Это господин инспектор, разве ты его не знаешь?! Господин генеральный инспектор приехал обследовать станцию.

— Откуда здесь эти вагоны? — не унимался уязвленный Леордян.

Он не был ни вором, ни инспектором, как окрестили его в насмешку эти люди. Но он чувствовал себя сильным и при исполнении служебных обязанностей. Он был сторож, железнодорожник, а перед ним были ворюги и спекулянты. Эта ночь, необычная и радостная для него, пробудила в нем гордыню!

— Ваши документы и документы на вагоны — быстро!

— Я тебе дам документы! — Тяжелый кулак ударил его в лицо.

— Оставь его! — послышался третий голос. — Оставь, не видишь — он просто дурак?

— А если дурак, то чего суется? Ты чего суешься, остолоп?

И снова удар оглушил его, потом еще один — сильный, между глаз. Он упал, однако, охваченный гневом, тут же вскочил, но новый удар снова повалил его. На мгновение он остался лежать, пытаясь прийти в себя, и тут его охватил неукротимый гнев. Те, кто его бил, грубо и заливисто хохотали, один из них снова ударил его сапогом в лицо.

— Документы, да? И ты, несчастный, корчишь из себя полицейского! Я тебе дам такие документы, что не встанешь!

Леордян из последних сил ухватился за ногу — ту, что его ударила, или какую-то другую, дернул ее, и человек упал. Чтобы уклониться от следующего удара, Леордян перекатился на бок и тут вспомнил о свистке, стремительно выхватил его, и в тишине морозной ночи раздался резкий, продолжительный, отчаянный свист. Он был как вопль ужаса — ужас сторожа передался металлическому свистку. Прежде он этим свистком никогда не пользовался — с ним играли дети.

Человека, которого повалил Леордян, испугал отчаянный звук свистка. Именно этот одинокий звук, которого он не ожидал, а не страх перед последствиями (что могло с ним случиться? Все у него было в порядке) заставил его содрогнуться и, не отдавая себе отчета в том, что он делает, он вытащил пистолет и пустил пулю в это пугало в шинели. Звук выстрела отозвался в нем еще большим испугом, и, уже в полной панике, подталкиваемый ненавистью и желанием защититься невесть от чего, он разрядил всю обойму в грудь сторожа. Тот мягко осел, голова его откинулась, глаза остались открытыми.

В груди у Леордяна вдруг стало тепло, и от этого тепла ненависть его вдруг растаяла, и на ее место явилась огромная тишина, тишина и удивление, что такая тишина возможна. В последнюю минуту своей жизни он увидел белую линию деревьев за оградой и потом — звезды на замерзшем небе.

Ион Леордян забыл в этот миг о тех, кто бил его и кто в него стрелял, совершенно забыл, будто их никогда и о существовало, не было ни их грубого хохота, ни насмешек, ни ударов. Забыл он в этот миг и о своей гордости железнодорожного сторожа; все это ушло, исчезло вместе с небом и с вокзалом; забыл он и о самом себе; на какое-то мгновение не осталось ничего — только тишина и удавление. Мир для Иона Леордяна стал таким, каким был до его рождения.

Трое людей удивленно переглянулись. Они не собирались его убивать, они хотели только немного над ним посмеяться — слишком уж он петушился, документы требовал. Избив, они бы оставили его в покое. Тот, кто выстрелил, засовывая в карман пистолет, ругался сквозь зубы.

— Нет, ты только посмотри на этого подлеца! Черт его дернул свистеть! Вот, теперь насвистелся.

И он толкнул тело ногой.

— Ну и ты хорош — какого черта стрелял? Теперь давай его куда-нибудь оттащим. А то из-за этого олуха можно сесть в лужу.

Он уже нагнулся, чтобы взять тело за руки и за ноги, как вдруг раздался топот. Это, услышав свисток и выстрелы, к месту происшествия бежали лейтенант и солдаты. Люди Карлика, охваченные паникой, кинулись прочь, бросив труп и оставив вагоны открытыми. Увидев лежавшего на земле человека, лейтенант несколько раз выстрелил вслед бегущим. Солдаты целились в удалявшиеся силуэты, но промахнулись. Все трое бежали умело, зигзагами, перемахнули через забор и исчезли в ночи.

Молодой лейтенант, тот самый, «поповна», нагнулся над распростертым телом, потом стал на колени к просунул руку под теплую шинель, пытаясь нащупать сердце.

— Мертв, — сказал лейтенант и, посветив фонарем, узнал маленького, тщедушного сторожа, рядом с которым он сидел в диспетчерской, — того, кому он дал сигарету в кто его благодарил полчаса назад. И он удивился, как все мы наивно удивляемся, что человек, которого недавно видели, уже мертв.

— Ведь мы только что расстались, — сказал он солдатам. — Узнаете? Это сторож, он, помните, тихонько вышел из комнаты. Задержался бы немного — и остался бы жив. Еще четверть часа тому назад он был жив, то есть, я хочу сказать, мы его видели.

Прежде чем позвонить по телефону в полицию и доложить своему начальству, он зашел в диспетчерскую; при виде его люди, которые все еще жарко спорили, вдруг замолчали, и стало слышно, как гудит печка. Всем было ясно, что случилось что-то серьезное.

— Застрелили сторожа, — сказал лейтенант.

Люди, на ходу натягивая пальто, стали тесниться к выходу.

— Кто? — спросил голос.

— Они. — Лейтенант передернул плечами и вышел.

Солдату, который один остался около Леордяна, стало страшно.

Глава VII

— Так как, говоришь, звали того бродягу, который разбил свою дурацкую башку? — спросил Карлик необычно низким голосом, едва сдерживаясь, чтобы не рассмеяться.

— Не знаю, кажется, Леордян. Только он не разбил себе голову, а был убит, — очень серьезно и почти резко ответил старший комиссар Месешан.

Когда он вошел сюда, в бывшую библиотеку барона, он все еще чувствовал страх. Только насмешка Карлика заставила его овладеть собой. Овладеть собой, но не обрести уверенность, и теперь он смотрел на главаря банды другими глазами. «Дурак, — думал он, — пошлю его ко всем чертям, раз он не понимает».

— И здорово ты испугался этих бродяг и голодранцев? Небось, их было человек десять, а то и двадцать — как тут не испугаться! — И Карлик расхохотался, со смаком ударяя себя по коленям, обтянутым брюками-галифе.

Все остальные тоже захохотали, хлопая в ладоши, ударяя кулаками по коленям, — они напоминали стаю грузных северных птиц на ледяном торосе, которые бьют тяжелыми крыльями, но не могут взлететь. «Стая пингвинов», — подумал адвокат Дунка, единственный, кто не смеялся. Он вяло улыбался и не мог сдержать странной, немного печальной радости, как было тогда, когда порвал со своим кругом и связался с Карликом. «Приходит конец, — подумал он, — пришел конец, посмотрим, как все это распутается».

Месешан не смеялся и не улыбался. Он встал и сказал спокойно, очень спокойно:

— Да, я здорово испугался. Их было не десять и не двадцать, но важно не количество; они шли непрерывным потоком. Когда дежурный комиссар разбудил меня среди ночи и я прибыл на место, то сперва подумал, что дело пустяковое. Они разгружали кукурузу, уже почти кончили, и я попытался остановить их, даже угрожал. Но они окружили меня с застывшими лицами, и мне передалось их волнение; кругом двигались фонари — представляете себе, темная толпа и мечущиеся фонари, — и только тут я понял.

Месешан замолчал, и вдруг перед ним снова встала вся картина. Ночные огни, толпа железнодорожных рабочих, и их угрожающее молчание, и решимость не отступать, когда он, обвинив их в воровстве, потребовал, чтобы они ушли. И как могло случиться, что за какой-нибудь час, после убийства этого сторожа, их собралось так много. Он с удивительной ясностью вспомнил неосознанный страх, схвативший его за горло, соленый вкус во рту, точно рот его вдруг ни с того ни с сего наполнился кровью.

Верный инстинкт человека, прошедшего через опасности, человека, любящего риск и выбравшего профессию охотника за людьми не только в силу грубости своей натуры, но и потому, что считал эту профессию «мужской», — этот верный инстинкт проснулся в нем и твердил ему, что пора отступать, что надо попытаться, не ссорясь с толпой, скрыться с ее глаз и бежать сюда, предупредить Карлика.

Смех Карлика и его подручных не рассеял страха Месешана и не пристыдил его. Этот смех лишь вселил в старшего комиссара новую тревогу и заставил еще громче зазвучать сигналы опасности, ибо никто не испытывает такого страха, как люди, по-настоящему сильные, дерзкие и грубые. Для трусов страх — чувство обычное, оно легко приходит к ним и так же легко может уйти, в особенности если их поддерживает уверенность сильных, чьей дружбы они ищут. А вот Месешан никак не мог опомниться, и смех бандитов казался ему глупым — они не были ему опорой. Он продолжал рассказывать, не обращаясь ни к кому:

— Его на руках донесли до диспетчерской и положили на стол. В головах у него поставили маневренный фонарь. — Месешан никак не мог избавиться от этого наваждения: фонари то тут, то там вспыхивают в темноте и толпа от этого кажется еще больше. — Я смотрел в окно, они не пустили меня внутрь. Сказали, что меня это не касается. Несколько человек стали в дверях, остальные входили по двое-трое, потом выходили, а за ними входили другие. И каждый пристально разглядывал меня.

Месешан помолчал и тихо добавил:

— Карлик, выдай тех, кто его убил. На улице ждут мои люди. Я пришел, чтобы арестовать виновных.

Воцарилось тягостное молчание. Адвокат Дунка безотчетно смотрел на полки, на книги в кожаных переплетах с золотыми корешками и вдруг, сам не зная почему, рассмеялся высоким надтреснутым смехом. Тяжелые бронзовые лампы, металлическая статуэтка, забытая на полке (изображение трех граций: на медном лице одной из них кто-то из дружков Карлика — или даже он сам — в одну веселую ночь нарисовал химическим карандашом усы), все грубое великолепие этой разоренной комнаты странным образом соответствовало разыгравшейся сцене. Глаза Дунки остановились на толстой книге, одной из самых толстых и больших, на корешке которой можно было прочесть название и имя автора. Вот почему он смеялся. Жестокие истории о королях и одетых в кольчуги рыцарях, которые когда-то бились не на жизнь, а на смерть за власть и славу, а в промежутках между битвами предавались пленительной любви и даже философским сомнениям, — эти истории имели какую-то странную и подлую связь с поведением банды Карлика, с ее могуществом и уверенностью в своей силе в эти смутные времена, когда он, Дунка, сделал свой выбор. Но никто не обращал на него внимания, бандитов вовсе не рассердил его надтреснутый смех, его внезапное веселье, порожденное золотыми буквами на корешке книги. «The winter of our discontent, made glorious summer by this sun of York»[21], — пронеслось в возбужденном мозгу Дунки, и он взглянул на Карлика. Никогда еще эти пыльные книги, которые давно никто не брал в руки, не оказывались лицом к лицу с воплощенной карикатурой на воспетые в них идеалы.

Карлик встал и стоял не двигаясь. Ни один мускул не дрогнул на его лице, желтоватые, ничего не выражавшие глаза стеклянно сверкали. Другие тоже поднялись, вид у них был угрожающий. Но к Месешану вернулась твердость; на мгновение он забыл суровые, грозно-торжественные лица рабочих и маневренные фонари, забыл пронизывающий холод этого зимнего утра. Здесь он был в своей стихии. Он прикинул размеры грозившей ему опасности и, успокоившись, решил закурить. Недрогнувшей рукой с первого раза он зажег спичку. Было приятно затянуться, ноздри его расширились от удовольствия, выпуская в воздух кольца дыма. Эта первая за день сигарета доставляла ему истинное наслаждение; ему вдруг почудилось, будто день начался только сейчас, а не в три часа ночи, будто он только что спокойно выпил свой кофе; он ощутил крепость своих мышц и подумал: не поздоровится тем, кто пойдет против него, ведь его воля — это воля государства, воля многих, более сильных, чем, он, облеченных властью, имеющих свою юстицию, своих людей, одетых в форму, увешанных орденами; а где-то высоко над ними всплывало туманное лицо какого-то главного хозяина. Месешан без страха слушал почти ласковый голос Карлика — мягкость его интонаций была признаком того, что наступила опасная минута.

— Твой дым лезет мне в глаза. Понимаешь, у меня болят глаза. Нехорошо это с твоей стороны.

Месешан снова затянулся и выпустил дым.

— Я говорю с тобой по-дружески, Карлик. Отдай их мне — и все мы будем спасены. То есть… ты будешь спасен. Я их арестую и позабочусь, чтобы они не назвали твоего имени. По-дружески тебе говорю. Но если не хочешь… тогда ничем не смогу тебе помочь. Забыл сказать, на станции были солдаты и с ними молодой офицер, эдакий сопляк. Он как-то странно на меня посмотрел. В городе стоят два батальона. Тысяча двести человек.

Месешан говорил спокойно, покуривая, и Карлик вспомнил Костенски Гёзу — ведь тот точно так же словно бы кротко разговаривал, когда сидел на письменном столе, сверкая моноклем. «Значит, снова», — подумал он, но сказал все тем же мягким голосом, будто слегка утомленный необходимостью произносить бессмысленные слова:

— Вот как, я должен выдать тебе своих людей, потому что помер какой-то бродяга, какой-то болван, да к тому же и ворюга — хотел, подлец, стащить у меня пшеницу и кукурузу, за которые я заплатил золотом. Чистым золотом. Потом пришли другие голодранцы, понесли его на руках, забрали мою пшеницу и кукурузу, а ты, которому я плачу, вместо того чтобы их прибить и возместить потерпевшему то, что ему причитается, требуешь, чтобы я выдал тебе своих людей. Недурная мысль! Ты взял деньги. И мной воспользовался. Ну уж нет, мой милый, я не из тех, кого можно обвести. Хоть бы уж нашел какой-нибудь другой предлог, а не смерть этого голодранца.

Месешана будто что-то ослепило, и он потерял уверенность в себе. И вдруг слова Карлика отлились в его голове в ясную, очень ясную мысль, и он испугался, почти так же сильно, как на станции, когда его окружили фонари. Сигарета выпала из его руки, и он сказал уже совсем другим голосом:

— Карлик, разве ты не понял, что пришло их время?

«Странно, — пронеслось в голове у Дунки. — И я думал совершенно то же самое. Он точно подслушал мои мысли, я и сам их еще не осознал как следует, пока Месешан не высказал их вслух». Но Карлик ничего не понял или понял превратно, и его тяжелый кулак мгновенно обрушился на Месешана: удар пришелся по лицу, и Месешан упал, опрокинулся, как бык на бойне от удара между рогами. Он почувствовал острую боль. Рот наполнился кровью — на сей раз настоящей, а не воображаемой кровью.

— Мать твою так… — скрежетал зубами Карлик. — Хочешь превратить меня в голодранца, бродягу?

Ослепленный гневом, он выхватил пистолет. Все вокруг тоже вытащили оружие — вытащили с радостью, ведь они издавна ненавидели этого свирепого комиссара, ненавидели и боялись.

— Остановитесь! — закричал Дунка, и никогда еще голос его не звучал так звонко. — Остановитесь, бога ради! Ты, значит, ничего не понял, Карлик. Речь идет не о тебе. Давай лучше посмотрим, что делается за этими стенами. Не злись, прошу тебя. Пошли людей, и я тоже пойду, иди и ты. Ведь Месешан не станет зря говорить, он не из пугливых.

— Тебе просто его жалко, так тебя растак! — закричал Карлик, но осекся.

— Мне? Жалко Месешана? Пойми меня. Давай выйдем отсюда.

Карлик еще раз ударил Месешана ногой в грудь, потом с явным сожалением сунул пистолет в карман. Ему было трудно сдержать себя, он сжал зубы, вцепился в рукоять пистолета, лицо его покрылось пятнами, будто от какой-то странной заморской болезни. Насупленные брови нависли над глазами. Он тяжело опустился на стул. Месешан неподвижно лежал у его ног, он все слышал, но в ушах у него шумело, и из инстинкта самосохранения он, не шевелясь, ждал, как развернутся события.

Все, как по команде, расселись кто на стульях, кто на кожаных креслах с высокими спинками и тоже с сожалением стали прятать пистолеты, но потными руками продолжали крепко держаться за рукоятки. Адвокат Дунка хотел сказать еще что-то, но не решился; он беззвучно шевелил губами, тяжело дышал и крепко сжимал свои тонкие, костлявые руки, которые как бы выражали немой вопль, силясь что-то объяснить, взывая в первую очередь к Карлику.

Карлик несколько раз глубоко вздохнул, потом решительно поднялся и крикнул:

— Давай, идем смотреть! Трое остаются с этим. — Он снова коснулся ногой Месешана, но на сей раз мягко. — И если он попытается бежать, застрелите его, как собаку. Знайте, я своих людей не продаю. Доктор, отец Гишкэ, идите со мной. И ты, Василе, и ты, Точитэ. А этого привяжите покрепче к креслу. И если он посмеет отвязаться — четыре пули ему в лоб, в виде креста. Пусть будет на нем отметина предателя и шпика.

Грохоча сапогами, они вышли на морозный воздух. Карлик давно не бывал в городе — с тех пор, как перестал сам руководить операциями и настолько укрепил свою власть, что контроль над подручными стал ему не нужен. Все слепо повиновались ему, и казалось, с тех пор как он засел наподобие гигантского паука в своем темном углу, он знал еще больше, понимал еще больше, словно эта связь шла через невидимую нить, соединявшую его таинственное брюхо с внешним миром. Его влияния нельзя было прямо распознать, но оно было огромно.

Выйдя из дома, Карлик позабыл о том, что заставило его отправиться на рекогносцировку, ему казалось, что он производит инспекцию. Свежий морозный воздух пробудил в нем молодую энергию. Его сапоги молодцевато поскрипывали по смерзшемуся снегу. Небо было синее, как на Средиземноморье в самый ясный летний день, только оно казалось тяжелым, точно сделанным из покрытой эмалью меди, и было похоже на купол, отделяющий мир земной от мира небесного. Солнце источало свет, но не тепло, как гигантская желтая лампа, позабытая на небе. Тяжелые сосульки застыли на карнизах домов, молчание улицы нарушалось лишь энергичными мужскими шагами. Эта металлическая неподвижность понравилась Карлику, застывший город показался ему еще одним его дворцом, правда пустоватым (но что ж тут дурного!), по которому он гордо вышагивал. Он вспомнил, как молчаливо приветствовали его у дверей виллы люди Месешана под предводительством долговязого голодного помощника комиссара. Карлик ответил им сверлящим взглядом своих желтых глаз, от которого полицейские выпрямились.

По мере того как они продвигались по пустым улицам, Карлик все больше успокаивался. Везде господствовала полная тишина. Только три крестьянки, одна старая и две помоложе, согнувшиеся под тяжестью пестрых сумок, попались им навстречу. Увидев Карлика и его людей, женщины низко поклонились, испуганно повторяя: «Господи, благослови».

Карлик развеселился и с удовольствием поглядывал на красные щеки молодых крестьянок. В первый миг он как будто не понял, к кому взывают женщины, в безумной своей самоуверенности подумал, что они обращаются к нему, а не к богу; но потом он сам улыбнулся этой промелькнувшей мысли и ответил с легкой издевкой: «Во веки веков, аминь!»

В центре города тоже все спокойно. Бредут крестьяне с сумками через плечо, иногда проскользнут сани, оставляя блестящий след на снегу, да куда-то спешат, съежившись от холода, редкие горожане. Некоторые из них снимали шляпы перед бандой Карлика, неторопливо шествовавшей по улице. В ресторане «Корона» с утра были зажжены свечи, и из зала доносились звуки контрабаса: то ли уже начали кутить перевозчики соли, прямо или косвенно связанные с Карликом, то ли еще не кончился вчерашний пир. Веселье этих неизвестных его вассалов еще больше укрепило самоуверенность Карлика.

Город был мирным; давно уже прошли продрогшие военнопленные, распевая свою песню, а может, их и не выводили на работу из-за мороза; в высоких комнатах бывшего трибунала, одетые в пестрые пижамы и халаты, молча страдали раненые. На улице слышались только румынская и венгерская речь. Город выглядел замерзшим и ясным, почти пустым, никакого волнения заметно не было.

— Ну, Пали, ты просто дурак. Я так думаю, что всех вас большие книги испортили, — беззаботно посмеивался Карлик, награждая адвоката дружеским подзатыльником — удар был легкий, почти ласковый, вместо штрафа. — Я не убью его, но сам видишь, что́ делает этот буйвол, Месешан. Подумать только!

Однако Пауль Дунка не отозвался на грубую ласку Карлика заискивающей улыбкой, как бывало когда-то. «В эти периоды безвременья в нас растет инстинкт, — подумал он. — Освобожденные от законов и правил, мы вновь обретаем наши древние связи с миром. Странно, Карлик, добившийся всего только благодаря инстинкту, утратил его — может, виною тому власть?»

Потому что сам Пауль Дунка не успокоился, хотя все было на вид так обыденно и безмятежно: морозное утро, едкий запах аммиака от везущих сани лошадей. От внимательного взгляда адвоката не укрылся первый неприятный признак неблагополучия. У ворот менялы Кагана, где перед войной евреи из Галиции, в ермолках и кафтанах, сидели за нетесаными еловыми столами перед столбиками стерлингов, чешских крон, долларов и голландских гульденов, как сидели в XV веке на Ломбард-стрит, наблюдая краем глаза, не появился ли опасный кавалер, который рукояткой шпаги может сгрести выставленное для обмена золото, — у этих ворот появился потомок Кагана, господин Армин Фогель. На нем не было ни кафтана, ни черной ермолки, не было в нем и примет мудрости. Он носил кожаную куртку, красные «бюргерские» сапоги, как все предприимчивые люди; свежий и уверенный в себе, он держал в сильных пальцах короткую прямую трубку, настоящую английскую трубку. Это был бизнесмен западного толка, который в любую минуту мог сменить свой костюм на элегантный смокинг и уверенной походкой войти в клуб для избранных, где господа грациозно и молчаливо скучают под шорох газет в своем замкнутом кругу, напоминая расположившуюся на проводе элегантную колонию ласточек, которым вдруг почему-то почудилось, что осени больше не будет. Армин (или Арманд) Фогель месяцев девять назад вернулся из концлагеря, где у него убили родителей и детей. Что ему пришлось пережить, он никогда никому не рассказывал, но быстро оправился и переменился до неузнаваемости. Теперь это был самоуверенный, похожий на англичанина господин с трубкой; с философским видом наблюдал он за происходящим на главной улице из-под арки двора Кагана, где когда-то его деды в кафтанах предлагали всем желающим кроны, лиры, доллары и гульдены.

Как человек деловой, он был связан с Карликом многими нитями, за которые держался, соблюдая, впрочем, тайну. Встречались они всего раз или два. Когда Фогель был нужен, его обычно отыскивал адвокат Пауль Дунка, с которым он вел себя вежливо, но сдержанно, как настоящий английский джентльмен, и разговаривал сухо, со скрытой иронией.

Пауль Дунка заметил, как Фогель смотрит на них, сжавши в руке трубку, и взгляд этот показался ему странным. Еще более странным показалось ему, что Фогель вдруг круто повернулся и исчез в подворотне проклятого двора Каганов. Господин Армин Фогель не хотел иметь ничего общего ни с Карликом (это было совершенно ясно), ни с ним, Паулем Дункой, которого он будто и не узнал. Это был один признак. А потом возник и второй: с ними не поздоровалась группа людей, стоявших перед второразрядным рестораном Оакиша, где встречались обычно солидные, старые господа, не нажившие себе в эпоху Карлика головокружительного состояния.

Брошенные украдкой взгляды, странные исчезновения, рука, едва прикоснувшаяся к полям шляпы, — все это были полные смысла знаки. Но воздух оставался чист и ясен, и Карлику казалось, будто он идет по своему ледяному дворцу. Он гордо поднял голову, подбородок его важно покоился на воротнике. Мир был мал, и он, Карлик, был в нем великаном. Ни один из знаков, замеченных Дункой, не привлек внимания Карлика. Лишь в какой-то момент, когда он сделал несколько шагов вперед, оторвавшись, от сопровождающих, его взгляд, прежде ничего не видевший, кроме него самого, словно глаза его были повернуты внутрь, лениво и презрительно остановился на огромных красных пятнах — буквах в человеческий рост, намалеванных на широком тротуаре площади префектуры.

Такие надписи делались в те времена в бессчетном количестве, и он стал разбирать буквы медленно, по одной, с чувством, что все это глупости, написанные глупцами для глупцов, и то, что он берет на себя труд их читать, вряд ли принесет ему большую пользу. Первое слово было: смерть — он задумался. СМЕРТЬ. Не его, Карлика, запугаешь этим словом. Смерть есть смерть. Но то, как это было написано — красной краской, — ему понравилось. Красный цвет выглядел красиво на серой обледенелой мостовой, и Карлик развеселился. Второе слово заставило его рассмеяться. Он прочел его разом. Спекулянтам. «Пусть попробуют», — подумал он. Потом глаза его скользнули по второй строчке. Первого слова он не стал читать, второе узнал, и оно его взволновало. То было его имя: КАРЛИК. «Смерть Карлику». Потом он поспешно прочитал: «Смерть убийце». Эти люди хотят его смерти, его имя написано кем-то, ему незнакомым. Вот если бы кто-нибудь пришел и сказал ему это в глаза, крикнул, пригрозил, тогда бы он знал, что делать. Он, конечно, понимал, что многие хотят его смерти, что его не любят, завидуют его богатству, его власти. Но слово написано, написано его имя — и это не просто угроза. Это истина, которую никто не может оспаривать. Вот почему Карлик всегда так нажимал на перо, ставя свою подпись на листе бумаги. Эти знаки означали именно его имя, это он сам, большой и красный, лежит на мостовой — будто его распластали там, внизу, бросили людям под ноги. Его объял суеверный ужас. Карлик подумал, что он мог бы убавить или прибавить еще одну букву к своему имени — как библейский Аврам, превратившийся в Авраама; и это странное сочетание букв, которое было им и не им, показалось ему поистине страшным. Он вытянул ногу, чтобы стереть красные буквы, но не решился. Он мог убить человека, но не свое собственное имя. За своей спиной он чувствовал сообщников и все же не оборачивался. Посмотрел вверх и увидел те же слова, которые ему уже не надо было составлять ни по буквам, ни по слогам из-за его недостаточной грамотности, — он узнал их сразу на огромной желтоватой стене бывшего лицея. Кто-то забрался туда при помощи лестницы или — еще страшнее — какие-то неведомые существа, обладающие гигантской силой, способные вывести двухметровую букву единым движением руки сверху вниз, держали его, Карлика, там, наверху, угрожая ему.

Он нащупал в кармане пистолет — это был его друг, его верное оружие, — но тут же отнял руку. Он не может использовать пистолет против своего имени, угрожающего ему со стен. Не сказав ни слова, так и не обернувшись, Карлик зашагал по улице, ведущей к вокзалу. Там случилось это, там были его враги, люди во плоти и крови, с которыми он может посчитаться, — им-то он покажет!

Но по дороге на вокзал на широкой улице с красивыми домами и заиндевелыми деревьями по обеим сторонам на каждом шагу тоже виднелись эти надписи, выведенные красными буквами: на домах, на заборах, на очищенных от снега тротуарах и, что, пожалуй, самое скверное, прямо на обледенелом снегу, прорезанном полозьями саней.

Незнакомых лиц становилось все больше, но, казалось, эти люди не имеют отношения к происходящему; все сделал за несколько часов кто-то другой.

Вдруг в глубине улицы, ведущей к дому, где как раз жила семья Карлика, которую он теперь так редко навещал, он заметил группу людей — шесть-семь человек, не больше; у одного была лестница, у двоих ведра, еще человека два несли малярные кисти. Карлик видел, как они не спеша удаляются, видел со спины, и их спокойный уход, дальность расстояния, из-за которой они казались серыми, и то, что он не мог различить их лиц, еще больше его испугало.

— Давайте вернемся, — сказал он и ускорил шаг, направляясь к вилле Грёдль.

Карлик бросил взгляд на город, и тот снова показался ему очень красивым, сверкающим льдистой белизной, еще более красивым, чем прежде; идя по этому городу, он вдруг почувствовал любовь к нему, к городу, куда он пришел бедняком, где его травили, в подвалах которого его до полусмерти избивал Костенски Гёза; но все же он спасся, ему даже удалось — или, во всяком случае, он думал, что удалось, — стать здесь хозяином, подчинить себе этот город, давать или не давать ему есть, устанавливать цены на рынке и покупать его почетных граждан. Сейчас Карлик, как никогда, любил этот город, который угрожал ему своими стенами и домами, деревьями и тротуарами. А ведь было бы естественно бежать, покинуть его, потому что теперь это незнакомый город, где живут незнакомые люди.

Но Карлик и не думал бежать, он оставался здесь, где его подстерегали опасности, которые страшили и одновременно манили его. Теперь он не хотел уже властвовать, держать людей в руках, приказывать, следить за ними. Он только смотрел на новую красоту этого города, который он никогда не покинет, города, ему неизвестного, хоть он не раз проходил по его улицам, города, сверкающего сосульками, накрытого синим небом, как тяжелой металлической крышкой.

Ион Лумей по прозвищу Карлик, контрабандист, убийца, главарь банды, в первый и в последний раз в своей жизни вдруг ощутил огромную жалость к себе: его поглотит окружающая красота, он растворится в ней, превратится в ничто — подобно камню вот этой крепости.

И на какую-то секунду перед ним встала другая картина: косогор, под которым стоял дом его отца, Хызылэ, а над ним длинный, с большой деревянной завалинкой пасторский дом — дом дедов Пауля Дунки; и только тут, вспомнив, что Пауль здесь, Карлик обернулся к нему:

— Послушай, Пали, когда я был маленький, мне очень нравился ваш дом. Я думал: вот и я такой же построю, такой же высокий, и чтобы вокруг были деревья и кустарники и черемуха, ведь запах от нее и до нас доносился. Я знаю, как твой дядя Михай напугал моего отца, когда убил аиста, и как закричала старая госпожа, твоя бабушка. Я сидел у вас в сарае на чердаке и смотрел на эту пару аистов — они кружили над головой у твоего дяди, вот тогда-то он и сошел с ума.

Подручные Карлика угрюмо и озабоченно переглядывались: никак не могли взять в толк, почему их главарь думает сейчас о таких вещах, они ведь надеялись, что он их выручит, только он и мог их выручить. Они не понимали, что такое взбрело ему в голову? Но потом повеселели, решив, что поняли. Значит, Карлик не боится — плевал он на все, голова у него свободна, он может думать о ерунде, случившейся пятьдесят лет тому назад! И они от души смеялись, все, кроме Пауля Дунки, доктора права, до некоторой степени философа, который удивлялся, что Карлик нашел такое странное противоядие от страха: непротивление событиям и красивые воспоминания об аисте, убитом несчастным безумцем столько лет назад.

— Я знаю эту историю, — сказал он, — знаю очень хорошо. Она напоминает мне о маме.

Они продолжали путь в молчании, и Пауль Дунка подумал, что, возможно, Карлик не просто негодяй, но и сильный человек, способный взглянуть на себя со стороны.

Это состояние, когда Карлик почти возлюбил смерть, представшую ему в образе сказочно-прекрасного города, длилось, быть может, с полчаса. Застывший, таинственный мир, в котором даже вестники опасности, удаляясь, будто стояли на месте с ведрами красной краски в руках, таял на глазах, и вот уже окончилась для Карлика странная минута поэтических видений.

Добравшись до виллы Грёдль, он совсем пришел в себя и стал лихорадочно соображать, потому что вдруг осознал грозящую ему опасность. Он вошел в библиотеку. Месешан был крепко-накрепко привязан к стулу тонкими шелковыми шнурами от занавесок с окон полуразрушенной виллы, шнуры врезались ему в тело, и руки посинели, но лицо было спокойно.

— Развяжите его, — приказал Карлик и опустился в кресло, опершись на подлокотники.

Месешана мгновенно развязали, и подручные Карлика уселись у стены в ожидании нового приказа. Они ели главами своего главаря и радовались его полному спокойствию и решимости. Недавнее настроение исчезло бесследно, притаилось где-то в глубине его существа.

— Месешан, — сказал он комиссару. — Я не могу выдать тебе моих людей. Если я тебе их выдам, другие выдадут меня, пойми это. Закон на нашей стороне. Тот человек хотел украсть, затеял драку и был убит. Кто он был?

Месешан не ответил. Он ничего не знал о Ионе Леордяне и понимал, что не это важно, — понял еще там, на станции, когда ему не разрешили подойти к убитому. Живой Ион Леордян был не важен, но он стал очень важен после смерти. Он был необычным покойником. Вот почему на упоминание о законе Месешан ответил:

— Не знаю, на твоей ли стороне закон, хотя зерно было действительно твое. Это установит допрос. Если же мы выдадим убийц и забудем о зерне, может, допроса и не будет, для тебя это было бы хорошо.

— Как! — воскликнул искренне возмущенный Карлик. — Все делают что хотят, могут убивать, грабить, а полиция дрожит от страха и никого не трогает?

Адвокат Дунка в душе опять развеселился — уже в третий раз за этот полный опасностей день Карлик сетует, что не действуют законы, Карлик просит защиты закона, Карлик взывает к нему с искренним возмущением! Это было что-то новое, еще один этап в его молниеносном превращении. Государство, полиция, прокурор и армия поддерживают Карлика, они — его защита и упование, его друзья, а не купленные враги — и все это за каких-нибудь несколько часов! Дунка посмотрел на Карлика и увидел, что тот совершенно серьезен и вовсе не разыгрывает ограбленного, не защищенного законом человека; Пауль Дунка молчал и только весело изумлялся.

А Месешан говорил спокойно и уверенно:

— Послушай. Твои люди убили сторожа, делавшего обход. У них не было права на ношение оружия, вагоны охраняются персоналом станции, а не твоими вооруженными людьми. Вот каков закон. Дальше: я не смог применить закон даже там, где все ясно. Не мог увезти труп на вскрытие, то есть соблюсти процедурные правила. Они не разрешили мне подойти к телу. Они взяли закон или право в свои руки и заявляют, что на этом не остановятся. Они дойдут до конца. А конец — это ты, и я, и другие. Мы должны смириться. То есть попытаться спастись и выдать им виновников.

— Я их не выдам, — сказал Карлик. — Что ты можешь со мной сделать? Что мне грозит? Откуда известно, что этого парня убили мои люди? Как ты можешь это доказать? Пускай придут сюда и спросят меня.

Месешан смотрел на свои руки и задумчиво двигал пальцами — они затекли, пока он был связан. Он хотел было заговорить, но промолчал и снова посмотрел на свои пальцы. В комнате никто не двигался. Месешан, казалось, был в нерешительности, а может быть, думал о чем-то другом. До какой-то степени так оно и было: он думал, как бы поскорее отсюда выбраться и вернуться с сильным отрядом. Открыть огонь после первого предупреждения и не оставить свидетелей. Убить Карлика и всех его подручных — всех, кто знал о его связи с Карликом, хоть таких было много. А потом просить о переводе из города.

Мозг его работал четко, перед ним пронеслось сражение (конечно, нелегкое), потом улыбающееся дружеское лицо человека из генеральной дирекции — как тогда, когда они виделись в последний раз. Потом очертания мирного города, куда он поедет и где он никого не будет знать и никто не будет знать его. Он улыбнулся, глянул на Карлика и его приспешников и снова подумал: «Голодранцы, теперь вам конец». Он что-то еще спросил, словно выполняя долг, последний долг, но ответ его почти не интересовал. Месешан обдумывал твердое радикальное решение, но не ради мести, не потому что был избит и связан и именно люди Карлика осмелились над ним издеваться. План его был хладнокровно продуман — вот почему Карлику он казался спокойным. Все же он спросил:

— Как на улицах?

При этом вопросе Карлик вспомнил о своем имени, крупными буквами написанном на стенах. И увидел удаляющихся людей с ведрами краски. Что-то в нем сжалось, как стальная пружина, и вдруг при мысли об опасности, на сей раз реальной, проснулся инстинкт. В нем заработало что-то вроде часового механизма, за несколько мгновений он понял все. Когда Месешан выйдет на улицы и увидит надписи, а быть может, и толпу, он тоже яснее, чем утром, поймет, что дело в нем, в Карлике, что требуют его головы, а не головы тех, кто убил сторожа, что его люди не остановятся — продадут его, если смогут, убьют, чтобы спастись самим. Приход к нему Месешана означал, что тот напуган, очень напуган, но еще ничего не понял. Когда же он выйдет на улицу, все станет ясно, может, ясно уже и сейчас. Он внимательно посмотрел на Месешана своими желтыми глазами из-под свисающих на веки лохматых бровей.

— Ничего особенного, — ответил он. — Несколько голодранцев намалевали на заборах мое имя. Оказали мне такую честь.

Месешан заморгал — Карлик заметил это. Снова включился механизм, предупреждающий об опасности. Он понял, что полицейский предаст его. Но тот же механизм включился и в Месешане. «Он все знает, — подумал Месешан, — и может меня убить. Нет, не посмеет, — успокоил он себя, — потому что тогда ему нет спасения».

Карлик все же секунду обдумывал — не убить ли Месешана на месте, но сообразил, что это бессмысленно. «Убить его и убежать, — подумал он. — Мгновенно исчезнуть из города и даже перейти границу». Его люди знали все потайные места, все скрытые тропинки, он переоденется в военное платье и исчезнет где-нибудь в Европе, где в эти годы прячется столько более важных преступников.

«Может быть, все-таки он убьет меня и убежит», — пронеслось в мозгу у Месешана, и он снова задумчиво задвигал затекшими пальцами, по которым бегали мурашки, — это было почти приятно, но снова включившаяся машина сообщала ему, что опасность близко. Его люди столько часов ждали на улице, не вмешиваясь, они дали Карлику выйти и спокойно войти в дом. А может, и они убиты, хотя это было бы для Карлика очень опасно. Он снова взглянул рассеянно, боясь выдать свои мысли, хотя по лицу Карлика можно было догадаться, что для него они не секрет. Глаза Карлика были по-прежнему прикрыты широкими лохматыми бровями, но лоб его прорезала новая незнакомая борозда, а от грубого носа шли две глубокие морщины, пересекавшие тяжелый подбородок.

Глаза Карлика округлились и сверкали, черные зрачки были расширены, и от этого в них появилось что-то кошачье. Машина, отстукивавшая внутри него сигналы опасности, вдруг остановилась.

Остановилась и машина, стучавшая внутри Месешана, или, точнее, он снова почувствовал страх, но не тот, внезапный, от которого во рту соленый вкус, а более глубокий.

«Мне не спастись, даже если сейчас он меня и не убьет. Мне не спастись!»

Карлик смотрел теперь на него, улыбаясь почти дружески, от этого взгляда повеяло насмешкой, и Месешан как-то ослаб, его большие руки с бегающими пальцами перестали двигаться, у него застыла спина, и все тело напряглось от ожидания.

Пауль Дунка единственный что-то понял в этой пантомиме. «Очень они хороши, — подумал он, восхищенный кошачьим свечением глаз Карлика и застывшей фигурой комиссара. — Хороши как дикие звери, которые подстерегают один другого. Только инстинкт и сила». Но Карлик был сильнее, и его глаза обрели то сияние победы, которое дается только уверенностью в ней.

Пауль Дунка вспомнил о сцене, виденной когда-то до войны — во время охоты, в которой он случайно принимал участие. Рядом был опытный охотник, друг его отца доктор Ходор, но ни он, ни Пауль Дунка не успели выстрелить. Дело было на рассвете, и лесничий вел их по тайным тропкам, едва различимым в гуще деревьев. В дымчатом утреннем полусвете казалось, будто земля дышит, живет и только застыла в ожидании, и этот туманный свет пробудил в адвокате воспоминание о запахе гнилых листьев и ощущение, что должно что-то случиться, что он в непосредственной близости от каких-то великих, жизненно важных открытий. Он легко пролез под деревьями — словно прошел сквозь своды замка в час глубокой тишины при свете свечей и факелов, — в молчании дошел до поляны, и ему почудилось, что ветер доносит издалека стук бьющихся друг о друга засохших веток. Но лесник приложил палец к губам, и старый доктор Ходор кивнул в знак того, что понял. Потом они снова погрузились в полную тишину, шли с еще большими предосторожностями, и волнение, почти страх овладел молодым Паулем Дункой.

Так было и сейчас с адвокатом Дункой в библиотеке, когда он глядел на Карлика и Месешана. Он испытывал почти те же чувства, и страх его был каким-то радостным.

…Тогда он дошел до меньшей поляны; лучи солнца еще казались полосами тумана — как на наивных религиозных картинах, где святой дух изображен в виде серого горнего света, проникающего в ясли. Несколько узловатых деревьев, как бы застывших в странных позах, отделяли его от ручья, шума которого он не слышал прежде; пейзаж его поразил, показался нереальным. Лес, и горы, и легкий шорох листьев, и ропот ручья — все казалось лишь застывшим кадром, ибо то, чему суждено было произойти, должно было произойти не здесь, а где-то в другом месте.

Два оленя, один старый, большой и сильный, другой помоложе, быстрый и неосторожный, верящий в свою молодую плоть, в стремительный ток своей крови, столкнулись рогами. Молодой отпрыгнул назад, его тонкие ноги дрожали от волнения. Потом он рванулся вперед, описав в воздухе великолепную дугу, и ударил рогами старика с уже седеющей шкурой. За ручьем, застыв в ожидании, сверкая глазами, стояли три самки; они вытянули красиво изогнутые шеи, и морды у них были мягкие, нежные; они ждали исхода битвы, почти не глядя, а скорее, ощущая ее развитие.

Снова прыгнул молодой олень и ударился рогами о рога старика, потом опять отскочил, так и не сбив его с ног, и снова ринулся в атаку. Рога сцепились, и молодой с трудом высвободился. После четвертого или пятого прыжка на белой манишке молодого появилось первое пятно крови, оно росло, из невидимой раны словно капал красный пот. Но у него еще были силы, и он снова отскочил, чтобы кинуться в последний бой. Старик оставался все время недвижим, он лишь принимал атаки и твердо стоял на будто вросших в землю ногах. Но при последнем нападении молодой лишь слегка повернул голову, и рога его застряли в рогах старика. Молодой попытался отпрянуть, но не смог. Видно, ослаб — вся грудь у него была покрыта кровью, кровь струилась и по животу, ноги слегка дрожали. Старик же только теперь сделал движение всем телом и начал не торопясь поворачивать голову, увенчанную короной рогов. Поворачивать медленно, ломая сопротивление противника, у которого лишь подрагивала шея. Большое пятно крови расплылось на изящной линии его живота.

Пауль Дунка взглянул на лица доктора Ходора и лесника и испугался, потому что на них отпечаталось то же странное выражение застывшего упорства, что и на морде старого оленя.

Молодой олень крутил головой, пасть его открылась, из нее показалась розовая пена. Еще один рывок старика, и голова молодого оленя застыла в странном положении. Потом послышался треск — это молодой упал на колени. В крике, который он, падая, издал, было не только отчаяние. Этот крик вобрал в себя то, чем можно было объяснить причину битвы, в нем был последний отзвук тщеславного наслаждения, которое могло бы ожидать его в случае победы. Звук был высокий — крик поражения, радости и боли, он поднялся вверх над деревьями, окутанными серым светом, прокатился по лесу, и три самки за ручьем вздрогнули, привлеченные им, как средневековые дамы, зачарованные готовностью рыцаря умереть только ради любви к одной из них.

Задние ноги молодого оленя несколько раз ударили о землю, потом старик дважды ударил его своими копытами и медленно, почти заботливо отцепил свои рога от рогов соперника, поднял голову и взглянул в даль, будто обращаясь к наблюдавшему за ним издали незнакомцу. Затем с криком вскочил на тело побежденного, еще и еще раз ударил его с кровожадной жестокостью, раздирая его шкуру. Голова молодого так и застыла в странном положении, в каком оставил его победитель. А тот, закинув голову, испустил победный крик, и три самки единым движением как по команде повернулись к нему в ожидании. Но старый олень не спешил; он снова крикнул куда-то вдаль, потом вошел в ручей, чтобы смыть кровь. Капли воды весело плясали в первых робких лучах восходящего солнца, обмывая победителя.

В этот момент триумфа Пауль Дунка почувствовал желание восстановить справедливость, наказав сильнейшего, и поднял ружье, чтобы застрелить его. Но тяжелая рука старого доктора Ходора отвела ружейный ствол, и Пауль Дунка с огорчением, почти с гневом, отказался от своего намерения.

Старый олень окончил купание и торжественно перешел через ручей к самкам.

Доктор Ходор и лесничий пошли прочь, и молодой Пауль Дунка, ненавидя их, пошел за ними следом.

И вот теперь в этой библиотеке он наблюдает Карлика и Месешана и видит, как Карлик раздувает ноздри, а Месешан опускает глаза — на этом молчаливая борьба заканчивается. Все ждут решения главаря банды.

«А я — кого я люблю, за кого готов умереть? — кричит про себя Пауль Дунка. — И за что я готов умереть?»

Вопрос, так ясно поставленный, потряс его, и с этого момента сцена в заброшенной библиотеке перестала казаться ему красивой, подобной молчаливому столкновению двух больших и опасных зверей; эта сцена показалась ему убогой, гротескной, потому что не было в ней не только высокой цели, в ней не было даже естественного природного начала: соперничества не на жизнь, а на смерть. Это была мелкая борьба за спасение собственной шкуры.

Пауля Дунку удивило, как это он до сих пор не задавался таким простым вопросом — никогда в жизни он не думал об этом, ни когда следил за каждым выражением, возникавшим на лице отца, силясь понять, что имеет цену для старика, ни позднее. Стремление Пауля Дунки быть среди людей, чтобы на него обратили внимание, оценили, как раз и показывало, что этот вопрос для него не существовал; его впервые вызвал к жизни предсмертный крик оленя, крик любви и смерти.

«Я не сделал даже того, что сделало это животное, распростертое на гальке у ручья», — кричал в нем внутренний голос; сожаление и подавленность помешали ему понять слова Карлика:

— Послушай, Месешан, я ведь знаю, ты первоклассный полицейский. Потому ты и стал старшим комиссаром. Старшим — это ведь не шутки! И я удивляюсь, что ты не знаешь, кто убил этого несчастного, Вероятно, убитый был хороший человек, он просто выполнял свои обязанности. Как, ты говоришь, звали этого дельного человека?

— Леордян, кажется, Ион Леордян — я так слышал, — ответил Месешан и тут же почуял в кротости Карлика новую опасность, не меньшую, чем в молчаливой угрозе смерти, которую он ощущал прежде. «Мне не уйти, — кричало что-то внутри него, — я не смогу уйти!» Но вслух он сказал:

— Кто его убил, известно.

— Не верю я, что известно. Мои люди охраняли вагоны, чтобы нашим румынам было что есть, а не собирались красть зерно. Леордян тоже их охранял! Так зачем им друг в друга стрелять? Там должен был быть ворюга, который что-то стащил. И я знаю, кто это был, я знаю одного ворюгу, только он не имеет с нами ничего общего — ведь мы-то теперь честные купцы. Он с нами в ссоре. Да и ты тоже его знаешь!

— Что за ворюга? — закричал Месешан, хотя почти понял.

— Да тот, что не хотел вместе с нами торговать. Твой старый клиент. А ну, отгадай — ты ведь горазд отгадывать!

Месешан молча глядел на Карлика. Тот подошел к нему и дружелюбно ударил по коленям своей широкой ладонью.

— Бить тебя надо, господин старший комиссар. Шибко же ты испугался, что ничего не помнишь! Ну ладно, скажу тебе: Стробля! Забыл ты об этом ворюге?

— Стробля? — произнес Месешан. — Но Стробля давно уже не связан с нами. С полицией, я хочу сказать.

— Вот то-то и оно. Он не с нами. Так идем же поскорее — арестуем его!

Все тут же поняли план Карлика. Все, и Пауль Дунка.

Этот Стробля тоже был когда-то до войны контрабандистом. Человек он был храбрый и умный, в каком-то смысле друг, а в каком-то — конкурент Карлика в те давние времена. Потом его взяли на войну, там он пробыл три года и по возвращении, хоть его и склоняли несколько раз снова обратиться к профессии, дававшей теперь еще больший доход, он отказался. В нем что-то переменилось — впрочем, он всегда был чудаковат, особенно боялся пролить кровь и каждый раз избегал этого, находя ловкий выход из любого положения. Высокий, очень худой, с голубыми выцветшими глазами, он из-за своей прежней нелегальной профессии жил особняком; но его не боялись, даже уважали и часто обращались к нему как к арбитру, когда дело касалось соблюдения законов. Теперь, после войны, он стал столяром, даже очень хорошим столяром, работал мало, но на совесть. Карлик не прочь был заманить его к себе, но вместе с тем имел на Строблю зуб и часто плохо говорил о нем. Странно, однако, что, несмотря на все старания, Карлику не удалось никого заставить даже в эти смутные времена причинить Стробле зло. Столяра уважали и не трогали.

Теперь Карлик задумал отправить его на тот свет. Он дал волю своей ненависти, свалив на него чужую вину, и хотел одним ударом убить двух зайцев.

— Ты, Месешан, иди арестуй его. Только не один иди, это может быть опасно. Иди с моими друзьями. Вот с «батюшкой», например, и еще возьми несколько человек. Арестуй его и отведи в полицию. Но хорошенько вооружитесь. Знайте, он хитрый, как змея, и если сможет, то либо убежит, либо вас на тот свет отправит. В стрельбе ему нет равных. А потом поведешь его на станцию и покажешь людям. Вот этот, мол, убил того хорошего человека. Ты понял меня, да?

В библиотеке почувствовалось оживление. Все задвигались. Карлик нашел выход.

«Нет, вам не уйти!» — закричал про себя Месешан, поняв, что таким образом будут только удовлетворены страсти толпы, но сам он уже и сейчас поставлен в очень трудное положение: все взгляды направлены на него, он должен убить невиновного человека, чтобы выгородить Карлика, и придется защищать Карлика до конца. «Вам не уйти, и мне не уйти, что бы я ни сделал», — подумал он. Вначале ему показалось, что все еще можно спасти, что план Карлика хорош. Но потом механизм, возвещающий об опасности, протыкал: «Нет, этого недостаточно. Они хотят именно Карлика, и они не отступятся».

И он украдкой поглядывал на главаря банды, со страхом отыскивая выход. Но Карлик был дружелюбен и уверен в себе, и его желтые глаза с расширенными черными зрачками, как дула пистолетов, были направлены на Месешана. «Вам не уйти, и мне не уйти», — мысленно произнес комиссар. «Мне не уйти! — вопил его внутренний голос. — С этого дня и до конца я буду с ним. И все напрасно».

Два черных зрачка, обведенных желтоватыми кругами, были все еще нацелены на него, и Месешан опустил глаза, но по-прежнему чувствовал на себе взгляд Карлика; зрачки Карлика буравили ему лоб, как сверла, и заставляли его тоже поднять глаза, встретиться с ним взглядом; но в этом уже не было противостояния, как вначале, когда в каждом из них работали часовые механизмы, предупреждавшие об опасности. Теперь Месешан ощущал в душе пустоту, и ему впервые пришла в голову странная мысль, пришла вместе с глубокой болью в груди, в животе, в застывших членах, которым он усилием воли запрещал дрожать.

«Как больно умирать», — подумал он, но и эта последняя независимая мысль угасла. Все внутри остановилось, он был готов принимать указания. Битва закончилась.

Паулю Дунке имя Стробли было мало знакомо, и, погруженный в свои размышления, в свои новые, едва забрезжившие мысли, он с трудом переносил присутствие окружающих; ему были отвратительны Карлик, и Месешан, и все остальные, тяжело, но удовлетворенно, как ему казалось, переминавшиеся с ноги на ногу; ему была отвратительна грязная, заброшенная комната, провонявшая дымом и потом, ее потускневшая пышность, которая напоминала о других людях, похожих на Карлика, хоть и не таких явных скотах; отвратительны были книги в кожаных переплетах, ненужные, непрочитанные, лживо прикрывающие свое содержание переплетами с золотым корешком. Он ненавидел деревянный резной потолок с не сошедшей до сих пор краской, ненавидел позолоту и эти назойливые гербы. В особенности же ненавидел себя — за то, что оказался здесь, ненавидел всю свою жизнь и свое бессилие.

Речь шла о Стробле. Кто был этот Стробля? Один из тех, кто падет жертвой, после того, как и сам он, конечно, принес кого-то в жертву, живя в этом мире, который бесконечно пожирает себя самого, — в мире, в жернова которого попал и он, Дунка, и не знает, сможет ли когда-нибудь выбраться. Дело было не в Стробле, на Строблю ему было наплевать, его поразила мысль, что нет на свете человека, за которого он, Дунка, готов был бы умереть.

— Пошли, — громко сказал Карлик, поняв, что теперь ему нечего бояться Месешана, что тот побежден и по его приказу пойдет с ним рядом до конца. — Пошли, у нас мало времени. И чтобы не забыть: возьмите мешок кукурузы и отнесите его к Стробле. Поняли, что надо сделать?

Месешан встал, люди начали проверять пистолеты, и Пауль Дунка тоже машинально поднялся, хотя мысли его были далеко.

— Пали, иди вместе с ними, — вдруг раздался голос Карлика. — Будешь присутствовать при восстановлении справедливости — ведь недаром ты сын великого трибуна Дунки. Кто посмеет тебе не поверить?

Адвокат рассеянно кивнул. Не совсем понимая, в чем дело, он готов был вместе с другими идти к дому Стробли — какого-то Стробли, до которого ему не было дела. Тяжело топая сапогами, они пошли к выходу, но Карлик задержал двоих и приказал им: «Смотрите, ни на минуту не спускайте глаз с Месешана — стреляйте в него, если он не сделает так, как мы договорились. Стреляйте, как в бешеную собаку». Оставшись один, Карлик лег на кожаный диван и сейчас же заснул, чтобы набраться сил, как Наполеон Бонапарт на поле боя.

Глава VIII

Будущие руководители, которые всего лишь через несколько лет возьмут власть в свои руки более твердо и решительно, чем любая другая политическая партия прошлого, и станут управлять коллективными и личными судьбами людей, едва приспособившись к легальной работе, усталые, недосыпавшие и частенько голодные, занимались в этот период вещами и очень важными, и очень мелкими (во всяком случае, мелкими на первый взгляд).

Два будущих министра и один будущий полковник службы безопасности, а пока еще молодые подмастерья из маленьких мастерских города на севере Трансильвании, всю ночь клеили плакаты со знаком солнца, зачеркивали крест-накрест большими красными полосами изображение глаза[22], исписывали почерневшие деревянные заборы буквами КПР[23], а рядом рисовали серп и молот. Они были неразлучными друзьями, но, пожалуй, заводилой был наиболее энергичный из них — рыжеволосый, с веснушчатыми руками. Ему предстояло отправиться в партийную школу и вскоре получить ответственное поручение. Потом перейти на низовую работу и чуть не попасть в тюрьму из-за конфликта с первым секретарем районного комитета партии. Но после ухода этого секретаря сделать головокружительную карьеру, получить образование и к 1970 году стать министром. Двум другим карьера предстояла поскромнее, хотя один из них и стал заместителем министра, человеком из числа тех, кто придал нашим государственным учреждениям стабильный характер.

Они отправились домой поздно — надо было выспаться, чтобы на следующий день выйти на работу. Но едва успели они согреться в постели, как их разбудили друзья, работавшие на вокзале. Все трое жили в бедном рабочем квартале за железной дорогой, тянувшейся вплоть до реки, — квартале, где из-за обычных в этом городе дождей грязь кончалась лишь тогда, когда подмерзало, как было в ту ночь.

К ним постучали в окно — сперва к Матусу, тому, веснушчатому, самому энергичному, самому известному (его знали и боялись еще и как брата и защитника одной из красивейших девушек в этом квартале, а может, и во всем городе; эта девушка, ученица портнихи, была высокая, худенькая, с огромными зелеными глазами и с тремя веснушками на носу, которые лишь усиливали ее обаяние). В семье Матусов все были коммунистами: и отец, казненный в войну за неповиновение во время одного из угонов на работы, и мать (она два или три года провела в тюрьме и стала почти инвалидом из-за ревматизма), и, конечно, дети, включая красавицу Елену. Из-за нее, надо сказать, многие молодые люди приходили в клуб и принимали участие в длительных и яростных сражениях в пинг-понг.

Шестнадцатилетняя красавица Елена Матус, которую из-за несчастного случая, связанного с ее странной красотой, ждала не слишком счастливая жизнь, красавица Елена была одной из молодых активисток — особенно старательная, внимательная и необыкновенно организованная.

— Вставай, — крикнули Матусу друзья. — Бандиты убивают рабочих на станции! Мы поднимаем весь квартал. Приходи скорее и по дороге зови других.

Матус не удивился, не стал ни о чем расспрашивать и быстро оделся. Он сам был резко настроен против спекулянтов, которые процветали в городе, и ждал от них чего угодно.

— Куда ты опять идешь? — крикнула мать, которая не могла заснуть от ревматических болей в эту холодную ночь (в комнате было нетоплено). — Куда ты идешь, ведь ты только что вернулся?

— На вокзал, — лаконично ответил Матус и обратился к сестре, которая тоже натягивала на свои длинные ноги чулки.

— А ты оставайся дома. Это не для тебя. Слышала — они стреляют в людей.

Красавица Елена загадочно улыбнулась и продолжала одеваться. Потом она сказала:

— Может, и я пригожусь. Я ведь проворная.

— С твоим упрямством сам черт не сладит, — сказал, пожимая плечами, веснушчатый Матус; через несколько минут он вышел на мороз, стал стучать в низкие окна — они были здесь почти вровень с землей — и встретился с другими товарищами, которые уже все знали.

Когда они дошли до вокзала, группа образовалась довольно внушительная: двадцать — тридцать юношей, да и там их ожидало больше сотни. Иона Леордяна на вытянутых руках внесли в диспетчерскую, где стихийно организовалась необычная церемония, с маневренными фонарями, которые поставили у него в головах, как свечи, чтобы отдать последнюю почесть железнодорожнику. Полиции не удалось забрать труп — все подозревали о связях Месешана со спекулянтами, и он, растерявшись и понимая, что невозможно силой разогнать эту толпу, которая пользовалась чьей-то поддержкой, не стал докладывать прокурору.

Председатель профсоюза почувствовал себя обязанным держать нечто вроде речи. Впрочем, события и без того развивались стремительно, как пожар в деревянном городе: вагоны были разгружены, зерно отправлено в отдел снабжения железных дорог, к изголовью Леордяна приставлен караул. На месте сформировалось несколько отрядов, которые писали на стенах вокзала, на пустых перронах, на мостовой лозунги с требованием покарать убийц.

Елена Матус, отличавшаяся любовью к порядку, первой подошла к брату, который только что выгнал Месешана, но оставался среди прочих стоять у стола; Елена сказала ему, что надо заявить в уездный комитет партии. Конечно, ячейка вокзала проявила активность, но Елена решила, что этого мало, она по обыкновению не спеша все продумала (даже в такие минуты всеобщего волнения) и поняла, что речь идет о весьма важной, подлинно политической акции, которую невозможно провести, игнорируя власть.

Итак, незаметно, без особого собрания была выбрана делегация, в которую вошли секретарь ячейки (КПР), один старый и очень уважаемый механик, не коммунист, который в ту ночь находился на станции, один мрачный молодой человек, тоже механик, и, наконец, брат и сестра Матусы. Потом, оглядевшись вокруг, рыжий Матус позвал с собой одного из двух своих ближайших друзей, Букура, того, кто потом работал в партийном аппарате, а позже стал заместителем министра.

Еще не рассвело, когда они оказались перед зданием уездного комитета, бывшим домом фармацевта, ушедшего с отступавшими немецкими войсками; они совершили романтическую прогулку по городу, по улицам, обсаженным каштанами, где стояли маленькие кокетливые виллы, построенные теми, кто начал обогащаться в 30-х годах: дома под красной черепицей, с башенками, с ухоженными садами, которые разделяли железные ограды с высокими и затейливыми воротами. Дом фармацевта был построен в чудовищно смешанном стиле (готико-романтико-классико-модерно-китайском), но, к великой гордости хозяина, в нем были не один, а два этажа, а ведь двухэтажный дом уже приближал фармацевта к высоким зданиям Нью-Йорка!

В уездном комитете все было скромно, но меблировка получилась действительно странная: отчасти она состояла из вещей хозяина, в числе которых был высокий буфет, служивший теперь для картотеки, тяжелый обеденный стол, покрытый красной материей, за которым происходили заседания бюро и куда складывались партийные газеты; были здесь стулья, столики и несколько письменных столов, привезенных никто точно не знал откуда. Картины на стенах, в сущности, безобразные — изображение гор, по которым протекали зеленоватые пенистые реки, натюрморты с растрепанными хризантемами, кистями винограда и яблоками, портреты мрачных старцев, курящих трубку, — были заменены портретами классиков марксизма-ленинизма. В двух-трех комнатах поверх дорогих обоев в цветочек, которые так расхваливали друзья госпожи Дарваш из реформатских кругов во время ее чайных церемоний, прибили длинные куски красного полотна, а на их фоне подвесили на крючочках белые буквы лозунгов.

В помещении уездного комитета в этот час, конечно, никого не было, кроме охраны, состоявшей из сонного привратника на деревянной ноге, который, впрочем, напоминал привратника важного учреждения (он и был важен, хоть и не осознавал этого в достаточной мере), и дежурного — молодого активиста с красной повязкой на рукаве, который часто оставался в ночной охране, потому что дома у него с дровами было плохо. В момент, когда явилась делегация с вокзала, он спал на коричневом клеенчатом диване, накрывшись старыми газетами, хорошенько набив глиняную печь дровами и углем. Телефон с длинным шнуром был перенесен с письменного стола — обычного его места — к дивану, ибо дежурный знал, что сон у него тяжелый, точно свинцовый, — днем приходилось бегать, ездить в кабинах грузовиков, скользящих на льду под ругань шоферов, или ходить пешком по очень бедным, но не всегда дружелюбным селам. Ложился он очень поздно, потому что не решался растянуться на диване, пока не уходил первый секретарь уездного комитета, а тот уходил обычно за полночь, предварительно перекинувшись с ним несколькими словами о важности постоянного повышения культурного уровня да в шутку напомнив ему, чтобы он, часом, не поджег дом плохо погашенным окурком.

Привратник знал в лицо всех членов делегации — даже хорошо знал — и тем не менее спросил серьезно и мрачновато, кто они и чего им надо.

Рыжий Матус послал привратника к черту. Ведь он знает, кто они такие, а пришли они поговорить с первым секретарем. Но Иози-бач был невозмутим, он отказывался делать различие между необычным и обычным. Тот факт, что какие-то товарищи пришли в четыре утра в уездный комитет, был необычным, и надо было для порядка потребовать у них объяснения, чтобы сделать его обычным.

— Товарищ первый секретарь не живет в уездном комитете, — сказал Иози-бач. — Сейчас ночь, и он пошел спать.

— Иози-бач, дорогой! Дорогой товарищ Иози-бач, — сказал молодой Матус. — Представь себе, я знаю, что сейчас ночь. Только вот бандиты убили рабочего станции как раз ночью, а не в обычные рабочие часы. У них другое рабочее время. И мы должны ликвидировать спекулянтов. Вот в чем дело!

— Товарищ, товарища первого секретаря нет в здании уездного комитета. Он спит дома. А бандитов и спекулянтов мы разобьем, не беспокойтесь, ведь разбили же мы Гитлера и даже Муссолини. Всему свое время. Сейчас вам в уездном комитете нечего делать, тут никого нет, кроме товарища Ходжи, который дежурит у телефона — на случай, если позвонит центр.

Молодой Матус выказывал признаки нетерпения, другие все заговорили разом — было не ясно, советуются ли они между собой или говорят с Иози-бачем, который по-своему был прав и, чтобы подчеркнуть свою правоту, начал крутить самокрутку из желтой бумажки. Букур, будущий заместитель министра, подумал, что и в самом деле можно отложить дело до семи утра — оставалось всего три часа. Иози-бач прав. Но тут раздался мягкий и ясный голос Елены Матус, она прервала своего неистового брата в начале его речи о революционном периоде, переживаемом во всем мире.

— Дорогой Иози-бач! Случилась большая беда. Скажи нам, где живет товарищ Дэнку́ш?

Старик немного поколебался, но не выдержал характера и сказал:

— На улице Кошбука, дом 25. Он снимает комнату у вдовы Кутко.

— Спасибо, Иози-бач. — И, обращаясь ко всем, она сказала: — Пошли, а то как бы не случилось на вокзале беды с конфискованным зерном.

Через пять минут они были уже возле дома первого секретаря. И тут наступило легкое замешательство. У первого секретаря райкома, учителя Дэнкуша, была среди них странная репутация. Он держался дружески, но на расстоянии — сказывались некоторые привычки прежней профессии: интонации, манера заставлять себя слушать. Они не слишком хорошо его знали, то есть что-то в нем оставалось для них непонятным. Это был человек с изможденным лицом, в толстых очках, изменявших глаза.

Вот они и замешкались перед входом.

Молодой Букур, будущий замминистра, спокойно шагнул вперед и нажал звонок — раз, два. Подождал. Тявканье собаки, потом — тишина. Наконец женский голос спросил: «Кто тут?»

— Мы к господину учителю, — сказал Букур, который уже научился понимать, где следует, а где не следует называть человека «товарищем».

Женщина ничего не ответила. Лишь минуты через три в окне зажегся свет.

Стоявшие на улице молодые люди узнали лицо учителя Дэнкуша, близоруко вглядывавшегося сквозь стекло в темноту. Потом лицо исчезло.

Женщина открыла ворота, и они осторожно пошли по замерзшим камням двора, отряхнули от слега ноги, как обычные посетители, будто и не были вестниками важных событий.

Учитель Дэнкуш пригласил их сесть и тщательно протер очки. В былые времена, особенно в молодости, он работал в интернатах и слыл там самым застенчивым и вместе с тем самым решительным из преподавателей; никогда не повышая голоса, он сумел снискать уважение наиболее строптивых учеников именно этим сочетанием кротости и непреклонности.

— Скажи, Матус, что случилось?

Матус, немного смущаясь, рассказал, что произошло на вокзале. Надо принимать меры, потому что вооруженные спекулянты Карлика начали убивать людей, рабочих, вот уже одного убили, а за ним последуют и другие, надо преградить им путь, истребить их вместе с их дружками из полиции, вместе со всеми, кто их поддерживает в уезде. Рыжий Матус, давая выход своему волнению, стремлению действовать, говорил больше о том, что надо делать, чем о самом случае на станции.

Дэнкуш кончил протирать очки и спокойно надел их.

— Хорошо, — сказал он. — А теперь расскажите мне подробнее, что произошло.

Елена Матус коротко и сухо рассказала все, иногда ей помогали другие. Будущий замминистра робко прибавил, что может разразиться скандал из-за незаконной конфискации зерна и из-за того, что люди с вокзала не разрешили забрать труп своего товарища. Точнее, не позволили провести никакого дознания и выгнали полицию. Даже в прокуратуру не было заявлено. На вокзале и по дороге сюда Букур детально продумал все возможности, оценил сложившееся положение с позиций закона с пониманием, поразительным для бедняка подмастерья. Он изложил все это только сейчас, тому, кому предстояло принять решение.

Лично он, сказал Букур своим спокойным голосом, тоже был крайне возмущен, но сейчас он думает, как бы все сделать получше, не горячась. Надо составить план и выполнять его с непреклонной решимостью, используя все тактические ходы.

За те несколько месяцев, что Букур вплотную занялся политикой, стал следить за газетами, читать речи, изучать каждую брошюру, в нем развилась огромная жажда понять сложный механизм государственного управления. Это был чуть ли не чисто научный интерес, занятия давали ему большое внутреннее удовлетворение. Букур никому об этом не рассказывал, даже своему другу, рыжему Матусу, которым восхищался и который, собственно, вовлек его в движение и первый заставил задуматься о своем будущем. Впрочем, он и до Матуса понял, какие перед ним открываются огромные перспективы, знал, что они коренным образом изменят его жизнь.

Букур был из тех людей, для которых политика не просто наука, а радость открытия форм и механизмов, с помощью которых можно организовать и повести за собой людей. Но, открыв эти механизмы, он не решался полностью пускать их в ход, чтобы они не потеряли эффективности. Он всегда был парнишкой тихим, но сумел ускользнуть даже от семейных распрей.

Букур-отец был каменщик, и каменщик прекрасный, известный всему городу; он работал с каким-то исступлением, очень хорошо зарабатывал в строительный сезон, а потом гулял, да не с кем-нибудь, не в окраинных корчмах, а с самими господами, и там, где гуляли они. В те периоды, когда он не работал, он сидел дома, безжалостно мучил свою жену-прачку и пятерых детей. Только этому сыну, который решил не следовать примеру отца в выборе профессии, — только этому сыну удавалось избежать отцовского гнева; мальчик еще в восьми — десятилетнем возрасте научился чувствовать в воздухе грозу.

Итак, Букур взвесил все опасные стороны ситуации на вокзале, все возможные последствия и изложил их своим тонким голосом, по обыкновению склонив голову на сторону и глядя не в глаза собеседнику, а выше, куда-то в пустоту, где белыми абстрактными линиями рисовались ему механизмы действия. Первый секретарь Дэнкуш не прерывал его, но Матус взорвался:

— Зачем отдавать труп полиции? Полиция подкуплена Карликом. И префект тоже. Все, все — слуги буржуазии и спекулянтов. Что ж нам — не брать зерно, а народ будет голодать? Долой их!

Накануне Дэнкуш очень устал, спал всего лишь два часа, допоздна оставался в уездном комитете, составил рапорт, потом потерял четыре часа, до самой полуночи споря с крестьянином Иеримой, председателем Фронта плугарей, который принимал самое деятельное участие в аграрной реформе, человеком необычным со всех точек зрения: от кривой с рождения ноги (его прозвали хромой Иерима) до незаурядной энергии и ума, которыми он прославился на семь деревень и за которые его смолоду уважали, несмотря на физический изъян. Ум у него был пытливый и самобытный и представление о мире иное, чем у окружающих, — может быть, более верное, а может быть менее, во всяком случае, очень индивидуальное.

В тот вечер он пришел, чтобы удостовериться, правильно ли то, что он прочел в нескольких книгах: будто коммунистическая партия против бога. Дэнкуш прежде всего объяснил ему, что никто не тронет религию, что право на свободу вероисповедания будет гарантировано, но Иерима прямо сказал ему, что речь не об этом, что он спрашивает о боге, а не о попах, которых и сам недолюбливает. С этого и разгорелась дискуссия, благо, Дэнкушу доставляло особое удовольствие вспоминать о своей молодости пропагандиста, о дискуссиях в интернатах с любимыми учениками, на которых он имел огромное влияние. Занятый повседневными делами, рапортами, разговорами с представителями отделов снабжения, профсоюзов, контроля за предприятиями (еще находившимися в руках капиталистов), борьбой со спекуляцией, которую невозможно было сразу обуздать, потому что нельзя было обеспечить достаточного количества товаров; занятый контактами с «блоком», подготовкой избирательной кампании, — занятый всей этой практической деятельностью, не дававшей ему ни минуты роздыха, он дорожил такими дискуссиями, ибо они возвращали ему чувство, которого не хотелось утратить: чувство, что он не просто администратор, но человек, призванный изменить мир, то есть изменить людей. Этот долг окрылял его, открывал перед ним широкие перспективы, превращал его в философа-борца, потому что он был истинным философом. Такой человек не только стремится к мудрому познанию жизни, он стремится сделать жизнь лучше.

Стоявший перед ним странный крестьянин, которому он позволял говорить и внимательно слушал его, перебивая лишь для того, чтобы задать какой-нибудь острый вопрос, — этот странный крестьянин возвращал его к временам молодости, с которой ему не хотелось расставаться. Потому он и урывал для него из своего драгоценного времени (оно уже стало драгоценным) немногие часы, отведенные для сна, хотя и во сне его тяготили заботы, а иногда и страхи, порою неясные, не перед физической опасностью (он был человеком смелым и отказался — в эти смутные времена! — от охраны своей квартиры), но перед опасностью моральной.

Он встречал десятки очень активных людей, однако по-прежнему доверял своей интуиции, которая говорила ему, кто и зачем к нему пришел, кто действительно готов принять новые идеалы, а кто хочет что-то утаить; кто понимает, что открылся путь к переустройству жизни, а кто идет по этому пути, лишь подчиняясь необходимости. Дэнкуш мечтал руководить избранной группой борцов (вроде любимых своих учеников), члены которой жили бы в общежитиях, в суровых условиях, забывая о себе. Но он знал, что теперь требовалось много людей, очень много борцов, и однажды даже невзначай сказал кому-то, что позднее отделит зерна от плевел. Внутренне он не раз содрогался, замечая перемены в сознании людей, с которыми он ежедневно имел дело, проявление фанатизма или, наоборот, приспособление к условиям момента, склонность к оппортунизму или к упрощенчеству.

Вот почему Дэнкуш, и без того не слишком склонный к веселью, сейчас, в столь ответственное для него время, был довольно мрачен. Иериму он не убедил. Перед тем как заковылять к двери, умный и чудаковатый крестьянин дружественно пожал секретарю руку (как человек секретарь ему понравился) и сказал:

— Очень вам благодарен. Я еще подумаю, но прошу вас, назначьте пока на мое место кого-нибудь другого. Я должен подумать, и на эти думы у меня уйдет много времени. А сейчас я скажу вам, что лучше, когда люди боятся какого-нибудь несуществующего бога, чем других людей, которые наверняка существуют.

Дэнкуш слышал, как Иерима, припадая на свою больную ногу, шел по соседнему помещению. Там не было ковров, но скоро эхо шагов стихло в больших комнатах. Первый секретарь приблизился к окну и проследил взглядом, как Иерима вышел из здания и исчез на плохо освещенной улице. «Где я ошибся, — спросил он себя, — где я ошибся?» И он почувствовал, как его охватывает знакомое чувство одиночества, которое было его второй натурой, его верной тенью, и не исчезло полностью даже теперь, когда он включился в огромную армию. Он с трудом находил себе друзей; Иерима, человек, связанный с аграрной реформой, который ушел от него без ссоры, сохраняя дружелюбие, напомнил ему об одной бледной женщине, которая однажды, едва заметно улыбнувшись, сделала ему дружеский, уж очень дружеский знак рукой сквозь запотевшее окно, а у него хватило энергии вынуть свою руку из кармана лишь для того, чтобы протереть очки.

Религия — опиум для народа. Она оружие эксплуататорских классов, помогающее держать людей в темноте. Но этого активного, умного человека, очень своеобразного и странного, Дэнкуш не убедил, он потерял его, потерял, хотя Иерима был ему так нужен.

Дэнкуш пришел домой после полуночи и начал увлеченно читать. Потом отбросил книгу, сказав себе, что и чтение может быть опиумом, хоть и не для народа. Он погасил свет, и тут пришла хозяйка и сказала, что на улице его ждут какие-то люди.

Он выслушал всех и сразу понял ситуацию. Она действительно была сложной, в ней были рискованные стороны, о которых так убедительно говорил Букур, но было в ней и большое преимущество: она давала повод начать наступление против бандитов, спекулировавших из-за отсутствия товаров, на голоде, всеобщей дезорганизации и державших в страхе город, — наступление, которое Дэнкуш давно готовил. До сих пор всякий раз, как он хотел начать действовать, ему говорили: «Не забудь о блоке». В их непромышленном районе партийная организация была слаба. Но вот теперь у него есть веские аргументы, поддержка масс, чье состояние духа благоприятствует тому, чтоб начать борьбу за чистку государственного аппарата не только от тех, кто в прошлом был соглашателем в политике, но и от людей, разложившихся или склонных к коррупции.

Если атмосфера была такова, он мог без риска перейти к решительным действиям, одновременно укрепляя престиж партии. Он уже обдумывал, как отделается и от префекта, если не прямо подкупленного, то потенциального предателя, и его радовало, что он так тщательно все предусматривает. Хорошо, что так случилось, говорил в нем политик, стратег и тактик; он серьезно, но без грусти смотрел на участников делегации. Они были людьми активными, лихорадочно рвались к большому делу, на них можно было положиться. Он почувствовал, что они близки ему, настоящие товарищи, хотя и такие разные, даже в том, как рассказывали о случившемся.

Он слушал и строил планы, но вдруг почувствовал неловкость, потом смутный стыд перед своей радостью, своим удовлетворением событиями, которые дают ему право развернуться, и наконец пришла ясная, тревожная мысль:

— А кто этот убитый, что он был за человек?

Делегаты молчали, вопрос поставил их в тупик. Матус и его сестра ничего не знали об убитом и никогда раньше о нем не слышали. Трое других были с ним немного знакомы и сказали, что он из ночных сторожей. Только старый механик, присяжный мудрец депо и всего вокзала, до сих пор самый молчаливый из всех, смог сообщить о нем несколько подробностей.

Ночного сторожа звали Ионом Леордяном. Он часто заходил к ним. Очень любил слушать споры. А потом отправлялся в обход. Говорить-то он не больно был горазд.

Но и старый сцепщик знал не слишком много, поэтому он начал повторяться, вспоминая, как сидел сторож в углу у печки в диспетчерской. Больше ни он, ни другие не знали ничего.

Старик не мог рассказать о покойном что-нибудь существенное — он только помнил его лицо, когда тот лежал на столе и в изголовье у него горели фонари. И снова оказалось, что сейчас имеет значение лишь факт убийства Леордяна.

Учитель Дэнкуш задумался об этом неизвестном рабочем, который остался в памяти людей лишь как слушатель и свидетель событий, но исполнил свой скромный долг. Никто толком не знал, почему подручные Карлика убили его, что произошло. Даже факты, а не только личность этого незаметного человека ускользнули от общего внимания.

Дэнкуш вспомнил, как он был уволен из учителей, — воспоминание пришло не как мысль, а как ощущение. «Сделай каждого человека целью, а не средством» — такова была тема лекции, которую он прочел иначе, чем положено, и под предлогом дурного морального влияния на молодежь (первоисточником была личная карточка в Сигуранце) его выгнали из системы образования и вскоре арестовали. Но тема этой лекции была его любимой, приятно волновала, а мысль о возможности разрешить политические проблемы благодаря случаю на станции внушала ему беспокойство.

Однако надо было перейти к делу. Ради общего счастья, за которое шла борьба. Он попросил делегацию подождать на улице, пока он оденется (когда его разбудили, он натянул брюки прямо на пижаму). Затем все вместе они отправились на вокзал.

Его появление там не привлекло особого внимания. Люди молча группами стояли на перроне и перед диспетчерской. Несколько человек узнали его и поздоровались. Казалось, толпа с безграничным терпением ждет чего-то, что непременно должно случиться. Вокзал напоминал большой двор казармы во времена войны, после прихода резервистов — ведь должны же им выдать обмундирование, распределить их по войсковым частям! — и все смотрят на дверь, откуда появится человек с бумагой, который скажет, что им надо делать. А пока они ждут, курят, спорят о чем-то несущественном, лишь косвенно связанном с их присутствием здесь.

Дэнкуша приняли со спокойным любопытством, но его имя, весть о том, кто́ он, моментально распространилась, и люди начали стекаться в толпу перед дверью в диспетчерскую, где лежал убитый и куда вошел первый секретарь.

Последовавшие за этим часы были незабываемы, они дали Дэнкушу ощущение, что он не зря прожил свою жизнь, что хотя бы частица его существа достигла высшего порога познания и этого не может заменить никакая книга, не может полностью объяснить никакая мудрость. Как раз тогда, когда ему следовало пожалеть о последствиях всего происходящего, он в глубине души убедился в своей правоте, ибо лишь такая правота могла дать напряженную полноту чувств, которую он тогда испытал.

Когда он вошел в потемневшую от копоти убогую комнату, выкрашенную до уровня человеческого роста темной масляной краской, напоминавшую склад, — комнату, где не живут, которая ни для кого не дом, — он был потрясен торжественностью обстановки. Четверо рабочих, стоявших в головах у Леордяна, не выказывали ни грусти, ни боли, лица у них были тяжелые и застывшие, в них была суровая отрешенность, как у караульных, поставленных в изголовье умершего монарха, или, быть может, у ангелов с наивных рисунков, исполненных неумелой рукой на стенах бедной церкви. Тяжелым было самое молчание в комнате, сумрак прорезали два маневренных фонаря, установленных у тела. Обнаженные головы людей тоже казались тяжелыми. То была простодушная, слишком подчеркнутая торжественность, в которой приметы рождавшегося нового мира сочетались с приметами и отголосками мира старого.

Дэнкуш взглянул на убитого. Лежавший на огромной шинели из толстого материала, подбитой мехом, с широким белым меховым воротником, он казался маленьким, тщедушным, и лицо у него было какое-то стертое, на нем будто отпечаталась разросшаяся до бесконечности пауза между двумя различными выражениями. Маленький, странный идол, заимствовавший что-то от окружавшей его торжественности, равно как и от бедности, в которой жил. Подлинная скромная сущность убитого была теперь утрачена, и она будет утрачиваться тем больше, чем больше смерть его станет вырастать в символ, нарушит какую-то инерцию, станет событием, касающимся других.

Учитель Дэнкуш, глядя на покойного, почувствовал, что охвачен возмущением, — ему было искренне жаль этого незаметного человека, о котором никто ничего не смог рассказать, этого анонима, чья значительность возросла после его смерти.

Это чувство не находило опоры в конкретных чертах застывшего лица сторожа, но безудержно разгорелось при воспоминании о нем самом, Ионе Дэнкуше, о скромной одинокой жизни по интернатам, куда дети бедняков приезжали голодные, одетые в белые узкие крестьянские штаны, и зубрили, заткнув уши, книги, которые не всегда до конца понимали. Так поступил когда-то давным-давно и он, заплатив своим испорченным зрением за радость понимания. И, поняв, победил робость и одиночество, ступил на тяжкий путь, полный риска; он требовал для других того, чего никогда бы не посмел требовать для себя, обретал самоуважение, уважая других, возмущался, чтобы подготовить всеобщее возмущение.

Воспоминание о заплесневелых стенах, с детства угнетавших его, всплыло в памяти вместе с отвратительным запахом гнилой капусты, вместе со звуком колокола, поднимавшим его с постели, едва он успевал согреться (малыши в этом интернате спали в большой, выходившей на север спальне, которую именовали «Сибирью»), вместе с грубыми голосами старост-старшеклассников, в которых звучала дикая жажда власти, ведь они готовились стать хозяевами и вознаграждали себя за унижения, пережитые ими, пока они спали в «Сибири». И он, Дэнкуш, ученик первого класса, подавленный тем, что ему предстоит еще один день, неловко отыскивал свою бедную одежонку среди торопливого, испуганного шороха, доносившегося со всех сторон. И наконец, гнусавый, противный голос классного наставника, и сухой треск пощечин, и соленый вкус проглоченных слез…

А этот маленький худой человечек, распростертый сейчас на шинели, с фонарями в головах и четырьмя караульными с застывшими (но не от боли) лицами, — этот человечек так и не смог выйти из огромной холодной спальни: жизнь держала его в постоянном унижении, в зависимости.

Учитель Дэнкуш, подавленный воспоминаниями о давних зимних уроках, почувствовал, что его и сейчас лихорадит. Но волнение перекрыло лихорадку и заставило его действовать. Он привычным движением огляделся сквозь запотевшие очки, и все в мрачном помещении вдруг прониклись его волнением, подчинились ему; он направился к двери и вышел на мороз.

И на улице его волнение передалось толпе. И только тут он все понял, и понимание светом вспыхнуло в нем, взмыло почти что радостью, которая теперь его уже не пугала. Не пугало и то, что смерть несчастного сторожа дала ему наконец возможность выполнить свой план. Эта смерть теперь уже не нужна была ему как повод, она существовала всегда, каждую секунду в бесчисленных формах. Чем менее значителен, чем менее известен был пострадавший человек, тем в большей степени существовала смерть, подобно огромной тени, она распростерлась надо всеми, над жизнью каждого из тех, кто был с ним рядом, тех, кто теперь, в этот миг ожидает от него решения, чтобы был положен конец этим безликим смертям, чтобы осталась лишь одна, увы, неизбежная, но достойная, а не безликая смерть. Ибо всякое унижение подобно недостойной смерти.

Эта мысль укреплялась в нем, объединяла его с толпой, как и застывшая торжественность стоявших у тела, восстанавливала достоинство убитого, на которое всегда имеет право каждый человек и которое незаметный сторож обрел после смерти. И, глядя на эту толпу, размытую туманом, но тем не менее явно различимую, Дэнкуш понял, что сейчас она ждет, чтобы он восстановил человеческое достоинство, освободил людей от страха, а этого нельзя сделать никакими словами, только действием, — он всегда так думал, но понял до конца только сейчас. Поэтому первые слова вырвались у него непроизвольно, не как эхо его волнения, а как выражение мыслей, широко открытых будущему, будущему близкому, но и далекому.

— Мы больше не дадим себя убивать. Мы больше не дадим себя унижать. Мы не позволим, чтобы нас заставляли голодать. Отныне наши жены и дети не будут умирать с голоду. Теперь мы до конца восстановим справедливость. Наказание виновных — дело не только правосудия, это и наше дело, дело всех, кому угрожает разнузданный террор бандитов. Мобилизуем же весь город, все население!

Он замолчал и почувствовал движение в толпе, только молчаливое движение — поддержку, не выраженную словами. Он попал как раз в точку, сказал то, что следовало сказать, больше прибавить было нечего.

— Мы перейдем к действиям. К конкретным мерам, чтобы больше никто нас не мог обмануть. А пока — будьте бдительны!

Тут он повернулся энергичным движением, которое само по себе предвещало действие, и ушел все в том же состоянии радостной озаренности, оставив за своей спиной толпу, застывшую, как живая стена, единая, без малейшей расселины. Он слышал лишь шаги нескольких человек, его сопровождавших. На улице уже ожидала машина, в прошлом военная, «виллис»; он сел рядом с шофером, с заднего сиденья ему улыбался рыжий Матус. Автомобиль двинулся на полной скорости, и через несколько минут они были уже в уездном комитете.

Дэнкуш бегом поднялся по лестнице, следом за ним остальные — Матус и еще двое железнодорожников; они вошли в зал заседаний бюро. Повестка дня была прежняя, объявленная еще в восемь часов утра, но они не удивились, что все члены бюро были уже на месте.

Увидав Дэнкуша, все встали (что было необычно). Позднее они рассказывали, как поразителен был этот его приход. У первого секретаря лицо светилось, он был сама решимость. Сейчас он был не просто первым среди них, но вождем, — вождем, который забыл о себе, которого влекла к действию сила, бо́льшая, чем он сам.

Он не держал никакой речи — просто, не колеблясь, представил план конкретных мер.

Первое: Следствие начать незамедлительно, органам юстиции должны помогать рабочие комиссии, состоящие из коммунистов и некоммунистов, которые обязаны следить за тем, чтобы настоящие виновники не были сокрыты.

Второе: Незамедлительно просить помощи у центра.

Третье: Сформировать агитбригады, которые мобилизуют все население города на борьбу против спекуляции. С этой целью организовать в тот же день митинг на заводе «Редута».

Четвертое: Срочно провести чистку в полиции, освободив ее от подкупленных элементов.

Бюро не обсуждало предложенные меры, но приняло их к сведению, тем самым выразив полную свою поддержку. Была образована комиссия, куда вошли люди, пользовавшиеся симпатией и доверием. Записывая на бумаге имена, слушая краткие характеристики, Дэнкуш наблюдал за лицом Матуса — оно сияло, но выражало немую мольбу. Дэнкуш прибавил к списку комиссии его имя, сказав: «Товарищ Матус не железнодорожник, но будет представлять в комиссии нашу молодежь». Глаза рыжего Матуса загорелись благодарностью. Однако Дэнкуш сказал ему:

— Найди время заняться и наглядной агитацией — ты ведь специалист. А теперь беги, пока не собралась комиссия.

Именно Матус придал лозунгам на стенах тот слишком агрессивный характер, против которого впоследствии возникли многочисленные возражения. Он нахлобучил фуражку и выбежал.

Товарищ Вайс попросил сформулировать телеграмму, которую следовало направить в центр, и содержание телефонного разговора, если удастся получить связь.

— Говорить буду я, из префектуры, — сказал Дэнкуш.

Телеграмма была тут же составлена, Распределили обязанности членов бюро на предстоящем митинге. Разумеется, ни одного вопроса из прежней повестки дня они не рассматривали.

В бюро было много активистов с опытом партийной работы, которые хорошо понимали, что такое дисциплина, и знали, что подобные меры не принимаются сгоряча, без предварительного согласования. Экстренные меры, предложенные Дэнкушем, их удивили, но они не могли противостоять его силе убеждения, кроме того, они тоже испытывали душевный подъем.

Через час после прибытия в райком Дэнкуш закрыл заседание бюро и отправился в префектуру, чтобы поговорить с префектом.

Глава IX

Префект проснулся, как всегда, рано, но еще с полчаса нежился в постели, позволяя мыслям вольно разбегаться во все стороны по прихоти поистине прустовских ассоциаций, от которых, впрочем, они отличались преобладанием в них оптимистических планов, как и пристало не меланхолику, а человеку сильному и энергичному. Эти грезы о будущем касались главным образом встреч префекта с важными персонами, которые его поздравляли, улыбаясь ему и почти что подмигивая. Не на торжественных собраниях, не на фоне башен или в огромных залах для приемов, не в присутствии людей в блестящих мундирах со сверкающими султанами на головах представлял он их себе.

Нет, он все видел иначе. Вот, пройдя по молчаливому коридору, он входит в заднюю дверь скромного кабинета. Там сидит… Гарри Трумэн, президент США… или генералиссимус Сталин… или они оба. Важное лицо приветливо поднимается из-за письменного стола, за которым работало, углубившись в бумаги, протягивает ему руку и знаком приглашает сесть; он садится. Разговор значения не имел, но был всегда веселым. Высокую персону развлекало мелкое злословие господина Флориана Флореску, выступавшего в роли ласкового Мефистофеля по отношению к современникам. Потом важное лицо хлопало его по плечу, и личный секретарь провожал господина Флориана Флореску по тому же потайному коридору, после чего они очень сердечно расставались.

Вот куда заносила его фантазия, и эти высокие мечты перемежались фрагментами более обыденными. Например, он видел горы золотых монет и множество своих собственных вагонов с солью, прицепленных к поездам, и он выдавал разрешение на перевозку, скрепляя его печатью.

Ему никогда не хотелось быть Наполеоном — от природы он был скромен. Но он мечтал пожать руку Наполеону, который спросил бы его: «Ну как, брат Флорикэ?» Только и всего. Или ночью, когда особенно разыгрывается воображение, он мог увидеть себя во сне в виде мышонка, да не серого и уродливого, а белого, ручного, берущего пищу из рук великого человека. Он и на самом деле был похож на мышонка, жевал, как мышонок, и считал себя — да и слыл — человеком безобидным, приятным и любезным.

Вот он и стал перед войной депутатом, а после войны — префектом, проводником и исполнителем решений, принятых другими. Он приехал в этот город в 1919 году из старого румынского королевства, приехал, как в Эльдорадо, и этот район, населенный людьми основательными, которых он умел развлечь и к которым умел подладиться, действительно стал для него Эльдорадо, — он выступал впоследствии то от имени одного, то от имени другого центра тех самых партий, у которых не было здесь корней и которые его использовали, потому что ему удавалось без всякого смущения представлять традиционное равновесие.

В это морозное утро он спокойно лежал в постели, пока пышнотелая его супруга, урожденная Удря, не задвигалась под простыней на своей половине роскошного супружеского ложа. Префект затаил дыхание, прислушиваясь — может, это движение во сне? Но вскоре был потрясен очевидностью.

Госпожа Флореску, урожденная Урдя, сладко зевнула, разверзнув свои могучие челюсти до самых ушей, ублаготворенная сном, в который после краткого периода бодрствования она тут же с неменьшим удовольствием готова была погрузиться.

Она хорошо себя чувствовала только во сне (впрочем, наяву тоже была всем довольна), ибо тогда, словно большая колония кораллов, освобожденных от дневных возбудителей, все ее клетки, лопаясь от здоровья, могли купаться в ароматных соках, извлеченных из пищи, легкие дышали в ровном ритме, подобном движению не отклоняющейся от орбиты планеты, кровь билась в артериях, как море о мирный песчаный берег, почки фильтровали кровь, точно густой красный сок тропического дерева, печень равномерно снабжалась гликогеном — с той же регулярностью, с какой выпадает дождь на экваторе. Короче говоря, ее вегетативное существование удовлетворяло свое стремление к единству с великими космическими ритмами. А мозг временно отключался, чтобы погрузиться в сны, достойные Сарданапала, слегка окрашенные эротикой: маленькие муравьи карабкались по гигантскому белому телу, приятно щекоча ее и превращаясь в бабочек, ласкавших ее шелковистыми крыльями. Эти эротические сны никогда не изнуряли, и удовольствие не превосходило стадию приятного щекотания, причиненного мельчайшими существами, которые можно с себя стряхнуть, чтобы прикоснуться к надиру сна.

Госпожа Флореску еще раз сладко зевнула. По правде говоря, она так любила спать, что зевала и во сне, потому что даже тогда желала его — так по уши влюбленному всегда недостаточно присутствия любимой. Но во сне она зевала по-другому, меньше походила на львицу, и префект понял, что его супруга действительно проснулась. Будучи уверен в ответе, он тем не менее заботливо спросил:

— Ты проснулась, Заинька?

— Да, — страстно прошептала госпожа Флореску.

— А ну, расскажи мне, что тебе снилось? — ласково спросил префект — он делал так каждое счастливое утро их счастливой жизни.

Госпожа Флореску напрягла память, как некогда перед черной доской, покрытой загадочными белыми знаками, начертанными монахиней сестрой Селестиной, прелестной учительницей математики, прелесть которой выражалась в детской зловредности: ей нравилось вызывать к доске эту кроткую ученицу-гиппопотама, а потом вертеться вокруг нее пчелкой, осыпая бедняжку тонкими уколами. У сестры Селестины Дюпон был настоящий математический дар, но ее орден не предусмотрел основательных штудий для доказательства бытия всевышнего A. M. D. G.[24], то был монашеский орден, готовивший учительниц для девочек из семейств, которые жили в зоне мира, заштрихованной розовым цветом на карте в кабинете кардинала, то есть зоне, не чисто католической.

Сестра Селестина не терпела хороших учениц, которые давали правильные ответы на слишком простые задачи. Она предпочитала «ma fille Urdeà»[25] — тут она могла наслаждаться абсурдностью ответов; это была как бы некая игра, где цифры и символы, захмелев, утратили свою строгость, порождая чудовищные математические шутки, которые она смаковала, как поэт-сюрреалист смакует странную автономию свободных слов. Сестра Селестина чувствовала себя, как Алиса в стране чудес, и таким образом мстила математике, от которой ее отлучили, и ордену, и этой богатой девушке, «d’une bêtisse accomplie»[26]. Но «ma fille Urdeà» не волновалась, не рыдала от обиды, когда весь класс умирал со смеху, а продолжала отождествлять x с y, 1 с 1000, сестра же Селестина продолжала в восторге кружиться вокруг нее, как сателлит, переставший подчиняться правилам астрономии. Потом она отправляла ее на место, наградив маленькой иконкой с изображением святого Антония «pour que le saint t’aie sous sa protection»[27].

Когда господин Флореску спросил ее, как обычно по утрам, что ей снилось, голова ее зияла пустотой, напоминавшей Северный полюс на средневековой карте. «Hic sunt leones»[28], и все белым-бело. Но здоровый оптимизм продиктовал ей простые слова:

— Это было что-то зеленое-зеленое. — Потом она добавила, сверхъестественным усилием призвав на помощь ассоциацию: — Как пастбище.

— Это хорошо! Хорошо, — обрадовался префект, так он радовался почти каждое утро, когда его благородная супруга видела во сне или говорила, что видела во сне что-то «зеленое-зеленое… Как пастбище». Кошмар приснился ей всего один раз, когда она отравилась устрицами и бананами. И тогда разразилась вторая мировая война, и бронетанковые войска фюрера оккупировали Польшу.

— Будет хороший день, — убежденно сказал господин Флориан Флореску. — А я расскажу тебе, что мне приснилось. — На самом деле ему ничего не приснилось, просто он принял желаемое за сущее и, с каждой минутой все больше вдохновляясь, стал рассказывать.

— Мне приснился генерал. Был удачный день, и адъютант — вся грудь в орденах, вот так: рядами, рядами, и все золотые! — провел меня по потайному коридору в кабинет генерала. И, понимаешь, прямо, минуя прихожую, битком набитую людьми (одни генералы и маршалы). Они ждали, а меня провели, провели к нему через другую дверь. И большой генерал был весьма любезен, просто удивительно любезен, он протянул мне руку и подмигнул. Потом я вышел на широкую площадь, а там были одни голуби.

— Видеть во сне большого человека — это, говорят, к радости, — объявила мадам Флореску с присущей ей мудростью, не лишенной все же народных истоков.

Для важного генерала члены семейства Флореску, хоть, по существу, и готовые сотрудничать, были теоретически классовыми врагами. Но сам он не был классовым врагом для префекта и его благородной супруги. Казалось, все можно устроить, все и устроилось. Кончилась война, и вот он уже уездный префект — ведь, встречаясь со своими коллегами по блоку, он всегда подчеркивал, что «вышел из народа и, следовательно, является демократом по призванию».

Потом супруги, уверенные, что загадочная игра судьбы приготовила им за ночь счастливый день (об этом и было им знамение — оба были убеждены, что им на самом деле приснилось то, о чем они рассказывали), сели на края постели спиной друг к другу и принялись за легкую утреннюю гимнастику. Префект тер ноги быстро, а его супруга, как и полагается благородной матроне, медленно-медленно и очень размеренно, причем ее белая тонкая и бархатистая кожа даже не покраснела.

Это обольстительное упражнение длилось несколько минут, потом, одновременно вздохнув, они сунули ноги в мягкие, точно лайковые, мокасины и поглядели друг другу в глаза, префект, томно улыбаясь, намекая на здоровые супружеские чувства, а на устах его супруги улыбка едва забрезжила. И лишь когда она сделала над собой огромное усилие, чтобы сосредоточиться на его ласковом лице, она наконец поняла, употребив на это столько же энергии, сколько ушло у Ньютона на открытие законов Вселенной. Он взял ее за руку и повел в «маленькую комнату», где было множество кукол, ибо бог не дал им наследника, и ее материнский инстинкт проявлялся в пристрастии к этим приметам бесконечного счастливого детства. Здесь, в этой комнате, они по обыкновению обильно завтракали, и потому префект дернул за шелковый шнур звонка, соединявшего комнату с кухней.

Это было, можно сказать, обычное утро, совершенно такое, как всегда, начавшееся в атмосфере полного взаимопонимания.

Старый сенатор Урдя не ошибся, одарив Флориана Флореску, подававшего надежды молодого политика из враждебной партии (из молодой ее фракции, которой покровительствовал правитель страны Кароль II), своей некрасивой, толстой и глупой дочерью Тури. Она была его заботой и кошмаром. Другие дети росли нормальными, то есть не то чтобы были очень хороши, но терпимы. Старшая дочь даже отличалась умом и вышла замуж за будущего полномочного посла, честолюбивого крестьянского сына, который благодаря женитьбе продвинулся из Тираны в Прагу. Но Тури, говорил старый сенатор, «глупее коровы и, пожалуй, позабудет, как жевать» — это сравнение было дорого сердцу владельца скота и земель.

Узнав получше Флориана Флореску, старик, пронзая его своим орлиным взглядом, сказал себе: «Это самый верный гражданин моего отечества из всех, каких мне только приходилось встречать. Пожалуй, он мог бы взять Тури. Дам-ка я ему два миллиона, а может, и одного хватит, и пускай берет ее в жены; мучить он ее не станет, он не злой и слишком большое ничтожество, а спать будет с молодыми служанками».

Все это сбылось, даже в лучшем виде, чем ожидал сенатор. Вначале для барышни Тури возникла лишь одна трудность — она как будто была влюблена в портрет императора Траяна, но это быстро прошло, дочка старого сенатора после замужества поумнела. Она не сделалась «egy lángész»[29], но стала премилой дамой, и на торжественных приемах в префектуре стояла у дверей зала, холодно протягивая для поцелуев свою большую белую и будто бесформенную руку, унизанную кольцами, лидерам правящей партии и оппозиции, большим и малым чиновникам, научившись, еще со времен жениховства, делать тонкое различие между формулами «здравствуйте» и «добро пожаловать».

В этот морозный зимний день после завтрака Тури осталась покормить своих кукол, а супруг вызвал машину, чтобы ехать в префектуру. Было слишком холодно, как указывал за окном термометр, к которому господин Флореску относился с благоговейной верой, и не имело смысла идти до префектуры двести-триста метров пешком. Но прежде всего префект проследовал в ванную, где в течение получаса нежил свое тело. Префект Флореску не слишком любил свою особу, может потому, что был постоянно занят различными прожектами и увлечен полетом собственной фантазии. Он не очень представлял, как выглядит со стороны, хотя общее впечатление о себе было у него, скорее, положительное; впрочем, он себя обманывал, как и всех окружающих, потому что форма его глупости была сродни плутовству, которое он применял и к самому себе.

Он снисходительно относился к своей внешности, она вызывала в нем сентиментальные чувства. Бреясь, он гляделся в зеркало и строил себе глазки; сидя в ванне, гладил свое тело, ощупывал его, почти воркуя, потом мылся четырьмя видами губок и натирался маслами, что было знаком большой изысканности для сына начальника станции из Лерешть-Арджеш. Вторая мировая война огорчила его: невозможностью найти в продаже соли для ванн и губки; исчезновением бананов, которые так любила Тури; сдачей Трансильвании — огорчения следовали именно в таком порядке. Трансильвания вернулась, бананы — нет, губки же все-таки можно было достать через офицера западных союзных войск, привозившего их на самолете, на «летающей крепости», и продававшего их одному высокому чиновнику министерства, с которым Флореску дружил, а потому получал губки в подарок.

Пока он восхищался собой, сидя в ванне, готовый закричать: «Вот я каков!» (префект оставался материалистом), кто-то энергично забарабанил в дверь. Префект был немного раздражен, но не рассердился, он вообще от природы не был сердитым, хотя в какой-то момент, когда умственное напряжение было свыше его сил, он почти сердился. Он насупился и не отвечал. Он находился, можно сказать, в святилище, в святая святых. Но удары а дверь все усиливались, и кто-то пробовал задвижку, однако тщетно — дверь была крепко заперта.

«Должно быть, моя коровушка», — подумал многотерпеливый префект. Мысленно он именно так величал свою благородную супругу, смягчая прозвище ласкательным суффиксом. Но то была не она. Знакомый голос начальника канцелярии загремел как гром, вырвавшись из его богатырской груди римского борца (все секретари префекта, начальники канцелярий были бравыми малыми, атлетического сложения и походили на сенбернаров — огромные, злые на вид, но при хозяине виляли хвостом, хотя он обращался с ними доброжелательно).

— Господин префект, господин префект, откройте, пожалуйста. Прошу вас, срочно выйдите!

Префект на сей раз недовольно взглянул на свои руки, на которых едва заметно проступали старческие морщины.

«Эх, черт возьми, значит, старею», — подумал он, отвечая своим искренним огорчением на явное волнение за дверью. Он энергично подвигал руками и с удовлетворением констатировал, что суставы не трещат. «Еще не все потеряно», — успокоил он себя.

— Господин префект, разваливается коалиция. Беспорядки на улице. Прошу вас, откройте.

«Разваливается коалиция?» — испугался, еще не совсем поверив, префект. Он быстро надел халат и, открывая дверь, чуть не сшиб массивную фигуру начальника своей канцелярии.

— Погоди, Марин, ведь не горит! — сказал он и в ту же секунду почувствовал: раз он сказал, что не горит, значит, все несчастья, как по волшебству, станут пустяками: — Ну что там такое, мальчик? Занимайся своим делом. Это я тебе говорю. А я знаю, что говорю.

— Нет, горит, горит, господин префект! Прошу вас, отправляйтесь в префектуру. Коммунисты требуют расстрелов, грабят станционные склады. Сегодня ночью неизвестно кем был убит один из них, и они словно с цепи сорвались.

Префект долго, изучающе смотрел на подчиненного глазами государственного мужа. Потом сделал следующее заявление:

— Посмотрим.

И ушел одеваться.

Через десять минут он был в префектуре, где все узнал и ничего не понял.

Начальник канцелярии Марин Мирон стоял перед ним, переминаясь с ноги на ногу, и ждал распоряжений, приказов, решений.

Префект взад-вперед расхаживал по кабинету, заложив руки за спину, с важным видом человека, сознающего, что его грузные шаги служат предвестниками решений, и ждал, что эти решения родятся из ритма его шагов по мягкому толстому ковру. Присутствие Марина Мирона его раздражало: массивное лицо с тяжелым подбородком, толстая шея, вытянутая вперед в знак внимания и бычьей сосредоточенности, уже не служили ему поддержкой, хоть и была в них сила, напряженность мышц, готовых в любой момент, по первому его жесту, прийти в действие.

Префект собирался отпустить Мирона, и несколько минут ум его был занят соображением, выставить ли вон эту человеческую машину или нет. Наконец он пожал плечами и оставил Марина на месте. Потом, точно желая посоветоваться, взглянул на огромный, во весь рост, портрет легендарного воеводы здешних мест, в шлеме и широкой расшитой мантии, положившего твердую руку на скипетр. Но воевода, казалось, был занят только своей улыбкой. «Им было легко, — подумал Флореску. — Не устраивает — хлоп! — и голова долой. Хорошо сказано: «Не сносить головы». На секунду ему, словно сквозь дымку, представилось, как он, исполненный воинственного духа, приказывает рубить головы; но лишь на секунду, потому что на самом деле он был человек мирный. Проходили минуты, на улице разыгрывались серьезные события, Марин Мирон ждал, медленно шевеля губами, — он готовился что-то сказать и наконец произнес:

— Господин префект, давайте позовем Дэнкуша. Посмотрим, что он прячет за пазухой, чего он хочет, что собирается делать.

Флореску посмотрел на него как на сумасшедшего. Только Дэнкуша ему сейчас не хватало! Сколько раз он пытался приблизить его — ведь они были в одном блоке! Он приглашал его домой, предлагал ему любую помощь, совместную работу, дружбу, признавался ему даже, что он «демократ по призванию», давал ему понять, что не держится за безраздельную власть, что его услуги не будут ограничиваться лишь тем, что предписывается теперешним политическим альянсом.

Одним словом, предлагал плодотворное сотрудничество. Но наталкивался все на то же молчание, на желание избежать каких бы то ни было принципиальных дискуссий, например по вопросу о демократии. В его обществе Дэнкуш проявлял интерес лишь к текущим событиям.

— С какой стати я буду звать теперь Дэнкуша? Нет. Пускай он сам ко мне придет и объяснится.

— Призовите его к порядку! — упорствовал Марин Мирон.

— Нет. Не сейчас. Господа! — сказал префект, возвышая голос, хотя перед ним был всего один слушатель. — Господа, ситуация серьезна и разрешить ее — не в нашей власти.

Марин Мирон как-то странно посмотрел на него, и его собственная мудрость — тоже мудрость поклонника демократии — проявилась в невысказанном, но жестоком проклятии.

И тут префект нашел выход.

— Беги, — сказал он, — и срочно позови главного прокурора и квестора[30] Рэдулеску.

— Квестор в приемной, — сказал Марин Мирон.

— Так что же ты молчишь? Стоишь здесь, смотришь на меня и ничего не говоришь! — закричал префект и собственной персоной вышел в приемную, где и правда скромно сидел в кресле квестор Рэдулеску, задумчиво покуривая сигарету. Секретарша что-то срочно перепечатывала на машинке, не обращая на него ни малейшего внимания. Префект кинулся к нему, вытянул его из кресла, потом долго и энергично тряс ему руку двумя руками сразу — это был его старый способ демонстрировать свои теплые, дружеские чувства к приятелю или противнику, ведь каждый противник может в будущем стать другом. Потом, не выпуская его руки, он затащил Рэдулеску в свой кабинет и принялся кружить с ним вместе по ковру. Квестор держался на полшага сзади. Марин Мирон почувствовал отвращение к этой карусели двух коротышек (квестор, как и префект, был маленького роста); он повернулся на каблуках и вышел из кабинета, хлопнув дверью. Но дверь была мягкая, обитая и закрылась тихо — двери важных кабинетов не предназначены для того, чтобы ими хлопать. Был слышен лишь энергичный скрип сапог — это префект продолжал кружить по кабинету, в порыве дружеских чувств волоча за собой шефа полиции — человека, с которым он мог договориться.

— Скажи мне, ради бога, господин Рэдулеску, заклинаю тебя нашей старой дружбой, что это за безумие?

Квестор перевел дух (он задыхался от быстрой ходьбы), на секунду задумался и ответил только:

— Я не нахожу Месешана. Он исчез, словно сквозь землю провалился.

— Они убили Месешана?! — закричал префект.

— Не знаю. Но я его не нахожу. Он был на станции, потом оттуда куда-то пошел и не вернулся. Так доложил мне дежурный.

— Послушайте, — объявил префект, — ситуация в самом деле серьезная.

Начальник полиции молчал.

— Может быть, и серьезная, — предположил он вяло, он вообще был вялым, ленивым, будто окутанным ватой, и, как ни странно, именно этому он был обязан своим недавним быстрым восхождением.

Получив юридическое образование, он попытался заняться адвокатурой, но безуспешно. Записавшись в коллегию адвокатов, он бродил по залам провинциальных судов, краешком глаза приглядывая себе клиента. Однако не решался к ним подступиться, они же принимали его не за адвоката, а скорее — за клиента-обманщика из новичков-правонарушителей.

Он зарабатывал себе на хлеб, заполняя в делопроизводствах суда формуляры, составляя петиции — словом, разными пустяками; получал он эту работу по милости одной служащей, дамы несколько перезрелой, но энергичной, и дело кончилось их женитьбой. Митикэ Рэдулеску понял, что любит ее, и с помощью ее связей оказался в самой столице, поступил в полицию — сперва в отдел службы движения, потом в отдел проверки иностранцев и паспортов.

Он имел образование, был кроток и уважителен и продвигался по службе, добросовестно посещая присутствие — серое здание, пугавшее его с первого дня.

Префект полиции, свирепый Гаврила Маринеску, перед которым он испытывал болезненный страх, стал поручать ему различные дела персонального свойства, уверенный в его честности и скромности. Его повышали в должности, он стал главным кассиром, потом начальником экономической службы Генеральной дирекции полиции и, наконец, помощником директора в министерстве внутренних дел, перешел в высший офицерский состав, сделался генеральным инспектором, квестором.

Странно было то, что он боялся людей двух категорий: правонарушителей и полицейских. Обе эти группы в своей борьбе внушали ему ужас, но, кажется, его скорее пугали коллеги, особенно его грубые подчиненные, часто весьма самоуверенные. Вот почему по мере возможности он старался быть кротким и вежливым с правонарушителями, с которыми по необходимости иногда имел дело.

Во время войны в качестве генерального директора министерства внутренних дел он помог или оказал покровительство нескольким политическим заключенным. Он писал положительные резолюции на прошения, касающиеся условий их жизни. И вот у него оказалось самое лучшее досье из всех высоких чиновников полиции, и, вместо того чтобы составлять бумаги и распоряжения, он был облечен властью начальника полиции этого пограничного города, где была неясная политическая ситуация. Он был прислан сюда потому, что считался бескорыстным и почти неподкупным.

Он работал здесь шесть месяцев и жил, как в тяжелом сне, вернее, в кошмаре, терроризованный своим подчиненным Месешаном, которого боялся больше, чем в былые времена Гаврилу Маринеску; префект же командовал им, шумно выказывая дружеские чувства. Он отвечал на это, составляя распоряжения, циркуляры, уставы, — он постоянно был занят ими, собственноручно по многу раз переписывал, пока они не приобретали безупречную форму и четкое содержание. «Браво!» — хвалил его Месешан, и он радовался этому признанию своих заслуг.

Хотя был он посредствен и трусоват, но не мог не заметить целого ряда преступлений, нарушений закона, не мог не видеть, что к ним причастна и полиция, в особенности Месешан. Старший комиссар был явно существом двуликим, в нем сосредоточивалось все, что вызывало у квестора оба вида страха (перед полицейскими и перед правонарушителями), но, несмотря на это, он терпеливо и в величайшей тайне собирал против Месешана компрометирующий материал, собирал методически, со знанием дола, не говоря никому — даже своей энергичной супруге — ни единого слова. Иной раз, поздно вечером, когда в здании полиции никого не оставалось, кроме двух-трех сонных помощников комиссара, квестор Рэдулеску в смертельном страхе вынимал из сейфа эту папку, перелистывал страницы и писал новые, словно вел в сухих, бюрократических выражениях свой личный дневник. Когда-нибудь, в неясном будущем, свершится правосудие, и Месешан будет пойман с поличным.

Когда префект сказал, что ситуация серьезна, он согласился с ним, но в душе испытал легкое и, как всегда, смутное удовольствие. Может, с Месешаном покончено?

— Господин Рэдулеску, надо искать Месешана. Пошлите людей, надо заявить в прокуратуру, если вы полагаете, что жизнь его в опасности.

— Может, и не в опасности, — решился сказать квестор.

— Тогда где же он? Расследует преступление на вокзале?

— Не думаю, — прошептал квестор.

— Почему? Он человек достойный. Очень достойный.

— Потому что он его и совершил, — чуть слышно сказал квестор.

Префект осторожно взглянул на него, потом закрыл глаза. Значит, Месешан убил этого коммуниста на станции и теперь бежал. Или, может быть, он подвергся нападению и был убит, защищаясь. Но тогда при чем тут в этой истории спекулянты? Префект ловко избегал этого вопроса, не задавая его даже самому себе, чтобы не донести самому себе о том, что было ему известно относительно связей Месешана с людьми некоего Карлика.

Через Месешана, как и через адвоката Дунку, кое-что перепадало и ему, префекту. Но сейчас было не время об этом думать. Он ничего не знает, ничего не слышал. Итак, он был само удивление: неужели Месешан стрелял в коммунистов и в этом запутанном деле была замешана спекуляция?

Как хорошо было бы не быть здесь — получить вызов на заседание в Бухарест или вообще куда-нибудь уехать! Если немножко поразмыслить, может, удастся с этим развязаться, сделать так, чтобы эти тревожные события как бы и не совершились. Решено, это была просто шутка. Зловещая шутка, состоящая в том, что полиция убила несколько неизвестных или, нет, — политического вождя. Он уже не сомневался, что человек, убитый на вокзале, был политическим вождем коммунистов. Может быть, настоящим их руководителем, тайным руководителем, агентом № 3, или № 5, или № 7, или № 77 (когда-то он прочел роман, где происходило нечто подобное и где конспираторы назывались по номерам). Или их ликвидировал Месешан — может, на то у него были свои секретные причины?

На сей раз префект был искренне, всерьез испуган. Сам того не зная, он вмешался в опасную игру тайных сил, очень могущественных и глубоко скрытых. Сердце в груди его билось торопливо, как спешащие часы, и все сжималось, сжималось… Он сел в кресло, квестор сел в другое, они таращили друг на друга глаза и беспокойно ерзали.

В кабинете было темно, и он казался префекту необычайно сумрачным и торжественным — тяжелая мебель, на стене суровый портрет воеводы со скипетром. Глаза его остановились на большом серебряном подсвечнике, стоявшем на камине, — подсвечник был тоже тяжелый, с цветами и листьями, и поставлен он был туда десятилетия назад, в императорские времена, его предшественником, который любил вносить в свои занятия похоронную помпезность.

Префект Флореску быстро перекрестил нёбо кончиком языка, потому что представил себя мертвым, на катафалке, с толстой высокой свечой в этом таинственном подсвечнике у своего изголовья. По обе стороны катафалка стояли какие-то важные люди, куда более высокие, чем Марин Мирон (кто знает, по какой тайной связи возникла эта ассоциация), потому он так и смотрел перед собой выпученными глазами. Это был заговор, в котором оказался запутан и он. Но прежде чем окончательно соскользнуть на странную, зыбкую почву, на которую толкала его судьба, он все же отважился задать вопрос:

— Скажите, а вы совершенно уверены, что это Месешан его ликвидировал?

Квестор испугался, что, выдвинув какие-то обвинения против Месешана, он впервые потерял благоразумие и открыл свои тайные замыслы — и кому? Человеку, которому совсем не верил, несмотря на выказываемое им дружеское расположение. Еще не пришло время, материал еще не готов, он еще не все собрал, есть еще неясности, вопросы, остающиеся без ответа. Рано, слишком рано. Но делать нечего. Жребий брошен, и теперь он покатится в пропасть.

Он ответил:

— Нет никакого сомнения. Он. Он возглавляет все незаконные действия.

— И вы это знали?

— Да. Но мне еще нужны были доказательства! А теперь он сам себя разоблачил.

Префекта охватила настоящая паника. Квестор собирал доказательства! На кого же работает этот маленький и на вид безобидный человек? Кому он намеревался поставить эти доказательства? Или он послан сюда министерством внутренних дел, которое находится в руках коммунистов? А он-то, префект, все боялся Дэнкуша и делал попытки сблизиться только с ним! Однако он осмелился задать еще один вопрос:

— А легионеры?

Квестор Рэдулеску серьезно кивнул. И те заодно с Месешаном. Префект вдруг увидел лазейку, и его захлестнула надежда. Тут он мог оправдаться, у него были все аргументы.

— Господин квестор! — воскликнул он. — Я всю свою жизнь был антифашистом. Вы ведь знаете, что я скрывался, когда они свирепствовали, мне грозила смерть. И не только мне, но и моему начальнику. Господин вице-председатель кабинета — это широкоизвестный факт — спасся только в последнюю минуту. Почему вы мне ничего не сказали? Ведь ваш долг — меня информировать! Надо было принять все меры. Органы общественного порядка должны были в этот серьезный момент нашей истории охранять жизнь людей, ценных для государства. Вы отдаете себе отчет? — продолжал прозревший префект. — Развал блока — вот что за этим последует! Выдающийся руководитель важной политической группировки убит полицией, и это в уезде, где я, представитель либерально-демократической партии, поставлен, чтобы наблюдать за общественным порядком! Господин квестор, выходит, что из-за вашей неосмотрительности я подыграл реакции.

Префект встал с кресла и принялся большими шагами мерить роскошный кабинет. Он был растерян, совершенно растерян. Ион Леордян, имя которого он впервые услышал, казался ему фигурой необычайного значения, одним из крупных агентов, конспиратором по призванию, представителем некой мистической силы, посланным для тайного наблюдения! И этот человек был убит здесь, в его уезде! А он-то, префект, как дурак, польстился на несколько золотых, на какую-то жалкую валюту, которую передал ему Месешан. Но ведь он верил, что это просто деловая операция, импорт-экспорт соли, а не мрачная политическая афера. Конечно, этим и объясняется гнев коммунистов, теперь развалится коалиция. Он тут же позвонит полковнику Захарову, с которым он в наилучших, просто в превосходных отношениях, и все ему объяснит.

Но необходимость в такой мере отпала, потому что как раз в эту минуту появился Дэнкуш.

Первый секретарь уездного комитета КПР был все в том же состоянии духа, которое пришло к нему на вокзале и укрепилось после того, как он составил конкретный план действий, одобренный товарищами по бюро. Его сдержанное благоразумие, некоторая настороженность по отношению к людям, которые симпатизировали ему вопреки его угрюмому нраву (он оставлял впечатление солидности, казалось, люди ему верили, и он внимательно выслушивал их признания), сменились напряженной решимостью; он уже не строил далеких планов на будущее, отбросил бесплодные мечтания — теперь это был другой человек. Ион Дэнкуш был само действие! Для него настал момент выбора — редко случается в жизни человека, да и вообще не с каждым случается, чтобы его мысли, чувства и желания так совпадали с мыслями и желаниями окружающего его народа. Вся его жизнь была в какой-то мере долгой и суровой подготовкой к этому моменту, соединившему в себе мечту и действие, это мгновение важнее самой победы, потому что оно предполагает ее и предопределяет…

Все люди, встречавшиеся Дэнкушу по пути, начиная с шофера полувоенной машины, который его вез, привратника префектуры, двух или трех чиновников, секретаря-машинистки (обычно эта тихая женщина, погруженная в свои скромные мечты, механически печатала текущие бумаги в приемной префекта) и кончая начальником канцелярии Марином Мироном, — все без исключения почувствовали тот особый душевный подъем, который испытывал этот скромный человек, проходящий сейчас мимо них, и поняли, что он несет им важные новости и решения. Секретарь-машинистка, превышая свои функции и полномочия, встала со стула и сказала:

— Входите. Господин префект ожидает вас.

Она сама удивилась, откуда ей это известно и почему она так сказала, но тем не менее распахнула дверь в кабинет. Марин Мирон тоже поднялся с кресла, в котором ему, впрочем, и так не сиделось, и церемонно приветствовал Дэнкуша. Поклонившись, он сказал:

— Честь имею приветствовать вас, господин профессор.

Войдя в кабинет, Дэнкуш шагнул по направлению к префекту. Секретарша заботливо затворила за ним дверь. Префект лишь бегло глянул ему в лицо, а потом он видел уже только расплывающийся силуэт Дэнкуша, который показался префекту огромным, хотя Дэнкуш был человеком среднего роста, скорее даже невысоким; Флореску почувствовал, что у него отяжелели, будто затекли руки и ноги, — стали такими тяжелыми, что каждое движение требовало от него нечеловеческого усилия. Ему почудилось, будто и сам он какой-то свинцовый, чересчур большой и тяжелый для этого слишком узкого и душного мира, где все предметы вдруг стали увеличиваться в размерах, в особенности этот огромный молчаливый силуэт, что надвигается на него и растет с каждым шагом, заполняя собой все пространство, в котором он, Флорикэ Флореску, отныне приговорен жить.

Чего надо от него всем этим людям? Ведь он желает им только добра, он не виноват, совсем не виноват, он попал в колеса механизма, который перемелет его, но раньше он задохнется, потому что эти люди заняли вокруг все пространство. И почему они не оставят его в покое на его маленьком месте? Ведь он никому не мешает, он несчастный, незаметный человек. Он понятия не имел, какие страшные внешние силы посадили его на это опасное место, узкое и, наверное, скользкое и неустойчивое, в этот кабинет с тяжелыми занавесями и тяжелой мебелью, с серебряными подсвечниками, точно предназначенными для погребальных церемоний, в тяжелом уродливом здании, в городе, где люди замкнуты и неприветливы, ни в чем никому не признаются и в тайне держат свои мысли и планы. В этом краю давящего голого камня, в постоянно меняющемся мире, в краю, через который то с запада на восток, то с востока на запад проносятся бронетанковые войска, попирая его спокойствие.

За какую-то минуту (а может быть, и меньше) префект Флорикэ Флореску, бывший депутат, важная персона в городе и уезде, человек, известный и ценимый многими сильными мира сего, забыл о своем высоком положении в обществе и увидел себя почти таким, каков и был на самом деле, — заурядным обывателем, который с малолетства хотел всего лишь просуществовать, спокойно протянуть отпущенные ему свыше дни. Жизнь его была не целеустремленным движением вперед, а случайностью, и надо было ее как-то завершить. Вот он и пытался постоянно найти укрытие, его стремления всегда сводились к защите, даже состояние, маленькое состояние, которое он нажил, тоже служило лишь защитой, было всего лишь панцирем против агрессивности окружающего мира; но теперь вдруг открылось, что его обогащение, скорее всего, тоже отражает жестокость этого мира и, возможно, приведет Флореску к гибели.

Префект был потрясен этой внезапной встречей с самим собой: у людей, подобных ему, это бывает лишь короткой интермедией между приступами страха, когда вся прожитая жизнь, как будто хорошо известная, распахивается перед ними, как нечто почти непостижимое. В самом деле, если бы в эти мгновения он проявил свои чувства до конца, если бы у него достало силы быть самим собой хотя бы в этой своей ипостаси, он тихонько захныкал бы в своем кресле, закрыл бы глаза, бессильно соскользнул вниз и дал бы унести себя куда угодно — лишь бы не решать, лишь бы не говорить и не действовать.

Но префект не захныкал, потому что именно погружение в самого себя приблизило его к жизненным источникам, его питавшим, и он вспомнил все сыгранные роли, все живые события, все признания в вере, которой у него не было, потому что все ему было глубоко безразлично и он ни во что не вникал. Демократия, свобода инициативы или, наоборот, самый суровый контроль, фашизм, антифашизм, буржуазия, пролетариат, социализм, новый мир или мир старый, — все это были для него просто слова, выдуманные другими людьми, а ему оставалось только их повторять. Сидевшая в нем живучая маленькая тварь, вынужденная принимать обличие, свойственное времени, — все равно что носить галстук и брюки, а не юбку, фустанеллу или тогу — вызывала в нем защитную реакцию, диктовала своего рода подхалимство, проявляющееся в жестах и словах. Он резко вскочил с кресла и протянул посетителю обе руки с преувеличенной, шутовской приветливостью, рожденной страхом, идущим из самых глубин его существа, — словом, быстро вернулся в мир, каким себе его представлял.

— Господин Дэнкуш! — кричал он тому, кого считал мстителем за деяния, в которые был втянут и за которые мнил себя ответственным. — Господин Дэнкуш, здравствуйте, я вас ожидал. Прошу вас быть уверенным в полной моей лояльности по отношению к блоку и в полной симпатии социал-демократической партии — в моем лице, — к благородной цели, ради которой погиб выдающийся политический деятель и смелый человек. Он был злодейски убит теми, кто не хочет обновления страны, установления в ней более справедливого порядка; смерть столь ценного человека — прошу вас, поверьте, — это и моя, наша боль, быть может, в такой же степени, как и ваша. Пусть же эта утрата, смерть выдающегося человека, не внесет разногласия, но, наоборот, сцементирует наше искреннее единство. Прошу вас принять мои соболезнования.

Дэнкуш ничего не понял. Он пришел сюда воевать, настаивать и, если необходимо, устранить любого противника. Поэтому он был крайне удивлен и не отнимал рук, которые префект продолжал трясти, по-дружески похлопывать, гладить своими маленькими, влажными, пухлыми, безликими руками (эдакие взволнованно-летающие уродливые подушечки!). Глаза префекта, маленькие, хитрые, бегающие глазки вороватого грызуна, казалось, готовы вот-вот наполниться слезами, просительными и униженными.

Не понял Дэнкуш, и о каком павшем жертвой знаменитом человеке, чья смерть должна сцементировать единство правительственного блока партий, шла речь. На мгновение он подумал, что за те несколько часов, пока он занимался вопросом о справедливой мести за смерть станционного сторожа — смерть незаметного человека, был убит кто-то еще, кто был в глазах префекта важной персоной, совершено еще одно преступление с целью покрыть то, прежнее. Он чуть было не спросил, о чем идет речь, кто еще убит. Он высвободился из неожиданных и омерзительных объятий префекта, почти грубо оттолкнув его, выдернул руки из его мокрых от волнения ладоней и заговорил более громко и сердито, чем собирался, чем если бы перед ним оказался настоящий враг — хитроумный, скрытый и, во всяком случае, решивший ему противодействовать.

— Господин префект, положение стало совершенно невыносимым. Деклассированные элементы, пользуясь попустительством, если не поддержкой, властей, спекулируют на отсутствии товаров и нищете, убивают невинных людей, грабят, прямо и косвенно сея беспорядки и страх. Вы, может быть, знаете, что сегодня вечером бандитами был убит станционный сторож. Надо принять экстренные меры, приложить всю энергию, чтобы обнаружить и наказать по заслугам всех виновных, кто бы они ни были.

Дэнкуш замолчал, наблюдая реакцию префекта: тот отступил на два шага и слушал, всем своим видом выражая торжественную сосредоточенность, сложив перед собой руки и слегка наклонив голову.

Молчание немного затянулось, потому что префект приготовился выслушать длинную речь и заранее решил в принципе с ней согласиться. Слова Дэнкуша в любом случае были лучше агрессивных действий, которых он бессознательно ждал. Но продолжения не последовало, и тут префект понял, что от него ждут ответа. Ответ мог быть, конечно, единственный — согласие с Дэнкушем, демонстрация этого согласия, хотя префект больше чувствовал, чем понимал, что это означает: признать свою неспособность руководить уездом и обеспечить порядок. Если бы он не был так напуган своими же собственными выдумками — политическим преступлением против таинственного руководителя коммунистов, — возможно, он еще и попытался бы свести все на нет, до значения отдельного печального инцидента. Но то, что казалось ему большим политическим событием (и было таковым, но по другим причинам), он не мог расценить просто как несчастный случай. Он ответил:

— Вы совершенно правы, господин Дэнкуш. Положение и в самом деле серьезное и невыносимое. Мы приложим максимальную энергию и примем все меры, какие вы сочтете уместными.

И замолчал, ожидая продолжения. Теперь, немного успокоившись, он мог подумать о предусмотрительности руководителя коммунистов — официального, признанного руководителя, который говорил только о «станционном стороже», не открывая его подлинного лица.

Столкнувшись с таким отсутствием сопротивления, Дэнкуш почувствовал себя обязанным смягчить тон, но, естественно, прибавил к сказанному список мер, принятых бюро уездного комитета. Он вынул из кармана бумагу и прочел ее медленно и отчетливо, словно диктуя, почти так, как некогда в классе диктовал тему письменной работы. После каждого пункта он смотрел на префекта, наблюдая за ним. По ошибке он зачитал и те пункты, которые префекта не касались и относились к запланированным агитационным мероприятиям. Он заметил свою ошибку, только когда префект выхватил у него бумагу и, подбежав к письменному столу, обмакнул перо в тяжелую, бронзовую, с инкрустациями чернильницу (тоже наследие имперского префекта графа Лоньяй), чтобы зафиксировать свое согласие. Дэнкуш поспешил забрать назад бумагу.

— Не эту, — воскликнул он. — Не эту! Подпишите резолюцию комиссии рабочего контроля, ведущей наблюдение над допросом уголовных преступников.

Префект подписал, даже не взглянув. Это был обыкновенный лист бумаги, куда имена были занесены Дэнкушем в спешке просто карандашом; кое-что было стерто в результате обсуждения на бюро.

— У вас нет никаких возражений? — спросил Дэнкуш, следуя старой привычке быть предусмотрительным и осторожным в отношении людей, которых он не уважал и которым не доверял.

— Абсолютно никаких.

И тут оба обнаружили квестора Рэдулеску, который во время этой сцены притаился в глубине кресла, пытаясь оценить происходящее. Он тоже не верил, что все так просто, и пытался отыскать, в чем же хитрость, ловушка, которую эти два человека поставили друг другу. «Дам-ка я им досье Месешана, на этот раз я его выдам», — подумал он, впрочем пока еще не решившись окончательно. Это было скорее предложение самому себе, которое требовало длительного обдумывания, и только потом, в наиболее подходящий момент его можно было осуществить.

— Господин квестор, — обратился к нему префект, — вы слышали анализ ситуации, сделанный господином Дэнкушем, слышали, какие он предлагает принять меры. Я полностью с ним согласен. Прошу вас взять эту бумагу и снять с нее заверенную копию, которую я подпишу вместе с господином Дэнкушем. Господам, перечисленным в этом списке, доверяется производить любое дознание.

Квестор взял список и просмотрел его. Неизвестные имена.

— Что еще, господин Дэнкуш? — спросил префект.

— Пусть свершится правосудие, — ответил Дэнкуш уклончиво. — Не будем останавливаться на полумерах.

— Конечно, — заверил его префект. — «Fiat justitia, pereat mundus»[31], как говорили наши предки.

В этот момент оба были озабочены тем, что все идет так просто и гладко. Префект хотел оправдать перед собою свой страх. Он не боялся комиссии по расследованию преступления на вокзале, потому что никак не чувствовал себя в нем виновным. Было у него лишь опасение, как бы Месешан, если его поймают — а он надеялся, что не поймают, скорее всего, тот исчез, ведь комиссар не дурак и, может быть, он будет сопротивляться и его убьют, — так вот: как бы Месешан не разоблачил их не совсем чистые взаимоотношения. Это бы скомпрометировало префекта. Он подумал, что подобная комиссия скорее предназначена для того, чтобы запутать дело и таким образом скрыть подлинную личность жертвы, в важности которой он ни на минуту не сомневался. Иначе коммунисты не устроили бы такого скандала, не собирались бы поднять весь город, не потребовали бы провести дознание. «Станционный сторож», — услышал он снова голос Дэнкуша (ему и утром так сказали), сторож или что-то в этом роде, какой-то чернорабочий. Но префекта не провести, он уверен, что под маской скромной незначительной личности скрывается кто-то совсем иной. Он умирал от любопытства: кто же это был на самом деле? И все же был озабочен, тем, что подобное происшествие случилось здесь, в его уезде. Но спросить он не решался. Чем меньше знаешь о таких вещах, тем лучше. И если Дэнкуш предпочитает, чтобы речь шла о стороже, — пусть будет так. Ему так даже спокойнее.

Дэнкуш был озадачен отсутствием сопротивления со стороны префекта, которого подозревал в связях — хоть и весьма скрытых — со спекулянтами и контрабандистами. Во всяком случае, именно он подписал им разрешение на экспорт соли и не взял на себя инициативу в борьбе с ними. Но может быть, это только слухи и префект невиновен или уже принял меры предосторожности, чтобы выйти сухим из воды? Или, может, он боится общественного мнения или рассержен действиями бандитов? В любом случае допрос надо производить очень серьезно, поведение префекта подозрительно. Дэнкуш немного поостыл, он понял, что с точки зрения строгой законности его комиссия была не совсем правомочна. С другой стороны, органы полиции были сметены рабочими, но ни префект, ни начальник полиции не упоминали об этом факте и отнюдь не протестовали. И это было странно.

Дэнкуш сосредоточенно думал, заботливо протирая очки. Префект продолжал стоять, ожидая какого-нибудь нового сюрприза, квестор тоже встал — он перечитывал список. Ни одной известной фамилии.

Дэнкуш снова надел очки и огляделся. Он плохо чувствовал себя в этом пышном кабинете, олицетворявшем в его глазах навязанную людям власть, — эта помпезность, эта роскошь должны были унизить человека, поставить того, кто сюда попадал, в подчиненное положение, подавить его, как подавляют все эти униформы, ордена, символы, фетишизирующие человеческие отношения. Он не собирался когда-нибудь занять такой кабинет — это было ему не нужно, как никогда не нужны были знаки власти, да и сама власть как самоцель.

Он еще раз взглянул на маленького хитрого человечка, который стоял перед ним, своего, быть может, временного союзника. «Что скрывается за его подчеркнутой доброжелательностью?» Вспомнился старший комиссар Месешан, известный своей грубостью, не без основания подозреваемый в связях со спекулянтами; ведь именно его прошлой ночью рабочие выбросили с вокзала.

Дэнкуш знал, что Месешан в добрых отношениях с префектом, и, решив выяснить, как поведет себя префект, спросил, глядя на него в упор:

— А что со старшим комиссаром Месешаном?

Услышав имя полицейского, префект изменился в лице и снова ударился в панику. Конечно, Дэнкуш все знал, и все, что он говорил до сих пор, было еще не самым главным. Подбородок префекта будто сжали железные тиски, не было сил ни двигаться, ни говорить; наконец он ясно понял, чего ему страстно хочется, и только тут решился сказать:

— Он бесследно исчез. Как раз сейчас господин Рэдулеску сообщил мне об этом. Может быть, его использовали, а потом ликвидировали. Полиция разыскивает его труп, и мы не сомневаемся, что найдет.

Дэнкуш был как громом поражен. Тысячи мыслей пронеслись в его голове. Может быть, этим объясняется поспешность, с которой префект сдался? Уничтожен тот, кто держал в руках столько нитей, кто мог скомпрометировать основных виновников. Но тогда насколько же серьезно положение и какие силы участвуют в игре? Он спросил:

— Когда и откуда исчез Месешан?

— Сразу же после того, как было совершено преступление, — безапелляционно заявил префект, уверенный, что Месешан уже мертв.

— А другие полицейские, с которыми он был на станции? — вспомнил Дэнкуш.

Префект взглянул на квестора Рэдулеску, и тот, опустив глаза, сказал просто:

— Они тоже исчезли.

— Все? — воскликнул Дэнкуш, встревоженный масштабами дела.

— Все, — мрачно отозвался Рэдулеску. — Все как один, мы никого не нашли.

В кабинете установилось тягостное молчание. Ситуация была неправдоподобная: старший комиссар и группа полицейских как сквозь землю провалились после того, как рабочие обвинили их в сообщничестве. Что за этим могло стоять? Желание в свою очередь обвинить рабочих в том, что они не только выгнали полицейских, но и уничтожили их? Кто мог их уничтожить с такою быстротой? — подумал Дэнкуш. А префект испугался собственной своей надежды и предложил срочно вызвать главного прокурора.

Все согласились, удивляясь, как это им сразу не пришло в голову, и Дэнкуш попытался проверить вновь полученные сведения, казавшиеся ему невероятными. Он вышел в соседнюю комнату и прежде всего позвонил в уездный комитет, чтобы установить, не известно ли там чего-нибудь по поводу исчезновения полицейских. Члены бюро, ожидавшие его возвращения от префекта, сидели в зале заседаний вокруг обеденного стола семейства Дарваш; они начали сомневаться в правильности радикальных мер, предложенных Дэнкушем, — мер, которые они поддержали. Когда зазвонил телефон, все вскочили, будто почувствовали, что это будет говорить Дэнкуш. Об исчезновении Месешана и его агентов им ничего не было известно.

— Ладно, — сказал Дэнкуш и повесил трубку.

С минуту он постоял, подумал, потом снова набрал номер уездного комитета и сообщил бюро, что префект сдался, но как легко — о, слишком легко, — и это его тревожит, тем более что исчезновение старшего комиссара и уверенность властей, что Месешан убит, показались ему подозрительными. Потом он позвонил на вокзал Матусу, но тот ушел в город с бригадами наглядной агитации, а те, что собирались на вокзале — их становилось все больше, — ничего не знали о судьбе полицейских.

— Отправьте людей на розыски, — приказал Дэнкуш, — и сообщите мне в префектуру.

Все же не слишком уверенный в себе, он заказал разговор с Бухарестом, получил связь через полчаса и просил соединить его с кем-нибудь из руководства, потому что положение в уезде представляется ему серьезным. Руководящие работники на заседании, никого вызвать нельзя ни по какому поводу, сказал ему спокойный голос дежурного. Сейчас один из товарищей примет ваше сообщение и решит, насколько оно серьезно. Дэнкуш прождал минут пять у телефона, который трещал и хрипел, время от времени он раздраженно отвечал телефонистке: да, да, он разговаривает, конечно, еще разговаривает, и наконец услышал чей-то еще более спокойный голос: «Что случилось?» Вопрос был задан даже несколько иронически.

Дэнкуш коротко рассказал о том, что произошло, о принятых мерах, о согласии префекта, о том, как он, Дэнкуш, собирается начать решительное наступление против спекулянтов и бандитов. «Значит, — резюмировал спокойный голос, — сегодня ночью на вокзале спекулянтами был убит ночной сторож, и люди возмутились и требуют наказания преступников? Вы хотите помочь им, помочь органам, ответственным за порядок, и арестовать виновных? По моему мнению, вы поступаете правильно. Только сейчас вы не сможете поговорить ни с кем из руководства, я полагаю, дело не такое уж серьезное, чтобы прерывать заседание. Я все записал и передам все в точности, как вы мне сказали. В случае чего я вам сообщу. Желаю успеха», — сказал спокойный голос, и трубку повесили.

У Дэнкуша впервые в жизни возникло ощущение, что он имеет дело с хорошо налаженной машиной, которая может с высокого пункта Генерального штаба разглядеть все события, проанализировать их и связать в единое целое, создав общую картину, заглянуть вширь и вдаль, — машиной, которая сводит на нет личные человеческие чувства и страсти, так что политика становится уже почти историей, сегодняшний день формируется почти как уже состоявшееся и вполне объяснимое событие — словно в учебниках по истории, где все трактуется немного отвлеченно. Голос не тревожился, в нем не было никаких модуляций. Он был похож на регистрирующий аппарат или нет, скорее, на мощный селектор, очищающий информацию от эмоций, от слишком личных обертонов; здесь была уверенность и не было места для сомнений.

В первое мгновение Дэнкуш почувствовал радость от этой спокойной уверенности — значит, он защищен могучей стеной непогрешимости. Где-то существует Генеральный штаб, руководство, которое не даст ему, солдату, офицеру, сражающемуся на передовой, впасть в ошибку.

Потом он испугался, что недостаточно ясно объяснил, неточно передал обстановку — ведь надо было пережить все это, чтобы воспроизвести все оттенки, даже то, что находилось у неосознанных истоков его решений. Он вспомнил о Леордяне, который лежал на столе в темном зале, о царившей там суровой торжественности, вспомнил пронзившую его мысль, что никто больше не должен так умирать и что эта торжественность — протест против безликой жизни, прожитой Леордяном. На миг вспомнился ему и его собственный протест, корни которого уходили так глубоко и который не объяснишь в нескольких словах, вспомнилось лицо Матуса на заседании бюро — решительное, вдохновенное, горящее жаждой действия.

Ничто из этих воспоминаний не дошло до другого конца провода, Дэнкуш сердился на себя, что не смог все как следует объяснить. Ему совсем не удалось передать возникшую особую атмосферу, чувства всех этих людей, их решимость дать последний бой за свое достоинство. Недовольство собой возросло настолько, что в какой-то момент Дэнкуш был почти готов снова заказать Бухарест и объясниться, объясняться до тех пор, пока его не поймут, пока не уравновесятся его волнение и спокойствие товарища, стоящего намного выше его, — может, этот товарищ все-таки был слишком спокоен и уверен в себе, настолько уверен, что, занятый высокими государственными делами, не опускался до понимания конкретных случаев?

Однако Дэнкуш оставил это намерение, расценив его как непохвальное проявление собственных колебаний и склонности все усложнять (в этом его уже упрекали). «Надо быть политиком, человеком с ясной головой, заниматься неотложными делами и заботами, надо вернуться в кабинет префекта — возможно, главный прокурор давно уже там.

Нет, тот еще не приехал, его не нашли. Префекту сообщили, что главный прокурор Стойка отправился вчера на охоту куда-то в горы и вернется лишь через два-три дня. Это сообщение вовсе не рассердило Флореску, напротив, к нему вернулось спокойствие, только стало чуть завидно. «Вот, — подумал он, — у Стойки есть время охотиться, как в былые времена; тогда он целыми днями гонял по лесам и болотам со своими дружками — доктором Попом, доктором Кишем и волостным старшиной Марином. Да что говорить, все наши развлекались, веселились, а по возвращении хвастались трофеями; козьими и оленьими тушами, иногда даже медвежьей шкурой. А я сижу здесь и волнуюсь вместе с этими людьми, которые совсем сошли с ума. И это вместо того, чтобы заниматься своими делами и радоваться жизни, как главный прокурор Стойка и его друзья, которые считают, что все в порядке, и потому для них так оно и есть».

— Стойка охотится, — сказал он квестору Рэдулеску, — какое ему до всего этого дело! Ему хорошо, получает жалованье, молодец! Мог бы и меня позвать, может, а я отправился бы на охоту!

На самом же деле звать его было бессмысленно. Префекта разбирал страх перед насилием, он не разделял грубой радости убийства диких животных, его деликатной натуре было чуждо удовольствие от ходьбы по снегу и холоду. Ему не нравилось уставать, спать на досках жестких крестьянских постелей, покрытых толстыми и колючими домоткаными покрывалами, вставать до рассвета. Ему нравилось все мягкое: пуховые перины, теплая, ласковая вода, в которую он погружал свое тело, расслабляющее тепло натопленных помещений, сентиментальные книги и музыка, которые трогали его до слез. И в особенности трогательные фильмы, немного грустные, но со счастливым концом, заставлявшие его верить, что он — хороший человек, потому что все его поступки, даже если какой-нибудь ригорист и будет судить их строго, в конце концов всегда ведут к добру и к радости. Но в этот момент ему вдруг захотелось на охоту: с пылающим от мороза лицом преодолевать сугробы, слушать дикие крики загонщиков, лай собак, чующих добычу. Уж лучше ему с оружием наготове преследовать зверя, чем самому стать им, быть пойманным в капкан, ждать, когда его разорвут на куски, хоть и сидит он в покое и тиши своего кабинета.

Погруженный в охотничьи фантазии, префект отказался было связаться с прокуратурой, но квестор Рэдулеску все же настоял, чтобы он вызвал помощника главного прокурора, и тот явился почти одновременно с Дэнкушем.

Когда он вошел в комнату, первый секретарь вспомнил средневековую гравюру, которую видел когда-то в исторической книге — она иллюстрировала старое поверье (быть может, тотемического происхождения) о типологическом подобии людей некоторым диким зверям одного с ними склада. Гравюра изображала людей-волков, людей-медведей, людей-лис, а также людей-ястребов, людей-сов, лишь слегка подчеркивая, едва сдвигая их черты лица. Эти странные, смешанные существа отпугивали именно потому, что выявляли органически присущие им черты; впечатление неестественности возникало как раз из естественного. Дэнкуш никогда особенно внимательно не разглядывал эту гравюру, но она представала перед его мысленным взором в минуты душевного напряжения.

Смотреть на эту гравюру не доставляло ему удовольствия, она всегда напоминала ему тяжелые часы его жизни. Так, у комиссара сигуранцы, который когда-то избивал его при допросе, было не лицо, а свиное рыло: маленькие, заплывшие жиром глазки, толстые, жадные губы. Хотя сперва он проявлял к Дэнкушу полную, даже подчеркнутую вежливость, «как к интеллигенту» («вы не то, что эти бездомные бродяги, продавшиеся иностранцам»), Дэнкуш не обманывался; не только потому, что перед ним был явный враг, но и из-за этой гравюры в исторической книге — она помогала увидеть подлинное скотское лицо этого полицейского, претендующего на интеллигентность (он был даже доктором права и хвастался этим). Дэнкуш не верил в эти уподобления, даже опровергал их с научных позиций, но они постоянно возникали, предупреждая его об опасности.

Помощник главного прокурора, молодой человек лет тридцати, был поразительно похож на хищную птицу, алчную и, может быть, тем более страшную, что она налетает откуда-то сверху и доводится нам более далекой родней, чем любое кровожадное млекопитающее из породы кошачьих. У него был маленький нос крючком, круглые и холодные голубые глазки были как-то глупо выпучены, хотя в общем он не производил впечатления человека глупого. Голову он немного склонял набок, лоб имел высокий, но впавшие виски делали его на редкость узким. Дэнкуш инстинктивно взглянул на его руки: пальцы были тонкие и очень сильные, под голубовато-белой кожей проступали жилы, — руки человека, которого тайно и исподволь гложет болезнь, какие-то очаги инфекции разлагают мягкие ткани, заменяя их твердыми и неподвижными волокнами.

«Глупости! — Дэнкуш строго запретил себе поддаваться неприятному впечатлению. — Посмотрим, как он будет себя держать».

— Господин Дэнкуш, разрешите представить вам господина прокурора Маню. Ему поручено вести следствие. Вы, господин прокурор, без сомнения, знаете господина Дэнкуша, руководителя коммунистической партии в нашем уезде.

— Нет, лично до сих пор не знал. Не имел удовольствия, — почти каркнул прокурор Маня и привстал с кресла, в которое только было уселся.

И вежливо, как положено, когда здороваешься с человеком, стоящим выше тебя на иерархической лестнице, ждал, когда ему протянут руку. Дэнкуш подумал: «Что я знаю об этом человеке, что я знаю? — Он протянул руку и пожал сухую холодную ладонь молодого юриста. — Я ничего не знаю, ничего о нем не слышал. А следовало бы. Но его имя мне ничего не говорит. Маня. Да, конечно, Юлиан Маня, он только что явился сюда, к нам, и, кажется, добровольно».

— Вы, разумеется, знаете, что случилось, не так ли? — спросил Дэнкуш, подавляя антипатию и внимательно вглядываясь в лицо человека, который стоял перед ним, чуть подавшись вперед, по-прежнему склонив набок голову. («Вот странно — налево, а не направо», — заметил Дэнкуш.)

— Официально полиция не уведомляла меня, но, конечно, я знаю и готовлюсь начать расследование.

— Дорогой господин Дэнкуш, прошу вас, объясните ему ситуацию. Никто не сможет сделать это лучше вас, — воскликнул префект, который, впрочем, не знал, как представить дело, насколько подробно и что рассказывать, о чем умолчать, и был почти испуган, когда помощник прокурора вошел в кабинет чуть раньше Дэнкуша. Счастье, что Дэнкуш подошел вовремя.

Префект счел нужным прибавить:

— Знаете, господин Маня, коммунистическая партия — как, впрочем, и все демократические силы — придает особое значение этому делу. Жертва, можно сказать, была очень близка к коммунистической партии. В свете этого мы и должны рассматривать все обстоятельства. Прошу вас внимательно выслушать господина Дэнкуша. Мы в принципе согласились со всеми предложенными им срочными мерами.

Помощник прокурора нацелил свои маленькие круглые глазки на Дэнкуша.

Дэнкуш кратко обрисовал ситуацию, более сжато, чем когда говорил по телефону с центром, будто рапортуя; потом рассказал об объявленных мерах, о том, как должно вестись следствие, и о созданной комиссии по надзору, которую нужно будет подробно информировать и даже привлекать к каждому шагу расследования.

Прокурор Маня слушал напряженно, точно окаменев, боясь выдать выражением лица малейшее чувство. Заметно было лишь, что он запоминает каждое слово, укладывая его вместе с другими в какие-то огромные реторты, где медленно, но верно готовятся решения. Он ни разу не прервал Дэнкуша, не попросил у того ни малейшего уточнения, на лице его не мелькнуло ни тени сожаления, не говоря уже о возмущении. «Я сошел с ума, — пронеслось в голове у Дэнкуша. — Везде вижу бездушные аппараты вместо живых людей». Он попробовал вызвать прокурора на откровенность.

— Думаю, что вы очень хорошо меня поняли. Мы установили рабочий демократический контроль, потому что за последний год в нашем городке произошло много событий подобного рода — всякие правонарушения и даже преступления. И они не встретили никакого отпора. Наша партия не может полностью доверять некоторым, мягко выражаясь, чересчур снисходительным руководителям. Рабочие массы это доказали.

Но фраза не возымела действия. Прокурор не протестовал, казалось, он был согласен с обвинением, которое открыто бросил ему Дэнкуш.

На самом же деле он думал совсем о другом. История с исчезновением полицейского казалась ему фантасмагорией, он не придавал ей никакого значения. Он не сомневался, что подкупленный старший комиссар, пытаясь выйти из затруднительного положения, отправился к пресловутому Карлику. Человек с вокзала был лицом ничем не приметным, и его смерть дала выход скопившемуся возмущению. С точки зрения юридической было несложно установить, кто совершил преступление, если начать с того, кому принадлежали вагоны и зерно. Их конфискация была противозаконной, но на нее можно было посмотреть сквозь пальцы, поскольку никто не решится подать жалобу. Конечно, Карлик силен, но теперь он не получит явной поддержки. Следствие можно приостановить в любом пункте, так как маловероятно, что ликвидация сторожа была запланирована.

Настоящая проблема возникала в связи с созданием комиссии и ее функциями, с тем, что коммунистическая партия возвела это банальное убийство в ранг политического дела. Комиссия была совершенно незаконной и не имела никаких оснований контролировать прокуратуру, руководить ею и никакой власти, кроме чисто психологической.

Теперь настал момент ясно сформулировать вопрос: «Вступаю я или не вступаю в игру? На этом можно выдвинуться или — в случае если они все же не захватят власть — окончательно себя скомпрометировать. Министр юстиции — коммунист. Я мог бы получить от него приказ, и тогда я под защитой. Здесь речь идет о чисто местной инициативе, составляющей, быть может, часть более развернутого плана. Но, если принять предложение и вступить в игру, я оказываюсь с ними — это ясно. Для меня настал момент выбора».

Прокурор Маня вовсе не симпатизировал коммунистической партии. Впрочем, у него не было и антипатии. Вообще он симпатизировал только себе, был занят только собой, любил только себя самого. Но любил иначе, чем префект Флореску, — не физически, тепло, конкретно, а почти холодно, отстраненно. Его эгоизм был химически чистым, каким-то стерильным и выражался лишь в гордости, питаемой огромным, но бесплодным честолюбием, доставлявшим ему холодные и странные удовольствия. Страх его жертв, правонарушителей, которых он губил медленно, но верно, их оцепенение или суетливые попытки спастись давали ему ощущение власти над другими и потому — удовлетворение. Но этого было мало. Не ощущение власти над своими жертвами, не их испуг воодушевляли его, а власть сама по себе, из которой, подобно ненужному балласту, были выброшены все живые чувства, все человеческое, — выброшены как нечто чужеродное, как неудобные свидетели некой частной жизни, над которой он сумел подняться.

Трудно сказать, почему его характер развился именно в этом направлении, не чуждом, впрочем, каждому человеку, но в нем принявшем чудовищные формы. Его родители были обычными мещанами, и не было в его жизни никаких особых потрясений. Где-то в глубине его существа случилось нечто странное, будто какие-то космические лучи пронизали ту мягкую материю, из которой он состоял, уничтожив в нем все, кроме вкуса власти над другими людьми.

В данный момент ему важно было знать: сохранят коммунисты главенствующее положение или уйдут, как уходили в последние годы другие партии, прежние режимы? Он посмотрел на их представителя — невысокого человека с морщинистым лицом, с глазами, спрятанными за толстыми стеклами очков, — человека сурового, но в котором он угадывал мягкость и взволнованность. Посмотрел на него, не фиксируя на нем взгляда, глазами мутными, будто видящими лишь общие очертания вещей. Поэтому образ Дэнкуша получился у него слегка сдвинутым к слабо воспринимающей стороне сетчатки, где отражались у прокурора предметы и существа того белого и тусклого мира, в котором он родился и продолжал жить.

Присутствие Дэнкуша не давало ему гарантии успеха. Прокурор оценивал его холодно: человек одержимый скрытыми страстями, которые иногда прорываются. Застенчивый повелитель. Впрочем, личность представителя КПР мало его интересовала. Юлиана Маню интересовали силы самой партии, в особенности ее шансы, а не ее программа и идеология. Находившийся перед ним человек никак не мог подсказать ему решения этой единственной настоящей для него проблемы. «Во всяком случае, он не чувствует ко мне благодарности. Он убежден, что прав». Когда Дэнкуш провоцировал его, он заколебался. «Я еще не выбрал», — подумал он. Однако он понял, что не сможет больше молчать, что пробил час, его великий час. Он посмотрел на префекта, маленького, взволнованного, дрожащего, явно напуганного, и от одного его вида прокурору стало скучно. Потом в поле его зрения снова возник образ Дэнкуша.

С другими можно будет справиться. Но эти, когда твердо завоюют власть, везде посадят своих людей, которые будут беззаветно служить им. Иначе их разобьют. Для молодого прокурора существовала только проблема власти, и вот в какую-то секунду, руководимый лишь глубокой интуицией, вне всяких расчетов и выводов, он сделал выбор и сказал решительно:

— Отлично. Комиссия будет принимать участие во всем. Юридическую сторону мы оформим позже. Это формальности. Я буду отчитываться вам, коммунистам.

Произнеся эти слова, он едва заметно облегченно вздохнул.

Дэнкуш кивнул, но больше никак не выразил своего удовлетворения.

И вот тут-то отворилась дверь и вошел старший комиссар Месешан. Префект замер с разинутым ртом, точно перед ним возникло привидение, — ведь он надеялся, что Месешан убит. Квестор Рэдулеску глубже забился в кресло. Дэнкуш про себя порадовался, что Месешан здесь, у них в руках. Прокурор Маня, который три минуты назад навсегда сделал для себя выбор, равнодушно посмотрел на комиссара, но догадался, что появление Месешана может оказаться на руку ему, прокурору.

Глава X

Месешан застрелил Строблю в тот момент, когда Стробля поднял стамеску, которой обычно аккуратно вырезал стилизованные цветы по краю дубовых столов. Жест был безотчетный, у Стробли не было никаких агрессивных намерений — просто невольное желание защититься. Он работал так сосредоточенно, что и не слышал тяжелых шагов во дворе, грубого смеха пришедших за ним людей (веселое расположение духа очень характерно для странной расторможенности, предшествующей актам насилия; в этих случаях необходимо устранение какого бы то ни было сдерживающего начала).

Месешан нарочно «спустил тормоза» у своих спутников, чтобы подготовить их и предупредить Строблю о приближающейся опасности, рассчитывая на его защитный рефлекс, на то, что в руках у Стробли стамеска (раскаявшийся контрабандист был человеком смелым, он не столбенел и не бежал при виде опасности). Это оправдывало бы убийство на месте. Но расчет оказался правильным только отчасти. После войны Стробля очень изменился: он весь ушел в работу. Мозг его выключался, когда за дело принимались его умные руки с длинными сильными пальцами; пальцы двигались так ловко, что умели остановиться на миллиметр от ошибки, обнаруживая скрытое совершенство формы.

Именно потому, что он создавал столь совершенные образцы резьбы по дереву (давным-давно в этом городе не было мастера такого высокого класса: в тяжкие военные годы подобное искусство казалось никому не нужной роскошью), работа поглощала его целиком и никакие угрозы — как и никакие новости — не доходили до него.

Когда Месешан с подручными вошли во двор, до них донесся из мастерской осторожный стук стамески, и они сразу направились туда, не входя в дом. Старший комиссар отшвырнул дверь, чуть не сорвав ее с петель. Стробля оторвался от работы и, встретившись глазами с мутным взглядом полицейского, инстинктивно поднял руку со стамеской.

Тут Месешан трижды выстрелил, и столяр упал головой на белый столик, который так и не успел закончить. Адвокат Дунка замешкался и увидел, что произошло тремя секундами позже, через плечо Месешана. Когда он вспоминал об этом несколько дней спустя, ему казалось, будто он видел, как в глазах Стробли вспыхнуло удивление, и, прежде чем они померкли, в них промелькнуло понимание, хоть он не знал, в чем дело — откуда ему было знать? Адвокату показалось, что этот человек за какую-то долю секунды до своей смерти понял то, что давно принял как высшую неизбежность: тупое и бессмысленное насилие, от которого сам он отказался, было нужно не только людям, стоявшим вне закона, — бандитам, контрабандистам; оно распространилось гораздо шире, захватило целую армию людей, к нему прибегали даже так называемые респектабельные личности. Вот почему, когда без всякого повода, без всякой его вины в него выстрелили, удивление его длилось лишь миг, а потом все его существо проснулось от шока, и он понял.

Конечно, это оставалось простым предположением и никогда уже не могло подтвердиться, но у адвоката было такое чувство, что он узнал в жертве собрата, который, правда, шел по иному, чем он, пути.

Месешан же безоглядно следовал за Карликом. Выстрелив, он не ощутил ни удивления, ни странной боли, как адвокат, стоявший за его спиной; для него существовали только глаза Карлика, которые следили за ним, словно воплотившись в пистолеты бандитов, посланных его сопровождать. Он сделал то, что отвечало его звериной натуре, не думая, что убивает человека. Он просто принимал меры самозащиты, спасал свою шкуру — спасал свою жизнь, свою драгоценную жизнь, не беря в расчет жизнь чужую, вовсе ему неинтересную и непонятную. Он сделал несколько шагов, чтобы удостовериться, что человек мертв, потом взял из его руки, еще не окоченевшей, маленькую стамеску и провел кончиками пальцев по ее острой части.

— Вот, поглядите, — крикнул он. — Она острее лезвия! Он так скор был на руку, что, не опереди я его, бросил бы ее с размаху мне в голову, и сейчас я лежал бы мертвый, Он, как услышал нас, приготовился. С голодухи он на все был способен. Не повезло ему, что у меня такой опыт.

Стружки шуршали под ногами людей, заполнивших мастерскую, стамеска переходила из рук в руки, все щупали ее и повторяли: «Как бритва, как нож, да что там!..» Полицейский и друзья Карлика передавали друг другу маленький инструмент и дивились. Только Пауль Дунка стоял в углу, охваченный тем же чувством дурноты, что и в библиотеке разрушенной виллы; он пытался не смотреть на убитого, сосредоточив все внимание на стилизованном деревянном цветке, линии которого были чище и грациознее, чем у цветка живого. Цветок был почти закончен, если не считать одного лепестка в углу стола.

Дунка погладил маленький деревянный барельеф.

— Посмотрите и вы, господин адвокат, — закричал Месешан, протягивая ему стамеску, — настоящая бритва. Мне прямо страшно делается, как подумаю, что могло случиться!

Пауль Дунка не протянул руки и не пощупал стамеску. Он грустно глядел на Месешана, как бы изучая его со стороны. Лицо комиссара было возбуждено, радостно, но где-то совсем в глубине его взгляда ощущалось тяжелое безразличие, безразличие камня. Так показалось адвокату в эту минуту наивысшего душевного напряжения, когда люди и вещи вокруг него будто обнажили свою тайную сущность.

Комиссар поспешил закрепить успех предприятия.

— Пошли, — крикнул он, — поищем награбленные вещи.

Все вышли во двор.

Пауль Дунка неохотно расстался с маленькой мастерской. Ему хотелось посидеть здесь — не возле трупа, а возле незаконченного деревянного цветка. «Надо подумать, — кричало что-то внутри него, — надо подумать!» Но этот беззвучный крик выражал не потребность спокойно и серьезно поразмыслить над случившимся, а скорее страх пропустить важную, самую важную в жизни Дунки минуту, к которой он шел долгие месяцы и которая вот-вот должна была наступить. «Я ничего, совсем ничего не понял», — размышлял он, и непреодолимое волнение сковывало ему руки и ноги. Последний человек, вышедший из мастерской, потихоньку прикрыл за собой скрипучую дверь; но этот звук пронзил все существо Дунки — самый скрип ржавых дверных петель приобрел для него какой-то глубинный, хоть и не до конца понятный смысл. Впрочем, в последующие несколько часов, а может быть, и несколько дней, он все видел в каком-то особом свете, в более резких очертаниях, охватывая глазом все в целом и вместе в тем различая мельчайшие подробности.

Дунка вышел. Он увидел бедный дом с облупленными стенами; покрытый снегом большой двор пересекали протоптанные спутавшиеся дорожки. Этот снег, эти дорожки, и крытый колодезь, и стреха, увешанная сосульками, приобрели невероятную значимость, словно их поставили перед ним как на сцене — вырвали из безразличия неодушевленного мира, — и они ожили, и ясно на что-то указывали. Сновавшим вокруг людям не удалось заслонить их своим тревожным движением.

— А ну, где тут мешки, которые украл этот разбойник, твой муж, нынче ночью? — заорал Месешан, шагая к дому, а в это время остальные рассыпались по двору, направляясь кто к складу, кто к хлеву, откуда доносился густой запах навоза.

— Говори, не то и с тобой покончим, — продолжал орать комиссар.

На пороге застыла маленькая темноволосая женщина; от ужаса она закрыла рукой рот, будто стараясь удержать крик.

— Говори, — кричал Месешан, схватив ее за плечи. — Говори, шельма вонючая! — Потом, обратись к остальным, приказал: — Ищите всюду. Надо покончить с разбоем в городе, житья от него не стало!

Потрясенная женщина не издала ни звука, по-прежнему закрывая рот ладонью, словно боялась, что страх ее обратится в действие, словно надеялась, что, если она не крикнет, ничего не произойдет.

— Ага, молчишь! Берите ее и ведите в полицию, там она во всем признается.

Двое полицейских и один из дружков Карлика окружили женщину, а Месешан толкнул ногой дверь и вошел в дом.

Пауль Дунка наблюдал за этой сценой, он ждал крика, крик уже прозвучал в нем — ведь он был на пороге того понимания, к которому стремился. Когда женщина наконец закричала, ее крик оказался тише и менее пронзителен, чем его отражение в сознании адвоката; Дунке хотелось заткнуть уши, словно то, что звучало в нем, происходило снаружи.

— Что вы сделали с моим мужем? — крикнула женщина, и тогда один из них ударил ее, и она опять закричала: — Вы убили его, убили! — И снова ее ударили и продолжали бить, кто-то закрыл ей рукой рот, но вопль несся и сквозь пальцы, приглушенный, но такой же невыносимый.

«Я убью их, — кричало что-то внутри Пауля Дунки, и он нащупал свой револьвер. — Пристрелю их прямо сейчас». — Но вместо этого он заорал:

— Оставьте женщину, говорю вам, оставьте!

Никто его не слушал. И тогда он побежал к крыльцу и вцепился в плечо человека, затыкавшего женщине рот. Тот удивленно оглянулся и сказал:

— Она поднимет всех соседей. Надо ее отсюда увести, не то будет беда.

— Оставь ее, — кричал Дунка, — немедленно оставь! — Его охватила жгучая ярость — такую ярость испытывал, вероятно, его отец, старый Дунка, «трибун», и его дед, и все те люди, на которых, как ему казалось, он не похож, — его предки, книжники, князья и ораторы, яростные мыслители и яростные историки, в чьих речах на собраниях и в парламенте в Пеште звучала только ярость — они рубили лес, чтобы строить дома и основывать банки, кипя от ярости, вызванной несправедливостью и бессилием: она не могла выражаться иначе, пока они не обрели другие права.

— Оставь ее, немедленно оставь! — повторял Пауль Дунка. Он кричал каким-то не своим, позабытым с детства голосом. И, почувствовав исходившую от него устрашающую силу, человек, затыкавший женщине рот, в удивлении опустил руку. А женщина, услышав этот защищавший ее в голос, замолчала, только время от времени у нее вырывался вздох. Из глаз ее потоком полились слезы.

В этот момент на пороге появился Месешан: лицо его сохраняло все то же тяжелое, усталое выражение. Пауль Дунка овладел собой. Он был теперь уже далек от истерики, кровь предков заговорила в нем, и ярость толкала к действию. Он подумал: «Они убьют меня, когда все поймут и им надо будет избавиться от единственного свидетеля». Месешан бегло оглядел двор и, ничего особенного не заметив, мрачно спросил:

— Нашли, что искали?

— Да, — сказал один из дружков Карлика. — В сарае был мешок кукурузы с печатями мельницы Печики. Из тех, со станции.

— Хорошо. Отведите женщину в полицию. Того — накройте брезентом. Ты, Някшу, — обратился он к одному из полицейских, — оставайся около него, пока я не вызову кого-нибудь из прокуратуры. Ну, быстрее, у нас нет времени.

Все подчинились. Пауль Дунка вышел со двора, стараясь не смотреть на женщину.

Месешан сказал:

— Отправляйтесь к Карлику, передайте, что мы все сделали как следует. А я иду в префектуру сообщить властям.

Полицейские ушли, уводя с собой женщину; она не сопротивлялась, она шла за ними как во сне, не понимая, куда ее ведут. Дружки Карлика направились к вилле Грёдль — сообщить своему хозяину, что дело сделано. Пауль Дунка незаметно отделился от них, пробормотав:

— Я зайду к Карлику, когда потребуется адвокат. Так будет лучше.

Никто ему не препятствовал.

Тот, на кого он кричал, забыл об этом незначительном случае, отнес его за счет «господских нежностей», ведь и Карлик сам, бывало, обращался с адвокатом по-особому, щадя его «девичьи» нервы.

Месешан поспешил в префектуру. Для него все только начиналось. Он не думал о том, что ему уже не спастись, даже не спрашивал себя, возможно ли спасение. Надо было спастись, чего бы это ни стоило, потому что с этого дня он играл по-крупному, и любая ошибка могла стать фатальной. В таком состоянии, почти ни о чем не думая, как это бывает с очень решительными людьми, дошел он до префектуры, поднялся по лестнице и, никого не предупредив, вошел прямо в кабинет префекта.

Кажется, никто на свете не мог в ту минуту испугать префекта больше, чем Месешан. Это было не просто привидение; с ним возрождалась страшная опасность. Он, префект, может оказаться скомпрометированным. Стоит Месешану сказать одно слово, и сразу станет ясно, что префект как-то связан через Месешана со всеми этими людьми и даже с заговором, который задумал этот полицейский, замешанный в самых темных делах. Он не понимал, как осмелился Месешан прийти сюда после того, что натворил. Он либо был сумасшедшим, либо пытался спастись, таща его, префекта, в пропасть. Префект сдержал дыхание, чтобы оно не вырвалось криком. Квестор Рэдулеску испуганно забился еще глубже в кресло. Дэнкуш и прокурор Маня ждали.

— Честь имею вас приветствовать, — сказал старший комиссар Месешан уверенно и даже, пожалуй, с гордой снисходительностью, будто он пришел возвестить о великом событии этим людям, которые, разумеется, только его и ждали, — ведь лишь он один знает правду о том деле, что заставило их собраться. — Я это дело распутал.

— Какое? — закричал префект, уже ничего не понимавший и позабывший обстоятельства, о которых ему рассказали утром, твердо уверенный, что преступление совершил сам Месешан.

Комиссар удивленно огляделся. Он не сомневался, что собравшихся привели сюда именно эти хорошо известные ему обстоятельства.

— Как «какое?» Убийство! Убийство сторожа, совершенное сегодня ночью. Убийца пойман. Это был вор, он пытался в одиночку ограбить вагоны и был накрыт этим сторожем; убил его и бежал. Но я шел по следу, то есть мне донесли. Его имя Думитру Стробля, он из контрабандистов!

Пока Месешан короткими фразами, со всей возможной ясностью объяснял ситуацию, мозг его лихорадочно работал, а глаза внимательно следили за лицами присутствовавших. Он понял — не надо торопиться, ни в коем случае не говорить, что Стробли уже нет на свете. Прежде всего нужна уверенность, полная уверенность, что речь идет о личном поступке этого самого Стробли, — поступке, в котором никто другой не замешан. Имени Карлика упоминать не следует; совершено индивидуальное преступление, всякое иное толкование исключается.

Далее: это сложное дело сложно лишь на первый взгляд, а вообще-то оно проще простого и уже раскрыто. И только тогда можно будет рассказать, что виновника уже нет в живых — он убит при аресте, потому что оказал сопротивление. Их не так-то легко будет переубедить, потребуется серьезное усилие, кое-кому будет жаль сворачивать с уже найденного пути. Префект не совсем чист в том, что касается делишек с Карликом: крупному чину Полиции, ее прямому руководителю следовало поддерживать порядок в городе, он в любом случае ответствен за существование организованной банды, ставившей под угрозу жизнь граждан. Да и этот молодой незнакомый ему прокурор тоже. Остается только коммунист Дэнкуш, но он изолирован, ему будет трудно что-нибудь предпринять, и в любом случае префект будет против него. Так что Месешан продолжал в том же духе, пытаясь ощупью найти верный путь.

— Впрочем, я имею вещественное доказательство. Вы ведь знаете, что мешки с зерном в порядке снабжения продовольствием населения были привезены в город из Арада, из Печики и на них есть штампы. Один такой мешок был найден в сарае Стробли. Я отдал распоряжение изъять его и отвезти в полицию. Была задержана также жена убийцы, она начала уже во всем признаваться. Скоро я принесу вам текст допроса.

Месешан следил по лицам за эффектом, производимым его сообщением и тоном, которым он говорил. Он явно был на правильном пути, потому что видел удивление, но отнюдь не недоверие. Самым удивленным выглядело лицо префекта.

Префект не верил своим ушам, ему было трудно выйти из состояния страха, в котором он жил последние час или два, и он в какой-то степени должен был это состояние оправдать. Столь простое и уже разрешенное дело не соответствовало расположению его духа.

Он слушал старшего комиссара с разинутым — в самом деле разинутым — ртом, и выражение лица у него было глупое. Где же тогда заговор, убийство важного коммунистического агента, явившегося в его уезд с особой миссией, — агента, смерть которого спровоцировала бунт масс и возмущение коммунистов, заставила их принять решительные меры, а Дэнкуша — прийти сюда с угрозами? Его собственные фантазии родились еще слишком недавно, имели слишком глубокие корни в его душе и в том смятенном мире, где он принужден был жить, а главное, действовать, чтобы сразу и начисто отказаться от них. И он решился спросить старшего комиссара, упирая больше на тон, чем на смысл вопроса:

— Скажите, господин Месешан, кто был убит на вокзале?

— По моим сведениям — сторож. — Месешан с легким укором взглянул на Дэнкуша, косвенно виноватого в том, что он не мог произвести, как положено, расследование. — Некий Ион Леордян. Убийство совершено бессмысленное, потому что, по моим данным, этот человек ничего из себя не представлял.

— Сторож! — воскликнул префект, будто слышал это впервые. — Может быть, вы ошибаетесь? Скажите, дорогой господин Дэнкуш, кто был этот сторож, так на первый взгляд бессмысленно убитый? И имеем ли мы право полагать, что он умер настолько случайно, как говорит старший комиссар Месешан?

Дэнкуш слушал Месешана со смутным недоверием, зашевелилось в нем и сожаление, и даже стыд, что он принял факты, не проверив их, — быть может, его действия обречены на провал?

— Ион Леордян был простым сторожем на вокзале, — сказал он. — Каким он был на самом деле, то есть каким человеком, — этого, думаю, мы никогда не узнаем. Раньше я о нем ничего не слыхал.

— Никому не известный сторож? О котором вы раньше ничего не слыхали? — закричал префект, окончательно позабыв о мучивших его страхах и подозрениях. Его облегчение выразилось в чувстве невероятной нежности к Месешану. Месешан уже не представлялся ему человеком, пришедшим, чтобы его скомпрометировать, а то и уничтожить; наоборот, это был спаситель, способный разрешить любую проблему.

Префект Флореску не принадлежал к тем спесивым большим начальникам, которые благодарят подчиненного легким кивком головы. У него все отражалось на лице, он чувствовал себя по-настоящему счастливым только тогда, когда счастливы были окружающие. Если бы он был судьей, он бы выносил два решения и шептал бы их по секрету на ухо каждой стороне, — и оба решения были бы для каждой благоприятными.

Вскочив с кресла, он направился к Месешану. Он положил руки на его широкие, сильные плечи, и прикосновение к этому человеку, твердому, как гранит, даже сквозь толстую зимнюю одежду излучавшему уверенность, было приятно префекту и успокоило его.

— Господин Месешан! Дорогой господин Месешан! Но почему вы стоите? Садитесь, прошу вас.

Не отнимая рук, префект подвел его, как доброго великана, к креслу и усадил, заставив удобно откинуться. Ему было почти жаль, что теперь уже исчез предлог и нельзя дольше стоять перед ним, положив ему ласково руки на плечи. Он отошел, не спуская глаз с комиссара, и сел на свой стул с высокой спинкой, который предназначен был для правителя, но в котором префект терялся, — то был еще один предмет, напоминавший о графе Лоньяй.

— Расскажите, господин Месешан. Давайте восстановим все события. Расскажите как можно подробнее. Мы здесь очень за вас опасались. Именно за вас. Нам всем, — и он широким жестом обвел присутствующих, — было очень страшно, как бы с вами не случилось чего дурного, как бы вас не убили бандиты, от которых вы с таким искусством нас защищаете.

В голове у Месешана промелькнуло: «Я спасен, все-таки я спасен». И он решил, что пришло время, воспользовавшись явным дружелюбием префекта, рассказать в мелодраматическом духе об опасностях, через которые он прошел: как отправился арестовывать Строблю и как, законно защищаясь, был принужден убить его. Но комиссар подавил свою радость. В сущности, это было, скорее, чувство облегчения и тайное удовлетворение, как в первые тихие утренние часы: еще в постели он закуривал сигарету, а на тумбочке рядом с ним дымился кофе, заботливо принесенный его женой. Месешан спал тяжелым, свинцовым сном и не запоминал давящих, медленных кошмаров, которые, должно быть, мучили его.

Вот так он чувствовал себя и сейчас — счастливым, точно он только что проснулся, и сон этот не был смертью. Однако он предусмотрительно, со вниманием огляделся. Хоть префект и сказал, будто присутствующие были озабочены его судьбой, не все они, казалось, были в таком же восторге от того, что, по версии Месешана, дело оказалось столь простым. Прокурор был непроницаем; Дэнкуш выглядел взволнованным, он думал о том, что смерть этого сторожа была и в самом деле нелепой, абсурдной; непонятным показалось Месешану поведение квестора Рэдулеску — он как-то странно смотрел в сторону.

«Эта крыса чего-то ждет. Все-таки полицейский. Лучше проявить осторожность и повременить — но немного». И Месешан снова начал рассказывать, упирая на мешок с печатью Печики, рассказал о доносе, поступившем от «людей, не слишком чистых в прошлом, но теперь вступивших на праведную стезю», рассказал о своих решительных действиях. Пока Месешан говорил, префект одобрительно кивал, как будто слышал самые приятные вести. Да и чем они были плохи? Кого-то убили, какого-то Иона Леордяна, сторожа, человека неизвестного и отнюдь не важного. Конечно, это неприятность, но из тех, что быстро забываются, и он, например, готов помочь семье этого человека, его вдове. Он мог бы сказать, что каждую минуту где-то кто-то умирает, и во многих, очень многих случаях умирает глупо, преждевременно, что-то не доделав в жизни. Но это не повод, чтобы непрерывно посыпать пеплом главу, не радоваться тому, что мы-то живем, двигаемся, можем, если хотим, мечтать.

Оба рассказа Месешана — второй более детальный, прерываемый возгласами префекта — заняли более получаса. В это время прокурор Маня лишь изредка, краем глаза взглядывая на Дэнкуша, продолжал взвешивать, останется ли власть у коммунистов, которые, конечно, ничего не простят и, без сомнения, нуждаются в помощи и в людях, способных ее оказать. Во всяком случае, он не слишком себя свяжет, если задаст несколько вопросов.

Поэтому, когда Месешан умолк, он откашлялся и вступил в разговор. Голос у него был пустой, как незаполненный бланк, на котором напечатаны обычные, банальные вопросы. Месешан даже обрадовался первому из них — за ним не чувствовалось большой опасности. Только вот глаза квестора Рэдулеску как-то загадочно поблескивали.

— У вас был ордер на арест, когда вы предпринимали акции против подозреваемого?

Месешан взглянул на него свысока, минуту помолчал, переменил позу. Потом ответил просто и уверенно:

— Нет, господин прокурор. Конечно, нет. Когда меня вызвали на место преступления, было всего пять часов утра. Потом я получил этот донос, и, сами понимаете, в данных условиях, когда вокруг волнения, нет ни малейшей возможности соблюдать правовые нормы, надо было действовать быстро. Именно чтобы успокоить страсти.

— Конечно! — воскликнул префект. — Он абсолютно прав, господин прокурор. Вы действовали совершенно верно, господин Месешан. В создавшихся условиях, из-за этих волнений, манифестаций, при том, что город был разбужен ночью, иначе и нельзя было поступить. — Он старался показать Дэнкушу, что отношения между ними останутся прекрасными. — В этих условиях совершенно невозможно было действовать иначе. А если бы виновный исчез? Где доказательства, что мы бы успокоили страсти? Очень хорошо, господин старший комиссар. Оч-чень хор-рошо, — с расстановкой проговорил он.

Прокурор удовлетворенно кивнул. Нет смысла в подобных условиях придираться к формальностям.

— Реакция, противники демократических установлений в стране, только и мечтают о расколе нашего блока.

И префект добавил, привстав со стула:

— Блока, который пребудет вечно, как солнце — его символ.

В минуты удовлетворения, подражая выдающимся людям, префект Флореску любил произносить громкие слова и запоминающиеся фразы. Сравнение вечности блока партий с солнцем настолько ему понравилось, что он восхищенно огляделся. Прежде всего он посмотрел на Дэнкуша. Но как ни странно, Дэнкуш оказался равнодушен к этой красивой политической метафоре. Он был погружен в мрачные мысли, он волновался и, как обычно, не верил в себя. «Не гожусь я в руководители, — думал он, впрочем, без сожаления, но не без стыда, — очень уж скован». Да и другие, казалось, не прореагировали на красивые слова, даже этот надежный, верный человек, на которого можно было положиться, — старший комиссар Месешан; его лицо выражало глубокую и серьезную сосредоточенность.

— Хорошо, — заключил прокурор и добавил все тем же пустым голосом: — я сейчас выпишу ордер на арест, чтобы все было по закону.

«Вот теперь наступил момент перейти к делу», — подумал Месешан и сказал:

— В этом больше нет необходимости, господин прокурор. Вернее, ордер нужен только для жены спекулянта.

В ту же секунду заскрипели все кресла, все задвигалось. Потом в кабинете воцарилась мертвая тишина — такую тишину старший комиссар Месешан знал, она была возможна только в этих больших кабинетах с тяжелыми бархатными занавесями, с обитыми дверьми. Сейчас не было никакой разницы между этими людьми и воеводой, задумчиво глядевшим со стены, озабоченным только своей улыбкой.

— Как?!

Месешан словно переступил через высокий порог; он заставил себя собрать всю силу воли, придать голосу самое спокойное и естественное выражение:

— Преступник оказал сопротивление при аресте, и полиция, обороняясь, застрелила его.

Глазами он следил за бескровным лицом прокурора, но ухо настороженно ловило каждый звук. Все застыли, никто не произнес ни слова, и Месешан слышал, как громко бьется его сердце, очень громко, но ровно, будто хорошо отрегулированный насос. Выражение лица прокурора не изменилось. Он спросил:

— Кто стрелял?

— Все, — солгал Месешан, почуяв опасность. «Я ничего не знаю об этом человеке. Однако он самый опасный из всех».

— Чем был вооружен преступник? — продолжал прокурор. На сей раз вопрос последовал сразу — небольшое изменение ритма, как в завязавшейся общей беседе. Но про себя он думал: «Удачно, что именно я припер его к стенке. Спасения у него в любом случае не было».

У префекта слегка закололо сердце.

— Топором, — сказал Месешан. — Очень острым топором.

— Значит, у него не было огнестрельного оружия?

«Вот идиот я, — подумал Месешан. — Не принес даже пистолета, которым убили сторожа. Теперь конец. Не спастись, этот человек меня раздавит». И только тут он пристально посмотрел в глаза прокурору. Но его взгляд наткнулся на матовую, непроницаемую оболочку, Месешан не хотел умирать, не хотел, чтобы его уничтожили эти люди, для которых он просто пыль под ногами. Ему хотелось отдышаться, спокойно, в постели выкурить сигарету, выпить чашку кофе. Когда он заговорил, голос его звучал по-прежнему самоуверенно.

— Он был окружен и защищался топором. Первым попавшимся под руки оружием. Мы знали, что он очень опасен — он был старым нашим клиентом, — и потому не колебались.

— А нашли вы пистолет, из которого он застрелил Леордяна?

— Нет, — сказал Месешан; мысль его работала со скоростью астероида. — Может быть, он в страхе выбросил его после того, как совершил преступление.

— Сколько вас было? — продолжал настаивать прокурор.

— Пятеро или шестеро, — ответил Месешан.

— И все вооруженные?

— Да, все. — Месешан посмотрел на прокурора, на лице у которого появилась почти болезненная гримаса. «Вот где моя надежда». Но голос прокурора, все такой же пустой, продолжал:

— Почему вы сразу нам не сказали, что подозреваемый был убит в момент ареста?

Месешан молчал. Эта была ошибка. Лучше было сказать сразу.

Вопросы, все такие же безликие, следовали в нарастающем темпе. Но Месешан отвечал все с большим трудом, с колебаниями — он явно устал. «Мне не спастись, все напрасно, мне не спастись». Он просто не ожидал, что его потопит этот молодой прокурор, на которого он никогда не обращал внимания; раз или два слышал о нем, когда тот приехал в город, но в сведениях этих не было ничего особенного. Обыкновенный чиновник, обвинитель, лишенный ораторского таланта, с виду — человек без всякого честолюбия, из тех, кто прокладывает себе путь благодаря умению руководить, ничего не решая.

Месешан посмотрел на огорченное лицо префекта. Он все же был союзником, следовательно, не он подстрекал прокурора. Месешан напрягся, пытаясь вспомнить имя последнего. «Маня, — с трудом всплыло наконец в памяти, — прокурор Юлиан Маня, и он, конечно, понимает, в чем суть дела, и подыгрывает коммунистам. Потому его и призвали сюда вместо первого прокурора, которого больше боялись (он был человеком честным). Но по крайней мере тот не симпатизировал коммунистам».

Старший комиссар снова с неутомимым вниманием вгляделся в лицо противника. Ничего, никаких страстей, никакой радости от того, что поймал Месешана, никакого изменения в тоне, хотя все оказалось против Месешана и рассказ его выглядел уже неправдоподобным. Даже Карлика он не мог продать, а ведь еще утром мог бы, если б не совершил непростительной ошибки и не пошел к нему, чтобы заключить с ним сделку. А теперь у него нет ни единого шанса, надо поддерживать версию о виновности Стробли, потому что иначе его, Месешана, обвинят в убийстве. Не только в связях с шайкой Карлика по части контрабанды, черного рынка и спекуляции валютой, а и в предумышленном убийстве. Его старые правонарушения показались ему просто игрушками, за них самое большее — могли выгнать из полиции. Теперь же он представил себя в одиночке, и этот страшный, безликий человек шаг за шагом отнимает у него малейшую возможность защищаться, потом держит короткую обвинительную речь — всего десять минут, без каких бы то ни было ораторских ухищрений, и наконец суд: все встают и он, Месешан, с непокрытой головой слушает суровый приговор. Комиссар ясно вспомнил — и это было признаком крайней его усталости — затхлый запах старой бумаги в грудах судебных дел, вспомнил тусклый свет холодных залов, скрип скамеек.

От усталости и убежденности в том, что ему не спастись, он совсем сник, обратившись к обрывочным воспоминаниям о давно забытой жизни. Отдельные образы без всякой связи всплывали в его сознании и мешали ему сосредоточиться, отвечать как следует на вопросы этого человека-машины, в котором, казалось, не течет кровь и не играют страсти, который — само воплощение уголовного кодекса.

Месешан перестал даже чувствовать опасность; он вспомнил улицу, каштаны с опавшими листьями — какую-то безымянную осень — и то, как он ступал по этим листьям, последним опадавшим листьям, и как хотелось ему тогда встретить одну женщину, а этой женщине он был не нужен. Он сходил по ней с ума, он ждал, когда она пройдет по сумеречной улице, чтобы хоть раз ее увидеть, хотя очень хорошо знал, что не завоюет ее, что здесь не поможет его обычно безошибочная тактика: стремительность наступления, уверенность, дерзость, внушавшая всякому, кто был перед ним (женщине или мужчине), мысль, что сопротивление бесполезно, потому что существует только его воля, которая все себе подчиняет. И когда он обладал волей и решимостью, все было легко и мир вовсе не был сложен.

Женщина эта на самом деле существовала в его жизни лет пятнадцать тому назад и так и не подчинилась ему, не дала ему повода зайти слишком далеко. Она была женой одного мелкого офицера, капитана горных стрелков, и страсть Месешана к ней была так мучительна, что он потерял способность действовать. А она играла с ним: она отказала ему не потому, что была замужем, не по внешним и не по моральным причинам. Она испытывала свою власть над ним, назначала ему короткие свидания, касалась своей мягкой надушенной рукой его большой и сильной руки и говорила: «Хватит, на сегодня довольно», — и исчезала на день, два, на неделю, две, а встретив его, проходила мимо, в лучшем случае улыбаясь. Это была болезнь, длившаяся почти два года, с надеждами — потому что иногда она подавала ему надежды — и с настоящим отчаянием. Он пытался работать как зверь, разрешал самые запутанные дела — в этом городке из-за близости границы всегда бывали сложные случаи, — интуиция его срабатывала безошибочно и никогда не давала осечки. Он работал, чтобы доказать себе простоту мира, в котором он жил и который склонялся перед его волей, и убедить себя, что тот изолированный мир, где он оказался совершенно бессилен, — это абсурд, исключение.

Погруженный в эти воспоминания, Месешан услышал откуда-то издалека голос прокурора:

— Ответьте, пожалуйста, на мой вопрос. О чем вы думаете? Назовите фамилию и имя информатора, который донес вам о Стробле, его профессию, адрес, место и время, когда он дал эту информацию. Отвечайте. О чем вы думаете?

Он не был раздражен невниманием полицейского, тон его не изменился, он просто настаивал.

Глядя на него, Месешан понял связь между старым своим воспоминанием (своим единственным поражением, ведь это было поражением, значит, было бо́льшим позором, чем жестокость, преступления, бесконечное число незаконных действий, которые он совершал в особенности за последнее время), связь между этим воспоминанием и точными, простыми вопросами человека, сидевшего перед ним. И когда он понял, все в нем возмутилось, потому что этот прокурор с птичьей головой, с голубыми круглыми и, по существу, глупыми глазками и та грациозная женщина в плаще, облегающем ее стройную талию, — женщина с бархатными темными глазами, были несопоставимы, как несопоставимы уголовный кодекс и старинное изящное стихотворение. Его тогдашнее безумие не казалось теперь, в воспоминаниях, таким позорным, эта тяжкая и странная болезнь стала даже как бы почетной. Перед той женщиной он унижался, но в ее голосе (когда всякая надежда была потеряна, и он стоял на коленях на улице, под опавшими каштанами, а она сказала: «Будь благоразумен, ну будь же благоразумен») — в ее голосе была обезоруживающая кротость. А теперь над ним раздается каркающий голос, возвращающийся все к тем же вопросам, и этот металлический голос звучит подлым превосходством победителя.

— Господин прокурор! — вскричал Месешан. — Вы меня допрашиваете, как будто я и есть правонарушитель, и это после того, что я вынес сегодняшней ночью? Меня подняли с постели, привезли на вокзал, не дали мне там навести порядок. Я был оскорблен при исполнении служебных обязанностей. Потом я отправился к подозреваемому — известному злоумышленнику, давно знакомому полиции, много раз обвинявшемуся в контрабанде еще до войны. Он встретил меня с топором. Я рисковал жизнью и защищался. Я нашел вещественное доказательство. А ты (не хочу больше говорить вы!) — ты благополучно выспался и пришел сюда задавать мне коварные вопросы!

Месешан встал со стула, куда его любовно усадил префект, и принялся большими шагами расхаживать по кабинету — как будто в комнате никого не было. Он был искренне возмущен — и не потому, что прокурор загнал его в угол, а потому, что ощущал несоответствие между двумя своими поражениями, последнее из которых, возможно, будет для него губительным. Под возмущением крылась еще и неосознанная грусть: уж лучше ему было сгинуть тогда, чем сейчас, из-за этого человека, которого он не только боялся, но и чувствовал к нему отвращение. Ни на секунду не подумал он о том, что прокурор прав и безошибочно понял суть дела.

Сперва он только сожалел о своей оплошности, о том, что пошел к Карлику и тот заставил его совершить преступление, которое навсегда сделало их сообщниками. Потом в нем поднялся протест — его захватила волна омерзения к прокурору, который загнал его в тупик.

А прокурор, казалось, не слышал его протеста, не замечал нервозности, перемены в его поведении. Уже через секунду снова прозвучал вопрос:

— Фамилия, имя, адрес и профессия информатора. Где и когда он предоставил вам информацию?

Месешан опять не ответил и продолжал мерить кабинет большими решительными шагами, охваченный гневом, сменившим его недавнее сожаление. «Во что теперь обратилась та женщина?» — думал он.

И тут вмешался префект. Ему нелегко было отказаться от радости успокоения, обретенного благодаря комиссару. Он с тревогой слушал допрос, потому что и сам понял справедливость подозрений прокурора: что-то в самом деле странное было в излишне поспешном убийстве виновного. Префекту удобно было думать, что Месешан говорит правду, но он долго не вмешивался, потому что не знал, как лучше сделать, чтобы никого не рассердить. Теперь же, воспользовавшись раздражением комиссара, он решительно — насколько умел быть решительным — взял его под защиту.

— Дорогой господин прокурор! Прошу вас, оставьте в покое господина Месешана. У него и на самом деле была ужасная ночь, и он рисковал жизнью, пытаясь распутать это несчастное дело, а вы его подозреваете, подвергаете настоящему допросу.

— Просто я хочу выяснить некоторые обстоятельства, господин префект. Я никого не подозреваю, но мой долг — наблюдать за строгим и правильным применением закона.

— Конечно. Вы совершенно правы. Никто против этого не возражает. Так и следует поступать. Но еще есть время, не надо торопить события. В особенности не следует этого делать в данном случае. Отложим, дадим господину старшему комиссару отдохнуть после всех волнений. Потом, в этом я совершенно уверен, дело полностью разъяснится. Я совершенно уверен. Идите, господин Месешан. Идите отдыхать, а после обеда, ну, часиков в шесть, мы во всем разберемся. Хотя что касается меня, то мне и так все ясно. Господин прокурор просто хочет выполнить обычные формальности — вот и все. Нет никаких сомнений в вашей честности. Не правда ли, господин прокурор?

Прокурор Маня ответил не сразу, он как-то непонятно качнул головой — очевидно, жест означал, что он просто хочет выполнить свой долг. Не поворачивая головы, каким-то едва заметным движением своих круглых глаз он взглянул на Дэнкуша.

Секретарь уездного комитета коммунистической партии неподвижно сидел в своем кресле. Он был совершенно уверен, что в это утро убили еще одного невинного человека, чтобы покрыть настоящего убийцу. Это новое преступление было еще одним доказательством в пользу Дэнкуша и явным поводом исполнить до конца его намерение — разрушить бандитские гнезда, покончить хотя бы с черной биржей.

Кто был новой жертвой банды, кто такой Стробля? Этого Дэнкуш не знал и противился желанию представить себе этого человека. Может быть, он даже принадлежал к банде Карлика и его принесли в жертву, чтобы спасти главаря. А может, он действительно один из участников убийства на вокзале, скомпрометированный и потому казненный сообщниками. Но эта нить может привести к Карлику, во всяком случае, полицейский Месешан на сей раз явно совершил преступление.

Секретарь чувствовал отвращение к нему, к его грубости, к его наглому равнодушию. Все в нем было антипатично, и Дэнкуш радовался, что с этим человеком, ставшим почти символом всего того, что он ненавидел в этом мире, будет наверняка покончено. Он избегал смотреть на Месешана; особенно неприятно было смотреть на его большие руки, слишком жилистые, бесстыдно спокойные даже тогда, когда комиссар оказался приперт к стене вопросами прокурора, — руки, которые всего лишь час или два назад убивали.

Месешан был по-своему красивый мужчина, с сильными, твердо очерченными и мужественными чертами лица, с черными глазами, сверлящими собеседника или равнодушными. Губы у него были не тонкими, что обычно указывает на жестокость и злобу, но полными, чувственными, почти пухлыми — признак жизнелюбия и гурманства, которым дышало все его существо, жадности до наслаждений, добытых силой и потому еще более сладких… А под этими чувственными губами скрывались ровные белые зубы, тоже красивые и крепкие; они с удовольствием уничтожали то, что добывали красивые губы. Дэнкуш чувствовал инстинктивное отвращение к погоне за чувственными наслаждениями, воплощенной в фигуре Месешана, — погоне, порождавшей те формы жизни, которые он ненавидел и против которых боролся. Ибо был уверен в их непригодности.

Однако и неожиданный союзник, этот прокурор с головой хищной птицы, зажавший в железные когти своих вопросов того, в ком он угадывал убийцу, не был симпатичен Дэнкушу.

Секретарь и не подозревал, что прокурор так ему пригодится, и с интересом следил за тем, как его вопросы из безобидных становились опасными для Месешана, как аргументированно, без громких слов, с безошибочной, почти геометрической точностью развивался допрос.

Дэнкуш был преподавателем философии и всю жизнь придерживался научной доктрины рационализма. Он не мог не восхищаться победой разума и неумолимой логики в этом столкновении с насилием, с разнузданной грубостью и разнузданным произволом. Одно это — не говоря уже о реальной помощи, которая удивила его, — поневоле заставляло секретаря оценить молодого прокурора. И все же он не мог освободиться от воспоминаний о средневековой гравюре, приравнивавшей людей к животным: эта голова, этот голос — все в прокуроре напоминало безжалостного стервятника, камнем упавшего с высоты на свою жертву. Дэнкуш оценил его, был ему признателен, но не испытывал к нему симпатии. Он никогда не смог бы сблизиться с ним, не смог бы совершать вместе с ним продолжительных прогулок по безлюдным улицам, чтобы вслух обсуждать свои заботы и тревоги, которые всегда были и общими заботами и тревогами. Нет, Юлиан Маня решительно никогда не войдет в круг его любимых учеников, которых он так долго и терпеливо ведет к высоким целям и идеалам.

Дэнкуш по-настоящему рассердился на себя за то, что поддался столь субъективному впечатлению, что не смог подчиниться очевидным фактам, но дело обстояло именно так. В этот ответственный момент своей жизни, в пышном кабинете графа Лоньяй, Дэнкуш неведомо для себя переживал самую напряженную драму — необходимость выбора между любовью к жизни и любовью к чистым идеям; он стоял посредине, на равном расстоянии от этих двух полюсов.

Когда возмутился Месешан — притворно или на самом деле — и префект поддержал его, взял под защиту, надеясь на отсрочку, создавая себе новые иллюзии, чтобы отдалить новую опасность, а прокурор стал искать взгляда секретаря, Дэнкуш лишь рассеянно отмечал для себя все происходящее вокруг. Он прислушивался. И первым услышал приглушенные звуки, не похожие на обычный уличный шум, проникающий сквозь тяжелые портьеры кабинета. Шум этот не могли задержать толстые стены, его не поглотил бархат портьер, не заглушила обивка массивной двери. И Дэнкуш ясно понял, что на улице происходит что-то необычайное. Довольно быстро он догадался, что именно: толпа людей двигалась к префектуре, и, еще не видя ее, едва заслышав, Дэнкуш заволновался, но тут же обрел прежнюю уверенность.

В течение нескольких часов сидел он в этом кабинете, где ему приготовили столько сюрпризов, что он сомневался, не допустил ли ошибку, а потом с помощью прокурора снова проникался уверенностью в своей правоте. Однако новая его победа, правда весьма основательная, не дала ему утреннего ощущения радостной приподнятости. Он не был захвачен зрелищем того, как прокурор припирал к стенке комиссара, слишком это походило на обычное судебное дело, на формальное выполнение прокурором служебного долга. Вот почему он раньше других различил — словно давно ожидал его — шум с улицы, становившийся все более явственным.

Дэнкуш не ответил на косой взгляд прокурора, не одернул префекта, который пытался защитить комиссара. Он встал и энергичными, решительными шагами направился к окну, отодвинул красные бархатные портьеры, отдернул занавеску и, на секунду заглядевшись на сияющую ясность зимнего неба, посмотрел на улицу. Толпа, ожидавшая у префектуры, была невелика, пожалуй даже меньше той, что собралась на вокзале. Человек сто пятьдесят, не больше, они держались группами. Дэнкуш видел, как люди размахивали руками, видел их взволнованные лица; это была уже не тяжело-молчаливая и торжественная толпа, что собралась у двери диспетчерской, расстояние, отделявшее ее от убитого, будто придало ей живости.

Во всяком случае, Дэнкуш обрадовался и подумал, что, конечно, люди уже знают обо всем. Он не ошибся, кто-то из соседей или родственников Стробли сообщил о его убийстве на станцию — пришел туда, где собрались люди, и кому-то шепнул, тот — другому, и при каждом пересказе число слушателей увеличивалось. Так или иначе, меньше чем через четверть часа всем все стало ясно — скорее, чем в кабинете префекта, и без логически безупречных вопросов прокурора Мани.

Самые нетерпеливые отправились к месту нового преступления банды Карлика. Во дворе стояли двое полицейских, которые преградили людям путь.

— Не велено, — сказали они. — Должны прийти прокурор и врач.

— Почему его убили? — спросил кто-то.

Полицейский не ответил, а просто закрыл ворота. Ни один из полицейских в отсутствие Месешана не решался сказать, будто Стробля виноват в совершенном на вокзале преступлении и сопротивлялся при аресте. Стражи порядка, вчерашние крестьяне, повторяли только, что пускать не велено, ничего не объясняя, никого не оправдывая; у них были суровые и упрямые лица служак, неукоснительно исполняющих приказ; такие будут молчать, даже если что-нибудь и знают. Не их это дело, служба есть служба — надо же как-то зарабатывать свой хлеб.

Несколько человек все же остались у дома Стробли, но большинство вернулись на вокзал. Сходили они не зря, многое все же выяснили. Они уже точно знали, кто такой Стробля, знали, что он жил уединенно и человек был хороший: давно уже не имел ничего общего с Карликом, хотя и был связан с ним когда-то в молодости, еще до войны, но потом перестал заниматься контрабандой и стал резчиком по дереву. Кто-то из прохожих слышал, как он работал допоздна у себя в мастерской. Понятно, не могло быть и речи о том, что это он убил Леордяна. Рано утром, еще затемно, столяр снова взялся за дело, но тут пришли полицейские в сопровождении нескольких человек явно из банды Карлика, а потом раздался выстрел, потом кричала жена Стробли, которую старший комиссар Месешан увел в полицию.

За час-полтора сложилось общественное мнение, и человек дотошный мог бы составить полное досье, со всеми неопровержимыми доказательствами, которые пока еще были достоянием десятков лиц. И так собралась группа решительных людей, знающих правду, и двинулась к префектуре, полагая, что там уже находятся Дэнкуш, квестор и старший комиссар Месешан. У них не было никаких определенных намерений, они еще ничего не требовали, кроме восстановления справедливости и наказания преступников.

Матусу тоже все рассказали; он побежал к дому Стробли, пытался войти, но и его полицейские не пустили, он стал с ними перебраниваться, а потом ему пришла в голову странная мысль. Он не пошел вместе со всеми в префектуру, хотя следовало рассказать Дэнкушу, что произошло, — ведь было ясно, что Месешан попытается выгородить Карлика и его приспешников и превратно представить события. Как бы он не обманул Дэнкуша! Движимый непреодолимым подозрением, Матус, не совсем отдавая себе отчет о том, что делает, направился к вилле Грёдль, к дому Карлика, его резиденции, его государству. Он никому не сказал, куда идет, даже другим членам комиссии, даже своему лучшему другу Букуру, — он боялся, что об этом узнает сестра и, конечно, она воспротивится.

Матус отправился один. Он шел быстрыми шагами по пустынным улицам буржуазного квартала, где еще с утра узнали о случившемся от слуг, молочниц и других поставщиков; жители этих улиц не жалели сторожа, но не сочувствовали и Карлику или Месешану; они жаловались на смутные времена, когда человеческая жизнь, их собственная жизнь, равно как и весь ее уклад, находится в опасности. Прошел Матус и мимо дома номер девятнадцать, где жило семейство Дунки: окна в доме были плотно занавешены, тяжелые ворота заперты на засов, а четыре женские головы, заполнявшие промежутки между окнами фасада, казалось, глядели на замерзшую улицу с кроткой нежностью (впечатление создавали их искусно, как у кукол, уложенные гипсовые кудри).

Матус прошел мимо этого дома, не обратив на него внимания, он не знал, что там живет Пауль Дунка, да никогда о нем и не слыхал; для молодого энергичного парнишки, рыжеволосого, с жесткими веснушчатыми руками, не было скандальной неожиданностью, что адвокат, потомок одного из самых видных семейств города и района, связался с бандитом Карликом. Так и не взглянув на старинное респектабельное жилище, Матус пошел дальше, к вилле Грёдль. И, только завидев издали ее гордые очертания, остановился и стал внимательно к ней присматриваться. Из-за угла, из-за забора, из каждого окна на него глядели или могли глядеть испытующие, беспощадные глаза, и Матус глубоко вдохнул морозный воздух и вдруг почувствовал неприятный озноб. Он завернул за угол и направился прямо к берлоге врага, берлоге своих смертельных врагов, которых он твердо решил уничтожить.

Его энергичные шаги отдавались на замерзшей мостовой, перед ним было пустое пространство — широкая лента шоссе, ведущего к соляной мельнице и дальше, к пограничной реке.

Деревья в садах мерзли под снежным покровом; но вот наконец слева — богатая вилла с башней с большими окнами, высокими готическими дверями, которые видны сквозь широко распахнутые ворота, словно хозяева уехали; от ворот начиналась аллея, отделяющая бассейн барона от бассейна баронессы.

Перед воротами Матус замедлил шаги и повернулся к вилле. Страх и в то же время осознание своей отваги охватили его и подтолкнули к воротам, к посыпанной песком аллее. Но он сдержал себя и прошел дальше, сунув руки в карманы, выпрямившись и подняв плечи; он шел немного боком, ставя одну ногу перед другой — в грязных кварталах за железной дорогой такая походка считалась признаком силы и уверенности в себе.

В большом опустевшем доме ничего не шелохнулось, не было ни признака жизни — как и на шоссе, ведущем к границе, где тоже не было ни души и даже ни одни крестьянские сани не проехали на рынок.

Матус немного испугался: а не мог ли Карлик вместе с подручными сбежать? Он не хотел, чтобы хоть один бандит ускользнул от наказания, все должны быть пойманы и стерты с лица земли, и он, Матус, хотел участвовать в этом деле, и не на последних ролях. Он гордился, что его назначили в комиссию по расследованию, и решил не тратить времени попусту, а глядеть в оба. Он совершенно не верил ни полиции, унаследованной от буржуазии, ни прокуратуре, ни суду. Справедливость должна быть восстановлена простыми людьми, и он, Матус, должен быть в первых рядах тех, кто вершит правосудие, кто мстит за убийство на вокзале и за это новое убийство, за нищету, порожденную бессовестными спекуляциями Карлика. Но кроме права на месть, не менее важным для него было желание самоутвердиться в новом, грядущем мире, в котором, как он чувствовал, теперь даже более, чем раньше, перед ним была открыта широкая дорога. Он знал, что храбр, умен, решителен; все, что он делал за последние часы, говорило о проснувшихся в нем большой силе и энергии. Матусу было бы жаль, если б Карлик удрал от него. Важно было, чтобы его поймал он, Матус, чтобы Карлик со своей бандой не ушел от него. Чтобы он, Матус, воплотил в себе возмездие.

Метров через сто он повернул и с подозрением глянул еще раз сквозь ворота виллы Грёдль. Никакого движения. Он снова остановился и, подгоняемый волнением, уже готов был войти. И только тут заметил, вернее, сперва почувствовал, наверху, на башне, человека в кожаном полупальто и нахлобученной на глаза кэчуле из седого барашка: человек приник к колонне и внимательно его разглядывал. Взгляды их скрестились, и Матус вздрогнул.

Наверху был караул, контролировавший большую зону вокруг. Человек стоял неподвижно, держа руки в карманах полупальто, и был едва различим у колонны. Матус вновь нацелил на него взгляд, но вдруг заметил какое-то новое движение, и от другой колонны, напротив, отделился силуэт, — возможно, этот караульный собирался подать сигнал. И тут вся огромная вилла показалась Матусу живой, он понял, что чьи-то глаза следят за ним из каждого окна, быть может, откуда-то из-за ворот — отовсюду. Вся банда здесь, в этом он был теперь уверен; они были перед ним, и ему казалось, что его видит и наблюдает за ним сам Карлик.

У Матуса родилась отчаянная мысль: войти или хотя бы подождать здесь у ворот, посмотреть, что они предпримут. Дать им понять, что он их не боится. Ему трудно было сдвинуться с места — настолько взволновали его эти наблюдавшие за ним часовые, близость опасности и это странное пронзительно-ясное ощущение своей отваги. Глаза противников бесконечно размножились в его собственных глазах. Его гипнотизировала их организованность: настороженные позы, мертвая тишина.

Он немного прошел вперед, пронзенный мыслью, что они могут схватить его и уничтожить почти накануне, за день или за два до его триумфа, в котором он не сомневался. Только тут он подумал, что мог насторожить их, стать для них сигналом грядущей опасности, подтолкнуть их к бегству. Он повернулся, вышел на длинную улицу, обсаженную белыми акациями, и зашагал назад. Он услышал, что кто-то его догоняет, и пошел быстрее, ощущая преследование, чувствуя, что идущий за ним человек торопится. Тогда Матус замедлил шаг: нестерпимо захотелось ему увидеть, кто это. Идущий сзади тоже пошел тише, явно не желая его обгонять. Этот долгий путь по длинной пустой улице с опасным противником за спиной, который очень скоро должен был пасть от руки справедливых мстителей, доставлял Матусу странное удовлетворение.

Он внезапно обернулся и увидел приземистого крепкого человека, тоже одетого в кожаное полупальто. Матус круто остановился и, когда преследователь поневоле оказался рядом, вынул сигарету и спросил огоньку. Он увидел лицом к лицу одного из подручных Карлика, который вдруг, непонятно почему, залился смехом.

— Огоньку? — сказал он. — Ну как же. Есть.

Он похлопал по карманам, как бы ища спички, но это и правда был непроизвольный жест старого курильщика, потому что он вынул элегантную никелированную зажигалку и, протягивая Матусу огонь, продолжал смеяться. Матус прикурил, не улыбнувшись. Он посмотрел преследователю прямо в глаза, серьезно, многозначительно и совершенно спокойно, решив, что не должен поддаваться заданному противником тону. Ведь они не только люди разные, но представляют собой два непримиримых в своей вражде мира.

— А мы, часом, не знакомы? — спросил преследователь.

— Нет, — решительно ответил Матус, еще раз взглянув на него, и пошел.

Преследователь немного замешкался, и вскоре Матус перестал слышать его шаги, потому что вышел на более людные улицы, ведущие к центру.

Матус достиг площади за минуту до того, как Дэнкуш появился в окне префектуры.

— Что там происходит, господин учитель? — спросил префект, тоже услышав шум толпы и почувствовав холод, ворвавшийся из распахнутого окна.

— Подойдите и посмотрите сами. Люди собрались на площади и ждут нас, господин префект.

Префект встал из-за стола и подошел к окну, но не слишком близко, благоразумно держась сзади, чтобы его не увидели стоящие на площади. Он явственно услышал гудение толпы, и снова его охватила паника, хотя страх был другой, чем утром, не похожий на то сожаление, которое возникло после радостной минуты, когда Месешан принес добрые вести и все вдруг показалось таким простым.

Префект посмотрел на Дэнкуша, который к нему обернулся. «Странно, — подумал он. — Какое радостное лицо! Никогда я не видал его таким. — И он еще больше испугался: — Этот человек меня ненавидит. За что? Я предлагаю честное сотрудничество, я никогда не чинил ему препятствий. Так за что же, что я ему сделал?» — Он даже хотел прямо спросить Дэнкуша: «Почему вы меня ненавидите, откуда у вас ко мне такая враждебность?» — но не посмел. — Хоть бы уж кончился этот день, — пожелал он от всего сердца. — Этот чудовищный день, совершенно мне непонятный».

Префект оглядел окружавшие его громоздкие вещи и людей — все застыли, стали чужими. Ниоткуда никакой поддержки. Неподвижный прокурор со стертым лицом. Квестор, маленький человечек в глубине кресла, олицетворенное злорадство, — тут он не обманывался. И наконец, самый непонятный из всех, старший комиссар Месешан — он навис над другими большой, громоздкий и тоже неподвижный; совершенное безразличие сквозило в каждой его черте, в суровых глазах, взгляд которых был обращен внутрь, как будто он отсутствовал, как будто все, что происходило, его не касалось. Вот она, его поддержка, сильный, уверенный человек! Префект мгновенно решил любой ценой спасти Месешана. Спасая его, он спасет себя. Погибнет Месешан, погибнет и он. И вот в одно мгновение господин Флореску, префект уезда, впервые в своей жизни искренне и безоговорочно связал себя с кем-то — связал от страха, потому что тот, другой, был сильнее, хоть в нуждался сейчас в его помощи.

А Месешан в это время действительно равнодушно взирал на происходившее — и потому, что устал, и потому, что знал: все равно нет ему спасения, но еще и потому, что не мог отделаться от воспоминания о другом своем поражении, которого теперь не стыдился; ему даже хотелось, чтобы снова всплыла прежняя картина: улица, поздняя осень, последние листья на каштанах, мокрые листья под ногами.

— Идите-ка домой, господин комиссар! — воскликнул префект. — Идите и отдохните немного. Вы это заслужили. И будьте осторожны.

— Не знаю, хорошо ли сейчас выходить, — сказал Дэнкуш. — Не думаю, чтобы на улице у него было много друзей.

Префект посмотрел Дэнкушу в глаза долгим взглядом. Потом сказал медленно, с расстановкой:

— Нельзя творить правосудие, господин Дэнкуш, под напором улицы. У правосудия свои правила, оно руководствуется законами, а не душевным состоянием. Мы беспристрастно проверим то, что рассказал господин старший комиссар Месешан, и тогда обдумаем другие предположения. Но только в условиях полного порядка. Учтите, что за общественный порядок здесь, в этом уезде, от имени правительства отвечаю я.

Он произнес это в приподнятом тоне, словно речь, и лишь очень внимательный наблюдатель мог разглядеть страх, прятавшийся в глубине его существа.

— Комиссия выполнит свой долг, равно как и прокуратура, — заметил Дэнкуш.

— Хорошо, посмотрим. А теперь встреча окончена, — прямо заявил префект — и остался очень собою доволен.

И тогда прокурор Юлиан Маня все тем же ровным, немного каркающим голосом сказал так просто, как будто и не слышал перепалки:

— Господин Месешан, вы остаетесь в распоряжении прокуратуры. Именем закона я арестую вас за серьезное злоупотребление служебным положением.

— Не имеете права! — закричал префект. — Я запрещаю вам!

— Нет, имею. Имею право. Господин квестор, возьмите под стражу господина Месешана. Приведите его завтра в восемь утра в прокуратуру. Я сам выпишу ордер на арест.

Потом он скромно откланялся и вышел из кабинета. Спокойно спустившись по лестнице, вышел на улицу, миновал группы людей. Люди поняли, что он играл какую-то роль в этом деле, потому что кто-то сказал:

— Прокурор.

Юлиан Маня прошел мимо них, равнодушный, холодный, не испытывая ни к кому, ни вражды, ни дружеских чувств. «Они долго еще останутся у власти, — думал он. — И я вместе с ними». Толпа, как таковая, его не интересовала, хотя сейчас могла быть полезной.

— Вы поступаете неправильно, господин префект, — сказал Дэнкуш и вышел, решив сделать все, чтобы непременно и до конца выполнить свой план.

Префект опустился в кресло, его начальственный порыв иссяк.

Квестор Рэдулеску, оставшись практически один на один со своим пленником, сказал ему:

— Я вызову машину, господин Месешан, и мы выйдем через черный ход.

Потом он предупредительно взял его за руку и сказал мягко, чуть слышно:

— Пойдемте же!

— Нет, — возразил префект. — Он останется здесь, пока не будет выяснено положение вещей. Идите с ним в зал совета. Там есть диван, на котором можно отдохнуть.

Когда они ушли, префект минут на пятнадцать закрыл глаза, мысли его где-то витали; придя в себя, он попросил, чтобы его связали по телефону с кабинетом заместителя председателя совета министров и с министром иностранных дел.


Перевод Татьяны Ивановой.

Глава XI

Адвокат Пауль Дунка чувствовал, что гнев, охвативший его, будет стойким, непохожим на те мимолетные приступы ярости, которые вспыхивали, как солома, и с которыми он обычно справлялся без труда. На этот раз гнев поднялся откуда-то из глубины души, всплыл внезапно и резко, точно забытое воспоминание, озарение. Такому гневу нужен был выход не на словах, а на деле, но тут-то и возникали трудности.

Адвокат был полон решимости покончить с несправедливостью, покарать виновных и одним ударом освободиться от той среды жесткого насилия, которая обступала его весь этот последний год. Решимость была налицо, но он не знал, как осуществить свое намерение, сознавая, что в одиночку ему ровным счетом ничего не удастся сделать.

Покамест, несмотря на обуревавшую его ярость, он вполне рассчитанно и хитро отделался от всех приятелей Карлика и отправился побродить по улицам наобум, куда глаза глядят. Он даже забыл зайти к Хермине Грёдль, совершенно забыл о ее существовании, словно безотчетно отнес и ее к числу тех, с кем он порывал. Недавнее сладострастие, так называемое чистое наслаждение, столь чистое, что и действенным быть перестало, — все это уже не вязалось с его новым душевным состоянием. Он искал в Хермине утверждения своей личной свободы, свободы от каких бы то ни было морально-общественных принуждений. Теперь эта беспредельная личная свобода открылась ему во всей своей истинной неприглядности, ущербности, более того — она оказалась глубоко чуждой его подлинной натуре.

Пауль Дунка, человек разносторонних и необычных для своей среды знаний, сформировавшийся благодаря им, теперь отвергал все накопленное чтением, — отвергал, потому что так хотел, а не потому что убедился в полной практической непригодности книжных наук.

Он в свое время читал и размышлял над фразой: «не все возможное допустимо», и теперь, в этот час зимнего дня — когда гнев с полным основанием слил воедино и предсмертное выражение лица Стробли (внезапно постигнувшего весь смысл происходящего), и крик жены убитого, и чистый ухоженный двор простого ремесленника, и пышную тщетную гордыню опустошенной библиотеки, — он открыл, осознал с непреложностью смятенного прозрения, что есть вещи, с которыми никак нельзя согласиться, а следовательно, и они воистину недопустимы.

Поэтому он упорно повторял про себя: «Недопустимо, недопустимо» — и шагал в такт этому слову то по пустынным переулкам, то по многолюдным улицам, где толпился народ, взбудораженный теми же событиями, которые потрясли и его. Но он не замечал окружающего, не видел сходящихся и расходящихся горожан, не различал встревоженных или гневных лиц. Внешний мир для него был теперь даже дальше, чем в то утро, когда он прогуливался с Карликом. Оттого он никак не отреагировал и на имя Карлика, выведенное на заборах, на мостовой, — он проходил, не замечая, что надписи требовали смерти главаря банды. Люди добивались того же, что и он, но они-то были ему совершенно чужды.

«Что делать, как поступить? — думал он, — что предпринять против недопустимого?» Казалось бы, проще всего обратиться к властям, заявить в прокуратуру, полицию или суд, открыть, как все произошло, кто и в чем виноват, и самому стать главным свидетелем обвинения. Да, но Дунка знал о связях Карлика с полицией через Месешана, знал, сколько у него подкупленных людей, завербованных в это смутное время, когда многие, прежде скрытые побуждения обывателей, живших тихо-скромно, довольных серой, но обеспеченной жизнью, теперь вдруг обнаружились во всей своей неприглядности. В этих людях пробудилась жажда насилия, вспыхнула, может быть, из-за страха за содеянное вчера или неясного страха перед завтрашним днем.

Понимая это, Дунка не мог доверять властям. Пусть не все были запроданы, но, без сомнения, Карлик везде имел своих людей, имел свои глаза и уши. Если б главарь банды учуял, что происходит теперь в душе адвоката, он без малейших колебаний тут же ликвидировал бы его, легко умножив количество преступлений, совершенных за этот злосчастный день. Карлик решительно избавился бы от самого опасного свидетеля, более опасного, чем все сообщники, вместе взятые, если именно он заговорит. Пауль был полон решимости избегнуть расправы Карлика, чтобы свидетельствовать обо всем происшедшем — с помощью или без помощи правосудия.

Конкретные планы адвоката разлетелись вдребезги в самый момент своего возникновения. Ему ни на миг не пришло в голову обратиться к народу, просто к людям. Он не знал, что им сказать, как сказать, да и вообще, он боялся безликой массы. И наконец, подобные вещи не оглашаются на улице, не говорятся всем встречным-поперечным! Он не сомневался, что агенты Карлика незаметно сновали в толпе, чтобы узнать и тут же сообщить банде, каково настроение народа.

«Как поступил бы отец в таком положении?» — вдруг озарило его. Он словно видел въявь своего отца, поднявшегося против взывающей к небесам несправедливости. Если речь шла о злоупотреблениях, отец не стеснялся применять крутые меры даже к представителям власти, правда стоящим ниже, чем он сам. Непорядочных, с его точки зрения, людей он умел осаживать и просто уничтожать, используя для этого всю свою силу и престиж, опирающийся на его род, вплоть до почтенного доктора Т. М., великого мужа — основателя фамилии. Но для этого требовалось, чтобы власть и престиж срабатывали безотказно и вызывали широкий отклик. Тогда перед виновными закрылись бы все двери, вокруг них образовалась бы пустота… Пауль Дунка думал о своем отце, перед которым трепетал, он видел его перед собой во всем его величии и грозной угрюмости. Старик многое умел выразить одним своим молчанием, и он умел сказать «нет», когда нужно было сказать «нет», лучше, чем кто-либо другой. Он был способен на отказ, который защищал нравственные ценности, признанные большинством, даже если обстоятельства требовали компромисса.

Внушительный образ отца не принес с собой никакого решения, и Дунка продолжал идти наугад, углубившись в свои мысли и надеясь, что выход все-таки найдется. После долгих блужданий он очутился перед своим домом, где жил вместе с матерью и куда в последнее время наведывался довольно редко, деля свой досуг между Карликом и Херминой. У него было пристанище на вилле Грёдль, недалеко от библиотеки Карлика, — отдельная неприбранная комнатушка, обитая рваным темно-красным шелком.

Пауль не виделся с матерью уже недели две-три, с самого сочельника, когда ему вдруг захотелось принести домой елку и украсить ее старыми — своими и сестриными — игрушками, которые потом перешли к Григоре. Это были цветные стеклянные шары и фигурки ангелочков. Он оглядел украшенную елку и громко рассмеялся, хлопая себя руками по коленям, по бокам. Он был опять невинным шалуном, захваченный пленительными воспоминаниями детства. Пауль не мог бы поделиться своими воспоминаниями с Карликом, потому что тот мог вспоминать только о драках, о вымогательствах ради того, чтобы заполучить сладкий кусок прежде, чем его многочисленные братья. А у Пауля было счастливое детство, — счастливое, несмотря на то, что он был исполнен страха перед нарушением бесчисленных правил, предписаний и запретов. На рождество он не мог усидеть за столом вместе с родителями, рвался побегать по лесу, гоняясь с палкой в руках за продрогшими зайцами, крича так, что шарахалось все живое. Любил еще колядовать по домам и прятать потом на печке с таким трудом добытые крендели, и это было счастьем, настоящим, диким, а не тем благопристойным и предписанным, за которое он должен был почтительно целовать руку у отца и матери…

Так или иначе, но он посмеялся над своей сентиментальной слабостью и сорвал игрушки с елки. Затем пошел на кухню и поинтересовался, что приготовили из той свиньи, которую люди Карлика забили для его родителей к рождеству и привезли уже разделанной тушей. Он набрал полную охапку всякой всячины и украсил елку колбасами, сосисками, кусками сала, жирными ребрышками и, с удовольствием оглядев свое творение, позвал мать и племянника Григоре.

— В стране голод! — вызывающе крикнул он. — Не подобает нам праздновать рождество со стеклянными безделушками и свечками. Я украсил елку свининой, благодаря которой мы не помрем с голоду. Наши предки перерезали ножами глотки у животных, жертвуя их всевышнему, потому что и боги жаждут. А теперь господь наш Иисус Христос голоден, и у него текут слюнки при виде сала, колбас и сосисок…

Елка, обвешанная колбасными изделиями, выглядела отвратительно, и оторопевший Григоре подумал, что ни за что, никогда в жизни не станет есть эти тошнотворные потроха, облепившие рождественскую елку.

— Ну, — понукал его дядя — скажи перед этой свиньей: «Ангел, ангелочек мой, помолись господу богу». Стань на колени и говори. Нет, лучше скажи так: «Свинья, поросеночек мой, божья скотинка!»

Григоре, который уже немало повидал на своем коротком веку, все же испугался и побледнел. Поэтому он с облегчением услышал голос бабушки:

— Уйди отсюда, Григоре, иди в свою комнату.

После его ухода наступила гнетущая тишина. Немного погодя старая Дунка ласково сказала Паулю:

— Дорогой мой, сегодня ты посидишь с нами за столом. Я велела приготовить тефтели, твои любимые.

Она показывала, что ничего не случилось, но Пауль Дунка ответил ей:

— Не могу, мама. Мое место не здесь. И прости меня за глупую выходку.

— Нет, твое место всегда здесь. Но если сейчас тебе тяжело — иди!

Пауль Дунка обнял ее и быстро ушел. Всю ночь напролет он играл в «очко» с Карликом и его приспешниками, тасуя засаленные карты. Он забегал домой всего раза два-три, на минутку.

Теперь он отворил калитку, охваченный каким-то неясным страхом и великим стыдом.

Госпожа Дунка проснулась утром и глянула на покрытые морозным узором окна. Очевидно, стоял сильный холод, свет с трудом проникал сквозь налипший на стекла лед. Старуха быстро оделась и вышла на длинную веранду, отделявшую дом от двора. Она оперлась на один из столбов веранды и, охваченная тихой радостью, стала глядеть во двор, ища привычную картину зимнего очарования. Однако вскоре радость уступила место недовольству. Было холодно, действительно очень холодно, мороз в узком пространстве между домом и оградой словно стал еще острей. Она вернулась в дом и предалась своим старческим воспоминаниям, которые возникали по любому поводу и обычно касались людей, давно умерших.

Она медленно и лениво перебирала свои видения, ожидая прихода внука Григоре, который, несмотря на то что многие школьные помещения были заняты под казармы и военные госпитали, ходил на уроки. Занятия проводились только после обеда. Григоре коротал утренние часы, шатаясь по комнатам, листая случайные книги, перемежая прочитанные строки и картинки с собственными туманными фантазиями, в которых сам играл неясную роль.

Наконец он вошел в комнату бабушки, которая ждала его, погруженная в свои мысли. Она усадила его подле себя и сразу заговорила, как бы продолжая рассказ:

— Раньше бывали другие зимы, мой мальчик, другие сверкающие зимы с обильными долгими снегопадами. Потом наступали морозы и, непотревоженные, во всей своей силе, длились по целым неделям, без всяких оттепелей. Помню одну зиму, самую суровую, я тогда была девушкой. Я оделась и вышла на крыльцо в меховой шубейке, длинной, до самой земли, мне приятно было, что она длинная. Я неподвижно сидела и глядела вдаль, видя все до самых гор, глядела, пока не стало слепить глаза от яркого снега. Дубы на горном склоне стояли обледенелые, ни звука ни шороха, скотина молча теснилась в хлеву, даже лошади, запряженные в сани, не стучали подковами. Наши овцы обзаводились густой шерстью к зиме и в загонах прижимались тесно друг к дружке. Только вороны слетались из гористых лесов к человеческому жилью, а я, сидя на крылечке, с горящим от мороза лицом, следила за тем, как они сновали, затемняя собой небо, как кружили над замерзшими дубами и вокруг дома, словно вокруг одинокой горделивой скалы. Таким и был наш каменный дом с островерхой крышей, покрытой снегом, — словно скала. Стены дома так промерзали, что зимний холод не покидал их до лета, до дня святых Петра и Павла, когда наше стадо овец уходило в горы.

Я сидела на крылечке и считала ворон, только они одни и были черными в это время года, и жилось им, видно, не худо, они были крупными и жирными, поедали в поле полузамерзших зайцев — те покорно ждали смерти, низвергавшейся с неба. Боже, говорила я себе — я была, пожалуй, взбалмошной девчонкой, — почему не становится еще холодней, интересно, сколько еще могут выдержать деревья и сколько еще люди могут терпеть, и горы, и камни… «Иди, Илянка, в дом, не то от мороза потрескается лицо и выступит кровь, и останутся у тебя на щеках следы, как от порезов, и ты состаришься смолоду, и никто не возьмет тебя в жены, так и будешь вековухой».

А я и не думала о замужестве в те времена и ничего на это не отвечала. Я сидела, завернутая в меховой бурнус, точно замерзшее чучело. Ждала и я чего-то, какой-то великой боли, и мне нравилось ждать ее на морозе, в мертвой тишине.

И страдание мое пришло. Только он, мой двоюродный брат Виктор, в которого я была тайно влюблена, мог проделать на санях в это жестокое время трехчасовой путь из самых Джулешт. Я знала, что он должен приехать, и сначала расслышала скрип саней в тишине, потом тяжелый храп дымящихся паром лошадей, потом увидела сани на повороте дороги, и мне захотелось убежать, но я продолжала сидеть как прикованная на крыльце, пока сани не остановились у подъезда и кучер не снял с колен Виктора и тетушки Амадилы толстые полости и не набросил их на спины лошадей. Кучер помог тетушке выйти из саней, чуть ли не на руках ее вынес, и вот оба они, Виктор и тетушка, поднялись по ступеням лестницы. «Гляди-ка, Илянка!» — сказала тетушка и подставила мне ледяные щеки и губы, тонкие, жесткие, как у всего нашего рода, как и у тебя, мой мальчик! А Виктор, словно догадываясь о чем-то, не осмелился поцеловать меня, свою двоюродную сестру, а только молча поклонился и пропустил меня впереди себя в дом.

Я знала, что это его последнее посещение перед долгими годами разлуки, знала, что, когда он вернется (он больше никогда не приезжал!), я уже не смогу пойти впереди него и никто, ни женщина, ни мужчина, как бы почтенны они ни были, не пройдут впереди него в дверь. Было решено, что Виктор поедет в Рим и лет через десять получит высокий сан, он будет нашим пастырем, а мы — его стадом до самой смерти и после смерти. Долгие месяцы с конца лета ни о чем другом в доме не говорилось, а я слушала и молчала.

Владыка выбрал его не потому, что он был его племянником, а как самого достойного из нас, чтобы он унаследовал его престол в Блаже, ибо Виктор был ласков и суров, к людям относился терпимо и кротко, а к себе — беспощадно и не склонял головы ни перед кем, кроме господа бога и святого отца. Только он и мог достойно защищать честь нашего рода. Дядюшка наш, владыка, обратился с письмом в святую Конгрегацию и, волнуясь, ждал, пока не приехали два святых отца из Рима. Они беседовали с Виктором ежедневно три недели подряд и уехали, ничего не сказав ни ему, ни самому владыке, которому они поцеловали перстень на руке и приняли его благословение, но так ничего и не сказали, и никто их ни о чем не спросил, ибо не полагалось этого делать. Я узнала только, что римско-католический епископ из Альбы по просьбе графа Телеки послал им приглашение посетить его и отобедать вместе. Те два священника поехали, но святая осторожность связала им языки, и они и там не проронили ни слова о кандидате, как ни старался епископ Апор, сам из рода баронов, и даже их соотечественник Телеки. Очень не хотелось им, чтобы великим пастырем стал кто-либо из нашего рода, известного своей непреклонностью. Мечталось им, чтобы престол занял кто-либо более сговорчивый, не такой твердокаменный.

Обо всем этом говорилось в нашем доме с утра до вечера, за завтраком, обедом и ужином. У меня сердца кровью обливалось, но я молчала и слушала, не позволяла себе и тени постыдной надежды, что его не примут в кандидаты. Какое право было у меня мечтать о своем личном счастье, получить его ценою позора и поражения?

Наконец пришло из Рима послание, чтобы Виктор прибыл в святой город не позже первого марта. Все обрадовались, что и говорить, а я лишь грустно улыбнулась. Оставалось ждать, когда он приедет, чтобы попрощаться навсегда.

С тех пор я ждала его, завернувшись в меховой бурнус, каждое утро, каждый день, сидя на жестоком морозе, чтоб побыть с ним вдвоем хоть минутку, успеть пожать ему руку. Я хранила свои руки в тепле, в шерстяных варежках, чтобы согреть его руки с мороза. Но он приехал со своей матерью, которая повсюду сопровождала его и гордилась им. Поэтому мы только поклонились друг другу, и я прошла вперед и первая вошла в дом.

Вскоре мы уселись за стол, и в шуме остальных голосов я слышала только его голос, хоть он и редко говорил, и глядела, как он сидит, держа, как положено, руку на салфетке, руку с тонкими, белыми, но такими сильными пальцами, что им будет под стать тот жезл, который ему вручат. Впервые я видела его в рясе, и она шла к нему, а лицо было бледным и небритым. Усы и борода еще не отросли, потому хорошо выделялись его губы, слишком алые, слишком красивые для мужчины, и тогда, глядя на них, хоть они и были сурово сжаты, я испугалась. Слишком уж были они красивы и мягко очерчены, открывая иную его сущность, чем та, которую мы все знали. Лоб у него был высоким и выпуклым, как у моего отца, но более благородным. Лицо несколько суховатое, но взгляд живой и в то же время отстраненный, как у тех, кто смотрит не только на мир, но и в себя. Да, губы его были, пожалуй, красивее, чем у брата моего Михая, который потом повредился в уме и погиб.

Старуха умолкла, и Григоре, хоть и знал в общих чертах, чем кончится бабкин рассказ, с нетерпением ждал, чтоб она снова заговорила. Он не раз слышал об этом незнакомом ему дяде Викторе, но никто и никогда не говорил ему, что старуха в молодости была в него влюблена. Пожелтевшая, на толстом картоне фотография дяди Виктора хранилась вместе с карточками других родственников, а не в каком-нибудь особом месте. Поэтому Григоре не терпелось узнать продолжение этой истории — тут открывался бабушкин секрет, а секреты всегда влекут к себе… Ему же вообще свойственно было не только любопытство, но и любознательность и любовь к книгам. Особенно его привлекали редкие книги, за которые почти никто не брался, толстенные книги, — с ними будто вступаешь в единоборство и в конце концов одолеваешь их… Кроме того, значительность тех людей и тех времен, которые воскрешались бабушкиной памятью, манила его — ведь от этих людей, живших когда-то и казавшихся таинственными, необыкновенными, произошел и он сам. Он гордился ими и мечтал совершить нечто достойное, чтобы остаться в памяти у кого-нибудь вроде бабушки и обрести величие и значительность. Та необычная, особенная зима тоже была ему по душе.

Бабушка глянула на окно, как бы сопоставляя теперешний средний морозец с великим морозом, воскресшим в ее воспоминаниях, и продолжала:

— Прошло полвека, а я все думаю. Неужели именно тогда я учуяла опасность или просто выдумала ее, после того как случилось то, что должно было случиться? Не знаю. Но тогда я была несколько напугана тревожной красотой его губ, как бы сурово он их ни поджимал. И я любила моего кузена Виктора, хоть мучилась в продолжение всего того бесконечного обеда и в тягучее послеобеденное время, до самых сумерек, когда настал час прощания и они уехали. Я любила его и имела смелость признаться в этом самой себе, да, это была любовь, которая до той поры казалась мне только желанием видеть его, смутной тоской по нему. Помню, когда мы встали из-за стола после обеда и уселись в кресла, чтобы отведать варенья из горькой черешни, приготовлением которого славилась моя мать по всем помещичьим усадьбам вплоть до Тисы, чувство мое настолько усилилось, что мне было трудно сдерживать себя, а его удивительная красота и нежность его губ наполнили меня великим страхом за него.

И я, пятнадцатилетняя девчонка, почувствовала, что поняла его, и мне хотелось защитить его от всех бед, грозящих ему, о которых я догадывалась или, как понимаю теперь, мне казалось, что догадываюсь. Я любила его как мать, как жена, как любовница, как одна из тех ужасных женщин, о которых иногда говорилось в мужских компаниях, а я улавливала лишь обрывки фраз, потому что при мне все умолкали, меняли тему разговора или говорили: «Иди, Илянка, тебе еще в куклы играть».

Не раз я слышала упоминание о женщине по имени Вираг, которую знал весь город, — из-за нее дрались на дуэли два офицера и закололи друг друга шпагами. Один умер на месте, а второй — в госпитале через месяц. Весь город пришел на его похороны. Посмела прийти и та женщина, не надев даже траура, — а так и стояла на виду у всех, не обращая никакого внимания на всеобщее возмущение. Поп Медрецкий, поляк по происхождению, проклял ее у открытой могилы в своей жестокой проповеди, но она не ушла, не покраснела, а стояла до конца с какой-то странной улыбкой на устах.

В тот зимний день перед разлукой мне хотелось быть такой, как та женщина, Вираг, чтоб из-за меня дрались на дуэли и убивали друг друга, а я бы выбрала Виктора, чтобы вместе с ним пройти беды и испытания, которые я предчувствовала.

Но когда они поднялись и стали готовиться к отъезду, все во мне оборвалось, и моя только что осознанная любовь обернулась вдруг самоотрешенной гордостью, словно Виктор выбрал меня, а я сказала ему: «Иди и выполняй свой долг. Ни мое, ни твое счастье не имеют никакого значения. Один лишь долг и отказ от всего мирского». Меня охватила горькая гордость — я никогда не буду счастливой. Я дала себе слово не искать счастья, ведь счастье — это знак и печать слабости. Так нас воспитывали, и, возможно, все это просто вздор…

Опять умолкла старуха, не в силах продолжать свой рассказ. Ее увядшее лицо точно озарилось внутренним огнем, и даже голубовато-белесые, помутневшие от старости глаза засветились. Ей нужно было успокоиться, и она посмотрела на покрытое морозным узором окно. Затем, собравшись с духом, продолжала:

— В последний момент я снова чуть не впала в греховные мысли. Люди так мало нуждаются в словах! Виктор попрощался со всеми, оставив меня напоследок. Он нарочно сделал это, и, когда приблизился ко мне, я вся замерла и до боли стиснула зубы, стараясь, чтоб у меня не дрожал подбородок и глаза были сухими, как трут для огнива. Виктор заключил меня в объятия, я чувствовала его руки на своей спине, и их тепло проникало сквозь шелковую блузку и словно жгло мое тело. Неуловимым движением прижал он меня к своей груди, и тогда я ощутила, как силен прилив того безумия, которое толкает на гибель многих мужчин и женщин. Этот ток, эту дрожь я никогда больше в жизни не испытала, несмотря на то, что я любила твоего дедушку, родила ему шестерых детей и вырастила четверых, которых сохранил господь. Но это был мой долг — рожать ему детей, растить их, присматривать за домом, хранить его доброе имя, чтобы рос и креп наш род и занимал достойное место под солнцем. Однако не было у меня того головокружительного наслаждения, которое я испытала однажды в тот миг, когда Виктор обнял меня, прижал к своей груди и его красивые, опасные губы коснулись моих… Тогда я просто потеряла голову и уже не была родовитой барышней, а точно такой женщиной, как та Вираг, из-за которой обезумевшие мужчины дрались на дуэли и убивали друг друга.

Виктор тут же отпустил меня и сказал: «Прощай, Илянка, будь счастлива. Если я смогу молиться и если господь бог примет мою молитву, я буду молиться и за тебя». Странные слова для будущего архиерея: «Если я смогу молиться…»

Я вышла за ними во двор, в одной блузке и юбке, мороз был такой лютый, что вечерний воздух казался голубым. Черные птицы покидали двор и сад и улетали в горные леса, и, если бы не суета отъезда, я бы слышала хлопанье крыльев. Меня почти втащили в дом, чтобы не простыла. Я не ушла в свою комнату, а осталась со всеми домашними, которые сулили Виктору блестящее будущее, когда он станет нашим пастырем. Я не слушала их, но гул голосов как-то поддерживал меня, заставлял владеть собой. Останься я одна, я, наверное, разревелась бы и потом никогда не простила бы себе такой слабости.

Григоре Дунка был в том возрасте, когда подобные рассказы, не совсем еще понятные, вызывают острый интерес. Ясно — его бабушка лет шестьдесят тому назад была влюблена в своего кузена. Но таинственной была та дрожь, которую она ощутила всего один раз в жизни, хотя, как говорила бабушка, она любила мужа, но любила «по долгу», значит, без той дрожи… Загадочной была и Вираг — женщина, о которой он слышал впервые, роковая красавица прошлого века. Все это завораживало, ему хотелось знать еще больше, чтобы думать об этом в тайные часы своих одиноких мечтаний. Но ему не удалось ничего спросить — в комнату быстро вошла кухарка Корнелия.

Потревоженная в своих воспоминаниях, старая госпожа Дунка взглянула на нее с такой суровостью, которая в другой раз заставила бы Корнелию, служившую и у более высоких господ, замереть от страха. Старуха ничего не сказала, не спросила, зачем та пришла, а просто ждала.

— Ваше сиятельство, — крикнула Корнелия пронзительным голосом. — Мне только что сообщили… На вокзале расстреливают людей. Будут уничтожать весь народ. Всех отведут на вокзал и расстреляют из ружей и пистолетов!

Старая госпожа Дунка презрительно глянула на нее. Она знала, что Корнелия глупая и вздорная женщина. Но теперь, наверное под влиянием своих воспоминаний, до сих пор не рассказанных никому, кроме этого тринадцатилетнего мальчика, — воспоминаний, которые она не открыла бы и ныне, на пороге смерти, если бы не события сегодняшнего дня, — теперь она резко оборвала кухарку:

— Пусть убивают, мало кто из господ умеет жить. Иди и позаботься, чтобы еда была готова вовремя, — может быть, нас не убьют до обеда.

Корнелия испуганно вытаращила глаза и пробормотала:

— Простите меня, — и вышла, тихо прикрыв за собой дверь, словно госпожа задремала.

И бабушка продолжала рассказ, не обращая внимания на то, что интерес Григоре уже раздваивался между вестью, принесенной Корнелией, — нет дыма без огня! — и прерванным рассказом с легким привкусом эротики.

— Ты, наверное, слышал, что Виктор напрасно подчинился долгу. Я почти ничего не знала о нем, он редко писал своим родным. Лишь лет через пять-шесть, когда я была уже замужем и стала матерью, я узнала все. Доктор теологии Виктор, подававший, как говорилось в письме святой Конгрегации, самые большие надежды на то, что он будет любимейшим сыном церкви, совершил самый тяжкий грех, собственноручно лишив себя жизни, — жизни, которая не принадлежала ему, а была божьим даром и божьим достоянием. Он годами терзался сомнениями, кощунственными сомнениями, но не имел права отступиться, потому что был послан в Рим нами, всем нашим родом.

Помолчав, бабушка добавила:

— С той поры я больше не встречала такой суровой зимы, когда от мороза промерзала земля до самых глубин. Весне теперь не с чем больше бороться, земную кору легко пробивают травы, так легко, что даже противно становится. И вороны не покидают горных лесов, и села полны грачей и воробьев.

На этот раз Григоре осмелился спросить:

— Но почему же он не уехал из Рима, если понял, что не может быть священником?

— Я же сказала тебе. Мы, а в особенности он, они, эти прекрасные молодые люди, не разрешали себе жить собственной жизнью. Господь дал им жизнь, род хранил ее, и они пользовались ею, как неким залогом. Даже мой любимый брат Михай, который умер безумным, не мог прожить жизнь так, как хотел. Не позволял ему отец, который признавал только долг. И вот настали эти времена, а самые блестящие жизни не были прожиты. Жили, как хотели, не Виктор, не Михай, а та женщина, Вираг, пока не умерла на больничной койке. Незадолго до ее смерти я послала ей, не говоря, от чьего имени, полную корзину изысканных блюд. Чтоб она насладилась перед последним своим часом…

Какие зимы, господи, какие зимы бывали тогда! До самого мая не смела явиться весна…

Старуха умолкла, и Григоре ушел бы незаметно, как делал прежде, оставляя бабушку одну, чтобы она могла свободно предаваться своим воспоминаниям, воскреснувшим благодаря ему. Но на этот раз он задумался и не ушел. Он впервые серьезно задавал себе вопрос: принадлежит ли его жизнь ему или не только ему? Но Григоре был слишком молод, чтобы по-настоящему ставить перед собой такой вопрос.

В этом положении и застал их Пауль Дунка, когда он открыл дверь и стал на пороге. Тут Григоре вспомнил об известии, принесенном Корнелией. Адвокат выглядел удрученным, он не затопал сапогами по своей новой привычке, не уселся в кресло с вызывающим видом, нагло вытянув ноги, не заговорил, громко и насмешливо похохатывая. Старуха ждала, боясь узнать то, что давно поняла — с тех пор как сын ее выбрал безнадежный путь, думая, что спасает себя.

— Уйди отсюда, Григоре, — сказал Пауль Дунка, гнев которого сейчас превратился в страх и угрызения совести: здесь он гневаться не имел права…

Григоре вышел из комнаты, почувствовав облегчение. Он вдруг догадался, что существуют такие человеческие отношения, которых лучше не знать, как лучше не видеть неистового клубка ядовитых змей. Он ушел в свою комнату и ждал чего-то, сидя на краешке кровати, обхватив голову руками и чуть ли не заткнув уши.

— Мама, — сказал Пауль Дунка, — я убил человека!

«Вот и пришла беда, мы опозорены», — подумала старуха. Случился великий грех, которого она не сумела предотвратить. И она виновата в этом. Ее любимый сын, самый любимый, в час своей гибели убил не птицу, как брат ее Михай, а человека — и ей захотелось разразиться такими же рыданиями, как когда-то разразилась ее мать, глядя на аиста, который кружился над телом своей убитой подруги. Она давно поняла, что так будет, вспоминая давно прошедшее событие, но ничего не могла сделать. Она не спрашивала «почему», ибо не существовало ответа на этот вопрос. И она спросила чужим, сухим голосом совсем не то, что нужно было, лишь бы что-то спросить. Теперь самым тяжелым для нее, как и для сына, было молчание. Поэтому и был задан этот вопрос:

— Кого?

— Невинного человека. Убил, чтобы покрыть других убийц!

Значит, убил не во гневе, не против своей воли, не по несчастному стечению обстоятельств, а с умыслом, с постыдной целью!

Старуха опустила голову под тяжестью неумолимой вести. Но она не могла осуждать сына, из всех людей на свете она одна не имела права судить его, и в этот миг поняла, как сильно любит его, несмотря на все совершенное им, доброе или дурное, честное или постыдное. Но не смогла протянуть к нему руки, не смогла сделать ни одного движения, хотя бы такого, чтобы дать ему понять, что она принимает участие в его беде. Она лишь подняла глаза, долго глядела на него, и ей стало легче, когда ей пришла в голову простая и практическая мысль. Она спросила:

— Ты хочешь убежать, хочешь скрываться здесь?

— Нет. Я пришел сюда, чтоб мы вместе подумали, как сделать, чтобы виновный не избежал наказания. Не важно, что станется со мной. Я был соучастником преступления и не хочу, чтоб спаслись настоящие убийцы.

Затем он коротко рассказал ей о случившемся ночью на вокзале и утром на вилле Грёдль, об убийстве Стробли, при котором он присутствовал и даже не подумал помешать преступлению. Его привлекли для того, чтобы позже он свидетельствовал в пользу убийц, чтобы подтвердил, что этот плотник, Стробля, сам был виноват, будто бы оказал сопротивление при аресте, первым напал на представителей власти.

Старая госпожа Дунка вздохнула. Значит, сын не убивал собственноручно. Да, он виноват, но совсем в другом смысле. Можно еще кое-что предпринять. Поэтому спросила:

— Ты боишься разоблачить их?

— Нет. Но не знаю, кому все рассказать. Власти подкуплены, у Карлика везде свои люди.

И старуха тогда подумала, что многого не знает, не может дать никакого совета. Будь жив ее муж, Титу Дунка, он бы знал, как поступить. Но ее обязанности были иными, чем у мужа, и никогда с ними не пересекались. Она решила, что в этом чисто мужском деле следует обратиться за советом к другу покойного мужа, замечательному человеку, пользующемуся большим авторитетом. Ее мирок был слишком узким, слишком бедным, она прожила жизнь, не вникая во многое, и не могла теперь быть полезной сыну.

— Пойдем со мной, — сказала она.

И они отправились в кабинет старого Дунки, куда после его смерти она заходила очень редко, да и раньше не так уж часто посещала его, потому что в кабинете шла мужская деловая жизнь, которая совершенно ее не касалась. Она была лишь хозяйкой дома, заботилась о насущных нуждах семьи, улыбалась гостям, старалась, чтоб они чувствовали себя хорошо в ее доме, а в мужских разговорах участия не принимала.

«Может быть, я вовремя узнала обо всем. Может быть, еще можно что-то сделать», — радовалась она и с этой тайной радостью и душевным облегчением готовилась что-то предпринять.

Кабинет был заставлен громадными застекленными шкафами, где плотно стояло множество толстенных томов с золоченными обрезами: своды законов Австро-Венгрии и книги, частично унаследованные старым Дункой от своего тестя, великого Т. М. Выстроенные, как солдаты в строю (они и были в своем роде солдатами), они олицетворяли юридическую систему империи, которой более не существовало, и эти тома придавали помещению суровый и одновременно величественный вид…

Два глубоких кресла, обитых красной кожей, стояли рядом с небольшим, но массивным письменным столом словно застывшие в строгих, торжественных позах. Еще одно кресло с высокой спинкой как бы председательствовало надо всей мебелью и мертвыми книгами, подобно живому существу. В это кресло и уселась госпожа Дунка, открыла ящик стола и вынула лист бумаги. Затем макнула перо в чернильницу, которая давно уже высохла — ею не пользовались несколько лет. Старая госпожа замерла с пером в руке, не зная, что делать. Пауль Дунка с удивлением следил за ней, не понимая, чего она хочет. Машинально он вытащил из кармана самописку и протянул ее матери. Она сначала взяла ее, но затем вернула, как бы отвергая это новомодное изобретение.

— Пойди, — сказала она, — и возьми чернил у Григоре.

Пауль Дунка вышел, и, пока его не было, госпожа Дунка прямая, как палка, неподвижно сидела в кресле. Наконец он принес школьную чернильницу из тех, что вставляются в специальную лунку на парте. Она взяла чернильницу, но не макнула в нее перо, а перелила часть чернил в старую солидную медную чернильницу и принялась писать. Госпожа Дунка с давних пор не писала писем, поэтому старательно выводила строки, думая над каждым словом. Да и записочек она никогда не писала — разве что в монастырской школе переписывалась под столом с подружками, но то было более полувека назад… Первым долгом она написала вверху крупными буквами: «21 февраля 1946 года». Затем тщательно выписала обращение:

Дорогой друг и брат Тибериу!

Потом замешкалась, вспоминая старые правила, но ненадолго. Строка за строкой, уверенно и внимательно составляла она послание из крупных букв с заостренными кончиками.

Весьма признательна тебе за те добрые слова, которыми ты меня почтил, вернувшись в город. Однако сожалею, что ты не нашел время зайти ко мне и повидать меня на старости лет, хотя и порадовала меня твоя визитная карточка, присланная к Новому году.

Теперь же прошу тебя найти время, чтобы навестить меня. Мне нужен твой совет и твоя помощь. Я беспокою твою милость потому, что знаю — именно к тебе обратился бы мой покойный муж и друг твоей милости. Ни о ком другом я и не могла бы подумать. Я не тревожила бы тебя, когда бы речь не шла об очень тяжелом деле, заставившем меня оторваться от моих старческих воспоминаний. Во имя нашей старой дружбы приходи незамедлительно.

Буду ждать тебя весь день и в тот самый час, который ты соблаговолишь назначить и сообщить моему посланцу, внуку Григоре. Обнимаю тебя и заранее благодарю за услугу, которую нам окажешь…

Любящая тебя, как сестра, Иляна, вдова д-ра Титу Дунки.
Она внимательно перечитала письмо, слово за словом, и оно показалось ей вполне удавшимся. Вложила его в конверт с голубой подкладкой, заклеила и медленно написала адрес, другими, более красивыми отчетливыми буквами:

«Его милости, господину д-ру Тибериу Шулуциу, бывшему министру, в город».

Пауль Дунка наконец заговорил:

— Ты думаешь, он может помочь?

— Он был ближайшим другом твоего отца.

Она позвала Григоре и сказала ему, протягивая конверт:

— Сбегай на улицу короля Фердинанда и лично вручи это письмо господину Шулуциу. Дождись ответа.

Григоре, волнуясь, взял письмо, он понимал, что случилось нечто особенное, ему доверено важное, ответственное поручение. Тут же он поспешил к дому доктора Тибериу Шулуциу, о котором слышал не раз в последнее время, — имя его было у всех на устах.

Пауль Дунка прохаживался по кабинету, держа руки за спиной.

— Не думаю, что он поможет. Не думаю.

Старуха ответила:

— Подождем. — Она следила за ним, в смятении шагавшим от двери к окну, от окна к двери. Шаги его заглушал толстый ковер.

Ее взгляд неотступно сопровождал его. Ей больно было видеть его опущенные плечи, судорожно сжатые за спиной руки, но она неподвижно сидела в кресле в ожидании и думала: «Не верится мне, что я смогу спасти его, хоть и узнала обо всем не слишком поздно. Не верится, но надеяться надо».

Так прошел почти час.

Григоре минут за десять добежал до дома д-ра Шулуциу, почти такого же большого, как их дом, но построенного в более современном стиле, двухэтажного, отделенного от улицы высокой железной решеткой. Фасад был скрыт несколькими елями, вставшими как бы вторым, зеленым густым забором, за которым белело здание.

Григоре нажал на ручку калитки, но она была заперта, Он отыскал звонок и продолжительно позвонил. Вышел высокий мужчина в светло-серой меховой шапке, не похожий ни на слугу, ни на хозяина.

— Чего тебе, мальчик? — спросил он, и Григоре показалось, что он глядит на него с подозрением.

Григоре понравилась такая бдительность — так и полагалось, по его мнению. Он воображал себя то ли виконтом де Бражелоном, то ли молодым графом де ла Моль, пожалуй именно последним, пришедшим объявить адмиралу Колиньи о Варфоломеевской ночи. Если бы его встретила служанка в крестьянской одежде, он испытал бы глубокое разочарование. А как же иначе? Корнелия сообщила, что на вокзале расстреливают людей, потом пришел его дядя, замешанный в последнее время в каких-то странных делах, очень взволнованный, и сказал что-то бабушке по секрету. А она зашла в кабинет дедушки, где давно не бывала, и написала вот это письмо, — она, которая, насколько ему помнилось, никогда никому не писала, — и вот послала его к известному представителю оппозиции. Это знаменитая личность, на голову выше всех местных деятелей, фигура, можно сказать, национального масштаба. Шулуциу редко и ненадолго приезжал в свой родной город. Письмо могло содержать в себе только грозное предупреждение, и он, доставивший это письмо, мог пройти через великие опасности. Поэтому, почти уверенный, что вышедший из дома мужчина — верный страж, Григоре произнес не без таинственности в голосе:

— У меня срочное и секретное послание для господина Шулуциу.

— От кого же? — спросил мужчина.

Тут дело стало запутанным. Он предпочел бы назвать другое имя. Смешно ведь при таких обстоятельствах выговорить: «От моей бабушки». Уместней было бы — от короля, от принца или в крайнем случае от графа или графини. Но деваться было некуда, и он сказал правду:

— От госпожи Дунки.

— От госпожи Дунки? — удивился мужчина, словно никогда не слышал о старухе (он и действительно не слышал). — Кто такая госпожа Дунка? — быстро спросил страж (его можно было даже назвать начальником стражи, и это не было бы преувеличением со стороны Григоре). Но имя Дунки все же что-то говорило этому человеку, он не стал ждать объяснений мальчика, а протянул руку и сказал: — Хорошо, давай послание.

— Я должен вручить его лично и ждать ответа, — воспротивился Григоре, твердо решивший проникнуть в тайну.

Мужчина в серой шапке пристально посмотрел на него:

— Ладно, обожди здесь. — Перед тем как уйти, он еще раз спросил: — А как зовут госпожу Дунку?

— Иляна Дунка, вдова доктора Титу Дунки.

Эти сведения не произвели на мужчину ни малейшего впечатления, он повернулся и тут же скрылся за елями. Около четверти часа никто не приходил, и Григоре был готов уже позвонить еще раз, решив, что про него просто забыли. Он не сомневался в особой важности послания, которое должен был вручить, и протянул руку к звонку, но тут как раз человек вернулся, вынул из кармана ключ и отпер калитку:

— Пожалуйста, входите.

Григоре с удовольствием отметил про себя перемену — страж на этот раз не назвал его «мальчиком» и перешел на «вы». Потому он важно кивнул и прошел за ограду, мимо елей к таинственному дому. Страж распахнул перед ним двери и пропустил его вперед. Григоре шагнул через вестибюль в просторный салон, обставленный, словно зал ожидания, несколькими креслами и низкими столиками. Обитые бархатом стулья с высокими спинками выстроились вдоль стен. Единственное окно, выходящее во двор, было зашторено и вдобавок затенено деревьями, потому в салоне было сумрачно и как-то загадочно, словно гостям здесь было ни к чему рассматривать друг друга. Массивный камин украшали большие бронзовые часы, которые размеренным тиканьем подчеркивали тишину зала. Медные канделябры в нишах и позолоченные статуэтки, расставленные по столикам, отсвечивали каким-то странным блеском.

Страж предложил подождать в салоне, и Григоре опустился в кресло. Через несколько минут вошел моложавый плотный мужчина высокого роста. Он не в пример торжественному и таинственному охраннику приветливо улыбнулся. Григоре поднялся с кресла, а вошедший протянул ему руку:

— Рад вас приветствовать в этом доме.

Григоре вежливо поклонился, как джентльмен джентльмену, и ответил на рукопожатие.

— Вы, если не ошибаюсь, сын Ануки?

— Да, — ответил Григоре, польщенный тем, что здесь его личность не лишена известности.

— А как поживает ваша бабушка?

— Благодарю, хорошо.

— А горемыка Пауль?

Тут Григоре запнулся и ограничился тем, что пожал плечами.

Вошедший, по-видимому секретарь и приближенный хозяина, еще раз сердечно улыбнулся, возможно, чтобы сгладить откровенно выраженное отношение к Паулю, и добавил:

— Когда-то мы были с ним большими друзьями, несмотря на разницу в возрасте — он постарше меня… Позвольте получить письмо, я передам его адресату. Обождите здесь, прошу. — Он снова улыбнулся: — Мне очень жаль, что я не могу ничего вам предложить для развлечения. Но вам не придется долго ждать. — Он взял письмо и ушел в ту же дверь, откуда появился.

Григоре пытался угадать, кто этот человек, который, казалось, знает о нем все. Он не помнил, чтоб они когда-нибудь раньше встречались. Пришлось отказаться от мысли установить его личность. Григоре стал осматриваться, разглядывая статуэтки, стулья с высокими спинками, мебель, которую теперь ясней различал в сумеречном свете — глаза привыкли к темноте. Но и это скоро надоело, он заскучал. Фамильярный и такой естественный тон того молодого человека как-то развеял торжественность момента, и поэтому Григоре без лишних слов передал ему письмо, переставшее казаться «посланием». Но время шло, и он опять подумал, что задержка может быть объяснена только важностью письма, требующего серьезного решения, и, значит, оно было все-таки «посланием».

В доме стояла полнейшая тишина, и это нравилось мальчику. Не слышно было обычной домашней возни, не рубили мясо на кухне, не звенели тарелки, стаканы, посуда — самые неизбывные звуки городских квартир, где с утра до вечера готовили еду и где самое оживленное, шумное место — кухня. Не слышно было и детских голосов, хлопанья дверей, шороха длинных платьев старых женщин, хождения по комнатам. Не суетились горничные, не роняли вазы, вытирая с них пыль. Дом казался погруженным в нескончаемые сумерки, словно в нем совершалось священнодействие, охватившее и господ, и слуг, и все живое. Камин был теплый, но огонь уже погас. Лишь устало тикали бронзовые часы.

Прошло более получаса, и Григоре стал беспокоиться, томясь любопытством и при этом испытывая гордость. В доме действительно происходило что-то, он был участником тайны. Лишь однажды за этот промежуток времени одна из дверей салона будто сама приоткрылась, но и она не нарушила тишины в этом храме молчания. Григоре обернулся и увидел громадную поджарую овчарку с длинной мордой, которая важно и неслышно вошла в комнату, как привидение, вроде тех, что бродят в старинных замках.

Григоре вообще боялся собак, а тут и вовсе струхнул, совсем позабыв, что находится здесь с конфиденциальным поручением, неизбежно связанным с испытаниями и опасностями. Он испуганно вскочил с кресла и крикнул: «Пошел вон!» Но овчарка, не вздрогнув, скользнула, как привидение, в другую дверь, также бесшумно затворившуюся за ней. Григоре побледнел, почувствовал под рубашкой холодный и липкий пот, а потом покраснел от стыда за свой внезапный страх. Как бы там ни было, но появление собаки усугубило таинственность этого дома.

Наконец так же таинственно, почти бесшумно вернулся тот неизвестный молодой человек, который так много знал о нем.

— Пойдемте, — сказал он. — Вас просит господин министр, он лично даст ответ…

Они вместе вошли в другую комнату, просторную, похожую на столовую, где опять никого не было. Прошли еще одну, тоже пустую, поменьше, и наконец вступили в просторный кабинет, полный переплетенных в кожу книг, с тиснеными золотыми буквами, похожий на кабинет его дедушки, откуда он принес послание. Только этот кабинет был вдвое больше, с множеством кресел, тоже обитых кожей. В креслах сидели люди. Григоре некоторых узнал — они были родственниками или друзьями его дедушки, Григоре помнил их с детства. Знакомые лица поразили его больше, чем поразили бы, скажем, маски или капюшоны вроде ку-клукс-клановских. Смешавшись, он едва выдавил из себя приветствие. И почувствовал себя в некотором роде разочарованным.

Из-за письменного стола поднялся пожилой человек, по-старомодному одетый, в твердом воротничке и черном галстуке, завязанном крупным узлом под острым кадыком. У этого пожилого человека лицо было приветливое, но утомленное, с серыми глазами, которые смотрели на Григоре серьезно и снисходительно. Он явно выделялся среди всех присутствующих, известных или неизвестных Григоре. Старый господин, стоя, протянул ему руку, сухощавую, но сильную, покрытую, как быстро отметил Григоре, маленькими бурыми пятнышками, какие бывают у страдающих болезнью печени, и произнес:

— Прости, дорогой, что заставил тебя ждать, но мне необходимо было обсудить кое-какие дела с друзьями, и до сих пор я не мог распоряжаться своим временем… — Он пристально поглядел на мальчика, подумал немного и продолжил: — Пойдем ко мне, поговорим.

Они перешли в комнату за кабинетом — она была самой странной из всех и произвела на Григоре неизгладимое впечатление. Удивительно скромная, она не соответствовала остальным апартаментам, была совсем не «в стиле», если бы Григоре мог так определить, — ее место было явно не здесь, а скорей в монастыре.

Это было небольшое помещение, совершенно квадратное, и его геометрическая строгость четко выявлялась полупустотой. На полу вместо ковра — простенькая серая дорожка. Пол дощатый, чисто вымытый, но не натертый той пахучей смесью спирта и канифоли, которая придает доскам красоту и блеск. Железная кровать, застеленная красным покрывалом с бахромой, ночной столик и стул.

Больше ничего. Стены побелены и пусты. Единственное их украшение — большое черное распятие. Это была келья монаха, человека, одержимого одной идеей, одной страстью, свидетельство безымянного самопожертвования, какой-то тайной клятвы, скрытой в груди этого странного пожилого человека, к которому он был послан с письмом. И теперь Григоре уже не сомневался — ему доверили послание, а не простое письмо.

Королевская роскошь, какая описывается в книгах, не произвела бы на Григоре такого впечатления. Взволнованный, он даже забыл, что считал себя искушенным человеком, философом; лишь много позже он попробует объяснить себе, что именно произвело на него такое впечатление в этой келье. Он остался стоять, а доктор Шулуциу присел на край кровати и сделал ему знак сесть на стул, жест, который заставил его почувствовать себя не школьником у доски, а в каком-то смысле взрослым.

— У твоей бабушки какая-нибудь беда? — спросил Шулуциу.

Григоре поддался этому чистосердечному призыву, порыву участия, и решил сказать правду, всю правду.

— Я толком не знаю. Мне ничего не сказали, просто послали с письмом. Но мне кажется, что случилось что-то особенное. Дядя Пауль пришел домой, на нем лица не было, сказал что-то бабушке, они ушли в кабинет, и она написала это письмо… Она обычно так не поступает.

Старик внимательно и грустно посмотрел на него своими серыми глазами.

— Да. Она никогда так не поступает. И не позвала бы меня, если бы не произошло нечто особенное. Ты прав.

Тогда Григоре осмелел, не потому что был уверен в себе, а потому, что был крайне взволнован, чувствовал какой-то комок в горле, и потому, что доктор Шулуциу был так любезен.

— Мне кажется, это связано с тем, что случилось на вокзале.

Доктор Шулуциу с любопытством прищурился, на его губах под реденькими седыми усами зазмеилась едва приметная улыбка, и он сказал:

— Возможно. Весьма возможно. А что ты знаешь о событиях на вокзале?

— Я слышал, что там расстреливают, — испуганно ответил Григоре.

Доктор Шулуциу на сей раз открыто улыбнулся и спросил:

— Кого?

— Не знаю, — ответил Григоре, — я слышал, что расстреливают.

— Хорошо, дорогой мой, хорошо. Не совсем расстреливают. Но, — тут он почувствовал себя обязанным в силу своей профессиональной привычки сказать что-то обобщающее, — будущее сулит нам странные вещи. Сколько тебе лет?

— Тринадцать, — ответил, покраснев до ушей, Григоре, который полжизни отдал бы, чтоб в этот миг быть постарше.

— Через шестьдесят три года ты достигнешь моего возраста. Через шестьдесят и три года! О боже!

Старик резко встал, протянул ему руку и сказал:

— Иди и скажи своей бабушке, что я приду (он вытащил из кармана часы) ровно через час.

В кабинете, пока их не было, поднялся шум, все закурили и заговорили, но сразу умолкли, когда вошел старик, лишь два-три человека продолжали говорить. Григоре со всеми попрощался, и молодой симпатичный секретарь провел его обратно по всем комнатам до выхода. В вестибюле он передал его стражу, который почтительно проводил мальчика до самой улицы. Сделав несколько шагов, Григоре обернулся, но увидел только темные ели и сквозь них белеющий дом. Ему показалось, что за ним закрылось нечто более значительное, чем простая калитка, и единственным, что заставляло его верить в привычную реальность, было воспоминание о тех обыкновенных лицах, которые он встретил там, — знакомых лицах.

После ухода мальчика заседание продолжалось. Доктор Шулуциу предупредил присутствующих, что ровно через час он должен посетить старую знакомую, с которой давно не виделся. Всем, конечно, было понятно, куда он намеревался пойти, но никто не спросил о цели визита, а доктор Шулуциу не имел привычки быть откровенным.

Бедой этого исключительно одаренного человека была способность тонкого маневрирования. Его могучий ум видел сразу слишком много возможностей, был перегружен бесчисленными вариантами действия, многоцветный мир казался ему смазанным, серым, с бесконечными нюансами, настолько тонкими, что порой они становились неразличимыми. Поэтому он предпочитал принимать отрицательные решения: «нет» можно сказать сразу тысячам путей, а «да» — только одному. В итоге он стал великолепным лидером оппозиции, а как министр (правда, он вошел в кабинет министров при неблагоприятных обстоятельствах, в кризисное время) он не высоко ценился. Его деятельность была бы уместна в иные времена.

Келья произвела впечатление на Григоре не сама по себе, а как некий символ. И наверное, Шулуциу долго размышлял бы над тем, как ее обставить, если б имел собственный дом. Но он отказался от собственного жилья, отказался от любого комфорта, отметая любые варианты, которые отягощали его ум. Он просто завел себе такие кельи у всех друзей, в разных местах. Его принципы были неизменны. Один из этих суровых принципов олицетворяло черное испанское распятие, вделанное в белую, как молоко, стену. Этот резкий контраст служил верной преградой всем соблазнам. Отсюда и его грусть, и его высокий авторитет среди себе подобных, которые или полностью отвергали его, или фанатически почитали как достойного вождя, как его предка, того самого, кто, возглавив в свое время революцию, затем с присущим ему умом и страстностью возвел в самом зените XIX века, когда целый мир открыл для себя вкус к обогащению, дерзкому предпринимательству, брожению, связям, — возвел крепость спартанского типа, стариннейшую крепость строгих, непререкаемых правил, царство особой солидарности и взаимопонимания, каковое под стать лишь исключительным одиночкам и мизантропам. Великий муж великого прошлого — многие герои этих страниц одного с ним корня, — он подозрительно относился к каждому человеку и отвлеченно любил человечество. В обществе, придуманном им, он, будучи сам исключением из правила, стал бы верховным жрецом или первый был бы подвергнут остракизму. Его потомок отказался от дальнейших теоретических построений, заменив утопию зияющей пустотой надменного отрицания. Благодаря все той же мизантропии он был честным руководителем среди нечестных, в роковой час для алчного и жестокого клана буржуазии, от которой существенно отличался, оставаясь похожим лишь на нордических предков этого класса, построивших здесь первые торговые поселения. Банки возлагали на него свои надежды, но любой банк обанкротился бы, будь он его директором. Он брезговал бы затевать крупные дела, без чего немыслимо умножать капитал. Промышленники надеялись спасти свои предприятия именно благодаря ему, но в то время, когда только новый поворот и гениальная изобретательность могли уберечь от разорения, он осмотрительно отдал бы предпочтение старым, шаблонным методам. И странно — сбитая с толку буржуазия по какому-то нелепому закону исторической деградации выбрала себе вождем типичного представителя своего раннего, мануфактурного периода.

В тот зимний день деятели этой партии собрались для решения двух вопросов: прежде всего — обсудить положение в городе, возмущение, вызванное убийством привокзального сторожа, волнения среди рабочих и других бедняков, всеобщее напряжение, которое требовало особого внимания. Атмосфера накалилась, страсти разгорелись, многое оставалось неясным. Все пришли сюда рано утром, обеспокоенные, нерешительные, они жаждали действия, но не знали, с чего начать.

— Я пойду на вокзал, обращусь к людям. Скажу, чтобы они не поддавались обману, не разрешали убивать себя на глазах подкупленной полиции. Правительство не принимает никаких мер. Честные люди с нами. Мы организуем крупную демонстрацию перед префектурой, соберем две тысячи людей, потребуем вмешательства войск, а королю предложим девиз: «Король и отечество, армия и порядок!» Пусть префект вызовет полицию, пусть попробует открыть огонь. Я лично, если разрешите, господин министр, пойду во главе демонстрации, с открытой грудью, не взирая на пули. На наших трупах, сегодня или завтра, вырастет ваша свобода. Мы поднимем массы, разбудим народ, призовем крестьян из деревень, у них есть оружие, а в некоторых селах даже припрятаны орудия. Со священниками во главе — ведь у нас христианское воинство, как сказал великий наш поэт. Пусть бьют во все колокола в греко-католическом соборе, в церквах, мы вынесем наши святые хоругви, простреленные пулями преступников.

Доктор Александру Киндриш, говоря это, встал и в экстазе зашагал по комнате, воздевая к небу руки. Его голубые глаза сверкали от возбуждения и вот-вот готовы были наполниться слезами. На суровом фоне прокуренного кабинета, книжных полок с толстыми томами, среди сытых лиц всех этих богатых адвокатов, мелких банкиров, крупных коммерсантов его горящее от гнева лицо и оглушительный голос казались особенно неуместными, слишком резкими, напоминающими настроение былых времен. Здесь все взвешивалось с большой тщательностью, здесь не годилось кричать и размахивать руками. Но тем не менее его речь не осталась без отклика.

Доктор Алоизиу из Шомкуцы, который больше всего на свете любил охотиться на медведей и сам был похож на медведя, вынул изо рта неизменную свою сигару и промычал: «Так-так, дорогой Александру, говори, дорогой Александру, потешь меня».

Этот огромный, грузный человек, съедающий за обедом по две курицы зараз или индюка и целый окорок убитого им же медведя, задвигал своими могучими челюстями и толстыми губами, провел по ним языком, предвкушая удовольствие от уничтожения ненавистных властей. Его толстая рука барабанила по ручке кресла, имитируя старинный марш Радецкого, который вспоминался ему всякий раз, когда он испытывал возбуждение. «Эге, — кричал он, убивая медведя, — эге, Гога (так звали его лесничего), когда я был фендриком у любимого императора, вот так и тарабанили — дум-дум! Давай споем и мы марш Радецкого, a fene egye meg[32]».

И оба, доктор Влад и лесничий Гога, напевали марш Радецкого, возвращаясь лесом домой во главе конвоя, который тащил привязанную за лапы к толстенной ясеневой ветке тушу медведя, причем голова зверя волочилась по земле… Победно звучал марш Радецкого, марш его молодости. А в обычные дни он ел, спал, просыпался, обделывал два-три интересных или неинтересных коммерческих дела, после чего шел в клуб, чтоб выпить водки, прописанной ему для здоровья (вероятно, не в таких больших количествах), играл в преферанс и снова после славно проведенного вечера и отоспавшись начинал готовиться к очередной охоте на медведей или диких кабанов.

Для политической игры он был хорош не только потому, что делал крупные взносы на выборную кампанию, но и потому, что был давно известен всем лесничим и загонщикам, всем легальным охотникам и браконьерам своими охотничьими успехами и своей жестокостью, что заставляло верить ему, считаться с ним и уважать его.

— Эй, Александру, я соберу всех браконьеров, дум-дум-дум. Посмотрим, как это им понравится. Они спустятся из лесов в своих зеленых беретах, украшенных заячьими лапками, и тогда ты увидишь, дум-дум…

— Инфляция убьет их, мы не должны сидеть сложа руки, — добавил Сержиу Андерко, директор банка «Пакс романа», — я за то, чтобы послать брата Александру поднимать народ. Инфляция и натиск!

Все они, потеряв терпение, были вполне согласны с доктором Александру Киндришем, предлагавшим радикальные меры, вплоть до воззвания к народу, вплоть до применения оружия. Одни из них были вынуждены вести переговоры с Карликом или платить ему через посредников, чтобы он их не трогал, чтоб его люди не грабили их, защищали их стада и предприятия. Они ненавидели его за установление своего рода монопольной власти, странной и незаконной монополии, которая обязывала каждого из них подчиняться ему. Но с другой стороны угрозы были еще страшней — профсоюзы, налоги, фабричные комитеты, обязательные общественные столовые и неуверенность в будущем. Потому и была предложена формула: «Карлик и правительство, беспорядок и террор» — словно заголовок некой прокламации-манифеста для подготовки «тотальной психологической войны», как выразился профессор Пушкариу, известный теоретик, доктор политических и нравственных наук Льежского университета.

— Господин министр, я предлагаю перейти в наступление. Брат Александру прав. Проголосуем и составим план.

Доктор Тибериу Шулуциу предоставил каждому высказаться — доктору Киндришу громогласно вещать, доктору Владу напевать марш Радецкого. Его терпение было не меньше их нетерпения. Ему хотелось, чтобы каждый поделился мыслями, кто категорично, кто осторожно. Он выслушивал самые рискованные предложения, любые предложения, чтобы иметь возможность без всякого труда указать им на последствия, когда все выдохнутся. Поэтому он высказывал свое мнение последним, и с таким искусством, что редко нуждался в дополнительных аргументах. До самого конца он оставался бесстрастным, как сведущий психоаналитик. Все обращались к нему, но каждому было предоставлено выговориться, и, лишенные ограничений, речи постепенно теряли свой реальный заряд.

Доктор Шулуциу был бесспорным руководителем, умеющим приберечь напоследок главное слово, когда у других уже слов не оставалось. Они выговаривались до полной опустошенности. Даже после сотен подобных встреч они продолжали поступать так же, несмотря на всю свою расчетливость, практические навыки и всем известную ловкость при других обстоятельствах. Странным было и то, что в его отсутствие все, за исключением доктора Киндриша, всегда готового до крайности воспламениться, бывали осторожными, сдержанными, подобными самому Шулуциу. Но в его присутствии заражались какой-то детский отвагой.

И на этот раз, когда запал речей иссяк, доктор Шулуциу заговорил, грустно глядя куда-то поверх толстых томов юридических книг.

— Значит, вы, дорогие друзья, предлагаете некое местное восстание? Чтобы мы расчистили дорогу на предстоящих выборах префекту-коммунисту?

— Как это, префекту-коммунисту? — спросил доктор Киндриш, застыв посреди кабинета.

— А так, что еще утром учитель Дэнкуш высказывал на вокзале те же мысли, что и вы. Господин министр внутренних дел, безусловно, выдвинет своего человека, чтобы он привел в исполнение то, что предлагаешь ты, брат Александру. Они у власти, а мы в оппозиции. Все вы предлагаете коммунистический способ для устранения господина Флореску. Для того, чтобы еще до выборов воцарился порядок.

Ответом была недоуменная тишина. Доктор Шулуциу дал присутствующим возможность поразмыслить. Он грустно улыбался. Раздосадованный доктор Киндриш плюхнулся в кресло и вздохнул:

— Тогда ясно. Да здравствует Карлик!

— Которому я должен отчислять двадцать процентов от всего, что имею, дохода от оптовых баз, от столовых и всего прочего! Остается пойти к Флореску и поцеловать ему руку или просто, как Пауль Дунка, завязать дружбу с бандитами, чтоб окончательно не разориться. Великолепное решение! — промычал Сержиу Андерко.

— Ладно. Тогда попроси разрешения на экспорт у «товарища» Дэнкуша, правда у него нет таких связей, как у Флореску или Карлика.

Нарушая смущенное молчание присутствующих, доктор Киндриш воскликнул:

— Да, наш высокочтимый Тибериу прав. Дорогой Сержиу, поздравляю тебя с твоим решением. Через какие-нибудь три года мы начнем питаться за счет колхозов. Браво, мой дорогой. Ты всегда прав.

— Погоди, разве не ты предложил поднять восстание? Чтобы сделать Дэнкуша префектом?

— Я? Послушай, я знаю тебя двадцать лет и помню, как ты и твой отец устроили обмен денег.

Могла вспыхнуть перепалка, а это было недопустимо. Поэтому доктор Шулуциу сказал:

— Подождите, мои милые. Дела не так уж плохи, не следует забывать изречение: «Разделяй и властвуй».

— То есть?

— То есть пусть товарищ Дэнкуш и господин Флореску ссорятся, сколько им угодно, пусть Карлик с перепугу перейдет к террору. Правда, должен сказать, мне было бы приятнее, если бы этот цирк начался попозже, месяца за два до выборов. Сейчас рановато.

Мудрость доктора Шулуциу сказалась и на сей раз. Лишь кто-то осмелился спросить:

— А вы думаете, они перессорятся?

— Уже начали. Но к вечеру я вам принесу другие сведения, более серьезные. Теперь же мне надо сделать визит особой важности. Но уже сейчас я сообщу вам одну хорошую новость. Собственно говоря, именно для этого я и собрал вас. Меня известили, что сегодня вечером в наш город прибудет господин Уорнер.

Доктор Шулуциу умолк, чтобы полюбоваться эффектом, какой вызовет это известие, а затем добавил:

— Известный журналист Уорнер из Соединенных Штатов Америки, владелец и издатель влиятельнейшей газеты «Сан». Он уже три дня у нас в стране, и ему намекнули, что было бы нелишне после Клужа посетить и наш город, где он увидит прелюбопытные вещи. Он согласился и должен скоро прибыть; если ему не помешают, он будет здесь примерно к семи часам вечера. В девять мы поужинаем с ним, и мне будет приятно, если придете и вы.

Эффект этого сообщения, которое он до настоящего мгновенья держал в секрете, был действительно ошеломляющим. Доктор Шулуциу рассчитывал именно на такую реакцию и наблюдал за ними с грустной снисходительностью. Вся их досада, смущение и нерешительность после полученного урока мудрости (а такие уроки не всегда легко переносятся) рассеялись как дым.

— Сам Уорнер, Сайрус Уорнер? — вскрикнул теоретик Пушкариу, наслышанный о прославленном журналисте, чьи едкие комментарии часто читались по утрам государственными деятелями, которые не могли игнорировать тот факт, что точка зрения Уорнера в блистательном изложении отражает не только силу его таланта, но и не столь красиво выраженное, зато вполне реально применяемое на практике мнение некоторых влиятельных, могущественных кругов, сконцентрированных на Атлантическом побережье. Конечно, это мнение редко провозглашалось вслух, но за изящными росчерками пера господина Сайруса С. Уорнера угадывались мысли председателей корпораций, генеральных директоров крупных банков, видных деятелей промышленности. Его статьи были смелей в глубже представлений средней буржуазии, исполненной предрассудков. Он обладал свободой, присущей тем, кто находился на вершине реальной власти.

— Сам Уорнер? — повторил Пушкариу. — В наш город, забытый богом и королем? Господа, знаете ли вы, кто такой Уорнер? Через несколько дней наши имена станут известны всему миру. Его статьи читают на всех континентах! — Втайне Пушкариу испытывал двойную радость. Он, как и доктор Шулуциу, знал, каким влиянием пользовался этот журналист. Остальные, обыкновенные обыватели, люди среднего достатка и скромного положения в обществе, не связывали с Уорнером своих интересов, никогда не были с ним заодно, пожалуй, даже не слышали о нем, как им не приходилось слышать и не дано было понимать, кто такие Уорнер, Липпман или Джеймс Рестон. Для них был важен сам факт, что приезжает американский журналист, следовательно, есть какая-то надежда. И это радовало их. Но Пушкариу, как более осведомленный, мог делать куда более оптимистические выводы, на которые другие не отваживались.

— Господи, — сказал он. — Такой человек, как Сайрус Уорнер, зря не едет за тысячи километров, не перелетает через Атлантический океан, не подвергает опасности свою жизнь, пересекая на машине опустошенные войной страны, где бродят вооруженные бандиты. Нет, господа, жизнь Сайруса Уорнера дорого стоит, он это знает, знают и другие. Никто бы не разрешил ему такое путешествие без особых оснований. Я понял все, господин министр, и еще раз признаю себя побежденным. Приезд этого чрезвычайного гостя означает, что начинается большая кампания, мировая кампания для подготовки общественного мнения, и в особенности мнения ответственных лиц, накануне энергичных действий. Это значит, что силы Запада пробудились и не допустят возврата к варварским временам в наших краях. Здешние беспорядки и преступления будут обнародованы. Господа, наш неприметный уголок земли даст толчок к спасению цивилизации. Вы понимаете, что происходит? Миссия Гарримана была первым шагом. А теперь мы сделаем второй, окончательный!

— Так пусть приезжает наконец, черт побери, — весело пробормотал доктор Алоизиу Влад. — Пусть пошевелится ради нашего спасения!

Все приободрились. Доктор Киндриш расцеловал Пушкариу за его прекрасную речь, даже доктор Сержиу Андерко, обычно суровый, осторожный, замкнутый в себе, как сейфы его банка, громко сказал кому-то:

— «Сан» — это, иными словами, Манхэттенский банк. — И, выговорив это, почувствовал, что у него кружится голова. Манхэттенский банк — миллиарды долларов!

Волнение было, так сказать, возвышенным, как у какого-нибудь лейтенанта, которому среди ночи, когда он одиноко возвращался домой, вдруг явился призрак Наполеона и дал стратегические советы, открывая перед ним головокружительную перспективу стать маршалом. Поэтому Сержиу Андерко почувствовал необходимость сделать широкий жест:

— Господин министр, я получил отличную черную икру из Дельты, позвольте предоставить ее в ваше распоряжение!

А доктор Влад выразил энтузиазм по-своему:

— Только чтобы это были энергичные действия, без дураков, дум-дум-дум, — повторил он первые такты марша Радецкого. — Мощные, как бандитское брюхо! Я устрою такую охоту для этого господина — как его там зовут? — какая ему и во сне не снилась!

Теоретик Пушкариу, которого остальные окружили, требуя все новых и новых подробностей, пока задумчиво молчал. Для него лично приезд американца мог быть большой удачей, ведь его оригинальные идеи, касающиеся политики и морали, до сих пор не принимались всерьез этими людьми — он в душе считал их грубыми и едва ли понимающими то, что он им говорил. Частенько в старые добрые времена они насмехались над ним: «Помолчал бы ты, второй Френциу!» — то есть они сравнивали его с чудаковатым профессором из Блажа, который по какому-то странному свойству памяти затвердил наизусть сотни книг. Сам же Пушкариу предпочитал, чтоб его называли вторым Монтескье.

Пожалуй, и господин министр Шулуциу, несмотря на всю свою мудрость, не всегда достаточно глубоко понимал его, что видно хотя бы по тому, что он не оказал ему помощи в создании при Клужском университете кафедры политических наук и этики.

При всем своем безграничном высокомерии Пушкариу был все-таки скромным. Лишенный тщеславия, он вскоре забыл, что не получил обещанной кафедры, и теперь, когда восходила его звезда, готов был отказаться от своего детища, как отказалась та, настоящая, мать перед судом царя Соломона от своего ребенка, чтобы он остался жив. Он подарил бы свои идеи, без всяких претензий на собственность, тому знаменитому журналисту, лишь бы они были признаны. Конечно, его порадовала бы и статья со ссылкой на него, но не это было главным. Он углубился в свои мечты и не обращал внимания на вопросы окружающих, на слова, которые не имели ни малейшего касательства до его идей. Все говорили о какой-то «бомбе» — о той обнадеживающей бомбе, которая взорвалась на Хиросиме полгода назад, — она могла изменить соотношение сил.

Среди всеобщего гомона Пушкариу искал укромного места, где мог бы спокойно радоваться тем великим возможностям, которые открывались перед ним. Он потянулся к бесстрастному доктору Шулуциу — единственному человеку, не участвовавшему в общей беседе, устремил на него все внимание, словно между ними существовало молчаливое согласие, и тут же забыл о своей радости. В серых глазах министра он обнаружил, в полном несоответствии с собственным состоянием духа, откровенную грусть, невиданную до сих пор тоску. Обычно доктор Шулуциу на людях скрывал свое настроение… Это встревожило Пушкариу, и он почувствовал себя здесь одиноким. Ни с того ни с сего он вспомнил библейский стих: «И они предали заклятию все, что было в городе, и мужей и жен, и молодых и старых… все истребили мечом…» Пушкариу испуганно и резко оборвал свои мысли. «Неужто нет никакого спасения, и Шулуциу знает это?» — спрашивал он себя и уже нетерпеливо ждал, когда закончится собрание, ставшее теперь невыносимым.

— Дорогой Кайюс, — обратился Шулуциу к своему секретарю, коренастому молодому человеку, которого, казалось, ждет большое будущее. — Будь добр, сходи и купи большой букет цветов, мы пойдем в гости к одной госпоже — ты, если хочешь, будешь меня сопровождать. А пока я оденусь… — И он обратился к собравшимся: — Извините, господа, разрешите мне удалиться.

Все поднялись с кресел. Доктор Шулуциу пожал всем руки, напоминая каждому в отдельности, что они должны снова встретиться в девять часов.

Кайюс вежливо проводил гостей и поспешил в цветочный магазин. Оставшись один, доктор Шулуциу сначала отворил окно, чтобы проветрить комнату от сигарного дыма, и вдохнул в себя свежий воздух. Потом закрыл окно, уселся в кресло и просидел так около четверти часа, пристально разглядывая свои крупные высохшие руки, которые, словно чужие, бессильно лежали на письменном столе.

Сомнений нет — его попросят помочь Паулю, который связался с бандой Карлика и тем самым скомпрометировал себя. Но вдове старого друга ведь не откажешь… «Иляна, вдова д-ра Титу Дунки», — вспомнил он ее подпись… Дочь великого Т. М., который открыл и его самого, — Т. М., в чьей конторе он еще юношей проходил адвокатскую практику, а эта странная девушка уже была обручена с Титу Дункой. Похоже, что, хоть они и были дальними родственниками, Т. М. скорей хотел бы видеть его своим зятем, но он вежливо уклонился, как уклонялся и от других соблазнов, и остался холостяком, без дома, без семьи, — так лучше, гораздо лучше. Он верил, что призван целиком отдаться своему делу, хотя порой и догадывался, что его сдержанность имеет и другие мотивы, более глубокие, и тот факт, что он когда-то был влиятельным министром, отведал упоения властью, не мог заслонить полностью те, другие мотивы.

Они-то и приходили ему на ум в часы, когда он чувствовал себя особенно старым. Илянка медленно всплывала в его памяти — изящная, красивая, светловолосая, в белой шелковой блузке и длинной, до земли, черной юбке, — его охватывало волнение при одном звуке ее шагов, он и теперь помнил нестерпимые перебои сердца, которые отдавались в висках, подступали к горлу, — неожиданное сознание того, что он не владеет собой, что он раб этой молодой девушки, подчиняется желаниям своего тела, своего сердца, оно бьется не как ему хочется, и дыхание не подвластно человеку, и горячий ток крови не послушен ему. Они требуют своего, и словно разум тут ни при чем. Его непомерная гордость страдала при мысли об этом внутреннем, затаенном и как бы неустранимом рабстве, которое иногда принимало имя женщины, в другой раз страха и редко — голода и холода. Но в особенности — имя этой девушки! И тогда он отвергал ее, чтоб доказать себе самому, что он безраздельно владеет хотя бы собой. Ведь нельзя владеть другими, если не можешь обуздать себя. И нельзя оставить в жизни никакого ощутимого следа, если не главенствуешь над другими. Поэтому он и пошел на самоотречение, начиная с наиболее трудного, потому что, возможно, любил ее или по меньшей мере она волновала его сильней, чем что-либо иное на свете.

«Я ничем не владел. Мною владели другие и даже те правила, которые я сам для себя установил. Теперь уже поздно, я могу только идти своей дорогой до конца, другого пути для меня нет. Мною владеет чуждая мне моя собственная жизнь…» Он опять вспомнил про письмо и сказал себе: «Я сделаю все, что смогу!»

В третьем часу пополудни доктор Шулуциу, одетый в строгий выходной костюм — черный пиджак, выутюженные брюки, — в черном пальто из дорогого материала, в твердой круглой шляпе, с большим букетом тщательно подобранных цветов, был похож на старомодного господина, принарядившегося для торжественного случая. Он шел по улице в сопровождении выразительной фигуры своего личного секретаря.

— Сделаем небольшой крюк, дорогой Кайюс, — сказал доктор Шулуциу, — у нас еще есть четверть часа, и к тому же для нас теперь прогулка не лишена интереса…

Они не пошли прямо, а, дойдя почти до префектуры в центре города, обогнули площадь по людным улицам, с тем чтобы потом выйти на улицу Ветров, переименованную в улицу королевы Марии, потом — на четыре года, во время хортистского режима, — в проспект Адольфа Гитлера, потом опять в улицу королевы Марии (вскоре улицу назовут именем маршала Толбухина). Она была обсажена кругло подстриженными акациями, еще в прошлом веке ее застроили мещанскими домами, перекупленными после первой мировой войны адвокатами и высшими румынскими офицерами. Один лишь дом Дунки не менял своих владельцев, пока внук Григоре не продал его в 1966 году некоему акушеру.

Эта улица, куда направился д-р Шулуциу, была тихой, пустынной, похожей на картинку с открытки: над домами с востока красиво нависала заснеженная гора. На других улицах текли между вокзалом и префектурой толпы народа, ожидая открытия зала, где должен был состояться митинг, назначенный коммунистами. Несколько групп несли плакаты, требующие покарать убийц и спекулянтов, а дома, заборы и даже тротуары были испещрены лозунгами, написанными крупными красными буквами.

В ту пору были весьма распространены воззвания на заборах; буквы их порой кособочились, плясали. Только много позже появились аккуратно выписанные лозунги, вывешиваемые в положенных местах, особо красочные по случаю больших торжеств. Последующие призывы были глубоко, до мельчайших подробностей продуманы и составлены знатоками, которые понимали силу слова; призывы эти рождались в больших кабинетах с обитыми кожей дверьми. Но в те начальные времена лозунги звучали не столько программно, сколько эмоционально, были пестры и стихийны.

В тот февральский день призывы воистину заполнили весь город, и самый рассеянный прохожий не смог бы не обратить на них внимания, поэтому можно сказать, что не только толпы народа, красноречивые, даже когда они молчали, но и стены, заборы, тротуары оглушительно и наперебой голосили, привлекая всеобщее внимание, возбуждая уже пробудившийся народ. Город вышел из состояния будничного безразличия, стал трибуном, оратором.

Кайюс Пинтя, личный секретарь доктора Шулуциу, по молодости еще обладающий живым воображением, взволнованно подумал, что было бы, если бы город вдруг прекратил свое существование, покрылся вулканической лавой, а потом его бы обнаружил и раскопал через века или тысячелетия какой-нибудь удачливый археолог? Что бы понял он, этот человек будущего, по десяткам и сотням надписей, таких злободневных сегодня?

Пожалуй, археолог понял бы, что жизнь города была прервана в какой-то важный момент открытых сражений и восстаний, каких-то столкновений, которые всех втянули в свою орбиту, в решающий момент, когда каждый должен был сделать выбор, оказавшись единственный раз за все свое бесцветное существование перед возможностью великой свободы, которая делает человека настоящим человеком.

Кайюс Пинтя, без колебаний выбравший путь, какой казался ему верным, не мог не откликнуться на красноречивый призыв города, он чувствовал душевный подъем и радость от того, что живет на земле, как бы ни закончилась эта жизнь, пусть даже она окажется не такой победоносной, как ему мечталось. Ему хотелось поделиться своей мыслью о будущем археологе, и он уже обернулся к Шулуциу, но сосредоточенная суровость последнего, говорящая о глубоком раздумье, удержала секретаря.

Доктор Тибериу Шулуциу действительно размышлял, твердя еще один библейский текст, который нравился ему своей древней торжественностью. «Мене, текел, перес»[33] — так было начертано, — вспоминал он, — на стенах Вавилона». Но был ли он пророком, который точно понимал значение таинственных слов? Ему казалось, что да, хоть он с трудом решался признаться себе в этом. Потому что пророки были судьями со стороны, а он был замешан в жизни нынешнего Вавилона и даже был одним из руководителей и сам нуждался в пророке, который напутствовал бы его. Но он прекрасно знал и то, что вопреки советам любого пророка он поступил бы именно так, как велит ему его собственная натура. Великая грусть доктора Шулуциу проистекала от того, что он был сам себе пророком, грозным и неумолимым.

В одной прежней надписи фигурировало и его имя. Кто-то начертал черной краской: «Да здравствует д-р Тибериу Шулуциу!», а кто-то другой зачеркнул двумя мазками «Да здравствует» и сверху вывел красным: «Долой». Еще попалась такая надпись: «Вперед, Шулуциу!», а над ней опять приписка красным: «В петлю!» Кайюс Пинтя возмутился, увидев надпись, и, следуя первому побуждению, хотел стереть ее, сняв с руки элегантную перчатку. Но доктор Шулуциу добродушно усмехнулся и сказал:

— Оставь, дорогой Кайюс, не марай рук.

Личный секретарь, с трудом пересиливая свой порыв, возмущенно ответил:

— Это подло, господин министр! Вам страна стольким обязана!

— Может быть, дорогой Кайюс, но я не искал корысти и не жду благодарности. Кроме того, эти надписи в конечном счете относятся к господину Карлику, который, кажется, сегодня личность номер один. Он может что-то потерять, может что-то выиграть, и как ни странно — сегодня день его славы, его имя у всех на устах, он стал символом всех потрясений нашего города. Несчастный человек! Я знаю, что он бандит, и все же — несчастный человек. Слишком тяжела его ноша.

— Он опасный преступник, который, что бы там ни говорили, мог всплыть только во время подобных беспорядков, крушения авторитетов, подстрекательства к насилию и резне.

— Брось, дорогой Кайюс, не говори так. Мы с тобой наедине, не на публичном собрании. Лучше поразмысли, как размышляю я, над судьбой народа. И посочувствуй ему. Бедный народ!

«Бедный» и «несчастный» в словаре доктора Шулуциу звучали снисходительным упреком, выражением его терпимой, но безграничной гордыни. Он никогда не говорил и не думал про себя: «Какие они ничтожные!» — а только: «Ох, бедняжки, какие они ничтожные!»

Группы «несчастных людишек» проходили мимо двух элегантных господ (один — явно из прошлого века), не обращая на них никакого внимания. Доктор Шулуциу не привык, чтоб на него не обращали внимания, но совершенно не был оскорблен этим безразличием, сочтя его еще одним признаком того, что имеет дело действительно с «несчастными людишками», не ведающими, что его роль в конечном счете куда значительней, чем временная роль этого провинциального гангстера Карлика, неминуемо обреченного на гибель в силу своей неутолимой жадности. «Он хочет получить сразу все, — думал Шулуциу, — но никому не дано владеть всем». «Несчастные людишки», включая и этого Карлика, — существа с непомерными притязаниями, подвластные жадности и внезапным страстям, его же не трогала вся эта суета, агитация, насилие, он утверждался лишь в чувстве собственного превосходства. Полное мудрости изречение «Прости их, господи, ибо они не ведают, что творят» было, по сути, высшим оправданием всего, во что верил он, ведь он полагал, что сам-то знает, что творит, и ради этого знания отказался от всего остального.

Пройдя по людным местам, они повернули на тихую мещанскую улицу, где все дома в этот беспокойный день стояли с закрытыми ставнями, и в тишине этой улицы Шулуциу почувствовал себя проще, легче и разрешил себе предаться воспоминаниям:

— Давно, когда я был еще совсем молодым, я подходил к этому дому, куда мы направляемся, с большим волнением. Это потомственный дом госпожи Дунки, где проживал великий муж, доктор Т. М., которому я многим обязан. Приглашение в этот дом было для меня великой честью, и я волновался. Доктор Т. М. подавлял многих, и даже некоторые крупнейшие деятели удостоили его своей почетной ненависти. Он был большим человеком, но мог бы стать великим, если бы умел скрывать свое превосходство над всеми. Однако этого не позволяла ему его беспокойная натура, хоть он и пытался быть строгим к себе, и все же не был таким взыскательным, как полагалось бы при его уме.

Бедняга, он слишком любил пышность. Его приемы всегда были чересчур роскошны. Он ценил меня, всегда усаживал справа от себя и приговаривал: «Ешь, дорогой Тибериу, ешь, набирайся сил, и мы преодолеем зло». Я чуть не заболел, так приходилось объедаться. И выпивалось бесчисленное количество бокалов вина: доктор Т. М. краснел от удовольствия и говорил: «Мы победим зло, увидишь. Наступит наш день!» Он вдохновлялся и мечтал о победе, бедняга. А я старался сделать так, чтоб меня приглашали в постные дни.

Все это Шулуциу поведал своему личному секретарю и поверенному для того, чтобы тот настроился на постный день. Будет не до угощений, их ждет серьезное дело.

Так они подошли к дому. Шулуциу узнал мощеный двор, цветные стекла веранды, ступеньки и высокие столбы, подпирающие навес галереи. Эти вещественные приметы былого, явно изъеденные временем (дом был обшарпан), действительно взволновали его. На мгновение он вспомнил, как строился этот дом, назло соседям, величественный, утверждающий право владельца осесть там, где он пожелает, даже если его не терпят «мещане». История постройки была знаменита в летописи города, как и энергия доктора Т. М., упорство, с которым он не сдавался на торгах в «Короне», где его противники организовали сбор денег, чтобы взвинтить цену на участки и «не допустить валаха поселиться среди старожилов». Все это не забывалось. Говорили, что доктор Т. М. не только лично руководил строительством, но часто и сам укладывал кирпичи, ровнял мастерком цемент, сгибался под тяжестью бревен для перекрытий. Его оглушительный голос покрывал грохот сбрасываемого с подвод кирпича и шумные выкрики рабочих так же, как заглушал ропот большинства в парламенте в Пеште, когда он считал, что его справедливое возмущение должно победить неправую линию.

Элегантные господа в плащах, постукивая тросточками с серебряными набалдашниками, проходили по улице, чтоб посмотреть на этот «спектакль», и с неодобрением качали головами. Вспоминая, доктор Шулуциу отмечал теперь взглядом каждую трещину, каждую щербинку штукатурки, сбитые ступени лестницы — признаки разрушительного действия времени. Больно было видеть, как дом поддавался тому же закону, что и все сущее на земле. «И мой путь — под уклон», — подумал он и позвонил, приняв свой обычный, суровый и торжественный вид.

Госпожа Дунка поздоровалась с напыщенной учтивостью, они церемонно обменялись приветствиями, словно он пришел не по зову о помощи, а нанес, согласно принятому этикету, визит старой приятельнице. Она выразила радость по поводу встречи, а также сожаление, что занятость доктора Шулуциу и ее уединенный образ жизни не позволяют им видеться чаще, справилась о здоровье друга. В точности выполняя ритуал, старая госпожа Дунка в душе испытывала странную и лихорадочную радость, которая чуть ли не отвлекала ее от опасности, грозящей сыну. На какие-нибудь полчаса она отрешилась от своего привычного образа мыслей, от мифических картин прошедших времен, как вехами, отмеченных морозами и засухами, рождением и смертью близких. Она вернулась к своей роли хозяйки знатного дома, забытой в последние годы, и как-то даже помолодела. Доктор Шулуциу, довольный исполнением всех нюансов этикета, тоже почувствовал облегчение.

Он заранее опасался, что его захватит старческое волнение и ему придется участвовать в неприятной патетической сцене. Но этого не произошло, и он был рад. Возможно, что не так уж изменился мир и существуют еще люди, не забывшие символический язык жестов и формул, защищающий избранных от низменных страстей и суеты.

Наблюдая стариков, Пауль Дунка в первый момент был просто очарован. Он давно отвык от подобных жестов и отношений и чуть было не вступил в эту игру, приняв ее как некое, хоть и временное, средство успокоения. Но тут же перед его глазами возник двор столяра, каким он увидел его, когда вышел из мастерской: словно сцену, на которой разыгрывается драма. Он сейчас не видел глаз Стробли перед его смертью, не слышал крика женщины. Он видел лишь пустой двор, каким он был теперь, в это мгновение, самой своей пустотой вопиющий о преступлении, которое не было искуплено. И Пауль Дунка тут же вышел из игры и стал прогуливаться по украшенной портретами гостиной — ходил крупными шагами, держа руки за спиной, взволнованный, полный презрения и безразличия к тому, что происходит вокруг. «Что мне здесь нужно?» — спрашивал он себя.

«Он, кажется, и не ждет от меня никакой помощи», — с неудовольствием подумал доктор Шулуциу, который в какой-то момент уж был готов искать выход. И, не меняя светского тона, он перешел прямо к делу:

— Дорогой друг, в вашем послании вы сообщали мне о каком-то серьезном затруднении, — вежливо напомнил он и стал ждать ответа.

Госпожа Дунка почувствовала, что рушится балетная композиция их встречи, и тоже вышла из игры. «Не верится мне, ох, не верится, все напрасно, — подумала она с тоской и чуть ли не с равнодушием. — Спасения нет!»

Пауль Дунка заговорил как-то сухо и скептически, нажимая на отдельные слова:

— Мама полагала, что вы соблаговолите дать мне совет. Я замешан в непростительном преступлении. Фактически в целом ряде преступлений, которые продолжаются. А мне хотелось бы, чтоб восторжествовала справедливость.

— Боюсь, вы преувеличиваете, молодой человек. — Доктор Шулуциу прервал его потому, что не любил грубой откровенности.

— Что преувеличиваю? — спросил Пауль Дунка. — Преступления или желание справедливости?

— И то и другое можно преувеличивать из-за несдержанности. Конечно, и я слышал, что случаи нарушения порядка учащаются, и, безусловно, озабочен тем, что общественное спокойствие находится под угрозой…

Пауль Дунка остановился напротив Шулуциу, и доктору не понравилось это разглядывание в упор, граничащее с непочтительностью.

— Господин министр, видели вы когда-нибудь, как убивают человека?

— Нет, — ответил доктор Шулуциу.

В самом деле, он никогда не видел убийств и не был на войне.

Как министр, он принимал решения, которые могли привести к уничтожению людей, и чувствовал себя счастливым оттого, что причастен к высшим сферам вершителей судеб. Он несколько помедлил с ответом, потому что никогда еще не сталкивался с таким вопросом и не мог его ожидать. Это был не просто вопрос, а чуть ли не оскорбление. Поэтому он продолжал:

— Нет, никогда. Вы не сердитесь, дружок, но я вынужден вам напомнить, что я не из тех людей, которые совершают иди присутствуют при совершении преступлений. В моем присутствии убийства не совершаются.

— Прекрасно, господин министр, а я из тех людей, которые присутствовали, и не далее как сегодня утром, при убийстве. Знаете ли вы, как выглядят глаза жертвы? Сначала вспыхнут, а потом резко гаснут, словно слепнут от того, что увидели. Вы, опытный лидер, руководитель, знаете ли, какое впечатление производит убийство? Слыхали ли вы когда-нибудь о параличе воли? Знаете ли, как человек может поднести пистолет к виску и нажать на спуск по простому приказу кого-то, кто владеет тобой? Известно ли вам что-либо о мрачном и жестоком упоении убийцы, о реве толпы, когда ее ничего не сдерживает? О подлинном страхе и подлинной жадности? О том, как люди становятся простым инструментом, как ими пользуются, словно предметами? Слышали вы о великой империи Карлика — человека, который держит в руках весь город, удовлетворяет алчность подонков, проворачивает грязные делишки? Так вот, я знаю его, знаю все это и готов свидетельствовать перед тем, кто станет слушать… Я познал все: и смерть, и страх, и жадность, и жестокость. И не только познал со стороны, но прямо или косвенно причастен ко всему. Месяцами подряд я слышал грубый хохот тех, кто возвращался после мокрого дела. Я знаю, как кидают в воду трупы, как убивают людей за то, что они будто бы хотели перейти границу. И мне было известно, кого из тех, кому действительно помогали перейти границу, убьют, а кого — нет. Я преувеличиваю? Я мог бы говорить часами, неделями подряд и все же не кончил бы рассказывать о тайнах этой невидимой империи.

Пауль Дунка потерял всякую сдержанность. Внезапно он осознал, как глубоко всколыхнули его недавние переживания, как полно они завладели им. И он уже не мог остановиться, воскрешая страшные сцены, при которых присутствовал. Он, волнуясь, говорил не только для слушателей, но и для себя, тягостные сцены снова возникали перед его глазами как некий кошмар, и неизвестно, сколько бы это продолжалось, если б доктор Шулуциу не прервал его:

— Позвольте, дорогой господин Дунка, как вам удалось узнать все это?

— Представьте, я был соучастником всего… Я один из посвященных, один из приближенных Карлика, его советник.

— Зачем вам это понадобилось? Как вы могли терпеть это так долго?

— Чтобы видеть, как развертывается анархия. Мы, говорил я себе, живем в эпоху безвременья, когда все дозволено и нет никаких запретов.

— А теперь, — грустно улыбнулся доктор Шулуциу, — разуверились?

— Не знаю. Стало невыносимо. Так больше продолжаться не может, я ненавижу себя, и, если не будет восстановлена справедливость, я покончу с собой.

Госпожа Дунка, которая ни жива ни мертва слушала рассказ сына, едва понимая его, вдруг отчаянно воскликнула:

— Не смей! Ты не имеешь права. Наша жизнь принадлежит не нам. Не смей делать этого! — потом обернулась к доктору Шулуциу: — Прошу тебя, Тибериу, во имя всего, что связывает нас, ради памяти о моем отце, который так был привязан к тебе, когда ты был молод, и направлял твои первые шаги, помоги ему. Помоги ему, спаси его! Чтоб он не покончил с собой.

Доктор Шулуциу прикрыл глаза и откинулся на спинку стула, ничего не ответив. Он ничего не знал о фактах, открывшихся здесь, но подозревал о них. И подозревал давно. Знал кое-что об умонастроении этих «несчастных людишек».

С горечью признавал он существование подобных вещей, если не как реальную действительность, то как нечто подспудное, как скрытую возможность. Однако грубое выявление фактов, полное слишком конкретных подробностей, их вопиющая реальность, воскрешенная прямым свидетелем, более того — соучастником, не только ужаснуло его, а представилось чем-то кощунственным. Такие вещи разглашать не положено. Приличия требуют не вникать в эти мерзости, достаточно догадываться об их существовании, умело вести свой корабль мимо подводных скал. Жизнь общества, деятельность государственных учреждений — это плавание по самой кромке ужаса, ради его ограничения, ради того, чтобы его сдерживать при помощи установлений, законов. Мерзость не должна всплывать на поверхность. А тот, кто, позабыв стыд и приличия, нарушает границы дозволенного, тот не достоин спасения — обречен на гибель.

Господин Шулуциу открыл глаза и внимательно посмотрел на Пауля Дунку. В его взгляде уже не было обычной скорбящей непроницаемости. Взгляд был ледяным, резким, беспощадным. Министр оставил предупредительность, участливость, которыми прикрывал свое отношение к миру, свою истинную натуру, сухую и холодную, позволявшую ему в течение всей жизни точно рассчитывать каждый шаг. Натура на миг взяла верх, и он, всегда такой осторожный, позволил ей открыто проявиться в коротком взгляде на Пауля Дунку, будучи убежденным, что никто за ним не наблюдает.

Вот перед ним человек, чуждый ему, но в то же время — сын друга, внук великого наставника. Разумеется, он не мог проявить безучастность: к нему обратилась за помощью эта женщина, в молодости такая очаровательная, когда-то глубоко волновавшая его, заставившая его сжаться стальной пружиной, чтоб не потерять власти над собой, не стать игрушкой желаний, рабом плоти, той податливой телесности, которую он пересиливал в себе и сводил на нет вот уже более полувека. Его нравственные принципы не подлежали пересмотру. Окинув холодным взглядом статную фигуру Пауля Дунки, он припомнил не только величественность его прославленного деда, но и то, что, в сущности, всегда отвергал в нем: ненасытную жадность к жизни, к наслаждениям, жажду все познать и все перепробовать. Сам же он отказался от всего этого, вычеркнул из своей жизни без сожаления, в первую очередь — не жалел себя. А раз уж он не пожалел самого себя, стоит ли жалеть этого человека, дерзнувшего преступить пределы дозволенного? Кто его заставлял отбросить честь и приличия? Пусть поплатится, если не сумел удержаться на высоте, как удержался он сам ценой самоотречения. Молодой Дунка считает себя исключительной личностью? Но ведь и он, Шулуциу, отнюдь не ординарная личность, он тоже мог бы дойти до самых глубин, отведать всех дозволенных и недозволенных наслаждений!

Молчание становилось мучительным. Уловив острый, жестокий взгляд доктора Шулуциу, Пауль Дунка прервал свою исповедь. Этот взгляд что-то смутно напомнил ему. То ли выражение глаз «отца» Мурешана в минуты, когда он становился крайне опасным, то ли странный взгляд доктора Ходора в то туманное утро в лесу, когда старый олень сразил молодого…

Не только Пауль — его мать тоже заметила взгляд доктора Шулуциу. Зря они его вызвали, зря уповали на его содействие. Он не то что не может, скорей не хочет, не захочет помочь.

Доктор Шулуциу почувствовал перемену в их настроении, но это уже было не существенно. Перед тем как скрыться за маской своей обычной благожелательности, он холодно произнес:

— Молодой человек, вы находитесь в смертельной опасности. Если узнают, что вы намерены предпринять, этот Карлик немедленно вас уничтожит.

— Мне это отлично известно, — сказал Пауль Дунка. — Вы могли бы и не напоминать… Поймите, я иду на риск сознательно и даже… с некоторым удовлетворением!

— Моя дорогая, ты взывала о помощи. Я не знаю, какую помощь могу оказать. К сожалению, я не у власти. Если твой сын поможет нам когда-нибудь ее обрести (хоть и следует отметить, что его роль не так уж существенна), то мы восстановим порядок и справедливость. А пока, я полагаю, пусть все идет, как идет. Пусть продолжаются бесчинства, чтоб стала ясна до конца неспособность правительства сохранить порядок. Пусть они грызутся между собой. В данный момент советую вам, молодой человек, покинуть город. Потом будет виднее.

Доктор Шулуциу овладел собой и вернулся к своей обычной роли — это был уже не жестокий старик, мстящий тем, кто пытается преступить приличия, Он улыбнулся, как всегда строя в душе планы. Он не собирался углубляться в преисподнюю, куда попал этот неопытный Дунка, который теперь хотел с его помощью искупить свою неосторожность — один из самых великих грехов и по сути и по последствиям. Шулуциу как политик сразу смекнул: «Если все откроется, то пострадают не только авантюристы, но и люди, которые могут быть ему полезными. Он, Шулуциу, не имеет морального права ради личных старых привязанностей предпринимать что-либо, могущее принести вред общим интересам. Он не желает накануне выборов получить префекта-коммуниста. Пусть лучше будет Флореску, который не ладит с коммунистами. А массовые выступления надо отвести, как реку в песок, и, вероятно, так оно и будет — разочарованные манифестанты разойдутся по домам. Не уличной же сволочи вершить справедливость! Любое разоблачение может лишь разъярить толпу…» Быстро и точно оценив ситуацию, он отделался от воспоминаний о жертвах, принесенных им ради своего призвания. Поэтому он смог улыбнуться и сказать:

— Уходите из города и в любом случае не предпринимайте никаких шагов. Ждите, нужный час еще не наступил. Всему свое время.

— Я не могу ждать, — сказал Пауль. — Ни минуты.

Шулуциу встал не отвечая. Он поклонился старой госпоже Дунке, взял ее руку, поцеловал:

— Дорогой друг, дайте ему хороший совет, научите его правилам терпения и самообладания. Этот закон руководил и нашей жизнью, нашей честью и благопристойностью. Напомните ему это теперь, пока еще не поздно.

Госпожа Дунка ничего не ответила. Ее рука, когда он приложился к ней губами, была холодна как лед. Мысль о моральном долге перед ней, память о молодой очаровательной девушке, которая давно, более полувека назад, волновала его и дала ему повод победить самого себя, снова всплыли в его мозгу. «Нет! У меня нет иного пути, нет дороги, кроме той, по которой я должен идти без всяких колебаний!»

— До свидания, — добродушно сказал он Паулю. — Наберитесь терпения.

«А что, если он пойдет к коммунистам? — подумал он, видя, что его слова не подействовали на Пауля. — Если он смог пойти к Карлику, сможет пойти и к коммунистам».

И ему пришла в голову спасительная мысль:

— Послушайте. У меня есть идея. Приходите вечером, к девяти часам, ко мне. У меня будет знаменитый заокеанский журналист, думаю, через него мы найдем какой-нибудь выход. Наши проблемы должны решаться не здесь. Придете?

— Может быть, — ответил Пауль Дунка.

Доктор Шулуциу еще раз поклонился, произнес соответствующую обстоятельствам формулу прощания и вышел. По дороге он думал, что раскрытие перед журналистом Уорнером истинного положения вещей, разоблачительный пафос Пауля Дунки не только не повредят, а окажутся полезными для их дела. Поэтому тут же, на улице, он сказал своему личному секретарю Кайюсу, который все время молчал:

— Пожалуй, все же можно использовать этого человека. До чего он докатился, боже мой, до чего докатился внук доктора Т. М.!

Кайюс пожал плечами и не ответил. Он полностью разделял мнение патрона. Кто суется в такие дела, тому не миновать возмездия, и поделом. Тяжело, конечно, наблюдать упадок знаменитых трансильванских семей, но нет леса без сухостоя! Пауль таким и был — отсохшей ветвью прекрасного древа. И он смеет еще взывать к справедливости! Он — и справедливость!

Старая госпожа Дунка и Пауль долго сидели молча. Ее попытка оказалась бесполезной, она понимала это и выхода не видела. Она застыла в каменной неподвижности, жалея, что не умерла раньше, что дожила до таких дней.

— Я измучил тебя своим рассказом? — спросил Пауль с тихой грустью.

Она отрицательно покачала головой. Она давно ждала этого, давно жила в предчувствии чего-то страшного.

— Иди, — прошептала она. — Иди куда глаза глядят и никогда не возвращайся в эти места.

— Не могу, — ответил он. — Мое место здесь. Только здесь я спасусь от самого себя, и нигде больше.

— Ну что ж, — согласилась она.

Глава XII

Карлик всласть и без сновидений выспался на кожаном диване, — спал, пока его не разбудили люди, которые вернулись доложить, что все прошло как по маслу. Стробля убит, а его жену арестовали и отвели в полицию. Все исполнено точно по приказанию. Месешан отправился к префекту с докладом.

Карлик потянулся, ублаженный сном, хоть проспал не более часа, и зевнул.

— Бабу не надо было трогать, — лениво вымолвил он, подавляя второй зевок. — Но и так получилось не худо, лишь бы Месешан вытянул из нее все, что надо. Где Пали? Он мастак рассказывать.

— Ушел. Сказал, что так лучше. Придет, когда ты позовешь его как адвоката.

— Черт бы его побрал, — сказал Карлик. — Этот мерзавец не хочет встревать! Ладно, оставьте его в покое до завтра. Теперь волоките сюда тех двоих с вокзала, из-за которых столько шуму. Здесь они?

— Здесь, во дворе.

— Давай их сюда, идиотов.

Ввели двух дрожащих и бледных мужчин. Карлик нагнал на них еще больше страху, пристально разглядывая их, зевнул и лениво спросил:

— Ну что?

— Нам сказали, что вы звали нас, — осмелел один.

— Я? Ах да, звал. Так это вы такие ловкачи?

— Мы не хотели, господин Карлик, но они накинулись на нас, потребовали удостоверение личности, стали свистеть, звать на помощь. Вот мы и выстрелили. Они хотели грабить, даже в вагоны залезли.

Оба говорили разом, и Карлик заткнул уши.

— Тише, не галдите! Мало того, что у меня было такое трудное утро, теперь еще и оглохнуть могу. Молчать, я все понял. Вы трусливы, как зайцы, из-за вас я потерял три тысячи мешков зерна, в бога душу мать… А я не люблю иметь дело с дураками и терять деньги! Ну хватит, я вас прощаю, почему — не скажу. Будете работать у меня дворниками два года без оплаты, только за харчи. А теперь — вон отсюда, мне тошно и глядеть-то на вас. Ишь ты, испугались вокзального сторожа.

Те двое испарились, и Карлик обратился к одному из своих приближенных:

— Я лягу, мне хочется еще поспать. Когда вернется Месешан или что передаст, разбудите меня. А до той поры чтоб мухи не было слышно! И пусть кто-нибудь сбегает на вокзал, посмотрит, что там творится.

Карлик снова растянулся на диване и тут же заснул глубоким, свинцовым сном.

Примерно через час его разбудил Мурешан, одетый по-городскому.

— Вставай, Карлик, дело приняло худой оборот. Люди толпятся на вокзале, а одна группа, неизвестно кто ее надоумил, отправилась на квартиру Стробли. Эти ничему не верят, говорят, что его ликвидировали по твоему приказу, чтобы спасти твоих людей, которые убили сторожа.

Карлик спокойно сказал:

— Умный, понятливый народ. Только это еще нужно доказать. Где Месешан? Теперь его черед, пусть покажет когти.

— Он еще не вышел от префекта. Уже часа полтора там сидит с префектом, прокурором и главарем коммунистов.

— Ладно, подождем, когда выйдет. Тогда посмотрим. Усиль охрану и позови людей.

«Отец» Мурешан поглядел на небо без особого почтения и не тронулся с места.

Карлик нахмурился. Был неподходящий момент для нарушения дисциплины.

— Ступай и делай то, что велено. И узнай, какие есть новости.

Мурешан сверкнул глазами и сказал, нажимая на слова:

— Послушай, Карлик, я не думаю, что мы легко отделаемся. Не лучше ли смыться отсюда?

— С ума сошел! Бросить все, что я добыл? Расписаться в собственной виновности? С чего это ты вдруг оробел? Ведь не ждал же ты, что народ полюбит тебя истинной христианской любовью лишь за то, что ты напялил на себя рясу?

— Знаешь, сегодня утром меня позвал к себе его святейшество и стал расспрашивать: где я был раньше, кто был моим епископом, как звали дивизионного священника. Это мне совсем не понравилось. Наше ремесло — нанести удар и скрыться, не мешкая. Мы же не бароны Грёдль. Так что, если шум не уляжется, к вечеру я смоюсь. Страна велика, а белый свет еще больше.

Карлик зажмурил глаза, вскочил с дивана и так близко подошел к Мурешану, что тот вынужден был на шаг отступить. Главарь заговорил тихо, очень тихо, с великим и устрашающим добродушием:

— Послушай, поп, и я смыслю кое-что в религии. Не то чтобы я был верующим, это трудно сказать, но знать-то я знаю кое-что от одного священника, отца Дарабанта, он звал меня в церковь у нас в селе. Говорил, что я умница, советовал стать священником, чтобы, дескать, замолить грехи моего бедного отца. Иногда я прислуживал ему в алтаре. Помогал облачаться в ризы, наполнял угольками кадило, он учил меня молитвам и многому другому. Так вот, он держал меня при себе год-два, написал даже письмо в епископию, чтоб для меня нашли место в семинарии. Будь у меня охота, я бы дошел до епископского звания — милое дело, пусть там грызутся между собой за сан, а я и сам не лыком шит! У меня была великолепная память. Только вот что случилось. Помню, как-то я один остался в алтаре, горели все свечи, сверкала на столе чаша для причастия, и матерь божья с младенцем на руках как бы ожила на иконе и грозила мне пальцем, и в невероятной тишине от всего этого, от белизны скатерти на столе, от золотого блеска чаши меня охватил какой-то неясный страх. Вокруг церкви было кладбище, где лежали все покойники села за двести лет, и я словно ощущал их, превратившихся в прах, ощущал, как они слушают потрескивание свечей. Душа у меня ушла в пятки, я начал молиться, но божья матерь все глядела на меня с укором… Страх стал повторяться, усиливаться, пока я не возмутился против него. Я продолжал ежедневно приходить в церковь, батюшка наставлял меня, я помогал ему, а потом оставался один, наводил чистоту, становился на колени и ждал прихода моего страха, призывал его, и он все возрастал. Можно было с ума сойти. И вот однажды я сказал себе — хватит, а ну-ка, поглядим, что это за страх? Я подождал до сумерек и после вечерни, дрожа, остался в церкви. С наступлением ночи я надел на себя ризы батюшки Дарабанта. И лакал священное вино, пока не напился пьян и не упал на пол. Я заснул перед самым алтарем, ничего мне не снилось, и страх как рукой сняло, Я проснулся на рассвете, болела голова, я рассмеялся. Я смеялся, ржал, как жеребенок, и ушел, оставив на полу скомканные ризы и опрокинутую чашу…

Я хотел узнать, поразит ли меня господь и матерь божья за то, что я напился как свинья в доме господнем. Никто меня не поразил! Я хотел дойти до последнего предела страха и понял, что страх гнездится внутри нас, а не где-либо еще. Ни на земле, ни на небе, а именно в нас, и мы сами должны победить его. С той поры я и стал человеком.

Мурешан улыбнулся и сказал:

— Правду сказали твои уста, и сама мудрость говорит твоим языком, Карлик. Но у божьей матери не было пуль, она была лишь иконой. А люди, что обступили нас, имеют пули, они не иконы. И к тому же их — тысячи.

Карлик ласково положил ему руки на плечи и зашептал на ухо, словно в комнате были свидетели:

— Вижу, что ты не понял моей притчи. Ты из тех, кто не может избавиться от страха. Но помни, что пули есть и у меня, а вода течет быстро и раздувает не только утопленников, но и убитых. Если попробуешь смыться сейчас, в самое тяжелое время, я прикончу тебя. Выйди вон и стой за дверями и каждые полчаса просовывай в щелку свою святую рожу, чтоб я видел тебя. Иначе тебе каюк. Мне нужны все без исключения. Если уйдет один, уйдут все. Понял ли ты меня, преподобие?

Мурешан кивнул головой в знак того, что понял.

— Вот так, — продолжал Карлик, — ты не глуп, и я не глупей. Ступай!

Но тот не успел выйти, как вошел еще кто-то и сообщил, что какой-то рыжий паренек крутится возле виллы. Его увидели стражники с башни.

— Пусть кто-нибудь сбегает за ним и разузнает, кто такой и чего ему нужно. Но не трогайте его.

Через полчаса вернулся один из посланных и доложил:

— Паренек этот — так, никто. Просто затесался в толпу у префектуры. Но он сильный и храбрый.

— А ты? — спросил Карлик, пожимая плечами.

— Я тоже.

— Тогда все в порядке. Он силен, ты силен, я силен, когда мы столкнемся — искры посыплются.

Тот вышел усмехаясь, гордясь, что он приближенный Карлика, самого сильного и бесстрашного человека, Но Карлик позвал его обратно:

— Перед префектурой, говоришь, толпа?

— Да. Там человек пятьсот.

— И чего они хотят? Требуют чего-то?

— Ничего не хотят. Стоят и ждут, когда выйдет префект или руководитель коммунистов.

— Месешан все еще там?

— Да, никто оттуда не выходил. Я видел коммуниста в окне префектуры. Он выглядывал несколько раз.

— И говорил что-нибудь?

— Нет, молчал, только глядел, а в толпе говорили: смотри-ка, это Дэнкуш. Его на мякине не проведешь, зря ему префект и легавые пыль в глаза пускают!

— Так и говорили! Прекрасно, иди и стой на страже.

Оставшись один, Карлик подумал: «Это недурно. Если они так долго препираются, значит, префект не сдает позиции. Он, конечно, дрянь, но боится, чтоб не узнали, что я ему платил. И беспорядков боится. Хорошо, что они не заодно. Но будет трудно». Он приказал, чтоб ему принесли поесть, и ел неторопливо, смакуя каждый глоток. Во время еды его не беспокоили, что бы ни случалось.

Ел он медленно, отхлебывая вино из графина. Ни о чем другом не думал, чтоб не потерять вкуса еды. Блаженствовал. Он умел продлить удовольствие, как те, кто знает толк в наслаждениях. Если какая-нибудь мысль и приходила ему в голову, то она так или иначе касалась чревоугодия. Так, разрезая на тарелке отбивную, он улыбнулся и подумал: «За жизнь я съел, пожалуй, целое стадо свиней» — и словно увидел на просторном склоне у села, где родился, огромное стадо, которое тянулось до самого ясеневого леса, подымающегося к вершине горы. Свиней было несметное количество, они шли бок о бок, хрюкали, терлись друг о друга щетиной, рылом взрыхляли землю. Целое войско, грязное и счастливое, ждущее своей очереди попасть в жернова челюстей всесильного Карлика. Точно он был неким чудищем, готовым сожрать их не постепенно, а всех зараз.

Карлик довольно улыбнулся, и глаза его стали такими же маленькими, как у свиньи. Он подумал, что у него хватит денег, чтоб скупить всех свиней в стране и съесть их вместе со своей компанией, скупить и рогатый скот, и овец. Он еще раз с наслаждением откусил большой кусок мяса и засмеялся. И людей он мог купить и покупал не одного-двух, а десятки, сотни и делал с ними, что хотел. Он заурчал от удовольствия, словно свиная косточка ассоциировалась у него с перекупкой людей.

Проглотив последний кусок и выпив до капли вино, он откинулся на спинку стула, закурил ароматную сигару и размечтался: «Теперь бы еще бабу, чтобы тихонько подзадоривала меня, а я бы с трудом поддавался». И тут вдруг на миг прервалось его блаженство. «Что это я? Составляю завещание, высказываю последнее желание?»

Да, это была своего рода тайная вечеря, в одиночестве, без апостолов, без причащения плоти и крови, а лишь с мыслями о съеденном и выпитом, о жареной свинине, которую он поглотил со смаком, как ел ее всю жизнь.

«Меня убьют эти подонки, которых я столько времени держал за глотку, скармливал им только то, что хотел, и за ту цену, которую назначал. Они не успокоятся, пока не убьют меня».

Он почувствовал, как его прошиб холодный пот от затылка вдоль всего позвоночника, и в его голове одна за другой пронеслись две мысли: «Раздать им все зерно, все продукты из тайных складов? Толпа упадет на колени, благословляя меня… Или взорвать весь город. Разослать людей, заложить повсюду динамит, уйти в горы и смотреть, как взлетают на воздух жилые дома, префектура, примария[34], полицейский участок, а также церкви, школы, больницы, «Корона», где когда-то собирались господа, а теперь пьют и гуляют его дружки, дома помещиков и кварталы за железной дорогой, где копошится беднота. Чтоб ничего не осталось, ничего, кроме пустырей между трех рек, — как полное мусора ведро у подножия горы. Ливни и оттепели размоют руины, расчистят ровную сырую долину, а потом здесь осядут другие люди, будут пахать и сеять, радоваться удобренной почве. Тут будет «поле Карлика», на котором вырастет село Карлика, а затем и город Карлика, большой, красивый город в междуречье, пока и его не взорвет кто-нибудь другой в такой же миг, на грани жизни и смерти, и тогда это будет поле того, другого человека, его село и его город через две тысячи лет.

Карлик неподвижно сидел на стуле с сигарой во рту, великолепной сигарой, на которой держался пепел. Разрушительные мечты Карлика были грандиозными, словно предвидение настоящих исторических катастроф. Представляя себе попеременно картины гибели и восстановления, он глядел в пространство застывшими, невидящими глазами, затуманенными, оцепеневшими будто на веки вечные зрачками, как у покойников. Сидеть бы и сидеть так долгие часы подряд, следя за тем, как ширится опустошение и как его нынешние враги, которых он хотел одолеть, становятся его последователями, во всем подобными ему, и узурпируют названное его именем поле, или село, или будущий город.

Он резко стряхнул пепел, раздавил остаток сигары в тарелке с жирными объедками, и окурок погас, шипя и распространяя в комнате тяжелый запах. Карлик встал из-за стола и сказал себе: «Глупости, посмотрим, что будет, авось ничего и не случится» — и распахнул дверь.

В прихожей собрались все его сообщники (за исключением Пауля Дунки и Месешана) и кое-кто из более мелких людишек, встревоженных, истомившихся от напряженного ожидания, но не рискнувших побеспокоить его. Каждая минута казалась им вечностью. Карлик сердито оглядел их. «Грязные подонки», — подумал он и спросил:

— В чем дело?

— Прокурор и Дэнкуш ушли, Месешана задержали в префектуре. Прокурор загнал его в тупик и арестовал, но префект не допустил, чтоб его забрали. Он сопротивлялся, сколько мог, звонил в Бухарест начальству. Дэнкуш потребовал создания комиссии для расследования. Прокурор с ним заодно.

— Откуда известно?

— От начальника канцелярии, господина Марина Мирона. Он известил нас.

— Тогда порядок. Недурно.

— Толпа окружила префектуру и требует вашей головы.

— Эх, голова-то моя на плечах, не видите?

— В четыре часа, то есть через несколько минут, они все соберутся в зале «Редута».

— Пусть собираются, плевать. Пусть ругаются между собой — префект и прокурор, квестор и коммунист. Пусть дойдут хоть до белого каления. А вы держите меня в курсе. Наших людей послать на собрание.

— Карлик, — сказал Генча, — а нам что делать? Ждать? Может, пугнуть их малость? Подослать кого — затеять драку? Мне лично не нравится сидеть сложа руки.

Карлик пристально посмотрел на него и спросил:

— Сколько тебе лет, Генча?

— Сорок, а что?

— Да, хорош божий мир, если тебе удалось дожить до такого возраста. Удивляюсь, как еще не спустились ангелы с небес, только они и способны терпеть такую глупость. — Он нахмурился и произнес раздельно: — Сидите, сложа руки, или отрубите их, если не можете терпеть. Будьте спокойны, как наш господь Иисус Христос, даже если вам будут плевать в лицо. Мы невиновны. Коммунисты на нас капают, потому что хотят свалить на нас свою вину за голод, за неумение управлять страной. Мы ничего предосудительного не сделали, мы честные коммерсанты. Если мы в чем-либо оплошаем, тут же выигрывают Дэнкуш и прокурор, они сметут префекта и в один прекрасный день окружат нас войсками. Поняли? Посмотрим, как сумеете вы стать святыми. Каждый человек должен уметь быть и чертом и святым, если ему хочется жить.

Карлик прошел мимо, оставив всех стоять за дверью. И для него ожидание было тягостным, и он не мог быть вполне спокойным, да и не из тех был, кто привык ждать, ничего не предпринимая. Поэтому и расхаживал по библиотеке, сцепив руки за спиной, задумывая что-то, хоть и знал, что не выполнит этих замыслов.

Он спросил себя, не послать ли ему кого-нибудь к доктору Шулуциу, находящемуся сейчас в городе. Ведь теперь у них были одни и те же враги, можно сражаться вместе, объединив силы. У него, Карлика, есть деньги и вооруженные люди, а доктор Шулуциу разбирается, что к чему: не раз бывал министром. Карлик считал, что лидер оппозиции таков же, как и он сам, только похитрее. «Эх, был бы я грамотным, давно бы стал министром! Изворачиваться умею и я. Да только не шибко образован и не умею жонглировать словами, как он. Звать его — бессмысленно, все равно не придет, лучше самому к нему пойти и сказать: «Уважаемый, сколько вам дать денег и людей?» И все тут.

Нет, не выйдет. Во-первых, Шулуциу в данный момент не захочет иметь с ним дела. Ни в коем случае. Денег у него и так предостаточно, любой банк отвалит ему сколько надо. Они оба будут сражаться, но порознь, каждый за себя. А может быть, послать к нему Пауля Дунку? Верно, только не сейчас. Дунка один из его козырей — он вытащит его позже.

Он думал еще, не сблизиться ли с коммунистами. Всем им найдется цена. Но тут же понял, что всерьез об этом размышлять нечего. Теперь это значило бы открыть карты врагу. Он совсем не знал их, не знал, что они собою представляют, да его и не интересовало, чего они хотят. Вот незадача, никогда не уделял им достаточного внимания, упустил время. Не позаботился и туда подослать своих людей. Карлик сильно сожалел об этом промахе. «Они сейчас у власти, а я пренебрег ими как дурак. Если я легко отделаюсь, то уж не выпущу их из своего поля зрения — разнюхаю, кто и что они, чем раньше занимался каждый. Известно, нет безгрешных людей. Месяц, два, три ничего другого не буду делать, лишь бы докопаться, кто они, чего хотят, какие у них повадки?»

Когда по приказанию Карлика Мурешан просунул голову в дверь в знак того, что он не ушел, Карлик подозвал его.

— Скажи-ка мне, батюшка, знаешь ли кого из коммунистов?

— Нет, шеф. Нет у них привычки посещать храм божий.

— Плохо, братец, плохо.

— Куда уж хуже! Пусть горят в вечном огне, в краю, где скорбь, плач и воздыхание.

— Ты не понял меня. Плохо не то, что они не ходят в церковь. Плохо, что мы их не знаем.

Мурешан глянул на Карлика тем взглядом, благодаря которому ему, явившемуся в этот город под видом разнесчастного монаха, стали кланяться до земли. Это был мутный, зачарованный взгляд не от мира сего. С минуту он простоял так, потом выговорил:

— Я их отлично знаю.

— Да ну? — по-настоящему удивленный, спросил Карлик. — Откуда ты их знаешь и что они собой представляют?

— Я их знаю ровно настолько, насколько нужно. У них есть глотка, которую можно перерезать, сердце, которое можно проткнуть ножом, и кожа, которую можно продырявить! Пуля шестого калибра, с расстояния в пятьдесят шагов попавшая в точку меж глаз, делает их похожими на любого мертвеца. Они тоже падают на спину, задрав ноги кверху, не иначе.

«Отец» Мурешан не менялся в лице и не улыбался. Говорил медленно, с усилием, голос его звучал, как вещание какого-то духа, словно он вызывал привидения и лицезрел их наяву.

Карлик выслушал его, но не согласился с ним и не постеснялся это высказать:

— И ты дурак, Мурешан. Не умнее Генчи. Если бы все было так просто, как ты говоришь: пиф-паф — и готово!.. Может, и я когда-то так же думал. Наносил удар и скрывался. Мелкий воришка, вне закона. Знаешь, кем я был? Кухонным тараканом, который влез на край кастрюли и глядит туда, шевеля усиками. Там кипит что-то, таракан ничего не поймет, кроме короткой боли, когда плюхнется в кастрюлю. Миг короткой боли перед тем, как свариться. Сначала приманчивый запах, потом каюк. Ты остался тараканом, я же хотел бы быть чем-то побольше, но боюсь, что стану всего лишь тараканом покрупнее…

Но Мурешан не слушал его. Он продолжал, как во сне:

— А когда ему медленно перерезаешь бритвой горло и она впивается в мякоть, ему больно, и он кричит, и язык у него мясистый и мягкий, и кости трещат, когда…

Карлик разъярился:

— Эй ты, я тебе дело говорю, а ты чепуху мелешь. Заткнись и слушай.

Мурешан умолк, оторванный от своих видений суровым тоном Карлика. Он с явным сожалением вернулся к действительности. Глаза его снова обрели живое, слегка насмешливое выражение. Карлик взглянул на него мельком, с досадой и заговорил:

— Многие думают, что я люблю убивать, как ты. Нет, мне это не нравится. Не нравится и не волнует меня. Я делаю это по необходимости, только по необходимости, мне от этого ни тепло ни холодно, я с детства голодал и, как уже говорил, боялся страха, потому и решил ничего не бояться, никогда. Чтобы ничего не бояться, нужно господствовать, нельзя наслаждаться убийством, к этому надо прибегать лишь в случае крайней необходимости. Даже если тебе очень хочется убить, ты обязан владеть собой. Но боюсь, как бы и мне не остаться лишь тем тараканом…

Мурешан насмешливо посмотрел на него и осмелился сказать:

— Теперь и тебе страшно, Карлик, раз ты заговорил, как на смертном ложе.

Карлик умолк и прошелся по комнате, держа руки за спиной. После долгой паузы он ответил:

— Нет. Мне не страшно, как тебе. Ты со страху готов всех перерезать. На миг такое и на меня накатило, но уже прошло. Теперь я — как ученик. Учусь ждать. А ты — иди…

Оставшись один, он опять задумался, но через несколько минут его снова потревожили. Он оглядывал библиотечные полки и задавал себе вопрос: «Понимали ли хоть что-нибудь сочинители этих книг?» Он сомневался. Когда-то давно он почитывал толстую священную книгу и запомнил лишь небесный гнев, божью месть, разрушенные города и храмы, тысячи убитых, уведенных в рабство… Он глянул на портрет старого барона Грёдля и подумал: «Он и его жена наживали добро, собирали книги, а что они понимали? Что обрели, кроме надменности, которая так и прет с их физиономий? А эта баба, баронесса, которой кто-то химическим карандашом пририсовал усы — это, кстати, не понравилось Карлику, — тоже ничего в жизни не поняла, глупая краля!»

Задумавшись, он не заметил, как кто-то вошел в комнату, и лишь услышал торопливый доклад:

— По углам виллы, через дорогу и позади, на перекрестках, стоят человек восемь. Похоже, подстерегают нас. Что делать?

— Поцеловать их в задницу! Я же сказал, нужно спокойно ждать. Мы ни в чем не повинны, и нам нечего бояться.

Человек вышел, и Карлик снова остался в библиотеке один. Но не прошло и десяти минут, как явились еще двое, а за ними и все, кто ожидал в прихожей.

— Мы с собрания в зале «Редута». Там еще выступают, и нет ни одного, кто не говорил бы о нас. Они требуют выдать им тебя, Месешана и префекта. Всех. Один даже потребовал оружия, чтоб штурмом взять виллу.

— И дали им оружие? Или только пообещали?

— Нет. То есть до сих пор нет, но они словно взбесились. Слышали бы только, как нас честили! Я даже струхнул. Если бы меня узнали, прикончили бы на месте.

— А их главарь выступал? — спокойно спросил Карлик.

— Нет, еще нет. Но скоро должен выступить.

— Кто-нибудь из наших остался там?

— Да. Ботизан. Он у нас новенький, его никто не знает.

— Вот и ладно. Не беспокойтесь! От Мирона из префектуры есть что-нибудь?

— Нет, ничего, разве что префект разговаривал с Бухарестом и вроде бы добился «полного понимания». Месешан сидит в префектуре под охраной квестора. И еще. Префект послал человека за главным прокурором, который на охоте с приятелями, чтобы, значит, он немедленно вернулся.

— Так что же вы молчите, дурачье? — заорал на них Карлик. — Боитесь слово сказать, знаете факты, которые нам на руку, а мне приходится клещами вытаскивать их из вас!

Он не одинок, не загнан. Стоит избавиться от молодого помощника прокурора — откроются шансы на успех. Потому и вызвали главного прокурора. Он тоже опасен, но не связан с коммунистами, как молодой. И Бухарест — достигнуто «понимание»!

— Эй ты! — Карлик хлопнул Генчу по плечу, вновь становясь самим собой. — У нас еще много больших дел. Только главное — глядеть в оба, мы не одни на свете. Мы поведем игру, не беспокойтесь.

Генча улыбнулся, за ним и другие, а кто-то даже разразился громким смехом. Только тот, кто присутствовал на собрании, опустил голову и сказал:

— Тяжело, когда весь город против!

— Положим, не весь, а какая-то часть, другая же часть — за нас. Если бы эти части не грызлись между собой, нас бы давно не было. Вот так-то!

Радость и уверенность в своих силах пробудили у Карлика охоту к борьбе.

— Эх, братцы, если бы они договорились в префектуре, то не стали бы теперь произносить речей, явились бы сюда и поймали бы нас, как птенцов в гнезде. Кто много говорит, мало может. Это верная примета.

«И я говорю больше, чем обычно. За всю жизнь столько не говорил!» — подумал он вдруг.

— Пошли наверх, посмотрим, кто за нами следит.

Они поднялись на высокую башню виллы, открытую со всех сторон, окруженную металлическими и деревянными столбами. Уже стемнело, внизу в серых зимних сумерках расстилался город — высокие здания в центре, колокольни церквей, католический собор со светящимися часами, которые показывали четверть шестого.

Карлик с удовольствием оглядел колокольни, здания и деревья, горы и пригорки, небо с первыми звездами. Правда, темно-красные полосы заката среди бледно-голубых облаков, похожие на кровавый дождь, ему не поправились. Стараясь не глядеть на небо, он опять стал рассматривать город, его город, который пока можно было не разрушать для того, чтобы на его месте расстилалось среди гор «поле Карлика». Он отогнал от себя прежние мысли и глубоко вдыхал острый морозный воздух. «Живем, черт побери», — сказал он себе и еще раз вдохнул до самой глубины легких.

— Завтра не жди такой хорошей погоды, как сегодня, — указывая на бледно-голубые облака на западе, сказал он тоном хлебопашца, которому предстоит пахать и сеять. И продолжал рассматривать город, почти забыв, зачем поднялся сюда наверх, пока кто-то не коснулся его плеча.

— Вот они. — И указал на маленький огонек внизу, как раз на углу улицы. — Кто-то закуривает.

Карлик глянул и заметил угасающий огонь спички, а потом красное пятнышко сигареты. Рядом вспыхнул еще один огонек. Он различил силуэты: двое, дальше — еще двое. Лиц не было видно, и, наверное, именно поэтому он вспомнил о тех невидимых, которые сегодня утром начертали его имя крупными красными буквами на стенах домов. Теперь город уже не нравился ему. В нем жили люди, ополчившиеся на него, люди без лиц, одни силуэты. Он задумался, подперев голову руками и облокотись на перила башни. Ему не хотелось ни уйти, ни остаться, и он замер в мрачной нерешительности.

И тут-то он услышал гомон толпы, глухой, отдаленный; сначала он только прислушивался, не вникая в то, что происходило. Забытые образы пытались пробиться в его сознание, но им это не очень удавалось, в нем не зарождалось ничего, кроме странного ощущения — не страха, нет, скорее бессилия, невозможности бороться. Как тогда, давно… Дрожал и захлебывался свет керосиновой лампы в комнате. Недавно сложенная печь, укрепленная на полу, вдруг стала рассыпаться, один за другим попадали с полок горшки, потом треснула стена, и в этой трещине зазияла чернота, освещенная звездами, дрожащими в небе, словно тоже готовыми осыпаться. И, заглушая крики братьев, зазвучал смех отца, он хохотал, приговаривая: «Тьфу ты, прорва! Земля вспучилась! Всех сожрет, и дурных и праведных!» Это было не то сновидение, не то воспоминание, Карлик не мог ручаться. Кажется, произошло землетрясение — судя по рассказам; ему в то время было года два, он еще только начинал говорить, и слова отца, пожалуй, не могли запомниться ему так ясно и осмысленно. «А я дал ему помереть с голоду», — подумал он. Машинально пощупал перила балкона. Нет, теперь не грозило землетрясение. Мир стоял прочно, только дальний гул навевал воспоминание, почти видение, может быть передавшееся ему от дедов и прадедов.

— Что это? — спросил он сопровождающих. — Слышите что-нибудь? — И тут же устрашился возможного отпета: вдруг они не слышат ничего, не слышат отдаленного гула, неведомо откуда накатывающегося на него одного? Вдруг он незаметно сходит с ума, — он, всегда такой неуязвимый?

Явь и воспоминание перемешались, и впервые в жизни он не смог различить, что происходит в нем и что вне его, словно душа отделилась от тела, оставив его в полной неприкаянности. Он видел город и его башни, горы и их заснеженные, слегка отсвечивающие вершины, небо, утыканное звездами, как гвоздями, серп восходящей луны — и все это было словно не наяву, не в мире, сотворенном господом, в которого он не верил, а лишь чем-то пригрезившимся ему в миг безумия, в момент всплеска бесчисленных волн его души, только его собственной души. Так он, Карлик, главарь банды и профессиональный убийца, вдруг расфилософствовался и повис над бездной в каком-то смутном страхе.

— Слышите, вы? — вскрикнул он, но никто не ответил, все молчали, засунув руки в карманы и без толку ощупывая пистолеты.

Друзья и помощники Карлика молчали не потому, что были, как и он, захвачены видениями. Они догадались, что народ из зала «Редута» направляется сюда, чтобы, по-видимому, взять штурмом виллу Грёдль. Им было не до воспоминаний о каком-то землетрясении, они, помня о том, что сказали пришедшие с собрания, полагали, что Карлик все уже обдумал, раньше всех нашел выход — недаром же он был их вожаком. Ему все ясно. И потому один из тех, кто присутствовал на собрании, не то что ответил, а просто подтвердил.

— Идут, — произнес он чуть ли не шепотом. — Все идут. — И добавил: — Наверное, им дали оружие, и они торопятся…

— Пусть идут. Бараны! — закричал Генча. — Продырявим им шкуры!

Карлик опомнился. Нет, ему ничего не почудилось. Теперь он видел приближающуюся плотную людскую массу, слышал топот ног, шум голосов, прерываемый порой коротким, но грозным молчанием. Он свесился через перила, чтобы яснее разглядеть, но не увидел ничего, кроме темной массы в сумерках, которая наплывала, как половодье. Нельзя было рассмотреть ни одного лица, ни даже силуэтов, как у тех, кто стоял около виллы и караулил, покуривая сигареты, или тех, кто удалялся на рассвете, неся в руках ведра с красной краской. Он, привыкший знать своих врагов, не знал этих. Более того, он не верил, что может их знать, и не представлял себе, кто их знает. Обыватели этого города, среди которых он резвился, как волк в стаде овец, с которыми сталкивался на улицах, не обращая на них ни малейшего внимания, приобрели теперь другое лицо; это были уже не отдельные люди, а сила, подобная наводнению, пожару, землетрясению, которое не зря ему вспомнилось еще до того, как он понял, в чем дело. Он воспринял их не как Мурешан, Генча и другие, то есть не только как недовольных, что собрались в зале «Редута», а увидел их преображенными в мощном множестве, слившимися воедино, чтоб составить эту почти природную, стихийную силу. И не обольщался мыслью, что если пустить стрелу в облака, то они рассеются и выглянет солнце.

Топот ног приближался, и уже ясно слышны были голоса, но еще нельзя было разобрать слов. Порой голоса умолкали и вновь раздавались только шаги, мерные, как волны прибоя, и Карлику даже казалось, что он слышит дыхание толпы, единое, словно люди делают вдох все разом, оставляя вокруг себя безвоздушное пространство, и все разом выдыхают темное облако, сгущающее сумерки.

«Как я мог жить до сих пор и не знать их! — думая он. — Где они обретались, почему не показывались на свет божий?» Он хорошо знал, что это были те же люди, для которых он привозил пшеницу и кукурузу, рогатый скот и свиней и продавал так дорого, как хотел. Если приезжие крестьяне держались прежней рыночной цены, по его приказу их прогоняли дубинками. Если они подхватывали его цену, разницу должны были отдавать ему — такой порядок лучше всякого налога.

Это были те люди, которые делили между собой хлеб, нарезая его тонкими ломтиками, чтобы хватило всем их ребятишкам, оборванным, грязным и сопливым. Дети жадно и торопливо съедали свои порции, как и он когда-то, в детстве. Он не жалел их, как никто и никогда не жалел его, когда он был голоден, оборван, бит и унижаем всеми. Он знал нищету в лицо, сам был лицом нищеты и нашел свою собственную одинокую защиту от нее, жестокую, как она сама. Но сейчас, в эти минуты, когда бедняки собрались все вместе, они явили собой нечто небывалое, неожиданное и стали совершенно иными, неузнаваемыми.

Толпа подошла совсем близко, к самой вилле, после некоторого колебания вытянулась вдоль улицы перед домом и по сторонам, тесными группами. Люди цеплялись за решетку ворот и прутья ограды и как будто уже лезли вверх, на оголенные деревья, на крыши хибарок, окружавших великолепную виллу барона Грёдль, которая более сотни лет господствовала над городом.

Карлик посмотрел на дом — свою безумную прихоть, подсказанную жаждой величия, самое странное свое приобретение, и не узнал его. Дом показался ему слишком большим, громоздким, но не прочным, не сложенным из тесаного камня, схваченного крепким раствором, — камня, похожего на гигантские зубы, а, напротив, хрупким, слишком открытым, выставленным всем напоказ. Это не крепость — знак его силы и отличия от остальных людей, маленьких, ничтожных, словно придавленных его, Карлика, величием, а дряблое, неустойчивое тело, которое легко проткнуть, легко опрокинуть.

— Мы не заперли ворота! — воскликнул Мурешан. — Запрем хотя бы двери, заложим мешками окна, они сейчас начнут стрелять. Карлик, чего стоишь, нужно принимать меры! А лучше бежать через черный ход, у нас еще есть время. Гляди, они и там выставили охрану! Но их всего несколько, мы легко с ними справимся.

— Не кричи, — прошептал кто-то. — Не кричи, чтоб не услышали, не заметили, что мы здесь, на башне. Но ты прав. Нужно уйти, пока нас совсем не обложили…

Однако Карлик молчал. Его охватило своего рода сожаление — жаль было расстаться с этим домом, не им построенным, купленным у умирающей от голода женщины, которую он мог обмануть, как бы ему вздумалось. В миг угрозы он очнулся и почувствовал себя связанным с этими стенами: с обстановкой, развороченной библиотекой и ее переплетенными в кожу книгами, которые ему даже в голову не пришло открыть, с бронзовыми самураями, сейчас затерянными среди мешков с продовольствием. Этот дом достоин того, чтобы он, Карлик, мог хоть раз сказать самому себе: «Вот чего я достиг!» У него и в мыслях не было покинуть эти места, этот дом, ставший символом и вершиной его величия. Пусть все кончено. Он не хотел, как другие, спасти лишь свою шкуру, спуститься в людской муравейник, искать временное убежище, как таракан.

Нет, он стал иным, великим Карликом, а не гонимым контрабандистом, рядовым воришкой, бродягой без пристанища. Теперь незачем возвращаться к прежней жизни, такой жизнью он не дорожил, не мыслил себя иным, нежели великим Карликом, грозным Карликом, человеком, дерзнувшим совершать открыто то, что остальными делается втайне, исподволь. Он стал таким, чтобы отделаться от страха, и не желал возвращаться к нему. Его могучий инстинкт самосохранения подавил страх в час великой опасности, и если этот сброд, эти несчастные людишки, объединившись, стали грозной силой, то и он вновь обрел силу и уверенность в себе. Пусть хоть тысячи явятся помериться с ним силами, он не уступит, он сам под стать им и стоит тысяч. Карлик залюбовался собой именно таким, осажденным. Он потянулся к опасности, полюбил ее и тем самым осилил недавний страх. Он принял смертельную угрозу как высшее увенчание своего успеха в жизни. Поэтому, когда он заговорил, его слова прозвучали величественно, произвели сильное впечатление на сообщников.

— Пусть идут и кричат! Им теперь в самый раз драть глотку. Никуда мы не уйдем. Наше место здесь, и нигде больше. Если надо, покажем клыки. Поглядите на них! — воскликнул он. — Они не смеют даже войти в ворота, ступить во двор. Они утонут в моем бассейне, который вырыл барон и в котором я буду купаться летом голый: пусть смотрит, кто хочет. Вы же, — продолжал он, — спускайтесь вниз и будьте начеку. Палец держать на курке. А я постою здесь, погляжу на них.

— А если у них оружие? — все же рискнул спросить тот, кто был на собрании в «Редуте».

— Пусть! Есть и у меня. Они не выкурят меня отсюда, разве что дом подожгут. — И добавил, скорей для самого себя: — Знатный выйдет пожар, отовсюду будет видно. — И Как бы узрел его со стороны: великолепное пламя, медленно окрашивающее небо в красный цвет.

Все переглянулись, ничего не понимая. Но непререкаемая уверенность Карлика в себе, его величественный, вызывающий тон действовали на них ободряюще.

— Да у них и нет оружия, никакого оружия, иначе бы они уже стреляли! Несчастный сброд!

В толпе, как и предвидел Карлик, стали кричать:

— Долой Карлика!

— Смерть преступникам!

— Убийцы!

Выкрики раздавались то тут, то там, повторялись, перемежались ругательствами и проклятиями. Толпа волновалась, как море.

— Не выйдет — морить нас голодом!

Кто-то громче всех заорал:

— Покажись, Карлик, выходи, бандит, поговорим!

— Выходи, крыса!

И тогда вся толпа, подхватив удачное словцо, заголосила:

— Карлик — крыса, Карлик — кры-са! Кар-лик — кры-са!

На башне Карлик смеялся. Какая еще крыса? Оскорбления звучали для него, как приятная музыка. Он один против всех! Их две-три тысячи, собравшихся здесь ради него, одного-единственного! Если бы они хвалили его, он оставался бы равнодушным, едва прислушивался бы к выкрикам, скучая, как от повторения давно известных вещей. То же, что должно было устрашить его, напротив, веселило. И никто не знал этого лучше, чем он сам.

Жаль только, что он стоит в темноте, а не при ярком свете там, наверху, на башне, весь сияющий. Пусть бессильные едят его глазами! Довольный, он закурил сигару и долго держал зажженную спичку у своего лица, не опасаясь быть узнанным. В нем не было и тени страха. Итак, наконец пришло время — у него есть с кем помериться силами: не жалкие людишки, не мелюзга, а целый город, тысячи собравшихся вместе людей!

Карлик чувствовал внутренний подъем, как первоклассный боксер, который выступает на ринге против чемпиона, а не против каких-то слабаков третьей руки. К таким Карлик был почти снисходителен. Теперь, подбадриваемый выражением ненависти толпы и тем, что враги не предпринимают ничего серьезного, он уверился, что окончательно поборол свой давнишний страх, который пытался подавить еще с юношеских лет.

Так продолжалось более получаса, и все это время, не интересуясь мерами по обороне, Карлик стоял на вышке… Вдруг он услышал, что его зовут приглушенным, но радостным голосом:

— Господин Карлик, мы спасены, спасены! Пришла весточка от Месешана. Он сам будет позже, когда разойдутся эти дуралеи. Мы спасены, спасены!

Человек стоял на лестнице и отчаянно махал руками. Карлик поглядел на него сверху, как на какое-то насекомое.

— Ну что там, что? Иди сюда!

Человек взобрался к нему и хотел заключить его в объятия, но Карлик сурово оттолкнул его, не допуская фамильярности. Известие не принесло ему большой радости или хотя бы облегчения. Скорее всего, оно говорило о том, что ему пора спуститься на землю с того пьедестала, куда он взобрался, к мелким каждодневным делам. Он заставил повторить новость.

— Пришел человек от Месешана. Приказ сверху, из Бухареста: его освободили. Следствие будет производиться по всем правилам, без спешки, и вести его будет главный прокурор, которого привезли на машине с охоты. Он и освободил Месешана. А этим остается только разойтись по домам. Оттого они и явились сюда — кипятятся, а кишка тонка, вышло не по-ихнему.

Карлик силился понять — и наконец все понял. Он еще раз презрительно взглянул на толпу, и отвращение к ее бессилию каким-то образом распространилось и на него самого. Он медленно и с досадой сошел вниз и направился в библиотеку, едва волоча ноги.

Там он застал в сборе всех своих сообщников, сияющих от восторга, чуть ли не целующих друг друга. Кто-то принес бутылку крепкой сливовой цуйки, и в помещении сильно пахло спиртным. Приход главаря вызвал взрыв энтузиазма:

— Ура! Да здравствует хозяин! Без него была бы нам крышка. Сам Месешан погубил бы нас.

Мурешан, улыбаясь, но совсем не так насмешливо, как обычно, приблизился к Карлику, преклонил перед ним колена, взял его руку:

— Да простит меня господь, но я уважаю тебя больше, чем преосвященного Илария, пастыря нашего и епископа. Молю тебя, прости мою глупость. Я не достоин тебя. — И он поцеловал ему руку. — Я даже осмелился предпринять кое-что против тебя.

Действительно, когда им угрожала расправа, он говорил сообщникам, что Карлик свихнулся, и советовал всем бежать. Теперь он признавал свою вину, восхищался главарем и, пожалуй, побаивался его. Ибо от гнева Карлика никому еще не удалось спастись.

— Иди ты к черту, шут поганый, — брезгливо проговорил Карлик и оторвал руку от его слюнявых губ. Затем спросил посланца: — Как тебе удалось пробраться сюда?

Тот — высокий широкоплечий агент полиции, преданный Месешану, — улыбнулся:

— Я знал от начальника, что тут есть боковая дверца. И там стоял кто-то, но не посмел меня задержать.

— Хорошо, — сказал Карлик. — Теперь расскажи мне все по порядку.

Посланец повторил ему слово в слово сказанное ранее.

— Помощник прокурора, значит, ссорится с Дэнкушем, начальник полиции с Месешаном, главный прокурор с помощником?

— Да. А сверху ясный приказ: порядок и законность!

При этих словах посланец оскалился, а в зале вспыхнул смех.

Карлик поглядел на них, прислушался к крикам толпы снаружи и улыбнулся со скрытым сожалением: «Может быть, мы и не совсем выкрутились. И следствие будет нелегким». Затем устало опустился на стул и сказал:

— Идите и пейте в другом месте. Я хочу остаться один.

Глава XIII

Рыжий Матус, вернувшийся со своего поста у виллы Грёдль, первым подошел к Дэнкушу, когда тот выходил из здания префектуры.

— Товарищ Дэнкуш, боюсь, как бы мы не упустили Карлика. Нужно его стеречь, не то он уйдет ненаказанный.

— Ладно, — ответил Дэнкуш. — Прими все меры, какие считаешь нужными.

Ярко-голубые глаза Матуса стали еще голубее, зажглись внутренним светом. С чувством уверенности он отыскал близких ему людей и сказал, чтобы они подобрали отряд человек в двадцать молодых рабочих, «готовых на любые жертвы», и заблокировали все входы-выходы на вилле Грёдль. «Как бы этот негодяй не улизнул, пока мы устраиваем собрания и произносим речи», — подумал он. Будь его воля, Матус раздал бы рабочим оружие и сам пошел бы с ними на штурм виллы, чтобы сразу ликвидировать гнездо бандитов и спекулянтов, открыть амбары с продовольствием и тут же раздать его народу.

Он инстинктивно чувствовал, что Дэнкушу не удалось убедить префекта в необходимости принять срочные меры для ареста Карлика и его банды. В сущности, Матус не верил властям и не мог допустить, чтобы он и его люди играли только роль толпы, оказывающей давление на тех, кто имеет власть. И действительно, интуиция его не обманывала, но он весьма сожалел бы, если его подозрения оказались напрасными. Он жаждал активных действий, хотел лично провести все операции или в крайнем случае при