Орел смотрит на солнце (о Сергееве-Ценском) [Иван Михайлович Шевцов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иван Шевцов Орел смотрит на солнце (о Сергееве-Ценском)



Предисловие

С. Н. Сергеев-Ценский — явление необыкновенное в русской литературе. Он был художником слова, властелином словесных тайн, как назвал его Горький. Он поднял из глубин жизни народной такие образы, мысли, идеи, которые долго будут волновать читателя. Ценский — один из последних могикан русской классической литературы, эпоху которой открыл гений Пушкина. Он не только блестяще продолжил работу классиков, но и вместе с Горьким перебросил мост в нашу советскую литературу социалистического реализма.

Ценский — писатель большой и чрезвычайно сложной судьбы. В силу ряда причин и обстоятельств, о которых говорится в настоящей книге, наш массовый читатель еще не разглядел его как следует, — Ценский, как верно замечает автор этой книги, только начинается.

Невероятно же, но факт: имени классика нашей литературы Сергея Николаевича Сергеева-Ценского нет в школьных учебниках и вузовских программах. Нет сколько-нибудь серьезного литературно-критического исследования его творчества. Книга Ивана Шевцова, по существу, является первой попыткой объективно осветить жизненный и творческий путь Сергеева-Ценского, разобраться во всей сложности этого могучего таланта. И скажу прямо — удачная попытка.

В самых общих словах хочется отметить то положительное и ценное, что есть в этой книге.

Первое: свидетельство современника — автор был лично знаком с Сергеем Николаевичем и знает много такого о Сергееве-Ценском, что не зафиксировано ни в каких документах.

Второе: автор привлек большой документальный материал о жизни и творчестве Ценского, впервые публикуемый здесь. Материал этот, органически вплетенный в ткань повествования, представляет исключительный интерес, помогает лучше увидеть и понять Сергеева-Ценского.

Третье: автор освещает жизнь и творчество Ценского новым, светом, отбрасывая прочь все чуждое, наносное.

Книгу И. Шевцова нельзя отнести к литературно-критическим исследованиям в строгом, академическом смысле. Это своеобразный живой, острый очерк о жизни и творчестве одного из замечательных людей, написанный с полемическим задором и страстью, с любовью к тому, о ком идет речь. Это большой портрет богатыря нашей литературы.

Литературно-критический анализ творчества в книге гармонично переплетается с повествованием о жизни писателя. И. Шевцов выступает здесь и как критик и как беллетрист. По-этому его книгу с одинаковым интересом будет читать как литератор, так и массовый читатель Особую ценность эта книга представляет для многочисленной армии литкружковцев, студентов литературных вузов, молодых, да и не только молодых писателей.

И еще нельзя не отметить одного достоинства книги — ее гражданского пафоса.


Если в глаза подлецу
Не смеешь сказать ты: «Подлец!»,
Какой же ты сын отцу?
Какой же ты детям отец?
Если ты видишь грабеж,
Пусть ты безоружен, один,
Но мимо молча пройдешь,
Какой же ты гражданин?[1]

Справедлив гнев автора, когда он говорит о грубой и вульгарной критике, которая столько «испортила крови» чуткому, легко ранимому художнику, о преднамеренном замалчивании великого писателя на протяжении всей его воистину многострадальной жизни.

Да не поймут меня читатели, что критик и литературовед И. Шевцов так неодобрительно говорит о всей нашей советской критике. Нет, он говорит о вульгарных критиках и критикессах из плеяды рапповцев, а позднее из активизировавшихся ревизионистских группировок, для которых даже такой великан, как Сергеев-Ценский, был «пятым колесом в телеге».

Я убежден, что очень многие, прочитав эту книгу, откроют для себя заново в большой нашей литературе замечательного писателя Сергеева-Ценского.


Ефим ПЕРМИТИН

От автора

В 1925 году Максим Горький писал В. В. Вересаеву: «…А Сергеева-Ценского никогда, ни разу не видел, но преисполнен уважения и даже восхищения перед ним. Вот тоже человек, который одиноко и мужественно играет на своей великолепной дудочке. Его «Преображение» кажется мне настоящей русской и большой книгой».

Старое поколение читателей, то, которому некогда довелось читать «Движения» и «Печаль полей», «Бабаева» и «Валю» и ряд других великолепных повестей, рассказов и стихотворений в прозе, вместе с М. Горьким восторгалось самобытным талантищем Ценского. Но отряд этих читателей с годами таял. И книги Сергеева-Ценского, изданные когда-то небольшими тиражами, становились библиографической редкостью. Где, например, вы найдете сегодня романы о Пушкине и Лермонтове, повесть «В грозу», рассказ «Старый полоз»? Их нет даже у букинистов.

Словом, старые издания исчезали, переизданий не было. И не автор повинен в этом. Повинны были люди, имевшие власть в издательствах. М. Горький возмущался: «Необходимо обратить внимание на глубокую несправедливость, допускаемую кем-то по отношению к прекрасному писателю Сергееву-Ценскому… Он превосходный техник, и литературная молодежь должна учиться по его книгам».

Новые его произведения некоторые круги литературной критики встречали организованно… в штыки. Исподволь, постепенно туман лжи и клеветы обволакивал имя писателя. Говорили, что он отшельник и нелюдим, ни к кому в гости не ходит и к себе никого не пускает, даже корреспондентов. Он действительно не принимал тех, кто усердно поливал его грязью; не пожимал с милой улыбкой руки тем, кто наводнял нашу литературу мутным потоком серятины, кто уродовал, засорял, обеднял великий русский язык. Он был гордым, неподкупным и чистым.

Между ним и читателем 20-х и 30-х годов стояла возведенная рапповцами стена. И вот однажды она рухнула под могучими залпами огненной «Севастопольской страды». Читатель был изумлен, познакомившись с этой героической эпопеей.

Это было в канун Отечественной войны. Люди учились у героев Ценского любить свою Родину. Они читали «Севастопольскую страду» под грохот фашистских бомб. А писатель в суровые военные годы вручал своим читателям новые рассказы и романы.

Нет, он не был отшельником. Его таким хотели сделать. Он разговаривал с читателем посредством своих книг. Он принимал у себя дома, в Алуште, моряков и танкистов, комсомольцев, писателей, тех, кто шел к нему с открытой душой. Простые люди понимали его, тянулись к нему, как растения к солнцу, чувствуя, что в этом человеке бьется сердце гения, большое русское сердце. Писатель слишком дорожил временем. Он работал над эпопеей «Преображение России»; замысел был гигантский, а художнику было уже много лет. Да если бы он только и принимал желающих с ним познакомиться, он все равно бы не успел со всеми поговорить. Слишком много людей хотело его видеть, особенно в послевоенные годы.

Если уж он встречался с человеком, то тот уходил от него обрадованный и взволнованный. Встречи с ним сохранялись в памяти и сердце на всю жизнь.

Великие замечали его сразу. Лев Толстой обратил внимание на его первую повесть «Сад» и рассказ «Батенька». Куприн сам приехал к нему в Алушту познакомиться и предложил издать его собрание сочинений. С Репиным свела его счастливая судьба, и гениальный художник кисти гордился дружбой своей с гениальным художником слова. Горький назвал Ценского своим любимым художником и поставил его в русской литературе рядом с Гоголем. Шолохов склонил голову перед его могучим нестареющим русским талантом.

Новое поколение читателей, получив десять томов избранных произведений Сергеева-Ценского лишь в 1955–1956 годах, увидело в нем классика русской литературы.

Мне посчастливилось много раз встречаться с Сергеем Николаевичем Сергеевым-Ценским в последние годы его жизни. Во время бесед говорил больше Сергей Николаевич: он был изумительным рассказчиком. Слушать его можно было без конца. Говорил он о жизни, о международных и внутренних событиях, о литературе, о встречах с Горьким, Репиным, Куприным; вспоминал далекое прошлое, наизусть читал целые главы из произведений своих любимых учителей: Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева. И в 80 лет он обладал поразительной памятью.

При нашей встрече, осенью 1956 года, я достал блокнот и попросил у Сергея Николаевича разрешения вести записи. Он улыбнулся добрыми искристыми глазами, заметил: «Привычка журналиста или на память не полагаетесь? — и, не дав мне ответить, разрешил: — Пожалуйста, можете записывать».

Весной 1958 года Сергеев-Ценский тяжело заболел. В Крыму ему сделали операцию, которая, к сожалению, не дала желаемых результатов, и Сергей Николаевич был доставлен в тяжелом состоянии в Москву. Все лето он провел в больнице. При нем постоянно находилась его верный и преданный друг Христина Михайловна Сергеева-Ценская, с которой он вместе шел трудной дорогой жизни и творчества на протяжении сорока лет.

Я бывал у него в больнице каждую неделю. И, возвращаясь домой, по свежей памяти записывал то, о чем говорил старый мастер литературы.

Последняя наша встреча состоялась 3 сентября 1958 года на его московской квартире в Доме писателей в Лаврушинском переулке. Сергей Николаевич только что выписался из больницы и лежал. Как и раньше, он много говорил, как будто спешил, опасался, что не успеет всего сказать… Я не решался долго задерживаться, боясь утомить его, и несколько раз порывался уйти. Но он настойчиво просил: «Некуда вам торопиться. У вас в жизни еще много лет впереди. Посидите… Мы с вами больше не увидимся: еду умирать домой».

Сергей Николаевич умер через три месяца в Алуште, в доме, в котором прожил полстолетия и где написал большую часть своих произведений.

Жизнь Сергеева-Ценского огромна не только по числу прожитых лет, но, главное, по всему им созданному; жизнь, которая была подвигом, может и должна служить благородным примером для многих поколений людей — творцов и созидателей.

Однако справедливо когда-то заметил Максим Горький, что «…литературная карьера Сергеева-Ценского была одной из труднейших карьер. В сущности, таковой она остается и до сего дня. Все еще не многим ясно — хотя становится все яснее, — что в лице Сергеева-Ценского русская литература имеет одного из блестящих продолжателей колоссальной работы ее классиков — Толстого, Гоголя, Достоевского, Лескова».

О Сергееве-Ценском почти нет монографических работ, нет глубоких литературно-критических исследований его творчества, нет полной библиографической справки обо всех его произведениях и тем более — о литературе о нем.

Для массового читателя Сергеев-Ценский только-только начинается. Интерес к нему широких читательских кругов непрестанно растет. Книги его не залеживаются на полках магазинов и библиотек.

Написать книгу о жизни и творчестве этого замечательного человека и великого художника, владевшего «магией слова», было моей заветной мечтой.


Автор

…Именно замашистое русское слово, такое оно и у Сергеева-Ценского. Богатырь нашей русской литературы!..

Михаил Шолохов


Глава первая Детство. Отрочество. Институт

В воскресные дни город Тамбов гудит колокольным звоном. Сколько здесь церквей!

Сережа, сын земского учителя Николая Сергеевича Сергеева, стоит на курчаво-зеленом берегу тихой и светлой Цны, смотрит на город и пробует сосчитать сверкающие в утренних лучах луковицы церквей и соборов. Их много. А колокола то заливисто и многоголосо поют, то спорят друг с другом неистово и азартно, то лихо и бесшабашно-весело хохочут, то вдруг изливают откровенную, безбрежно-синюю, как окрестные дали, печаль-тоску людей, бредущих пыльными большаками по родимой земле в поисках радости, иной, лучшей доли. Сереже нравится этот звон — он кажется ему музыкой, какой-то сложной и необычной, не похожей ни на озорные и залихватские трели гармоники, ни на те нежные мелодии скрипки и бурные грозовые раскаты рояля, которые порой раздаются из окон музыкальной школы. Нет, это другая музыка, она трогает в душе сокровенные струны, будит в памяти картины раннего детства.

Он помнит себя с трех лет, и первым врезался в память колокольный звон деревенской церкви, которая казалась ему самым грандиозным сооружением на земле. Они жили тогда в большом селе Тамбовского уезда. Николай Сергеевич, капитан в отставке, участник Севастопольской обороны, учительствовал там в земской школе. Жили в селе недолго: в 1880 году, когда Сереже исполнилось пять лет, отца перевели в Тамбов на ту же должность. Но церковный звон всегда воскрешал деревенские картины того зеленого апрельского детства, память о котором остается у. человека на всю жизнь. И хотя в Тамбове Сережа жил уже три года, музыка здешних бесчисленных колоколов все-таки напоминала ему село с пескарями в родниковом ручье, со стадами белых гусей на лугу, с лаем злых и трусливых собак, с весенними скворцами, с золотистой рожью и синим лесом, не тем, что за околицей села, а тем, что далеко-далеко, на самом краю света, где небо сходится с землей.

В руках у мальчика альбом и карандаш. Хорошо рисовать опушку леса — сосенки, кусты, пень с толстыми корнями и грибок-боровик у пня. Можно еще белку посадить на сосну, зайца под куст. А вот как нарисовать город — с церквами, с монастырем, с Дубовой улицей, полого спускающейся к Цне? Улицу можно бы и другую взять, которая побольше и понарядней, с кирпичными домами. Но ведь на Дубовой стоит Сережин дом. Пусть Дубовая и деревянная и немощеная, пусть даже и тротуаров на ней никаких нет, а весной и осенью утонуть в грязи можно, но все же она «своя», «наша», она роднее всех улиц Тамбова.

Сережа садится на траву и пробует рисовать. Неожиданно внимание мальчика привлекает веселая частушка. На лодке плывут трое парней и громко поют:


Как у наших у ворот
Черт сапожника дерет.
Он за то его дерет,
Что тот дорого берет:
За набойку — две копейки,
Голенище — пятачок.

Сереже весело: и придумают же! Небось сами сочинили. В книжках он таких стихов не читал. Но ведь и книжки сочиняются людьми. И стихи тоже. Вот, например, его любимое «Белеет парус одинокий» сочинил Лермонтов. Это, должно быть, очень красиво — синее-синее море, белый-белый одинокий парус и золотое солнце в вышине. Да туман вдали. И больше никого и ничего… Почему возле Тамбова нет моря? И хотя бы на Цне парус увидать! Отчего в стихах все так интересно-велико? Может, оттого, что пишется про другие страны? Вон ведь и Пушкин как здорово сочинил: «У Лукоморья дуб зеленый, златая цепь…» А где оно, Лукоморье? Сережа вспомнил, что Пушкин и другое писал: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…» Это про знакомое, очень знакомое — метели, как в родном селе, вьюги завывание, стук ветра и шум в соломе. И снова перед глазами и ручей с пескарями, журчащий, прозрачный, и закат над выгоном, багряный, жаркий.

Сережа опять раскрыл альбом, и по чистой странице робко побежали неровные детские строки:


Пред вечерними лучами
У зеркального ручья
Над малютками-цветами
Льется песня соловья.
Льется трелью серебристой
И раскатами гремит
Над фиалкою душистой,
Над листочками ракит.

Он дважды перечитал их с тем искренним ребячьим восторгом и трепетом, которые сопутствуют большой, давно и тайно лелеянной удаче. Это были его стихи. И сочинил он их не вдруг: строки эти долгое время звучали в нем.

Домой Сережа вернулся возбужденный. Николай Сергеевич, человек строгий и даже несколько суровый, увидев сына, спросил:

— Ты никак одержал победу над турком? Покажи альбом.

Мальчик смутился, темные, как вишенки, глаза его ярче заблестели, и в этом новом блеске нельзя было не уловить тревогу. Он молча подал отцу альбом.

Николай Сергеевич сел и начал внимательно, с некоторым удивлением разглядывать творчество сына. Способности мальчика радовали его, хотя, как отец, Николай Сергеевич не делал ничего, чтобы развивать, закреплять, совершенствовать или поощрять эти способности. Воспитанием сына он не занимался, придерживаясь того взгляда, что настоящий талант сам пробьет себе дорогу и нечего его за уши тянуть преждевременно. Но он и не мешал мальчику «воспитываться», позволял пользоваться своей довольно солидной библиотекой, состоящей из двух разделов. В первом разделе была классика, главным образом русская, а во втором — книги, посвященные Крымской войне 1854–1856 годов.

В пять лет Сережа уже читал басни Крылова, стихи Пушкина и Лермонтова.

Теперь он стоял перед отцом, как перед строгим, но справедливым учителем, и ждал приговора. Когда же отец дойдет до стихотворения «Соловей»? Сережа был убежден, что это отличное стихотворение. Но Николай Сергеевич с большим интересом рассматривал рисунки, а стихотворение прочитал, как показалось мальчику, бегло, без внимания. Приговор свой вынес, когда перевернул последнюю страницу:

— Что ж, работать надо, много работать! А пока, осмелюсь заметить, сударь, до Пушкина тебе оч-ч-чень далеко, и Репин из тебя не получится.

— А кто он такой, Репин? — вдруг спросил Сережа: любознательность его оказалась сильнее сурового отцовского приговора.

— Репин? А вот смотри.

Николай Сергеевич кивнул на потемневшую репродукцию «Бурлаков», вырезанную из какого-то журнала и прикрепленную к стене. Мальчик посмотрел на давно знакомую картину, но так, будто увидел ее впервые. Глядел долго, вдумчиво. Затем спросил:

— А он что — Репин — самый главный художник?

— Бери выше — не главный, а ге-ни-альный!

— Старше главного?

— Да, братец, гений — это уже вершина. Выше нет. Царь над всеми художниками.

— А царь тоже гений? — спросил неожиданно мальчик.

— То другое дело: царем может быть и гений и дурак. Вторых, к сожалению, больше было. А Репин — он вроде Пушкина, Александра Сергеевича, — в своем деле мастак, великан.

Мальчик сразу понял аналогию: Пушкин был его кумиром. Он только спросил с необыкновенной живостью:

— Пушкин — гений п Лермонтов — гений? Да, папа? — Отец кивнул головой. — А кто из них больше гений?

— Тот, чьи стихи тебе больше нравятся, — ответил Николай Сергеевич.

— Мне обоих нравятся, — озабоченно произнес Сережа.

— Стало быть, оба равные. — И затем, помолчав немного, посмотрел на сына пытливо. — А ты кем, Сережа, быть хочешь, когда вырастешь?

Николай Сергеевич хотел знать, к чему сын больше тянется: к рисованию или к поэзии. Но мальчик не желал делать выбора, он твердо ответил:

— Художником и поэтом.

— Многовато, братец. Я вижу, ты завидущ.

— А я люблю. И рисовать и стихи писать люблю, — уже запальчиво заговорил Сережа. — А разве так нельзя, чтобы и художником и поэтом? Как же Лермонтов — я сам видел его рисунки?!

— Тарас Шевченко — был такой, тоже гениальный, поэт на Украине, — так он тоже живописью занимался, ученик самого Брюллова, — вспомнил отец и решил — Что ж, пробуй. Придет время — сам выберешь, чему главным быть: поэзии или живописи.

Немножко замкнутый по характеру и наблюдательный, Сережа умел смотреть на жизнь сосредоточенно. А жизнь рождала несметное число вопросов. Большую часть этих «почему» он задавал матери.

— Почему Петя не ходит в школу?

Петя — соседский мальчик двумя годами старше Сережи. Мать отвечала:

— Он бедный, бедным трудно.

— А мы богатые? — спрашивал Сережа.

— Мы, сынок, тоже не богатые. — И, подумав, добавляла: — И не бедные.

Однажды он спросил мать, где живет нищий «побирушка».

— Где придется. Бывает, что и в сарае.

— Но ведь в сарае холодно, а он раздетый.

— Холодно, сынок, да что поделаешь?

— А почему он дома не спит?

— У него нет дома.

— Почему нет?

— Он бедный.

Опять это страшное слово. Откуда оно взялось? Почему есть бедные и богатые? Ответ матери был для него не совсем понятен, и Сережа решил об этом спросить отца.

— Работать ленятся, оттого и бедные, — недовольно ответил Николай Сергеевич.

— А вот у Пети папа и мама работают, а тоже бедные, — заметил Сережа.

— Вырастешь — сам узнаешь.

Значит, и отец не знает, отчего бывают бедные, а может, и знает, да сказать не хочет.

Бедные же встречались все чаще: везде их видел Сережа и пытался понять их судьбу. Как-то, придя из школы, он с волнением сообщил отцу нечто необычное, из ряда вон выходящее:

— У губернаторского дома собрались какие-то люди, говорят, мужики из деревни, бедные все. Плакали. Какую-то бумагу передать хотели, а их городовой не пустил. Ругался и все кричал: «Не велено!.. Что, бунтовать?.. А в Сибирь не желаете?»

Отец ответил угрюмо:

— На то он и городовой, чтоб кричать. А ты лучше возьми альбом да порисуй.

Совет Николая Сергеевича был излишним: мальчик не расставался с альбомом. Рядом с рисунками появлялись стихи. Первый ученик в школе, Сережа был не по годам серьезен, с товарищами сходился нелегко. Однажды на уроке — тогда ему было 11 лет — учитель дал задание: написать пересказ монолога Пимена из «Бориса Годунова».

Целый час трудились ребята. Собраны тетради, окончен урок. На другой день учитель был особенно строг и чем-то рассержен. Вскоре все выяснилось.

— Сергеев!.. Это… что такое? — Учитель дрожащими руками стал перелистывать Сережину тетрадь.

— Пересказ, — ответил мальчик, робея.

— Так что же ты вздумал?.. Пушкина… Пушкина… учить, как ему надо было стихи писать, а? Он, дескать, белыми стихами, а я в рифму, а?

Мальчик был расстроен: к его недоумению, под сочинением не стояло никакой отметки. Что бы это значило? Сережа стал перечитывать свое сочинение:


ЛЕТОПИСЕЦ

В обители тихой при свете лампады
Ведет свою летопись он;
Встают пред глазами седые громады
Забытых народом времен.
Прошла его молодость бурным потоком,
Кипящим, гремучим ключом;
Он многое видел приметливым оком
И должен поведать о том.
Как старый, бывалый и опытный воин,
В жестоких боях закален,
Он пишет — правдив, равнодушен, спокоен,
Ни злом, ни добром не смущен.
Лампада горит до минуты рассветной,
Светя на задумчивый лик.
Склонясь над своею работой заветной,
Сидит летописец-старик.

Наконец он догадался: не нужно было писать стихами. И вообще нужны ли стихи, если они вызывают такое раздражение учителя? И он решает: не нужны.

По-прежнему он многие часы проводил среди книг, в библиотеке отца. Там был удивительно интересный и несказанно большой мир. Как-то мать его, Наталья Ильинична, простая, неграмотная, очень добрая, сердечная казачка, вошла в кабинет отца и увидела, что Сережа держит в руках книгу и громко, до слез хохочет.

— Что с тобой, Сереженька? — испуганно спросила она.

— Вы послушайте, мама, какие они чудаки…

И опять взрыв хохота.

— Кто они, Сереженька?

— Да Иван Иванович и Иван Никифорович.

Сереже не приходилось читать так называемых детских книг: их не было в библиотеке отца, да и никто ему их не предлагал. Это, видимо, и наложило отпечаток на характер мальчика. Знакомство с произведениями Гоголя привело его в восторг. Он спросил у отца:

— Гоголь — тоже гениальный?

Ветеран Севастополя, Николай Сергеевич любил книги о ратных подвигах, о героях-богатырях — могучих и сильных русских людях. Он и сам, несмотря на преклонные годы, был крепкий старик, бодрого, осанистого вида.

— «Тараса Бульбу» мог написать только гений, — ответил он и вдруг совершенно неожиданно для мальчика начал рассказывать о героях Севастополя, об адмиралах Нахимове, Корнилове, Истомине, о матросах Кошке и Шевченко. Говорил он взволнованно, энергично и густо, о чем-то сожалел, кого-то корил, утверждая, что вымирают на Руси богатыри, что новое поколение не способно на подвиги, что молодежь теперешняя сплошь из хлюпиков состоит. Говорил так, будто нотацию сыну читал. Наконец устал, махнул рукой в сторону шкафа, где лежали скучные, как думал Сережа, книги про войну, сказал:

— Подрастешь — сам прочтешь. Рассказывать долго, а в книгах все описано, как было.

Прежде случалось, что на отца вдруг «находило» настроение рассказать сыну о виденном и пережитом. Но это были главным образом рассказы о природе, о южных городах, о Черном море, о кораблях. О событиях и людях Николай Сергеевич почти не рассказывал — должно быть, считал, что сын еще мал, не поймет. А мальчик был в восторге от тех экзотических картин, которые рисовал отец. Особенно нравилось ему слушать о море, которого он еще не видел, но о котором постоянно грезил. Море жило в нем, и, думается, именно отцу обязан Сергей Николаевич своей страстной, до конца жизни сохранившейся привязанностью к югу и Черному морю.

На этот раз разговор с отцом произвел на мальчика большое впечатление, но за «скучные военные книги» Сережа взялся не тотчас же, потому что нужно было прочитать «Тараса Бульбу», по мнению отца, лучшую книгу Гоголя.

Увлечение Гоголем породило страстное желание писать самому. За неделю он написал, как ему казалось, волнующую повесть о подвигах смелого и благородного воина. Когда писал ее, перед глазами стоял образ отца, которого Сережа очень любил и которым гордился. Отцу-то он и показал свою повесть.

Николай Сергеевич сидел у раскрытой печки и читал роман Матюрена «Мельмот скиталец».

— Вот… моя повесть, — тихо сказал мальчик и подал отцу тетрадь.

Николай Сергеевич поглядел на сына с недоумением, отложил в сторону книгу и, не говоря ни слова, начал читать его сочинение. Не дочитав до конца, разорвал тетрадь и бросил в печку. Потом сказал строго:

— Не удались стихи, так ты на прозу перескочил? Думаешь, прозу легче? Нет, сударь! Глубоко заблуждаешься. Настоящую прозу в двадцать раз труднее писать…

— Почему? — несмело спросил мальчик.

— Потому что так, как думал ты, думает всякий, и складно излагать свои копеечные мыслишки могут решительно все, кто учился… Значит, если писать прозой, то надо написать так, как всякий не напишет… Не дорос ты еще до прозы, может быть, лет через десять дойдешь.

— А стихи? — с тревогой спросил Сережа.

— Стихи пиши… Смотрите на него — новый Гоголь объявился! Учиться, братец, надо. Читать! По-читай Ивана Сергеевича Тургенева. Прозой написано. А ты думаешь, это проза? Как бы не так: по-оэ-эзия. Стихотворения в прозе, поэмы!.. Вот что такое настоящая проза, а не всякая там беллетристика. А у Гоголя «Мертвые души» что такое? По-э-ма!

Так началось Сережино знакомство с Тургеневым, которого впоследствии писатель Сергеев-Ценский считал своим четвертым учителем после Пушкина, Лермонтова и Гоголя. Тургенев ему нравился очень, и Сережа поставил перед собой задачу прочитать все произведения этого удивительно светлого и ясного писателя.

Много свободного времени Сережа отдавал карандашу и краскам, уходя к приветливым берегам Цны — голубой реки, разбросавшей между Тамбовом и высоким сосновым бором свои тихие, заросшие лилиями заводи, извилистые рукава, зеленые островки, среди которых выделялся первозданной красотой остров Эльдорадо — излюбленное место праздной публики. Подолгу просиживал юный художник на берегу, то любуясь лесными далями и причудливыми изгибами реки, то наблюдая, как в зависимости от освещения меняются на земле краски, как ложатся на густо-зеленые кусты орешника золотистые блики, отраженные водой, как фарфорово-белые лилии к вечеру становятся синими, а рыбачья лодка у затененного берега — сиреневой. С изумлением и восторгом он открывал в природе несметное число красок, тонов и оттенков, совершенно неожиданных сочетаний цветов, фантастических световых эффектов. Он пытался передать все это красками так, как в жизни, в самой природе, но чувствовал свое бессилие. И тогда он с благоговением вспоминал тех художников-передвижников, картины которых ему довелось видеть в Тамбове на выставке лет пять тому назад. Он не знал имен художников, он запоминал лишь названия картин, и самое сильное впечатление на него произвело большое полотно «Среди долины ровныя». Это была картина звучная, как песня, могучая и тревожная, как буря, ласковая и раздольная, как тамбовские дали; она будила в душе песню, такую же знакомую, близкую, как все вокруг, песню, которую поют в праздники простые люди. Сережа не знал автора картины, Ивана Ивановича Шишкина, и был уверен, что написать ее мог только Репин, раз он самый гениальный русский художник.

Незаметно кончилось детство — светлое, безоблачное, полное солнечных впечатлений. Вольной птицей парило отрочество — время больших и зыбких, не совсем ясных надежд и ожиданий.

Сереже шел пятнадцатый год, когда на него свалилось горе: умерла мать. Ближе ее у Сережи не было человека. Матери он доверял свои мечты, читал ей книги, рассказывал нехитрые приключения. Между отцом и сыном постоянно чувствовалась какая-то натянутость, переходящая иногда в отчуждение. Причиной тому был суровый и крутой характер отставного капитана.

После смерти жены Николай Сергеевич оставил учительство и теперь жил на небольшую пенсию. Бравый герой Севастополя как-то сразу постарел, потерял всякий интерес к окружающей жизни и через год скончался.

Сережа остался один, без родных и родственников, без друзей и товарищей, без средств к существованию. С утра он уходил из дому за город, бродил по полям, по лесу, вдоль Цны, никого не хотел видеть. Только земля с ее дарами, только природа успокаивали его, внушали мысли о красоте мира, о большом и вечном, о жизни. Ему не хотелось возвращаться домой, в пустую квартиру, где все напоминало умерших. Было одиноко и пусто, он не знал, куда деваться от тоски и горя.

В один из воскресных дней Сережа встретил на берегу Цны соседа — дядю Федора. Сережа знал, что Федор работает на суконной фабрике Асеева, что он хороший мастеровой и отзывчивой души человек; знал, что Федор болен чахоткой и что дни его сочтены, потому всегда смотрел на него с чувством сострадания. Но в этот день не больным, не обреченным показался ему дядя Федор, а сильным, чем-то похожим на тех героев Севастополя, о которых рассказывал отец. Да, это настоящий герой, только у него жизнь трудная, лихая, полная произвола и несправедливости.

Федор сидел с удочками возле ивового куста и, заметив Сережу, дружески позвал:

— A-а, соседушка… Вот хорошо. Садись в компанию, бери удочку. Клев не ахти, да мелочишки на ушицу наберем. Зато день-то какой! Какой денек! Если б человек землю не гадил, хороша бы земля-то как была, ведь ты подумай!.. И что это так люди и зачем? Почему все им мало?.. Один другого грабит, один от другого хоронится, на двери замки вешает, а? Где бы жить-радоваться, а ты смотри по сторонам, как бы тебя дубиной не огрели… Вон ее как, жизнь, возвели горбом; на горбу царево место, а с ним рядышком господа, у которых мошна потолще. А рабочий человек горбись в три сугибели, пока не задохнешься… Понял, дорогой человек, какая штука получается? И как тут трудовому гражданину быть?

— Надо правду найти, — неожиданно для себя сказал Сережа.

— Правду найти не так просто, — продолжал дядя Федор. — Больно далеко спрятали, по-хозяйски, спрятали да заперли, а ключ — в море… Искать ее надо всем сообща. Выпрямиться нужно, чтобы горбов, значит, не было и свободно грудь дышала.

— А те, что на горбу сидят? — спросил Сережа.

— То-то и оно, — хитровато подмигнул Федор. — Слетят ведь, а? Как пить дать, слетят… И жизнь, соседушка, пойдет на земле заново — большая да раздольная, та, что даже самому Стеньке Разину не мечталась. Только сначала буря пройдет по России. И чтоб сильней, чем при Разине.

Домой они возвращались после полудня, ели уху, которую сварила жена Федора, и обсуждали, как жить Сереже дальше.

— Уйду я отсюда, совсем из города уеду, — глухо говорил Сережа. — Не могу я здесь, тяжко мне, не могу, дядя Федор, вы поймите.

Федор понимал. Он не надоедал советами. Лишь говорил, кивая лохматой головой:

— Конечно, тяжко. Всем нам тяжко. Только твоя жизнь впереди. Учиться тебе надобно. Чтобы потом, как покойный отец твой, царство ему небесное, учить детишек наших. Чтобы они посмышленее родителей своих были.

И дядя Федор перевел взгляд на двух худеньких девочек, молча оглядывавших Сережу пытливыми, как у отца, глазами.

В этот день Сергей Сергеев вдруг почувствовал себя взрослым.

Он опять начал писать стихи. Но это были уже не детские опыты — их писал взрослый человек. В его душе родилась буря, жажда деятельности, пробуждалась сила воли:


Всюду мрак тумана
Страшен и глубок,
Шире океана
Вдоль и поперек.
Всюду холод жгучий,
Ветра дикий стон,
Перетянут тучей
Синий небосклон.
Без конца громада,
Вражья рать сильна!
Но страшна ль для ада
Бездны глубина?
Воля крепче стали!
Сила бьет ключом!..
Вот уж тучи встали,
Вот ударил гром…
Началась тревога…
Эй, держи левей!
Узкая дорога —
Сердцу веселей!
(«Вызов»)

И будто легче стало, когда он понял, что его горе и страдание ничтожны в сравнении со страданиями простых людей труда. Перед глазами неотступно стоял образ дяди Федора, понимавшего, что жизнь эту надо переделать сообща. Бури жаждал Федор, урагана, который бы встряхнул землю, людей, их застоявшуюся, затхлую жизнь, чтобы исчезло все, что поганит, уродует, унижает человека. И в огненно-жарких глазах Федора Сергей увидел нечто мятежное, способное испепелить зло. Было как-то странно думать: вот угасает тело человека, чудесного мастерового, а в душе его горит вечный и неугасимый огонь, и ничто не может убить его, этот огонь, жаждущий бури, которая лишь усилит пламя.

А после, дома, была бессонная, тревожная ночь.

За окном, в старых дубах, порывисто шумел дождь. Сергей твердыми шагами ходил по кабинету отца. То и дело садился за стол, записывал в тетрадь несколько строк, затем снова ходил и снова записывал. Стихотворение называлось:


БУРИ!..

Тихо, тихо, как в могиле,
Летний полдень жгуч и душен.
Мир вокруг мертвящей силе
Точно немощный послушен.
Темный лес не шелохнется,
Замерла былинка в — поле;
Крикнешь — даль не отзовется,
И умолкнешь поневоле.
Где вы, тучи? Встаньте гневно,
Заслоните блеск лазури,
Оборвите сон полдневный
Свистом ветра, ревом бури!
Огласите даль громами,
Затопите поле влагой,
Пронеситесь над ветвями
С необузданной отвагой.
Всколыхните сонной чащей
Так, чтоб лес пришел в смятенье,
Чтобы понял он, дрожащий,
Что в покое нет спасенья.
Бури, бури! Молний, грома!
Жизни мощной, жизни дикой!
Чтоб бессонная истома
Не сковала мир великий!

Под стихотворением он поставил размашистую подпись «С. Сергеев». Потом, подумав, дописал: «Ценский».

Уснул далеко за полночь под шум дождя и ветра. Проснулся, когда в окно глядело солнце, тарахтела по улице подвода и осипший голос утильщика привычно кричал:

— Тряпки, железо! Тряпки, железо!..

Сергей собрал свой чемоданчик — вещи, оставшиеся после смерти родителей, он продал за бесценок еще накануне — и вышел из дому, чтобы больше никогда сюда не возвращаться. Кликнул извозчика, не спеша сел в пролетку. Угрюмый бородач, натянув вожжи, спросил:

— На вокзал прикажете?

— К Цне, — мрачно ответил Сергей.

На берегу реки он вышел из пролетки, снял картуз и долго глядел на Цну. Милые сердцу картины детства, отрочества! Словно чья-то рука схватила за горло и душит, не дает слова вымолвить.

Прощай, зеленое апрельское детство!.. Низкий поклон вам, красавица Цна и родной Тамбов!..

Сел в пролетку и сказал извозчику дрожащим голосом:

— А теперь на вокзал.

Он выходил на большую, трудную дорогу полный решимости, надежд и молодых сил. Впереди лежали дымчато-синие дали, незнакомые, неразгаданные, не обещающие легкой жизни, особенно если учесть, что тебе через два месяца исполнится лишь семнадцать и все твое состояние — несколько десятков рублей.

На исходе было лето 1892 года.

После гимназии — университет или институт. Так говорил сыну Николай Сергеевич. Сережа иначе и не мыслил своего пути в жизнь. Но внезапная смерть родителей поломала все планы. Об университете теперь не могло быть и речи. Оставалось единственное — учительский институт, где студентов обучали на «казенный кошт». Таких институтов было немного в стране. Один из них — Глуховский — и выбрал Сергеев-Ценский.

Небольшой украинский городишко Глухов, пожалуй, только и славился своим институтом, куда поступали главным образом 25—27-летние сельские учителя, окончившие учительские семинарии и имевшие педагогическую практику. Люди серьезные, в основном выходцы из «среднего сословия», испытавшие, «почем фунт лиха», они и к учению относились серьезно.

У тамбовского юноши шансы на поступление в институт были ничтожны: ему не было необходимых по условиям конкурса 17 лет. Но он пошел к директору и рассказал о себе все «начистоту». К счастью, руководитель института Александр Васильевич Белявский оказался человеком чутким и отзывчивым. Он зачислил Сергея на «казенный кошт» и допустил держать конкурсные экзамены.

Несмотря на то, что Сергей был самым молодым среди студентов, товарищи относились к нему с уважением, ценили его за живой, острый ум, за творческое отношение к изучаемым предметам. Попав в такую «чинную» среду, где даже студенты младших курсов обращались друг к другу по имени и отчеству и на «вы», Сергей Сергеев окончательно почувствовал себя взрослым.

Из-за чрезвычайно уплотненной учебной программы свободного времени у студентов было немного. Преподаватели предъявляли к ним высокие требования. О развлечениях некогда было и думать. В числе преподавателей были весьма почтенные, известные в ученых педагогических кругах люди, авторы печатных трудов. Они и составляли славу и гордость института. Историю, например, преподавал Иван Семенович Андриевский (впоследствии директор института), автор книги «Генезис науки, ее методы и принципы»; преподаватель естествознания (впоследствии директор Московского учительского института) Михаил Иванович Демков написал «Историю педагогики», а словесник Григорий Емельянович Линник написал «Корнесловие» и ввел в учебный курс института «Записки по русской грамматике» А. Потебни.

Словом, это были педагоги прогрессивных демократических взглядов, люди, которые приложили много сил и старания, чтобы дать своим воспитанникам хорошее образование. Глуховцы могли потягаться с воспитанниками столичных университетов.

За три года учебы Сергеев-Ценский не только получил разносторонние знания. Он открыл для себя новый край на земле — Украину, полюбил ее язык, где каждое слово брызжет юмором, дивные песни, сильных, трудолюбивых и добрых людей. Слушая песни и шутки, задорный, торопливый говор женщин и степенную, невозмутимую речь мужчин, он ловил себя на одной мысли: что ж это такое? Кажется, совсем новое, неожиданно яркое, интересное и в то же время знакомое, будто где-то раньше он все это видел и слышал, «бачив» и «чув»? И тогда вдруг вспомнилось: да ведь это же Гоголь еще в детстве познакомил его с Украиной! А в Глухове произошло «личное знакомство» с Украиной. Это в Глухове Сергеев-Ценский подслушал классический «монолог» бабки Евдохи:

«Старуха Евдоха жила на кухне. Сидела, бруда-стела, драла перья на перины. Недавно ездила домой в село Бочечки — не ужилась там с братом Трохимом, — опять приехала сидеть на кухне, драть перья. Сидела, икала, тешила себя тем, что вспоминают ее в Бочечках:

— И-ик! Це мене внучка Иленька згадуе… Та чого ты, пташко! Мини хорошо тут, — чого?

— И-ик! Це вже Ваня!.. Ну и нема чого. Ты мий хлопчик, милый, милый, та щирый…

— И-ик! Це Трохим! Чого ты, стара собака! Гади ему, гади, а вин усе… от цепна собака! Усе гарчить да лается».

А главный герой «Движений» Антон Антоныч? Где, как не на Украине, впервые заприметил его неповторимую речь будущий писатель!

Нет, не похожи глуховские окрестности на тамбовские. И хаты другие, и характер людей иной. Жадно впитывал в себя молодой Сергеев-Ценский новые, необычные для него картины жизни.»

Сергей готовил себя к высокому и благородному труду учителя. С детства он видел в учителе человека, который все знает. Профессия отца для него казалась самой важной. Сеять разумное, доброе, вечное — что может быть почетней для гражданина отечества! А уж если говорить о сеятелях, так в их первых рядах он видел учителей.

Глава вторая Учитель. Человек-полубог. Первые рассказы

Быстро пролетели студенческие годы. Институт он окончил с золотой медалью. Шел сентябрь 1895 года. Глуховские студенты-выпускники получали назначения. Вместе с другими получил назначение и Сергеев-Ценский — преподавателем языка и литературы в Немировскую гимназию Киевской губернии. Это назначение ему пришлось по душе. Он уже представлял, как придет в школу, как встретится с новым коллективом, как проведет первый урок. И вдруг военная повестка: его призывают «служить царю и отечеству».

Военные законы строги: начальство не спрашивает мнения нижних чинов, оно приказывает. И вместо школы Сергееву-Ценскому пришлось срочно выехать в полк. В армии был введен чин прапорщика запаса, и, чтобы получить этот чин, военнообязанные с высшим гражданским образованием должны были год прослужить в полку вольноопределяющимися и затем сдавать экзамены по военным предметам: тактике, топографии, фортификации и т. д. Сергей Николаевич Сергеев был направлен в 19-й пехотный Костромской полк, который вначале стоял в городе Батурине Черниговской губернии, а вскоре был передислоцирован в Житомир.

Целый год изучал Сергей Николаевич военное дело. Непродолжительная служба в царской армии и личное знакомство с воинской муштрой, принижающей и оскорбляющей человеческое достоинство, произвели на молодого учителя гнетущее впечатление. Он, наконец, начал понимать своего отца, который, будучи офицером, ушел в отставку, предпочтя военной карьере скромную должность земского учителя. Однако это не помешало Сергею Николаевичу со всей серьезностью изучить военные науки.

В сентябре 1896 года его произвели впрапорщики запаса и освободили от воинской повинности. В школах уже начался учебный год — нужно было спешить. Не теряя ни одного дня, учитель без практики, новоиспеченный прапорщик запаса Сергеев отбыл в Каменец-Подольск, чтобы начать работу «по специальности». «Каменец-Подольск; красиво расположенный на берегах речки Смотрич, старинный город, бывший некогда под властью и турок и поляков.

Турки оставили тут память в виде старой крепости, называемой турецким замком и бывшей тюрьмою. Часть города вблизи этого замка так и называлась Подзамчье. Поляков жило здесь и теперь много в самом городе и в пригороде, носившем название «Польские фольварки». В городе было несколько польских костелов, между ними и кафедральный. По крутым берегам Смотрича там и тут поднимались каменные лестницы, все дома в городе были каменные, все улицы были вымощены булыжным камнем, — город вполне оправдывал свое название».

В первый же год Сергей Николаевич был назначен преподавателем русского языка.

Он сразу обратил на себя внимание учительского коллектива широкой образованностью и глубиной знаний. Казалось, не было вопроса, по которому бы он не имел своего неожиданно нового и чрезвычайно убедительного суждения. Вместе с тем он был очень сдержан и скромен, умел излагать свои мысли просто, исчерпывающе, завидно ясно, прибегал иногда к уместной шутке, меткому сравнению. От природы он был одарен тонким юмором.

До него русский язык преподавала педантичная и нудная особа, которую ученики прозвали Деепричастием. Для нее изучение русского языка ограничивалось учебником грамматики; ученики зубрили правила, писали диктанты и сочинения, делали много ошибок и нередко задавали себе вопрос: а зачем все это надо знать? Уроки русского языка успехом не пользовались, и ребята радовались, когда болела преподавательница и урок заменялся каким-нибудь другим предметом: историей или географией.

Как всегда бывает, дети встретили нового учителя настороженно. Однако уже после второго его урока по школе прошел слух, что «новенький» хоть и строг, но уроки ведет интересно.

— А как читает! Вы бы послушали! Как поэт! — говорили об учителе русского языка ребята.

Сергей Николаевич, как педагог, считал, что прежде всего необходимо привить учащимся любовь к предмету. Значит, надо как можно ярче показать сущность предмета. И Сергей Николаевич почти половину урока отводил на чтение классиков русской литературы. Читал он действительно великолепно. Чистый и сильный голос его звучал в умолкшем классе; лицо становилось вдохновенным.

Ученики слушали затаив дыхание, а он наизусть читал целые главы из «Мертвых душ» и «Записок охотника», из «Героя нашего времени» и «Мцыри», из «Полтавы» и «Капитанской дочки».

Конечно, слух об уроках русского языка нового учителя не только дошел до учительской, но и вышел за пределы школы. Преподаватель литературы как-то полушутя-полувсерьез упрекнул Сергея Николаевича:

— Что, дорогой коллега, вы хлеб у меня отбиваете?

Сергей Николаевич не обратил внимания на это далеко не безобидное замечание, приняв его за шутку. Он только добродушно улыбнулся и сказал:

— Вам помогаю.

Но в его помощи, очевидно, не очень нуждались: вскоре на один из уроков русского языка пожаловал директор. Сергея Николаевича это ничуть не смутило, — в самом факте посещения урока молодого учителя директором школы не было ничего необычного. Удивили Сергея Николаевича выводы директора.

— Уж очень вы, Сергей Николаевич, литературой увлекаетесь, от своего предмета уходите в сторону, этак в сторону. Забываете, что вы учитель русского языка, а не литературы.

— Русский язык, господин директор, он ведь в нашей классической литературе; на девяносто процентов там, — ответил Сергей Николаевич.

Однако «начальство» такой ответ не удовлетворил, в нем оно усмотрело недозволенные самолюбие и дерзость.

— Так уж и на все девяносто процентов? А не многовато ли, господин Сергеев? В таком случае позвольте спросить вас, кому же оставляете вы остальные десять процентов?

— Чиновникам и канцеляристам всех рангов и сословий, — резко бросил Сергей Николаевич. Если аргументы его не достигали необходимого воздействия, он взрывался, как бомба. В такие минуты для него не существовало ни чинов, ни авторитетов, кроме авторитета разума, железной логики и здравого смысла. Директор криво ухмыльнулся.

— Между прочим, при такой вашей процентовке для народной речи вовсе нет места. Где она, Народная речь?

— Читайте Пушкина, Гоголя и других классиков, — она там…

На этом разговор окончился. Сергей Николаевич, убежденный в своей правоте, по-прежнему широко пользовался на уроках текстами русских классиков, и именно на его уроках ученики поняли, что значит художественная литература. И, должно быть припоминая реплику директора о языке народа, он говорил ученикам:

— У Гоголя все герои живые — вы видите, слышите их голоса и помните их. А почему? Вы обратили внимание, каким языком они говорят? Не книжным, не выдуманным, а подлинным, своим языком, только им одним присущим. Помните, Кочкарев говорит по адресу Подколесина: «…чтобы тебе пьяный извозчик въехал дышлом в самую глотку!»? Эту фразу надо было подслушать где-нибудь на Сорочинской ярмарке. Человек одну фразу произнес, только одну, а вы его уже видите, представляете этого Кочкарева. А городничий? Помните, как точно и выразительно он сам нарисовал свой портрет только одной фразой: «Тридцать лет живу на службе; ни один купец, ни подрядчик не мог провести; мошенников над мошенниками обманывал, пройдох и плутов таких, что весь свет готовы обворовать, поддевал на уду. Трех губернаторов обманул!.. Что губернаторов! (махнул рукой) нечего и говорить про губернаторов…» О чем говорит городничий? — спрашивал учитель, обводя глазами класс.

— О том, что он сам плут.

— Большой плут! — раздаются голоса учеников.

— А попробуйте другими, не гоголевскими словами сообщить, что городничий плут. Попробуйте сами… — предлагает Сергей Николаевич. Ученики сочиняют «не гоголевский монолог», читают его.

— Ну что, получается автопортрет городничего?

— Нет, не получается!..

— Вот видите, что значит ху-до-о-ожник слова, — говорит учитель. — А вспомните Хлестакова, его речь. Она ведь не обычна, в ней нет тяжеловатой грубости городничего. Она легкая, быстрая, цветистая, со своим, хлестаковским, юмором. Подают жаркое, а это совсем не жаркое. «Это топор, зажаренный вместо говядины… Хотелось бы что-нибудь почитать, пописать, и не могу: темно, чрезвычайно темно!.. И клопы такие, каких я нигде не видывал: как собаки, кусают».

В классе хохот. Он припоминает, какая звонкая, вдохновенная тишина стояла в прошлый раз, когда он знакомил учеников с музыкой гоголевского языка. «Чуден Днепр…» Он смотрел тогда в широко открытые, с отблеском удивления и восторга глаза детей и радостно думал: «Дошло, до самого сердца дошло. И надолго, навсегда!»

Не доходило это лишь до сознания директора и учителя литературы: они продолжали считать, что Сергей Николаевич «не в ладах» с методикой, что он позволяет себе недопустимые вольности, вносит отсебятину. И что, наконец, этот самонадеянный упрямец должен подчиниться… А между тем в руках «упрямца» был достаточно веский козырь: успеваемость учеников по русскому языку стала гораздо выше, чем в прежние годы. А победителей, как известно, не судят. И хотя Сергей Николаевич считал себя победителем, неразрешенный, «загнанный вовнутрь» конфликт с начальством беспокоил его, выводил из равновесия, лишал настоящей радости творческого труда.

В начале лета 1897 года, когда в школе отзвенел последний звонок, Сергей Николаевич покинул Каменец-Подольск.

Он знал, что без работы не останется. Профессия учителя не сулила жизненных благ и материальных достатков, но всегда давала ему кусок хлеба и крышу над головой. Пусть хлеб был чаще всего горек и черств, пусть крыша была дырявая — это не пугало Сергеева-Ценского: так жил и народ, которому молодой учитель решил служить верой и правдой.

В Каменец-Подольске он пробовал писать стихи, — они получались невеселые, веяло от них безысходной тоской, грустью и одиночеством. Он был молод и одинок. А в молодости одиночество накладывает особый отпечаток на духовное состояние человека. Он уничтожил эти стихи и долго не писал. Еще совсем недавно он с такой убежденной верой ждал освежающей бури над Россией. А бури все не было, и он видел: как и прежде, «всюду мрак тумана страшен и глубок». Именно всюду: в Тамбове, в Глухове, в Житомире, в Батурине, в Каменец-Подольске. Через личную нужду он острее стал понимать нужду простого люда.

Бродя по пыльным окрестностям Каменец-Подольска, он вспоминал певучие глуховские вечера, рассветы на Цне. Впечатлительный, тонкой натуры человек, он отлично понимал, что ехать в Тамбов не нужно, что такая поездка не принесет ему душевного покоя.

Из Каменец-Подольска Сергей Николаевич переехал в тихий, приветливый Купянск, где он довольно легко получил место учителя, но уже не языка, а истории и географии. Преподавать русский язык он больше не желал: каменец-подольская история могла повториться и здесь.

Год, проведенный в Каменец-Подольске, для Сергея Николаевича был годом глубоких раздумий над жизнью, над судьбой человека, над собственным путем. Он не разочаровался в своей профессии, но пока что и не нашел в ней полного удовлетворения. Действительность не укладывалась в рамки мечтаний, планов и надежд. Она часто ломала эти рамки. В жизни все оказалось гораздо сложней. Что-то беспокойное поселилось в нем, какая-то ноющая неудовлетворенность не только тем, что делается вокруг, но и самим собой, своей работой. Он решил, что у него недостаточно теоретических знаний, что ему следовало бы пройти университетский курс.

Ближайшим от Купянска был Харьковский университет. Именно туда летом 1898 года и послал документы Сергей Николаевич. Он был уверен в себе, спокойно готовился к экзаменам. Он жил мечтой об университете, о профессорах, о крупном городе, где есть музеи и театры. Он надеялся, что в Харькове получит ответы на многие вопросы, во всяком случае, сумеет разобраться в них. И из всех вопросов один был главный, ключевой.

Что такое человек? Кто он, какова его должность на земле?

Человек могуч. Это его руками, его разумом создано все великое и прекрасное. Правда, его же руками созданы и цепи, в которые заковывают свободолюбивого человека.

Сергей Николаевич полулежит на старом драном диване и листает свой альбом. Такое занятие в часы досуга он называет встречей с верным и добрым другом. Вот извилистая лента Цны, вон купола кафедрального собора в Тамбове. А вот портрет дяди Федора… Сергей Николаевич вглядывается в худое, изможденное постоянной нуждой лицо, в горящие жаждой глаза. Жаждой чего? Бури! Жизни новой… Человек… А рядом, на другом листе, акварелью запечатлен вид на Большую улицу и подпись: «Прощай, Тамбов, детство мое, любовь моя, вера моя…»

Под портретом дяди Федора — никакой подписи. Хотя бы дата стояла: Сергей Николаевич знает, что нарисован он в 1892 году.

Точно в полусне, смотрит он на портрет и начинает торопливо писать под ним:


В небе лазуревом тучки плывут,
В небе лазуревом зори поют:
«Люди богами стать бы могли,
Если б не цепи земли».

Цепи земли. Не человек их придумал, а получеловек, для того чтобы заковать полубога. Их изобрел варвар, хитрый и коварный дикарь.

Несколько дней назад Сергей Николаевич закончил сказку «Журавль-благодетель». Набело переписанная рукопись лежала на столе. Сергей Николаевич поднялся, решительно зачеркнул название «Журавль-благодетель» и написал новое: «Коварный журавль».

Сказка была закончена. В ней разоблачалось ханжество, лицемерие и коварство журавля, который, воспользовавшись стихийным бедствием, ради собственного удовольствия обманул и погубил рыб. Читатель отлично понимал, что не судьба несчастных рыб волновала писателя, что речь идет о простых людях и о журавлях-сановниках. Но сказка есть сказка. И она не давала прямого ответа на волнующий вопрос о месте человека на земле. Хотелось писать что-то новое, более ясное. Он вспомнил, что когда-то в «Тамбовских губернских ведомостях» был опубликован его первый прозаический опыт «Кочетовская плотина». Было это в тяжелые для Сергея Николаевича дни после смерти отца. Не принесло ему тогда радостей первое печатное произведение, он даже газету не сберег. Теперь выношено много интересных мыслей, ими нужно поделиться с людьми. И он начал писать лирический рассказ «Полубог». Рассказ был назван стихотворением в прозе и вместе со сказкой послан в редакцию. Оба произведения опубликованы в том же 1898 году. Этот год Сергей Николаевич и считал годом начала своего литературного творчества.

Через 58 лет, вспоминая годы юности, Сергеев-Ценский писал одной своей корреспондентке: «Мой подход к явлениям жизненным смолоду был, как это видно из моих ранних, отроческих стихов, философский, а не узко публицистический» (письмо М. Н. от 12/XI 1956 г.).

Понять происходящие в обществе явления, познать жизнь Сергей Николаевич стремился с первых шагов своего литературного творчества. И главными объектами его изучения всегда были человек и социальная среда. С лихорадочной настойчивостью он искал ответы на многие вопросы, в том числе и на такие: почему бастуют рабочие, почему крестьяне жгут имения помещиков? Ответы не всегда были для него ясны, и он понимал, что нужно глубже и всесторонне изучить жизнь народа, всех классов и сословий. Угнетенный народ борется с тиранами — это было понятно; но каковы формы и перспективы борьбы? Ответа он не находил. Именно в это время у Сергея Николаевича, как никогда, появляется жажда познания мира, она заставила Сергеева-Ценского путешествовать по Руси, что немедленно сказалось и на его творчестве. Обилие личных наблюдений и впечатлений породило обилие замечательных зрелых художественных произведений. В путешествиях по стране родился писатель Сергеев-Ценский.

В Харьковский университет он был зачислен вольнослушателем. Но ненадолго. Об этом периоде своей жизни Сергей Николаевич рассказывает в одном из писем к своему сослуживцу по Каменец-Подольску, учителю рисования Д. А. Жудину: «Формально вольнослушателем я был недолго. Еще Мефистофель пел: «Люди гибнут за металл», — этот презренный металл заставил меня и насмотреться и натерпеться много. Начал с того, что в Харькове три высших заведения, и студентами хоть пруды пруди. Порядочного урока достать не было никакой возможности. Приходилось на одном уроке получать каждый день по двугривенному и ходить с этим двухгривенным в кухмистерскую. Вот и все ресурсы самобытного прогресса. Я дошел до того, что у какого-то торговца фонографами писал письма комиссионерам и за это получал полтинник в день, работая с утра до ночи.

Потом мне «посчастливилось» попасть на урок в отъезд к одной графине, и это время останется в моей памяти как самое кошмарное время. Я должен был заниматься с балованным 8-милетним графчиком по имени Лерик (Валерьян), но эти занятия обратились в такое гувернерство моей особой, что я наговорил дерзостей и уехал, не взяв заработанных за полмесяца 15 руб., тогда как у меня в кармане было только 50 копеек.

Я приехал опять в Харьков и кое-как бился случайной перепиской, пока не получил первого литературного гонорара в 16 р. 50 коп. за сказку, напечатанную в детском журнале «Читальня народной школы» за декабрь 98 г. Тут я немного поправился и воспрял духом, а потом опять по газетным объявлениям нашел урок в отъезд и снова попал к «господам».

23 января 1899 года дирекция Харьковского университета через полицию сообщала «господину Сергееву», что он может забрать свои документы. В России зрела революционная гроза, которой так ждал Сергей Николаевич. Массовые политические волнения проходили не только на фабриках и в деревнях— они захватили и значительную часть студенческой молодежи. В целях искоренения «крамолы» среди студенчества царское правительство решило просто закрыть Харьковский университет, надеясь, что столь «кардинальные» меры послужат уроком для других. Расчет был настолько же наивен, насколько и полицейски туп. Реакция вызывала еще большую ненависть к самодержавию.

Неудачу с поступлением в университет Сергеев-Ценский воспринял даже с некоторым торжеством: поездка в Харьков открыла ему глаза на многое. И в первую очередь он убедился, что революционная буря зреет и рабы полны решимости выпрямить спины. В Харькове от студентов он услыхал о стачках на фабриках, о маевках, устраиваемых рабочими, о пожарах в помещичьих имениях. В. Харькове произошла у него приятная встреча с Репиным. Не с самим Ильей Ефимовичем, а с подлинниками двух его картин: «Пегас» и «Тоска». Последняя очень взволновала Сергеева-Ценского. Не замысловатой композицией, не броским сюжетом, не игрой красок, а глубоким внутренним драматизмом, сгустком мыслей и чувств. На картине изображена молодая женщина у открытого в сад окна. «И тоски в ее глазах столько, сколько мог вложить ее в человеческие глаза только Репин», — отметил тогда в своей записной книжке Сергей Николаевич.

Неожиданная встреча с репинскими работами подстегнула его, задела в нем самолюбие живописца: он много рисовал с натуры, писал маслом.

Из Харькова Сергеев-Ценский возвратился в Купянск: там он стал преподавать историю и географию. Коллеги недоумевали: зачем словеснику браться за «чужой» предмет? Ценский отшучивался:

— География мне ближе: я ее не по карте изучал, а на местности.

А на самом деле ему хотелось глубже познать новые предметы.

В Купянске Ценский написал три рассказа: «Забыл», «Колокольчик» и «Конспект истории» — и два стихотворения в прозе: «Счастье Артемыча» и «Лампада жизни». По стилю, по композиции, по манере письма рассказы совершенно разные. Объединяла произведения общая атмосфера чего-то гнетущего, тяжелого, что свалилось на землю каменной глыбой, придавило собой простого, «маленького» человека. Здесь звучал мотив написанных в отрочестве строк:


Всюду мрак тумана
Страшен и глубок…

Сказались, несомненно, и впечатления от харьковских мытарств.

Болью сердца, тоской по лучшей доле проникнуты эти рассказы. И все-таки уже в них проявилось многообразие дарования начинающего писателя. Талант Ценского огромен и сложен. И в этих небольших произведениях, написанных в одно время, как в зеркале, отразились все сильные и слабые стороны будущего писателя, его идейная направленность и художественно-эстетическое кредо. Писатель С. Г. Скиталец, который познакомился с Сергеевым-Ценским в 1907 году, в своих воспоминаниях замечает: «Если судить о нем (о Ценском. — И. Ш.) по его обильным ныне произведениям, то его следует причислить к тем художникам слова, внимание которых фиксируется, главным образом, на трагизме человеческой жизни вообще, на ее безысходности»[2].

Подмечено правильно и все-таки не полно. Конечно, рассказ «Забыл» — страшная и мрачная история о трагедии человека. В отношении этого рассказа Скиталец прав целиком.

Ну, а разве в «Колокольчике» лишь «трагизм человеческой жизни вообще и ее безысходность»? Нет. Писатель ярко — здесь уже явно чувствуется кисть художника слова — рисует картину жизни рабочих небольшой фабрики. Это не жизнь, а тяжелое, беспросветное существование рабов, из которых беспощадно выжимают последние соки, существование, регламентированное колокольчиком. Колокольчик будит уставших, не успевших отдохнуть людей; по зову колокольчика они бредут на работу; колокольчик оповещает их, выбившихся из сил, что можно наскоро проглотить кусок черствого хлеба с водянистой похлебкой. Так у животных вырабатывают определенный рефлекс. Именно до положения животных низведены рабочие фабрики. Колокольчик стал им ненавистен. Людям начинало казаться, что так было с сотворения мира и так будет до скончания его. Отупевшие, они шли по жизни, точно по заколдованному кругу, неся на своем горбу непосильную ношу. И впереди — никакого просвета, никакой надежды. И вдруг — колокольчик умолк. Это было необычно и странно: нарушен заведенный хозяином порядок. Жизнь, оказывается, может идти и по-другому. Колокольчик исчез. Но не по желанию хозяина. Колокольчик уничтожен рабочим парнем Васькой Калякиным. Васька снял его ночью, рискуя многим, и утопил в омуте. Без колокольчика рабочие не вышли на работу. Всей гурьбой направились они за город, где и возникла стихийная маевка. Безропотные рабы вдруг почувствовали, что они могут быть людьми. Не беда, что пока все осталось по-старому, что на фабричном дворе водружен новый колокольчик. Первая маевка многое изменила в жизни фабрики: рабочие начали осознавать собственную силу, начали понимать: не от колокольчика их трагедия, а от того, кто повесил его, по чьей воле звонит он ненавистным лающим звоном, который стегает их, точно плетью, и, стало быть, топить надо не колокольчик, а его хозяина.

Быть может, на других крупных промышленных предприятиях все было несколько по-иному, более организованно. Ну что ж, и здесь после первого стихийного бунта появится представитель РСДРП и поможет рабочим направить борьбу в нужное русло. Молодой писатель не показал в рабочем движении организующего элемента; он еще не видел его и не подозревал о нем, но писатель-реалист для своего произведения взял сюжет в современной действительности и придал ему яркую социальную окраску. Это было необычное явление для русской литературы, когда главным героем художественного произведения становится рабочий класс — его будничная жизнь, в которой на первый взгляд не было ничего «интересного», его нужда и его борьба. Нельзя при этом забывать о времени написания произведения: последний год XIX века — заря рабочего революционного движения в России.

Факт этот служит одним из убедительных свидетельств того, что Сергеева-Ценского с самого начала творчества занимала судьба современника, человека труда.

Ведь и «Конспект истории» — острый социальный очерк о жизни обездоленного русского и украинского крестьянства. Общий мотив тот же, что и в «Колокольчике».

Через год мы видим Сергея Николаевича в центре России, в Рязанской губернии, учителем городского училища в Спасске.

Русские картины… Тихие лесные речки, деревянные избы с соломенными крышами, жалобный крик чибиса над туманными болотами, неурожаи, пожары и болезни — глушь, невежество, нищета. Он расхаживал по классу тяжелыми шагами, невесело поглядывал на учеников и думал об их судьбе: что ждет их впереди — какая доля? Неужто им уготована участь отцов? Но тогда что такое жизнь? Движение? Да какое ж тут движение, когда все кругом похоже на застывшее грязное болото?!

Учитель с указкой в руках ходит по классу. Иногда он останавливается у окна, смотрит на улицу, где моросит бесконечный осенний дождь, потом вдруг подходит к карте и начинает рассказывать о жарких странах, где небо всегда голубое, а море — теплое, безбрежное. Он видел голубое южное небо на Украине. Но никогда не видел моря; в этом неловко признаться детям. И не хочется смотреть в окно, где нет никакого неба, где все утонуло в сером знобком полумраке.

Указка неожиданно взметнулась вверх и застыла у белесо-голубой черты.

— Здесь тундра, — говорит учитель, — безжизненная вечная мерзлота, холод…

Он прислушивается к монотонному шуму дождя, и кажется ему, что не только там, за Полярным кругом, распростерла свои ледяные крылья глухая и безмолвная тундра, а по всей России.

Мысль, внезапно возникшая на уроке географии, оказалась живучей: она пошла следом за учителем в его неуютное холостяцкое жилище, вызвала в памяти другие, далекие и близкие воспоминания, одни из которых, как искры, вспыхивали и гасли, другие требовали размышлений и ответов. От них никуда невозможно было уйти.

В Спасске Сергей Николаевич написал рассказ, который обратил на себя внимание читающей публики. Имя автора запомнилось. Рассказ назывался «Тундра». Первые же строки привлекали тонкой, сдержанной иронией и лаконизмом.

«Я жил тогда очень близко к богу, на пятом этаже длинного серого дома». (Здесь и в дальнейшем курсив везде мой, кроме случаев, специально оговоренных. — И. Ш.)

«Комнатка у меня была узенькая, в одно окно и с неоценимым удобством: для того, чтобы отворить дверь, не нужно было вставать с постели, на которой я привык лежать, — можно было просто толкнуть в нее ногой, и она отворялась в темный узкий коридор, переполненный противным хроническим запахом дешевых квартир».

Перед читателем сразу встает живая картина, написанная наблюдательным и несомненно талантливым художником. Сергей Николаевич как-то признавался, что все лучшие его картины «списаны с натуры», то есть подсмотрены в жизни. 28 февраля 1914 года он писал литературному критику А. Г. Горнфельду: «…Я вообще все проверяю по натуре и если я сам лично (курсив Ценского. — И. Ш.) чего-нибудь не видел, не слышал, то я и не напишу».

В центре рассказа — одинокая, тихая женщина-труженица с трагической судьбой. Притом трагизм ее судьбы не какая-либо случайность, а вполне закономерное, обусловленное социальной средой явление.

Теми же скупыми, лаконичными штрихами, но очень свободно рисует автор образ своей героини: «Я понимал, что у нее, в этом большом городе, а может быть, и во всем мире, нет близкой души, и мне было ее жаль и хотелось развлечь ее, рассмешить чем-нибудь, сыграть с нею в дурачки, побренчать ей польку на гитаре».

«Иногда мне видно было ее спину, узкую, согнутую рабочую спину; иногда она сидела ко мне лицом, и тогда я наблюдал ее сосредоточенное выражение, немного отупелое, немного пришибленное, но приятное».

И снова в каждой строке виден художник, мастер портрета. Рисунок получается уверенный, объемный, скульптурный рисунок.

Рассказ «Тундра» пронизан жалостью к простому человеку, который должен быть счастлив. А счастья нет. О каком счастье может идти речь, когда кругом не жизнь, а холодная тундра, олицетворяющая русскую действительность на рубеже двух столетий? Тундра принимает в рассказе значение символа, хотя писатель, должно быть, по цензурным соображениям «вводит» в повествование «натуральную» тундру. Впрочем, это лишь усиливает общую картину:

«Я читал и писал о тундре, и тундра выросла в моей душе до колоссальных размеров и затопила все.

Я отчетливо представлял себе мерзлую, обросшую мохом пустыню — болото, жалкие кривые кусты, а на них беспомощно трепещущиеся листья.

Вверху висит серое небо и давит на землю — от этого земля плоская и слезливая.

А зимой это огромный склеп, обитый белым глазетом, освещенный лампадами северного сияния, молчаливый, жуткий, пустой».

Эта картина той тундры, что за Полярным кругом. Рядом с ней автор рисует тундру, которая везде, по всей России, независимо от широт. Вот он, город-тундра: «О природе напоминало только небо, но и оно было какое-то прихотливое, точно придуманное по заказу людьми, бесцветное, пропитанное, как губка, дождем».

В этой «тундре» жила женщина. Она не мечтала иметь миллион и чин действительного статского. Мечты у ней были куда скромнее и чище — мечты о тихом счастье, о друге, о любви. И вот, как говорится, в один прекрасный день у нее появился «гость» — точно луч надежды сверкнул впереди. «У нее был смущенный и влюбленный вид, а он был здоровый, красный, уверенный в себе малый в сером пиджаке и полосатом длинном галстуке».

Конечно, мимолетная случайная связь с женатым приказчиком не была даже подобием того счастья, о котором она мечтала; Не приносили радостей ей эти встречи, «…она стала не веселее, не счастливее, а беспокойнее». Но даже это призрачное счастье стоило ей жизни: ее зверски убила жена приказчика.

Так трагически обрывается судьба тех униженных и оскорбленных, которые не хотят безропотно нести свою ношу, не желают покориться доле своей. Автор негодует, ему чужда холодная созерцательность рассказчика, который лишь излагает факты, не пытаясь делать выводов из них или хотя бы высказать свое отношение к ним. Ценский слишком неравнодушен к жизни, к судьбе человеческой. Устами своего лирического героя он кричит во весь голос:

«Мне стало страшно и больно… во мне тоже, как колючий бурьян, торчал острый вопрос: за что ее убили?.. Она жила тихая, одинокая, жалкая, отрезанная от жизни, потом этот приказчик, принесший ей каплю счастья и море страха, и все это только три недели, потом за это смерть, смерть от той, которая имела право на счастье по закону».

Жена приказчика тоже не имела самого счастья, но она имела право на него. А у этой даже такого права не было. Что ж это за жизнь? Почему такое творится на земле? — с болью сердца спрашивает писатель и отвечает сам себе: тундра!

Но он не хочет мириться с «тундрой». «И припомнил я, что где-то там, далеко на юге, есть чистое высокое небо, горячее солнце, весна! Подумал я, что там можно жить и не видеть обуха над головой, и обрадовался на секунду, как мальчик: выход есть, далеко где-то, но есть».

Это были грезы о счастье. Ни писатель, ни его герой не могли назвать эту страну. Но очень хотелось, чтобы такая страна существовала.

Так первыми рассказами определил свою тему в литературе Сергеев-Ценский и последовательно развивал, углублял ее. Ведь и рассказ «Полубог» звучал гимном человеку-творцу, который закован, унижен, оскорблен, сломлен физически, но не духовно. Могучий свободолюбивый дух живет в нем, вселяет веру в грядущее.

Написав «Тундру», Сергей Николаевич решил прочитать рассказ старому учителю, с которым он сдружился в Спасске. На глазах слушателя выступили слезы. С волнением говорил он, пожимая руку своего друга:

— Спасибо вам, Сергей Николаевич. Вот никогда не ожидал… Не думал, что вы писатель. У вас талант. Какой талант, если б вы знали!.. Ах, Сергей Николаевич, родной, послушайтесь меня, — бросайте к едреной бабушке все эти истории с географией, зачем они вам сдались, поезжайте в Питер, в Москву, пишите романы.

— А жить на что? — перебил его Сергей Николаевич. — Должность учителя пока что не мешает моему творчеству, а даже, напротив, помогает. Она меня кормит и одевает — это раз; дает свободное время, особенно в каникулы, — это два; помогает видеть жизнь изнутри. Я ведь не фантазирую, я пишу то, что знаю и вижу. Это три.

— Сергей Николаевич, хотите, я вам сюжетец дам? Расскажу печальную историю — жизнь одной женщины. Знаете ли, страшное дело, хуже вашей «Тундры». Прямо трясина.

И старик рассказал, как однажды в лесу, среди болот, на торфяных разработках было совершено зверское насилие. Ценский слушал молча. Всегда острые, искрящиеся озорной улыбкой глаза его стали грустно-задумчивыми.

— Да-а!.. Это страшнее тундры, — протянул Ценский. — Это лесная топь.

— Вот видите, Сергей Николаевич. Погибла баба. А за что? Ни за что: судьба, значит, такая.

— Судьба, говорите? — Ценский пытливо смотрел куда-то мимо. — А те, что по колено в воде работали не разгибая спины в этой топи, оборванные, голодные, одичавшие, похожие на зверей, — это что? Тоже судьба?.. Нет! Врет судьба!. — Он стукнул кулаком по столу. — Врет!.. Я верю, все можно переделать… И тундру и лесную топь. Все. И переделают, придет время…

— Кто?

— Люди. Сам человек переделает. Человек!.. Человек еще настоящий не начинался на земле. До него дослужиться надо, послужить разуму. Человек — это чин… И выше всех чинов ангельских.

В первый и в последний раз видел старый учитель перед собой такого орлиноглазого юношу с непреклонной верой в человека, в светлое, что обязательно должно наступить на земле.

— А за сюжет спасибо, — сказал, успокоившись, Сергей Николаевич. — Когда-нибудь воспользуюсь. Сейчас у меня другое начато. — И, сощурив глаза, будто грозя кому-то, добавил: — Врет судьба!..

Эта фраза стала названием нового рассказа, написанного Ценским в Спасске. «Тундра» и «Врет судьба!» были напечатаны через год с лишним, в 1902 году: первый — в январской книжке «Русской мысли», второй — в январской книжке «Русского вестника».

Сергеева-Ценского тянули к себе новые края, новые люди, с их большими и сложными судьбами; он учительствовал, нигде не задерживаясь больше года. Это было удивительное и своеобразное странствие писателя по родной земле, напоминающее странствие его старшего товарища, собрата по профессии Максима Горького.

В апреле 1898 года Сергей Николаевич писал Д. А. Жудину: «…все-таки цыганская струнка тянет меня еще куда-то: хочу летом перевестись на Кавказ, «туда, где за тучей белеют вершины снеговых гор». Хочу взглянуть на Кахетию, на Грузию, на «долины Дагестана». Может быть, это будет «взгляни и умри», может быть, я попаду в более даже ужасные условия, чем каменецкие, но… против течения плыть не могу».

Не пришлось ему тогда побывать на Кавказе — другие дали увлекли его. Кахетию, Грузию, долины Дагестана он увидел лишь в 1928 году. Просторы родины, новые земли и края всегда манили его, человека, жаждущего увидеть и познать еще неведомое.

Глава третья «Думы и грезы». В поисках счастья

1901 год. Город Павлоград на Екатеринославщине. За окном буйная весна, ясное голубое небо; скоро зацветет вишня. В шестом классе женской гимназии идет урок физики. Молодой учитель Сергеев, с огромной копной черных густых волос и лихо закрученными усами, не спеша смотрит на часы и говорит своим ученицам:

— Программу мы с вами закончили. Материал вы усвоили хорошо. Что же теперь нам делать?

Дружеским взглядом он обводит класс. Все молчат. Только на задней парте в углу раздается неуверенное:

— Заниматься повторением…

— Повторение — мать учения, — машинально произносит Сергей Николаевич. — Только есть ли смысл время терять: экзаменов у вас не будет, оценки я всем вам вывел… А давайте-ка займемся вот чем…

И в руках учителя физики появляется приложение к журналу «Нива».

— Давайте-ка, — говорит Сергей Николаевич, — мы с вами почитаем рассказы Антона Павловича Чехова. Очень интересный писатель. Язык какой! Это — художник.

И учитель начал читать Чехова. Вспоминая об этом случае через полсотни лет, Сергей Николаевич писал: «Читая, я останавливал, конечно, внимание моих слушателей на деталях, оттенял своеобразие языка каждого из действующих лиц и прочее. Как они слушали! Как у них сияли глаза! Какую доставил я, физик, радость своим ученицам, читая им Чехова».

Каменец-подольская история повторилась и здесь, в Павлограде.

«Переполошилось начальство. На урок ко мне явилась суровая старуха — начальница гимназии. Сошлись классные дамы и из других классов. Мне удалось убедить встревоженных дам, что ничего страшного в шестом классе не произошло, а с Чеховым не мешает познакомиться и им».

«И прошло с того времени полвека. Года четыре назад старушка, проезжавшая через Алушту в Ялту и сделавшая остановку на автостанции, услышала, что в Алуште живет писатель Сергеев-Ценский. Мне передавали, как оживилась она, усталая с дороги от Симферополя:

— Ах, это Сергей Николаевич! Как же, отлично его помню! Он нам литературу преподавал.

…Она забыла за 50 лет, что я целый год преподавал им физику, и помнила только то, как несколько дней читал Чехова».

Как все это необычно и странно на первый взгляд: писатель — прозаик и поэт, наизусть знающий поэмы Пушкина и Лермонтова, рассказы Гоголя и Тургенева, — вдруг преподает в гимназии не литературу, не русский язык и уже не естествознание, а «скучную» физику! Да, физику преподает поэт. Написанные в Тамбове несколько десятков стихотворений он хранил; появлялась иногда мысль: а что, если бы их книжкой издать? От предложения местному издателю удерживало одно обстоятельство. В гимназии историю преподавал некто Трахимович, одаренный человек, любивший и знавший свой предмет. Будучи учителем гимназии, он написал и издал довольно интересную книгу об истории как о предмете науки. Но назвал ее неудачно: «Суть ли законы истории». И это «суть ли» послужило поводом для злых насмешек и глупых острот.

Однажды в учительской, когда Трахимович отсутствовал, его коллеги попытались острить по поводу злосчастного «суть ли». Сергей Николаевич вспылил:

— Да полно вам зубоскалить!.. Ну, человек допустил чепуховскую описку. Надо было назвать по-русски: «Есть ли законы истории». Над чем бы вы тогда смеялись, смею вас спросить? А книга ведь интересная, господа. Если кто из вас не удосужился прочитать ее — советую.

После этого насмешки над историком прекратились. Но Сергей Николаевич побаивался, как бы эти люди не подняли на смех и его поэзию.

Сергей Николаевич не долго задержался в Павлограде. Коротким было и его увлечение физикой — всего один учебный год. Как только кончились занятия и начались летние каникулы, Сергей Николаевич распрощался с Павлоградом. Правда, здесь, в небольшом украинском городе, в типографии Браиловского, 26-летний Сергеев-Ценский напечатал первую книжку «Думы и грезы». Состояла она из трех десятков стихотворений. И хотя тираж ее был ничтожно мал — 300 экземпляров, — автору она принесла много радостей… Шутка ли сказать — первая книга!

Огорчало только то, что издатель «по техническим причинам» не опубликовал программное» стихотворение, которым поэт хотел открыть книгу:


Мой стих

С судьбою споря,
В горниле горя,
В горниле битвы
Я стих кую;
В нем есть страданья,
Но нет рыданья
И нет молитвы
За жизнь мою.
В нем много боли.
Но жажда воли,
Но крик свободы
Звучат сильней.
Так смять оковы,
Залить готовы
Весною воды
Простор полей.
Не звон пасхальный
Души кристальной,
Не воркованья
В стихе дрожат.
Как гром, грохочет,
И жизни хочет,
И рвет молчанье
Ночной набат.

Это стихотворение лучше всякого предисловия или рецензии определило направление всего сборника. Стихи поэта мужественны, полны гражданского пафоса борьбы и глубокого философского смысла.

Должно быть, из-за боязни преследований издатель не решился напечатать «Мой стих».

«Думы и грезы», несмотря на сугубо провинциальное издание и нищенский тираж, не прошли незамеченными. В 1902 году в журнале «Русская мысль» появилась небольшая рецензия без подписи. В ней говорилось, что «г. Сергеев… никогда не играет от скуки стихом; излить свое чувство для него глубокая потребность; и чувства его не мелкие, не минутные чувства, а из ряда высших, какие во все времена волновали душу человека, сродни чувствам прикованного Прометея».

Процитировав полностью два стихотворения из сборника, рецензент писал в конце своей статьи: «Будь автор этих стихов поэтом, он был бы великим поэтом, но он не поэт… Однако сила сосредоточенного чувства исторгает у него иногда могучие звуки».

Неубедительность, противоречивость последних фраз бесспорны. Рецензент, несмотря на оговорку вначале, все-таки пытался искать в стихах Сергеева-Ценского «души кристальной воркованье» и, не найдя его, заключал, что Ценский не поэт. Сказалось в какой-то степени на выводе рецензента и то, что он, несомненно, был знаком с прозой Сергеева-Ценского. В той же «Русской мысли» только что был опубликован рассказ «Тундра» и принят к печати рассказ «Забыл». В других изданиях увидели свет «Полубог», «Коварный журавль», «Врет судьба!». Даже по этим рассказам можно было делать безошибочное заключение, что в Ценском прозаик сильнее поэта. Однако это не давало никаких оснований утверждать, что автор «Дум и грез» не поэт. Уже тогда в его стихах было то положительное и сильное, чего так не хватало поэзии того времени, — гражданское мужество, пафос борьбы, острота в отношении к современной действительности. И если бы рецензента «Русской мысли» интересовала именно эта сторона поэзии, он без труда увидел бы, что стихи молодого поэта сродни некрасовской музе. Именно Некрасов был учителем Ценского-поэта, хотя сам Сергей Николаевич и не подозревал этого.

В каждом человеке, одаренном большим талантом, живет несколько муз. Редко они живут «в мире и дружбе». В Ценском в «мире и дружбе» жил поэт и живописец. Но вот родился прозаик, необыкновенно сильный прозаик; в нем были черты, присущие и поэту, и драматургу, и живописцу. Но сначала прозаик заглушил поэта: после «Тундры» в течение 30 лет Сергей Николаевич больше не писал стихов; затем на задний план был оттеснен и живописец: в 1905 году Ценский навсегда расстался с красками и альбомом. Но и поэт и живописец не умерли в нем: они перешли в его прозу и обогатили ее. Они всю жизнь верно служили ей, и проза Ценского сверкала всеми красками палитры, звенела звонкой поэзией.

Сказанное вовсе не значит, что в «Думах и грезах» не было слабых стихов. Но не они определяли лицо книги. Например, стихотворения «Бури!» и «Вызов», характерные для всего сборника, очень созвучны с горьковской «Песней о Буревестнике».

Горький и Ценский вступили в русскую литературу на рубеже XX века, в эпоху всемирно-исторических преобразований. На их долю выпало продолжить и развить дело Пушкина, Гоголя, Льва Толстого. Путь свой они начинали, когда в России назревала революционная буря. Они, каждый своим голосом, звали ее и воспели. Они клеймили позором жизнь, недостойную человека, внушали читателю мысли о новой жизни, за которую надо бороться. Два бунтаря, так не похожие друг на друга, шли параллельными дорогами к одной цели и били в набат свободы.

Правда, с неодинаковой силой звучали их голоса.

Причина того — различие их характеров, вкусов и в какой-то степени мировоззрений. По складу своего характера Горький был не только более общителен, но и более общественен. Замкнутость Ценского иногда в чем-то граничила с индивидуализмом. То, до чего Горький доходил осознанно, Ценскому давалось стихийно, скорее интуитивно. Хорошо понимая необходимость уничтожения старого общественного строя и замены его новым, в котором бы не было угнетения человека человеком, он в то же время неясно представлял себе, как это должно произойти, не видел тех сил, которые разрушат старый мир и построят новый. В узости общественно-политического кругозора и заключалась главная слабость писателя Сергеева-Ценского дореволюционного периода.

1902 год Сергеев-Ценский провел под Москвой, в Павловском посаде. Здесь в шестиклассном городском училище Сергей Николаевич продолжает педагогическую деятельность — преподает естествознание, преподает с увлечением и страстью.

Читателей и критиковпоражала и до сих пор поражает удивительная широта знаний Сергеева-Ценского: он знает и как строить дома, и какие травы когда цветут, как живут и ведут себя разные звери и птицы. Но он не щеголяет своими знаниями в произведениях, не выставляет их напоказ: они органически, естественно живут в каждой написанной им строке. «Откуда у него такие знания, опыт?» — любопытствовали товарищи. И Сергей Николаевич отвечал:

— Учительство. Учитель должен все знать.

Эту особенность творчества Ценского хорошо подметил еще в 1913 году критик А. Г. Горнфельд. «…у Сергеева-Ценского каждый рассказ битком набит разными вещами, красками, названиями, словечками, — писал он в декабрьской книжке «Русского богатства». — У другого, если женщина нарвала цветов полевых, то мы и не узнаем, каких, — не все ли равно; у Ценского же: «Несли цветы: чебер, колокольчики, зверобой, розовый шпажник». И так далее. Если голуби, то перечислены: трубачи и щиграши, чистые ленточные и ленточные тульские, монахи и галочки, скакуны и винтовые».

Казалось бы, все это «мелочи», «излишняя детализация». Но без них нет красок и запахов, нет полноты картины. А она, полнота, — от глубокого знания жизни.

Павловско-посадский год был для писателя особенно удачным. В двух столичных журналах появились его рассказы. «Тундра» произвела большое впечатление на читателей. Имя Сергеева-Ценского стали искать в журналах; редакторы писали ему письма с предложением сотрудничать в их изданиях. Это был успех. Но по-прежнему Ценский избегал «света». Иногда это переходило в крайности, которые в литературных кругах создавали о молодом писателе не очень лестное мнение.

Редакция «Русской мысли» находилась в Москве, куда Сергей Николаевич частенько приезжал из Павловского посада. Но он ходил по театрам и музеям, по залам Третьяковки и стороной обходил здание редакции, которая печатала его.

Павловский посад, несмотря на территориальную близость к Москве, ничем не отличался от «тундры». «По окраинам посада торчали длинные фабричные трубы, а около них мостились приземистые фабрички, откуда выходили на божий свет бабьи платки с красными цветами по черному полю и толпа рабочих в одних «оных» и выезжали кататься на тысячных рысаках фабриканты с дебелыми женами.

В середине посада стояли вместительные дома купцов, которые жирно постились по средам, пятницам и даже понедельникам, на пасху служили. у себя молебны на пять рублей всем иконам «в лицо» и «вперевертку», ходили в чуйках и пили чай в трактирах.

Четыре посадских священника никак не хотели отстать от купцов в благолепии своего тела, в образе жизни и даже в говоре. Они также отличались несокрушимым здоровьем, жили в просторных домах и страстную неделю называли «страшною», а купол — «кумполом» («Погост»).

В Павловском посаде на Сергеева-Ценского находила тоска. Коллеги-учителя оказались недалекими, безнадежно скучными людьми, бескрылыми, погрязшими в тине мелочных забот и мещанских вкусов. «Кругом их шла какая-то жизнь — жизнь бойкая, суетливая, чернорабочая, с неизбежным пьянством по праздникам, с гармониками и хоровыми песнями», но они «ее не понимали и приспособиться к ней не могли». Конечно, ничего общего не нашлось у них с новым учителем естествознания: в нем они видели «гордеца» и «идеалиста», которому жизнь не сегодня-завтра обломает крылья, как обломала им. «Говорить им было решительно не о чем. Шестнадцать лет они жили в… посаде, шестнадцать лет изо дня в день сходились по вечерам на погост, и в первые годы, когда были задорны и юны, спорили до хрипоты и злились на обывательскую тупость, — теперь остыли и сходились только Помолчать».

Это не жизнь была, а погост, до глубины души возмущавший Сергея Николаевича. Он ненавидел и осуждал тех интеллигентов, которые, подобно ужу из горьковской «Песни о Соколе», смирились с существующей действительностью. Беспощадно высмеял их Сергеев-Ценский в рассказе «Погост», написанном в Павловском посаде.

Он любит много ходить: в движении лучше собраться с мыслями. Ходит по комнате, но она для этого не приспособлена: маленькая, узкая каморка. Все чаще в свободное время Сергей Николаевич отправляется за город, в поле, в лес, наслаждается подмосковной природой. Цепкая память его живо, до мельчайших подробностей схватывает дивные пейзажи. Затем эти пейзажи начинают новую, долгую жизнь в произведениях.

Но вот характерная черта Ценского. Если он пишет самые мрачные картины жизни народной — природа у него светла, возвышенна, создана для наслаждения и благ человека. Этим писатель подчеркивает свою коронную мысль: человек создан для счастья, и земля может и должна быть раем для человека.

Ценский влюблен в природу по-тургеневски, он славит ее и воспевает всей силой своего могучего таланта. Он видит и чувствует природу как живописец и музыкант одновременно.

Все пристальней он всматривается в жизнь различных людей, стараясь разгадать загадку человеческого счастья. Исследует этот вопрос с разных точек зрения: с философской, с чисто практической и т. д. Может, счастье — миф, который люди выдумали, чтобы жить было интересней и беспокойней? Поиски счастья и борьба за него, даже мечты о нем приносят радость. Но критерии счастья не одинаковы.

Счастливы ли рыбак Фома и его жена Федосья? Относительно своего приемного сына Никишки — да, счастливы. Никишка болен. У него нет того, что в достатке имеют родители, — здоровья. Он завидует им, своей сестре Моте и ее жениху, завидует всем здоровым и сильным людям. С его точки зрения, все здоровые — счастливы.

Так ли это на самом деле?

Фома и Федосья — обыкновенные труженики. Они много работают, и работа у них не легкая. А заработка, добытого потом и мозолями, едва хватает, чтобы свести концы с концами. Им приходится считать каждую копейку. Но и они сами, глядя на Никишку, считают себя счастливыми. Они, конечно, не прочь бы пожить иной, лучшей жизнью, где нет этой треклятой «тундры». Вот Никишка рассказывает матери о большом южном городе Киеве, где он жил четыре дня.

«— Хорошо там, небось, — мечтательно протянула Федосья».

«— Хо-ро-шо! Теплынь какая… дома богатые… — в тон матери заговорил Никишка. — Никогда бы и не ушел, да ведь жить-то чем? Жить нечем… А хорошо там люди живут! Зима там теплая, говорят… Деревья каштановые прямо на улицах растут, воздух легкий».

Может, это и есть та страна «далеко на юге», где «чистое высокое небо, горячее солнце, весна» и где не висит топор над головой человека? Но нет. Жить и там нечем. «Хорошо там люди живут» — это лишь слова, рожденные бесплодной мечтой о лучшей доле, и Федосья с Фомой это знают. «Хорошо там люди живут», но какие? Здесь ведь тоже господам хорошо живется. Что им юг?

«— А угодников видел? — полюбопытствовал Фома.

— Мощи-то? Видел мощи, как же не видать? В пещерах был… Духота там только в пещерах…»

Пещеры Никишку не интересуют — какая от них польза? В пещерах он жить не собирается. Ему нужны теплынь, дом и здоровье. Да и Фома спросил о пещерах больше из любопытства. Для него что каштаны на улицах, что пещеры — все одно, — что толку от них, когда «жить нечем»? Недалеко уходили Никишкины идеалы счастья, да и те были для него несбыточным сном. Он «видел себя богатым барином, обедающим в гостинице: вокруг него суетятся лакеи, а он сидит, подвязавшись салфеткой, и у него толстый живот и бритый тройной подбородок.

Сны составляли все-таки лучшее время его жизни, и, когда на него находила полоса таких снов, он веселел, едва мог дождаться ночи и спал запоем, к удивлению Федосьи и к восхищению Фомы».

Только в снах находил Никишка утешение: надежды на Киев и Ялту улетучились, как туман, когда Мотя рассказала, что одну чахоточную возили в Ялту, а она там умерла. «Теперь уже ничего не оставалось у Никишки, никаких надежд», кроме тревожного и грустного раздумья: «Почему я умру, а они должны жить?» Это спрашивает Никишка. По-иному, глубже ставит вопрос автор: «Отчего же одному дано много, а другому ничего?»

Хотя рассказ «Счастье» пронизан нестерпимой тоской по счастью, автор так и не дал прямого ответа на свой вопрос; напротив, он усложнил его неожиданной развязкой рассказа: здоровые и, в сравнении с Никишкой, счастливые люди гибнут в результате нелепой случайности, а больной, несчастный Никишка остается жить. «И вдруг ему стало ясно: он остался в живых, чтобы жить». Ответ не из ясных. Несмотря на то, что уже однажды писатель сказал: «Врет судьба!», проблема слепого рока не оставила его. Для него многое было не до конца понятным, он искал ответ на волнующее, на главное — что такое человеческое счастье.

В следующем рассказе «Верю!», написанном тоже в Павловском посаде, голос автора звучит твердо, без всяких сомнений и колебаний: он верит в человеческое счастье, которое обязательно придет, в счастье будущих поколений. Герой рассказа говорит о своем маленьком сыне:

«Я смотрю на него и вижу, что он анализирует и творит; я смотрю на него и верю, что, когда я умру, он будет жить — не так жить, как прожил я, тускло и слепо, не так жить, как живут около меня тысячи людей, а так, как будут жить будущие люди.

Я смотрю на него и верю: мы были животными, он будет человеком, мы были каторжниками, прикованными к тачкам, — он будет свободен.

Жизни нелепых случайностей и ненужных смертей должен быть конец — я верю… Верю! Верк?!»

Ведь это звучит, как непосредственное продолжение и концовка рассказа «Счастье», как эпилог всех его предыдущих рассказов. «Верю!» — иллюстрация того, о чем выше уже говорилось: писатель верит в светлое будущее народа, но пока не знает, как придет это будущее.

Вернемся к рассказу «Счастье». В нем Ценский — зрелый художник, мастер портрета, пейзажа. Уверенно и пластично лепит он портреты: «Фома, старый лесник и рыбак, был веселый после улова… Рыжий до зеленоватости картуз его съехал на лоб, и надорванный козырек покачивался от каждого взмаха над глазами; от этих покачиваний на глаза Фомы часто падала тень, и они то темнели, то поблескивали. На густой рыжей бороде его ярко светились пятна — отблески догоравшей зари. Круто очерченные плечи вырывались из худой поддевки на волю. Спина была сутулая, но крепкая».

Отблески зари на бороде мог увидеть только живописец. И вообще кисть живописца явственно чувствуется в большинстве произведений Ценского. Вот лаконичный, но красочный портрет жены рыбака, написанный точными мазками: «Рядом с ним сидела Федосья, баба с толстым, рябым, коричневым от загара лицом. Из-под желтого платка на лоб у нее выбивалась косица жестких на взгляд волос и тоже ярко блестела, а руки ее, мокрые и красные, стягивали бечевкой дыры в зеленоватом от тины бредне».

Всего две фразы, а сколько здесь красок, оттенков: лицо — коричневое, платок — желтый, волосы — ярко блестящие, руки — красные, бредень — зеленоватый.

Автор не ограничивается первым наброском портретов. Он продолжает углублять характер, выписывает нужные детали и особенно фон портрета. Ведь у него не просто портрет, а картина, или, говоря языком живописи, композиционный портрет. «Наклонившись над водой, камыши недовольно шуршали длинными листьями, когда Фома задевал их веслами; примостившиеся между ними лягушки опрометью кидались в воду; краснозобая тростянка, начинавшая было свою немудреную мелодию, перелетала дальше, а лодка высоко задранным носом бойко подвигалась вперед, и вода мерно хлюпала, ударяясь об ее дно.

Заря уже догорела, и облака покрылись пеплом. Искристый блик на носу Фомы тоже потух.

Теперь Фома стоял большой, темный и сутулый, и отражения в воде от кряжистых матерых дубов были тоже темные и большие».

А вот еще один яркий мазок: «…Федосья бросила уже бредень и перебирала плещущуюся в ведре рыбу. Под корявыми руками ее копошились скользкие лини, пузатые речные караси, щурята. Большая, фунтов в десять, щука лежала отдельно, прикрученная под жабрами бечевкой».

И опять тут все переливается, сверкает, звенит; все заполнено бликами, красками, звуками и запахами.

В этом рассказе Ценский впервые обнаруживает еще одну сильную сторону своего таланта: умение строить живой, емкий диалог. Посредством диалога он лепит характеры людей. Язык его героев «натуральный», передан писателем в первозданном виде, со всем его ароматом. Когда читаешь такой разговор Федосьи и Фомы на рыбалке о том, как бы продать наловленную рыбу, не только слышишь голоса, но и видишь говорящих людей.

«— А ведь он восемь гривен-то, пожалуй, не даст? — скрипнул по воздуху, как кремень по стеклу, тонкий голос Федосьи.

— И думать не моги, — торопливо отозвался Фома. — Полтинник даст.

— Подавиться ему полтинником! — вознегодовала Федосья. — Фунтов семь мелочи одной, да щука… Щука-то, она ведь не какая-нибудь!.. Ты ее отдельно клади… Тоже сказал: полтинник!..

— Не даст, так отдашь… Куда ж ее к лешему?

— В Загрядчину отнесешь, в город можешь отнести.

— В Загрядчину-то можно, а в город, шут его, не ходил! Да и в Загрядчине, но кому ж там? Попу если, так он ишшо меньше даст… — раздумывал вслух Фома.

Федосья увидела в этом нежелание нести рыбу и завизжала, перегибаясь:

— Ну и не надо, когда так! Ну и не надо! Сами слопаем!

— Что ж, и слопаем, — отозвался Фома».

Вот и все «счастье» Фомы и Федосьи: «Сами слопаем». Да и слопают ли? Скорее от нужды отдадут попу за бесценок.

Всякому непредубежденному читателю было ясно, что в литературу пришел писатель-реалист, воспитанник гоголевской школы.

Глава четвертая Человек не продается. Буря грядет

Ценский встретил этого человека в Москве, куда часто приезжал из Павловского посада. Вернее, этот человек сам нашел его по чьей-то рекомендации. Чьей — он так и не сказал. Он кое-что знал о Сергее Николаевиче, — ну, например, то, что «господин Сергеев — учитель-универсал», что он серьезный, талантливый, умный, к тому же писатель, у которого может быть неплохое будущее, что он — непоседа, каждый год меняет место работы.

Человек этот был плотен, крепок, Подвижен, даже немного суетлив и до крайности самоуверен. Звали его Францем Францевичем, происходил он из чешских немцев, которые недолго жили в Польше, а затем переехали на украинские земли. Франц Францевич был женат на русской красавице из обедневших дворян, имел трех сыновей, четыре года служил управляющим в имении графа, пока, наконец, не купил это имение за очень недорогую цену. Говорил он громко, бойко, энергично на каком-то неподражаемом жаргоне по крайней мере из пяти языков.

Будучи «человеком дела», он с ходу предложил Сергею Николаевичу бросить «к чертовой матушке» грязный посад и переехать к нему в имение учить его детей. Он расписывал прелести и красоту своих владений, будто не на работу приглашал, а в гости; обещал привольную жизнь, полную свободу действий. Как человеческий тип Франц Францевич возбуждал в писателе любопытство. Таких Сергей Николаевич не встречал еще в жизни, но фигура «приобретателя», стяжателя давно его занимала. Интересно было, как удается людям «из грязи да в князи». (Франц Францевич успел похвастаться, что он был когда-то голоштанным мальчишкой и все нажил своим горбом.) Писателю хотелось «изнутри» взглянуть на этого человека, «на механику» его дела, приоткрыть занавес быта новоиспеченных господ, «будущих властелинов мира».

И Сергей Николаевич принял предложение.

Поначалу все шло как нельзя лучше. Учитель имел много свободного времени, которое довольно продуктивно использовал: за короткий срок он написал рассказы «Скука», «Взмах крыльев», «Бред», «Поляна». А наблюдения над жизнью в имении дали богатый материал для будущих произведений: рассказа «Дифтерит» и поэмы «Движения».

Франц Францевич держался с учителем «на равной ноге», полностью доверил ему воспитание сыновей, любил поговорить о свободе и равенстве, похвастаться своим трудолюбием. Работать он действительно умел: и себя не щадил и* крестьян грабил безжалостно — вообще старался прибрать к рукам все, не брезгуя никакими средствами и методами. Охотно рассказывал Сергею Николаевичу о своей жизни — «не как учителю, а как писателю», при этом, разумеется, одни эпизоды опускал, другие приукрашивал. Сергей Николаевич быстро раскусил его.

Вскоре тоска и мрачные раздумья начали осаждать писателя. Слишком тяжелой и беспросветной была вокруг жизнь, и никаких перспектив на ее улучшение в этой глуши Ценский не видел. Очевидно, его душевное состояние наложило отпечаток и на рассказы, написанные здесь, исключая разве «Поляну», вещь солнечную, музыкальную и какую-то целомудренно-прозрачную.

Однажды хозяин завел с учителем разговор, который казался естественным и обыкновенным: о скуке.

— Скучно вам, любезный, а? Признайтесь, скучно? — говорил он Сергею Николаевичу и плутовато улыбался. — Молодому человеку в одиночестве всегда скучно. Что в городе, что в деревне, а без семейства — все одно скучно. Волком завоешь без жены. Пора, любезный, время подумать… самое время для свадьбы.

— Невесты нет, — шутя ответил Сергей Николаевич.

— Хорошей нет — это правда, хорошие не валяются, нет, — согласился хозяин. — А и то, если поискать… А тебе справную бабу надо, с капиталом. Чтобы вот дома, на усадьбе — сиди и пиши свои стишки там, рассказы, сочиняй и не думай о брюхе. Все у тебя есть готовое — капитал. На всю жизнь. А то захотел — в Петербург, в Москву поехал, там живи, гуляй, а капитал, он здесь, исправно, честь по чести. Только с головой надо жениться, а не абы як.

— Ну, это уж само собой: на богатой купчихе или на генеральше-вдовушке, — отшучивался Сергей Николаевич.

— Ни, боже избави! Такому красавцу, да чтоб на вдове! Да мне б твои кудри, твою голову, красоту твою, я б… я б такую взял! Ого-го-го!.. В шестнадцать лет и с приданым… Только в шестнадцать лет, чтоб сам воспитал ее, как тебе надо.

Разговоры эти забавляли: Сергей Николаевич о женитьбе пока что не думал; надо было прочно стать на ноги, определиться в жизни. Да и не встречалось до сих пор на его пути человека, который мог бы завладеть его чувствами.

Вскоре, как-то вроде невзначай, Франц Францевич сообщил учителю, что к ним в имение едет погостить его старый друг из Чехии — человек богатый, культурный, достойный всякого уважения. Притом едет не один, а с красавицей дочерью, шестнадцатилетней невестой с приданым в 10 тысяч рублей.

Дочь хозяйского друга оказалась пухленькой белолицей девочкой с круглыми пустыми глазами, которые уже умели кокетливо улыбаться молодым людям, с пухленькими ручками, которые еще ничего не умели делать, и с модной прической, которая должна была ошеломлять мужчин. и вызывать зависть у дам. Она была не прочь «пофилософствовать» о «высоких» материях.

В честь гостей Франц Францевич устроил грандиозный банкет, на который пригласил весь цвет местного общества. На правах гостя на банкете присутствовал и писатель — не учитель, а писатель — Сергеев-Ценский. Со стороны хозяина и его приезжего друга, а также дочери друга Сергею Николаевичу уделялось непомерно много внимания. Это заметили в первую очередь «дамы света», видел это и Ценский. К нему приставали с просьбами почитать стихи. Он всячески отговаривался.

— Господа, я уже четырнадцать лет, как не пишу стихи, — говорил Сергей Николаевич. — А презренную прозу здесь читать непристойно, тем более что моя проза скучная.

И все же пришлось уступить настойчивым просьбам: он прочитал одно стихотворение из книжки «Думы и грезы». А затем, злой на всех и на себя самого, ушел в свою комнату, ни с кем не простясь, и начал писать рассказ «Маска».

На другой день Франц Францевич пожурил учителя за вчерашнее «исчезновение» и тотчас приступил к сватовству. Делал он это без излишних церемоний — точно так, как покупал лес и продавал скот. Это уже не смешило Сергеева-Ценского, а вызывало гнев и негодование. Не отвечая на предложения свата, взял ружьишко и ушел бродить по лесу.

Вернулся в имение через несколько дней, когда гости уехали.

Вот когда Франц Францевич сбросил маску. Он встретил Сергея Николаевича потоком грубой брани. В ответ учитель предостерегающе заметил ему:

— Замолчите!.. Вы — дикарь. Или я не ручаюсь!..

Эти слова он сопроводил таким молниевым взглядом, что хозяин быстро пришел в себя.

— Запомните, сударь, — гремел Ценский, сжимая стальные кулаки, — я не позволю себя оскорблять! Не поз-во-лю!..

Хозяин продолжал искренне возмущаться поступком учителя, отвергшего свое счастье:

— Десять тысяч чистого капиталу — и он не согласен! 3 ума человек зошел.

— Вы слишком дешево меня оценили, — уничтожающе ответил Ценский.

— A-а, десять тысяч мало, — не понял его Франц Францевич, — миллион хочешь!..

— И миллиона мало! — перебил его Ценский. — Человек не имеет цены…

— Все имеет цену, — хозяин деланно расхохотался. — Все продается, милейший, на этом свете. А люди что — и людей я покупаю. Люди — дрянь…

— Скотов, а не людей. Безропотных рабов! А ты попробуй человека купи.

— Пробовал. Уже… И тебя купил… На меня работаешь.

— Ну, нет… Вы мне платите за мой труд, по-божески платите, иначе я не стал бы у вас работать. Но вы не хозяин надо мной, я сам себе хозяин… Захочу — домой поворочу или к другому ускачу. И ничего вы мне не сделаете, потому что я человек, а не раб!..

Сергей Николаевич повернулся, хлопнул дверью и ушел к себе продолжать работу над рассказом «Маска». Рассказ был закончен к утру, и в тот же день Сергей Николаевич навсегда покинул имение Франца Францевича.

Яснее понять «инцидент в имении» и состояние Сергеева-Ценского, его характер, нетерпимость ко всяческой подлости нам помогает рассказ «Маска».

«Скукой было то, что было кругом, обидой казалась вся жизнь. Хотелось чего-то Теплого и открытого, светлого и нежного». А кругом были Только маски вместо людей, «…маски казались ему лицами и лица масками. Их было слишком много, и они слишком пестрели кругом». «Это то, что создала цивилизация — маска! — бессвязно думал Хохлов. — Тысячи лет существования только затем, чтобы создать маску… А маска, чтобы не было человека… Это то, что задавило жизнь!.. Десятки тысяч лет на то, чтобы… маска!.. И слова, все слова, — это ведь тоже маска…»

И студент Хохлов, которому «обидно было за людей, смиренно ютившихся в таких жалких домах», и в котором подымалась злость на тех, кто задавил жизнь, в разгар бала и веселья масок бросает в лицо жирному купцу:

«— Снимите маску!..»

Вот так и Ценский этим рассказом бросил в лицо господам толстосумам и прочим:

— Снимите маски!..

И опять Сергей Николаевич в городе, где «тепло и чистое небо», в Павлограде, с которым связан его первый литературный успех. На исходе был 1903 год. В павлоградской женской гимназии рисование преподавал Михаил Иванович Сапожников, человек большой открытой души и пламенного сердца. Он хорошо знал и самозабвенно любил и русскую реалистическую живопись, и литературу, и музыку, любил то, что было мило и дорого Сергею Николаевичу. Оказалось, что многие стихи из книжки «Думы и грезы» Михаил Сапожников знал наизусть. Они подружились. Было много общего в их характерах, в их думах, они одинаково смотрели на жизнь, одними глазами. С Сапожниковым Сергей Николаевич делился сокровенным, читал ему свои новые рассказы. Но больше всего он любил читать вслух своих кумиров: Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Тургенева.

Будто свежим ветром повеяло на Сергеева-Ценского. Слова «революция», «свобода» часто слетали с уст людей разных классов и сословий. Не одинаково произносились эти слова: одними — громко, открыто; другими — шепотом, пугливо; третьими — с радостью и надеждой; четвертыми — с ненавистью и страхом. В Екатеринославской и соседних с ней Таврической, Полтавской, Одесской и Киевской губерниях происходили волнения: бастовали рабочие, не утихали восстания крестьян; подпольно распространялись листовки. Вот одна из таких листовок, датированная августом 1903 года:

«Товарищи! В настоящее время по многим городам южной России загорелась небывалая борьба между рабочими и их врагами — капиталистами и правительством. В Баку, Тифлисе, Михайлове, Батуми, Одессе, Николаеве и Киеве десятки тысяч рабочих устраивают стачки и бросают работу. Но эти стачки не ограничились одной какой-нибудь фабрикой, одним каким-нибудь ремеслом, они сделались всеобщими… Все это наглядно доказывает, какую огромную силу имеет в руках рабочий класс. Это доказывает, что все богатство производится его руками, а капиталисты живут трудом рабочих… И стоит только рабочим дружно подняться на решительную борьбу, как капиталисты, почуя в этом великую силу рабочих, должны будут идти на уступки, если они не захотят разориться в прах и окончательно погибнуть… Ведь наш «царь-батюшка» — самый крупный фабрикант и помещик… Он всей душой готов постоять за своих сотоварищей — капиталистов. А поэтому он посылает своих солдат и матросов замещать забастовавших рабочих; он посылает против рабочих солдат и казаков с нагайками и ружьями разгонять и убивать мирно требующих себе куска хлеба голодных рабочих.

Товарищи! Неужели в такое время мы будем молчать — мы, которые должны хорошо помнить, что и нам не легко живется, что и нас хозяева, подрядчики, мастера и начальство грабят и обирают на каждом шагу; что и нас они стараются прижимать, оскорблять и унижать…

А вы, товарищи солдаты, такие же рабочие, как и все мы. У вас и сейчас братья и товарищи работают в наших рядах. Неужели вы будете стрелять и убивать нас?.. Вам же, товарищи матросы, напомним, что вы такие же рабочие, как и мы, что вас жмут и притесняют те же враги… Итак, товарищи матросы и солдаты, когда вы услышите о том, что рабочие массы пошли на решительный штурм против самодержавия и капиталистов, то вы должны смело поддержать рабочих и этой поддержкой добиться полной победы над нашим общим врагом… Так будем же вместе готовиться к этому великому, быстро приближающемуся к нам роковому дню.


На бой кровавый,
Святой и правый,
Вперед, вперед,
Рабочий народ.
Рабочая группа»

Содержание подобных листовок доходило до Сергея Николаевича. Накаляющаяся внутри страны революционная атмосфера ему была известна. Ведь он с прежним пристрастием приглядывался к жизни людей, он уже не только знал, как плохо живут трудящиеся классы, но и почему плохо живут, кто виноват. И ему не терпелось рассказать об этом читателю — пригвоздить к позорному столбу кровопийцев и хищников, виновных в бедствии народном. О том, что царь — враг народа № 1, он знал давно, и никаких на этот счет сомнений у него не было.

Но каким путем народ должен освободиться от тиранов? Просто уничтожить их физически, как уничтожают волков или бешеных собак? А кто это сможет сделать? Найдется ли такая сила? Сам народ?.. Писатель не видел, не понимал организованной силы трудящихся и в первую очередь рабочего класса. В понятии Сергеева-Ценского народ русский был слишком забит, принижен, напуган, чтобы решительно подняться на борьбу. Он знал силу народной стихии и не знал силу организации, сознательности и политической зрелости пролетариата.

Рассказы, написанные в Павлограде в канун первой русской революции, свидетельствуют о том, что Ценский искал ответы на свои вопросы и сомнения. Как писатель, творчество которого уже успело глубоко Пустить корни в современность, он не мог оставаться в стороне от текущих событий, быть равнодушным к происходящему. Он пишет два рассказа — «Батенька» и «Молчальники» — и повесть «Сад», в которых звучит голос бунтаря. Рассказы были опубликованы в журнале «Вопросы жизни» в 1905 году, в разгар революции, и пришлись ко времени. Недаром царская охранка нашла в них «крамолу революции» и закрыла журнал.

Сам Ценский даже не подозревал, что его творчество начинает входить в русло политической борьбы. Он просто писал «на злобу дня», писал о том, что кричала его душа, писал правдиво и честно, иначе он не мог. Для этих трех произведений характерен очень тонкий и в то же время понятный подтекст. Писатель не забывал о цензуре сам и заставлял думать о ней читателя.

Жили в монастыре три молчальника, отрешившиеся от внешнего мира. Что бы там ни случилось, а они молчали. «Трудно было молчать там, где кричал от боли каждый атом воздуха…», а они все-таки молчали. Они и в монастырь спрятались от страшной, нестерпимой нужды. Но разве от нее спрячешься, когда горем народным пронизано все вокруг? Горе шло за ними и в монастырь в виде богомольцев, среди которых «сытых людей почти и не было, были обездоленные, с робкими глазами, с чахлыми лицами, иссосанными червями нужды, в лохмотьях, пропитанных потом и грязью. И приносили они с собою горе и боль, голодные тела и голые души. Далекие деревни, окраины далеких городов говорили их словами, что жизнь стала тесная и жестокая, как спицы железной клетки, что неизвестно, куда идти, и что делать, и где искать правды и счастья… С вольных широких богатых полей приходили подневольные, узкие, ободранные люди…»

Совершено в монастыре убийство; вся округа возмущена. Лишь три молчальника молчат. Умерший игумен на минуту воскрес, поднял голову в гробу. Это чудо! «Только в кельях молчальников было тихо». Наконец монастырь сгорел вместе ‘с отцом Питиримом. «Говорили все, и сокрушались, и плакали. Только три молчальника были немы». И, казалось, нет на земле силы, которая бы пробудила молчальников. Но случилось событие — должно быть, самое грандиозное из всех возможных — народ вышел на улицу, «толпа была братская и единая… лапотник слился с горожанином…». Подуло свежим ветром революционной демонстрации. И разбужены молчальники! Из тихих келий вышли они на улицу и запели. «Они шли на подвиг, сломившие печать молчания, шли на борьбу с огромной и темной силой… шли и пели, и навстречу им широко отворялись окна домов».

Сколько здесь глубокого подтекста, больших и острых мыслей!

Живя в обществе, нельзя быть нейтральным, нельзя спрятаться от забот и нужд общества, разделенного на два мира — богатых и бедных. В борьбе за самое святое и возвышенное — за лучшую долю на земле, за счастье человека — нельзя быть безучастным… Революция — это великое дело. И если уж молчальники поднялись на борьбу, то всем остальным, простым и честным людям, сама судьба велела выйти на улицы.

А братская и единая толпа, где лапотник сливается с горожанином, — это же великолепное, хотя, быть может, еще и не осознанное понимание движущей силы революции.

«Батенька» — командир роты, добрый, гуманный офицер, посланный со своим подразделением расправиться с бастующими рабочими, не может стрелять в безоружных людей, не хочет стать палачом невинных, борющихся за правое дело. Рассказ написан был очень кстати: в то время большевики боролись за армию и за флот. И Ценский объективно помогал большевикам. Его рассказ был хорошим пособием в руках армейских пропагандистов-большевиков. Лев Толстой, прочитав «Батеньку», высоко оценил рассказ неизвестного ему писателя. По совету Толстого И. Горбунов-Посадов издал «Батеньку» отдельной книгой в 1906 году.

В повести «Сад» писатель с большой силой изобразил трагизм и ужас жизни угнетенного и обездоленного народа, его муки и страдания. Однако Ценскому чуждо смакование горя людского; его жалость к людям всегда звучит как гневный протест, как призыв к действию. В каждой строке слышится зовущий голос писателя: «Так дальше жить нельзя! Человек достоин лучшей доли!» Но Сергея Николаевича долго томил один неразрешенный вопрос: кто поведет народ на бой с тиранами, кто будет стоять во главе преобразователей жизни? Он понимал, что для этой цели Васька Калякин, студент Хохлов, молчальники не подходят. Тут нужен герой, человек цельной натуры, светлого ума и огромной силы воли.

Алексей Шевардин из повести «Сад» — яркий представитель этих людей. Выходец из простого народа, умный и грамотный, он окончил земледельческое училище, любит землю и понимает в ней толк. Он крепок физически, он закалил себя смолоду, подготовил к борьбе: «проделывал гимнастику с пудовыми гирями», «спал без одеяла и аккуратно купался до первого льда». Он, «похлопывая себя по объемистой груди, самодовольно говорил: «Широ-окая кость!»

Это о нем дед с гордостью говорит: «Добытчик!.. Хлебороб!.. Настоящий американец!» Алексею нравятся первые слова деда — да, он добытчик и хлебороб. Не согласен он с последним: «Зачем мне Америка, дед?.. Тут у нас своя Америка, своя земля людей ждет». А на горестное замечание деда: «Тесно у нас-то, внучек…» — он отвечает с достоинством: «Тесно бывает только узеньким, дед, а широкому везде широко…»

Это голос нового хозяина, не стяжателя, а преобразователя земли. Алексей Шевардин, «с детства привыкший к земле, боготворил землю. Великая дающая сила земли покоряла его в каждом зеленом листе, в каждой тонкой былинке… И черная, свежевспаханная земля не была для него беззвучной: она была как лицо, полное притаившейся скрытой работы и вот-вот готовое блеснуть яркой мыслью в наряде красивых слов. И, любя землю, он привык думать, что земля любит его… Шевардин любил землю, как полнозвучную красоту, как великую мощь, как воплощенную сказку: любил землю днем, любил ночью; любил в ризе солнечных лучей и под фатой дождя; любил ее с раннего детства, когда проводил в лесу под Новгород-Северским лето за летом.

То, что он ясно помнил с детства, было сплошное море цветущей черемухи, белой, точно морская пена, пахучей и полной сверху донизу свистов и раскатов: это соловьи пели под ее сводами…

…Но он не мог тогда отделить соловьев от черемухи: это не они пели в лесу, это лес был живой и пел».

А ведь говорит Сергей Николаевич о себе, о своей любви к земле.

Но вот трагедия жизни: не Алексей Шевардин, не такие, как он, хлеборобы были хозяевами земли, «…землей владел, неизвестно почему, один человек, такой же, как те люди внизу, но не любивший земли и живущий где-то вдали. И там, где он не знал, что делать с огромной землею, в глубоких трещинах от тесноты задыхались люди».

Хозяином этой земли был граф. «И весь он был маленький и далекий, весь он был надоедливо ненужный, как гудение комаров; весь он был незаметный, как точка на белой стене, и всем кругом он мешал жить».

Казалось, целый мир принадлежит ему. Куда ни глянь, везде все графское. Богом и царем на этой земле был граф. А может, даже не граф, а сам царь Николай Второй? Повесть дает повод для такой мысли. А граф — это и есть управляющий немец Аурас, прозванный крестьянами Саврасом, который «бесконтрольно, можно сказать, всем царством владеет… что хочет, то и делает. Мужики у него — пикнуть не смей». У него свои собственные жандармы из черкесов. «Чуть что, — этак нежно, — кинжал в спинку — и готово. На псарне двести штук борзых молочной овсянкой кормит. А люди с голоду мрут — они нищие и бескровные рабы».

«Со стороны гумен доносилась песня, пели девки хором, пели теми страшными голосами, в которых нет музыки, а есть отслоившаяся боль, и вой ветра в трубе, и режущий скрип ножа по стеклу».

Как это перекликается с некрасовским:


Выдь на Волгу. Чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песней зовется:
То бурлаки идут бичевой.

«В деревне нет врача. От родов умирает женщина. Великое таинство смерти совершилось при Шевардине». Ему «страшно было, что так дешево стоила человеческая жизнь в таком огромном и богатом мире, что ночь была так черна, а людское горе так бело и ярко».

И горе людское автор рисует крупным планом. На графской лесопилке убило Ивана Ткача. У вдовы осталось 17 копеек и пятеро малых детей. Кто им поможет? Виновник гибели мужа — граф? Как бы не так. «Як десять чи двадцать годов тому задавило Трохима Бузыря та Грицка Крейду, тих, шо грахский камень билы, далы шо-небудь?.. Эге!.. А як грахски собаки Панасову дивчину заилы, далы шо-небудь? То ж то и е…»

Ценский дает точное и ясное определение такой жизни. Это «произвол, и то, чем и как держалась здесь жизнь, — было рабство». Шевардин «знал это, и знал, что майорат задавил Чичибубина и раздавил вот теперь его жену». Шевардин — человек сильный, деятельный и решительный. Он готов к борьбе. Но как бороться? Конечно, сообща. Его возмущает, что все молчат: и лес, и река, и люди. «Главное, молчат люди, — и это меня душит, и хочется мне рявкнуть во весь голос с какой-нибудь высокой точки, ну хоть с монастырской часовни на горе:

— Да сколько же еще — сто лет, тысячу лет — вы будете молчать? Вы — колокол миллионопудовый! Каким рычагом можно раскачать и хватить в борта вашим языком так, чтобы дрогнул около воздух?»

Шевардин, а вместе с ним и Ценский не видели этого рычага, а между тем он уже действовал: большевики раскачивали «колокол миллионопудовый» — русский народ. Слабость Шевардина была в его одиночестве. Он хочет бороться и не умеет. Он не фразер, а человек действий. Он пришел в этот мир, чтобы превратить жизнь человеческую в благодатный сад. «Вся земля вокруг могла бы быть одним роскошным садом, могла бы, но этого нет. Нет школ, нет больниц, нет красоты, нет смысла — одно сплошное «нет», вся жизнь — одно живое отрицание, воплощенное в нелепые избы, в хмельной чад, в кусок черного хлеба, из которого можно ковать ядра для пушек.

Представляешь ли ты картину жизни, когда человек живет так, что хуже нельзя придумать? Люди могли бы быть действительно царями земли…»

Вспоминаются стихи под портретом дяди Федора:


Люди богами стать бы могли,
Если б не цепи земли…

И Шевардин рвет цепи: он убивает графа, отлично зная, что это будет стоить ему жизни. Но он готов умереть, только бы жизнь стала садом, а люди — царями земли.

Конечно, не в убийстве одного тирана путь к освобождению. Да ведь и не эта мысль доминирует в повести. Призыв к борьбе звучит здесь в полный голос и составляет идейный стержень «Сада». Когда читаешь повесть, все время испытываешь ощущение чего-то гораздо большего, чем майорат. Перед глазами стоит николаевская Россия, граф видится в монаршей короне. И подтекст произведения выходит на первый план: царизм изжил себя, его нужно устранить силой, силой оружия. Только тогда и можно превратить землю в сад.

После «Сада» идейные позиции Сергеева-Ценского не оставляют никаких сомнений: совершенно ясно, что писатель тесными узами связал свое творчество с судьбой народа, стал певцом не только его горя и печали, но и праведной мести, борьбы за переустройство жизни на земле, глашатаем грядущего солнца, певцом сильных духом и смелых людей. «Сад» был итогом мучительных поисков молодого Ценского.

Но этим далеко не исчерпывается значение повести. В ней Сергеев-Ценский предстал перед читателями как писатель большого и самобытного таланта, как зрелый художник слова. В строках о любви Алексея Шевардина к земле — музыка слов, настоящая поэзия. Лишь художнику доступно такое зримое и простое: «кусок черного хлеба, из которого можно ковать ядра для пушек».

Сочнее и строже стал пейзаж Ценского.

«Меж деревьев в густой траве желтел донник, розовел клевер, яркими ковровыми пятнами сверкал дикий мак; с неровных щербатых зубьев плетня во все стороны кудрявыми струями сбегал хмель, а в густом воздухе, точно кипела вода, густо гудели пчелы».

«Солнце садилось сзади за горой, и даль поспешно заволакивалась туманом густо-фиолетовых тонов и, огромная, но бесплотная, казалась совсем другим миром, точно земля тихо улыбнулась на этом месте и ушла вниз, а в воздухе еще млела ее улыбка».

«В незатворенные двери шалаша черными шепчущимися тенями толпились деревья. Ночь была месячная, и освещенное паутинно-легкое небо радостно уходило куда-то от черных мягких силуэтов, пригвожденных к земле».

«Прозрачный и легкий, полный лунных лучей воздух, округленный тишиною, проходил через все тело Шевардина и делал его таким же прозрачным, таким же легким, таким же тихим…»

Какая щедрость красок, какая «расточительность» образов и живописных средств!

Казалось бы, повесть «Сад» должна была обратить на себя внимание критики не только идейной направленностью, злободневностью и остротой темы, но и высокими художественными достоинствами. Этого, однако, не случилось. Критики растерялись. Они не знали, что делать: хвалить или порицать писателя. И выбрали худшее — молчали.

И получилось, что по достоинству оценили повесть Ценского «критики» в жандармских мундирах: царская охранка закрыла журнал, опубликовавший революционное сочинение господина Сергеева-Ценского. Автор «крамольных» произведений «Батенька», «Молчальники» и «Сад» получил в охранке «титул» политически неблагонадежного.

Глава пятая Зауряд-прапорщик. 1905 год. В Крыму навсегда

В Павлограде Сергеев-Ценский услышал о трагедии Порт-Артура и Цусимы. Писатель, чуткий к вопросам современности, противник империалистических боен, откликнулся на это событие рассказом «Убийство». Он в своем творчестве характеризует войну, как бессмысленное убийство. Правда, несколько раньше отдельные нотки прозвучали в «Батеньке», первом «военном» произведении крупнейшего военного романиста. «Батенька» вносил отрезвляющую струю в хмельную, тупую атмосферу царской армии, заставлял задуматься не только солдат, но и. офицеров, прежде чем, повинуясь слепой команде «свыше», стрелять в своих отцов и братьев — рабочих и крестьян. И надо ж было так случиться, что автор «Батеньки», ненавистный верноподданному офицерству, вскоре после событий на Дальнем Востоке был призван в ополчение и через некоторое время сам оказался в положении «батеньки». Судьба подшутила над ним, но Сергей Николаевич принял ее вызов с достоинством.

Сначала «зауряд-прапорщик» Сергеев служил в Херсоне: это было в конце 1904 года. Трудно досталась ему служба. Он не нашел, да и не мог найти общего языка со своими однополчанами-офицерами. Жизнь их была пуста и нелепа; дни бессмысленной муштры в казармах, на плацу и в поле сменялись вечерами за картами и вином. От постоянных кутежей, от скуки и душевной пустоты господа офицеры придумывали себе различные «душещипательные» развлечения, вроде «кукушки», мастерски изображенной Ценским в романе «Бабаев».

«В офицерском собрании играли в «дурака с Наполеоном». Было четырнадцать рангов дурака, пять колен Наполеона и Наполеон. Играла канцелярия полка: заведующий хозяйством, казначей, два адъютанта. Нужно было двадцать раз оставить дураком кого-нибудь одного. Этот один становился Наполеоном. Сделать это было трудно: начали играть в сентябре, теперь шел декабрь — не могли кончить.

В соседней комнате играли в макао. Игра была шумная, злобная, радостная. Многокурили и пили пива, противно бросали на стол деньги, ругались».

Сергей Николаевич не пил, в карты не играл, не бил солдат, и потому в полку офицеры глядели на него косо. Эта подозрительность и отчужденность между ним и офицерами полка укрепилась после того, как обнаружилось, что «ученый» прапорщик занимается сочинительством.

В полку служили бабаевы, которым нередко приходилось поступать со своими подразделениями в распоряжение Дерябиных, учинять расправы над бастующими рабочими и восставшими йротив произвола помещиков крестьянами. Сергей Николаевич хорошо изучил и бабаевых и дерябиных. В его душе рождалась ненависть к армии, в которой он разглядел слепое оружие в руках тиранов. Армия — ее рядовой состав — состояла из народа, но она была чужда и ненавистна народу, поднимавшемуся на борьбу с угнетателями. Ценский презирал тех офицеров, которые издевались, глумились над нижними чинами и унижали их человеческое достоинство. Дерябины вызывали в его душе негодование. Между приставом Дерябиным и армейским капитаном Абрамовым он не видел никакой разницы: оба в его глазах были садисты и выродки.

Воинская дисциплина, субординация, бессмысленная муштра — все это тяготило новоиспеченного «прапорщика из учителей» Сергеева.

Сергей Николаевич служил в роте грубого и жестокого капитана Андреева. Именно с ним и произошла у Сергеева-Ценского крупная стычка, из-за которой Сергей Николаевич должен был покинуть Очаковский полк, стоявший в то время в Херсоне. Эпизод этот подробно описан в повести «Пристав Дерябин» и в романе «Зауряд-полк». В письме к А. Г. Горнфельду Сергей Николаевич писал: «Вы мне говорили, что Дерябин не живой, а между тем это я сам выслушивал Дерябина, когда был прапорщиком и был назначен в помощь полиции, и как раз это я кричал на своего ротного в строю: «Капитан! Как вы смеете бить солдат!» И все произошло так, как я описал. (За это преступление против дисциплины меня перевели в другой полк.) Это было в Херсоне в 1904 году. Настоящая фамилия Дерябина — Безсонов, а капитан Абрамов — Андреев (Очаковский полк)».

Эти строки, относящиеся, надо полагать, к 1914 году (в письме год не указан, помещены лишь день и месяц — 10 апреля), проливают свет на многое. Ценский признается, что у него за литературным персонажем стоит прототип, очень близкий к персонажу.

Командование Очаковского полка нашло предлог отделаться от прапорщика Сергеева. Впрочем, мера наказания не огорчила прапорщика. Наоборот, сообщение о том, что его переводят в 51-й Литовский полк, расквартированный в Симферополе, обрадовало Сергея Николаевича. Наконец-то он увидит юг — и море и горы…

В Крым Сергеев-Ценский прибыл в апреле 1905 года. Цвела земля, обжигающе полыхали маки в долинах, сочно пенились сады. А он, доложив начальству о прибытии и получив назначение взводным в 15-ю роту, тут же попросил двое суток отпуска. Не терпелось повидаться с морем.

Из Симферополя выехали рано утром. Лошади легко шли по просохшей дороге. Извозчик попался разговорчивый, охотно выполнял «по совместительству» обязанности гида, говорил татарские названия деревень, сообщал о последних новостях, о ценах на землю, о погоде на Южном берегу, о недавнем шторме в семь баллов. Когда подъезжали к перевалу, он показал кнутовищем на лысую скалистую гору по правой руке, торчащую среди молодой зелени, и пояснил:

— А это, господин, гора высоченная, Чертов Даг зовется. Вроде английской собаки.

Сергей Николаевич рассмеялся и, щуря от солнца глаза, начал всматриваться в величественные очертания знаменитого Чатыр-Дага. Его покоряла торжественность гор, чистота воздуха, мягкая и нешумная прохлада леса, могучая стройность столетних тополей, выстроившихся в караул вдоль дороги, неумолчный говорок бурной речки, бегущей с гор. И было во всем этом что-то родное, давно знакомое по Лермонтову и Пушкину, долгожданное…

Перевал открыл новые красоты Крымских гор. И стало еще теплей, пахнуло другим воздухом, незнакомым, но приятным; впереди и над головой струилось необыкновенно чистое голубое небо; солнце заполнило все вокруг, озорное, разбросавшее золотые блестки по-южному щедрой рукой. Слева сиреневой громадой, укутанной в розоватое марево, млела на солнце двурогая гора Екатерина — так назвал гору князь Потемкин.

Наконец на горизонте блеснуло море. Оно было видно верст за семь. Спуск после перевала был круче подъема; море то исчезало, то снова появлялось, далекое и манящее.

В Алушту приехали в полдень. Сергей Николаевич спустился к самой воде, сел на камни и долго сидел, опьяненный впечатлениями, с наслаждением и жадностью вдыхая морской воздух. Затем любовался юной стройностью кипарисов, шумным цветением «иудиного дерева».

Да, он не обманулся в своих надеждах: Крым его покорил; в душе писателя к этому краю родилась пылкая и глубокая «любовь с первого взгляда».

Вторую половину дня и весь вечер он бродил по берегу моря и окрестностям тихой, какой-то «домашней» Алушты. Дошел до Профессорского уголка, где в зелени кипарисов, крымских мимоз и платанов стояли нарядные дачи. Мимо них по тропке поднялся на возвышенность в сторону мохнатой густо-зеленой горы Кастель. Справа было море, притихшее в предвечерней истоме и видное до самого Судака на полсотни верст; слева светились дальние горы: солнце спряталось за ближний холм и освещало их отраженным светом, отчего горы казались янтарно-прозрачными. А гора Екатерина и убегавшая от нее по горизонту длинная гряда дальних гор играли множеством цветов и красок: огненные и палевые сменялись сиренево-розовыми, а те переходили в голубые и синие.

Сергей Николаевич смотрел на север и видел там, на окраине Алушты, пустой косогор, прорезанный оврагами-балками.

Кто знает, может, тогда, в день первого свидания с морем, у него родилась мысль поселиться на том высоком косогоре на вею жизнь. Сергею Николаевичу хотелось писать. Но на нем были офицерские погоны, они напоминали, что где-то в Симферополе есть его взвод, есть новый ротный и возвращение туда неминуемо.

Той же дорогой возвращался Ценский в Симферополь на другой день. Покормить лошадей решили на постоялом дворе в лесу. Тут же стояла тройка, направлявшаяся к морю. На веранде за столиком сидел застрявший здесь пьяный чиновник.

В стороне под деревьями торчала телега, а на ней — связанный пегий теленок, которого у молодого парня торговал, видимо, сам хозяин постоялого, — долговязый, в жилетке и без шапки, желтобровый человек: тыкал в теленка пальцем и один глаз совсем закрывал, а другой выпячивал кругло, как дуло пистолета, и все повторял:

— Я зря гавкать не буду… Я с тобой гавкать не буду. Семь!

Парень, поминутно оправляя свой красный очкур, отмахивался и пятился, а тот его настигал.

— Что же я тебя, молодого такого человека, обдуривать буду? А?.. Хорошо разве это, а?.. Уж лучше же я самого себя обдурю!.. — И даже теленок что-то такое промычал недоверчиво…

Потом вошел стражник, шинель внакидку, — молодой и глупый по виду парень. Чиновник поглядел на него, сбочив глаза, и закивал пальцем:

— А… Василий! Сда, Всиль!

— И вовсе я не Василь — я Наум, — сказал стражник серьезно.

— К-как Наум?.. Пчему ж ты не Василий? (Чиновник был искренне удивлен.)

— Василий — это утром был… Поняли?.. Василий уже сменился… А я Наум.

— Пчему же ты Наум?.. — Потом спросил: — А ты водку можешь?

— Водку, ее всякий может, — ответил Наум, поглядевши кругом серьезно.

— Ты чтоб Василь, а?.. На кой черт Наум, а… Правда?

— Да, а то неправда? — ввернул вдруг извозчик с надворья. — Привыкай тут ко всякому: тот Наум, тот Василь…

Потом заструился ближний лес и засиял еще шире дальний… Мотнув головой на корявый бук с вырезанным на коре крестом, сказал ямщик:

— Этим месте третьем году почту ограбили, человека убили: вот через что там стражники поставлены, на постоялом… Не водку они пить, а должны за этим местом глядеть строго…

Но и это место теперь было только задумчиво и струилось, и все капало с буковых сучьев на палые листья вниз.

И прапорщик был задумчив. Он смотрел в пространство, но ничего кругом не замечал. Море… Алушта… Глубоко запали они в душу со всем своим неповторимым, южным. «Утра здесь были торжественны, дни — широки, вечера — таинственны… Ах, вечера, вечера, — здесь они положительно шептали что-то!» Надо сохранить в памяти для будущих произведений и этот шепот приморских вечеров, и пьяную смешную речь чиновника, и жуликоватого хозяина постоялого, готового самого себя обдурить, того самого, который зря гавкать не будет…

Сергеев-Ценский ехал в Симферополь, а хотелось как можно скорее вернуться к морю, и не на день, не на год — на всю жизнь.

Новый полк мало чем отличался от предыдущего. Те же кутежи офицерства, занятия на плацу до обалдения, хамство и пустота. А кругом была иная жизнь, тревожная, готовящая что-то не совсем ясное, но желанное. Багряным заревом флагов и пожаров шагал по улицам городов и сел девятьсот пятый год. Революция всколыхнула «колокол миллионопудовый», и он гремел теперь на всю Россию, отдаваясь эхом за ее пределами. Здесь, на юге, он гремел с особой силой. И революционными запевалами были моряки Черноморского флота.

В те дни, когда Сергей Николаевич знакомился с Крымом, там во многих городах из рук в руки передавалась листовка Севастопольского комитета РСДРП, которая начиналась словами:


«РОССИЙСКАЯ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РАБОЧАЯ ПАРТИЯ.


Пролетарии всех стран, соединяйтесь!


Товарищи рабочие!

Долой самодержавие! Долой всю эту свору тиранов, жандармов, шпионов. Довольно душили они нас…»


Пролетариат Крыма готовился к празднику 1 Мая. Начиналось жаркое лето 1905 года. Со всех концов Таврической губернии летят телеграммы губернатору: помещики просят, умоляют прислать войска для защиты их имущества. Солдат хотят использовать и как карателей и душителей свободы, и как штрейкбрехеров, и как даровую рабочую силу. 21 июня таврическому губернатору поступила телеграмма от землевладельцев Ильиных: «Рабочие забастовали. Хлеба гибнут на корню, 2 000 десятин. Прошу ходатайствовать об экстренном отпуске нижних чинов для уборки. Землевладельцы Ильины».

И нижним чинам 51-го Литовского полка приходилось выезжать на уборку барского хлеба и на усмирение крестьян. Правда, прапорщик Сергеев, выражавший открыто свое возмущение подобными операциями, однажды категорически отказался ехать на Мелитопольщину усмирять крестьян. С тех пор он волею командира полка, боявшегося скандала со стороны слишком строптивого офицера-писателя, оставался в Симферополе, когда полк уходил на полицейские операции.

Лето в Таврии реяло красным флагом броненосца «Потемкин». Революционные события захватили Ценского, вызвали в нем небывалый душевный и творческий подъем. В свободное от службы. время (а его было не так уж много) Сергей Николаевич работал над романом «Бабаев»: делал наброски отдельных новелл, которые затем стали главами большого произведения, писал о событиях дня по горячим следам, обо всем том, что он тогда видел и переживал: писал о людях, окружавших его, о жизни, которую он хорошо знал. Работал урывками в течение почти трех лет. И закончил роман лишь в 1907 году.

А в то же время далеко за океаном Максим Горький писал о тех же событиях, но писал более широко и политически зрело, имея больший жизненный опыт, будучи связанным с передовыми людьми грядущей России, которые стояли во главе революции.

Ценский не был связан с революционерами, никаким политическим группам и партиям он не принадлежал, не был знаком с их политическими программами. Мундир офицера, надетый на него насильно, душил его, стеснял, ограничивал кругозор. Но сбросить мундир самовольно Сергей Николаевич не мог.

На смену жаркому лету пришла бурная политическими событиями осень. События эти коснулись непосредственно и прапорщика Сергеева.

13 октября в Симферополе забастовали типографские рабочие. 18 октября по случаю объявления царского манифеста в городе состоялась политическая демонстрация. Чтобы сорвать ее, власти устроили еврейский погром, а на демонстрантов бросили «черную сотню». Было много убитых и раненых. Полиция, которая обязана была «наблюдать за порядком», оказалась на стороне погромщиков: она действительно «наблюдала за… беспорядком и произволом», чинимым черносотенцами и монархистами. Посланные на помощь полиции подразделения 51-го Литовского полка фактически бездействовали и не вмешивались в борьбу между демонстрантами и реакцией. Войска выполняли волю полиции.

Ценский в этот кровавый день был в наряде со своим подразделением. На его глазах происходила драма, глубоко потрясшая его. Он видел с одной стороны простых мирных людей, шедших с песнями и красными флагами, — «это шла свобода», и с другой стороны — душителей свободы — жаждущих народной крови Дерябиных в полицейских мундирах и в штатском.

В полк Сергей Николаевич вернулся подавленный. Своим сослуживцам-офицерам, спокойно и даже с какой-то веселостью обсуждавшим происходящее, он бросал в лицо гневные, тяжелые, как ядра, слова:

— Позор!.. Это мерзко, гадко, возмутительно!.. И я вас не понимаю, господа, как вы можете об этом спокойно говорить!.. Вы, цивилизованные люди, — и так равнодушны… Там совершено преступление, убийство невинных, беззащитных… А вы шутить изволите. Кощунство над человеком… Недостойно, да, да, недостойно человека!..

И он ушел домой. Но и дома не находил места. Картина демонстрации, организованной бойни стояла перед глазами. Тогда он написал заявление в Симферопольскую городскую управу, в котором обвинял полицию в соучастии в погромах, а подразделения своего полка — в нарочитом, преднамеренном бездействии.

Бунт прапорщика Сергеева не на шутку переполошил военные власти, боявшиеся появления в армии своего лейтенанта Шмидта. Распространение революционных идей среди армейских офицеров, которые могут организовать и повести за собой солдатские массы, как это сделал на флоте Шмидт, больше всего пугало командование. Имя прапорщика Сергеева, сочувствующего «смутьянам и бунтовщикам», стало склоняться на все лады среди офицерства. Говорили о недостойном поведении прапорщика, о чести, а некоторые даже пытались истолковать его поступок как измену присяге. От Сергея Николаевича немедленно потребовали дополнительного письменного объяснения; в нем он писал:

«Мне хотелось бы попытаться охарактеризовать общее настроение, так сказать, воздух погрома 18 октября, и, пожалуй, это можно сформулировать так: вид лавок — печальный, вид толпы (то есть погромщиков. — И. Ш.) — веселый, вид полиции — добродушный, и вид войск — вялый, так как они действовали по указке полиции… Для проформы мы стояли по углам улиц, для проформы к нам подходили городовые и докладывали: «…так что там вон грабят…» Пока мы подходили, от иных магазинов оставались только вывески да бесформенные кучи хлама около дверей… Нужно заметить, что полиция относилась к толпе замечательно вежливо, не было ни ругани, ни окриков… Совершалось что-то санкционированное…»

Именно санкционированное. Сергей Николаевич точно определил суть происходящего, и этого ему не могли простить. Направляя рапорт прапорщика Сергеева командующему Одесским военным округом, таврический губернатор писал, что заявление прапорщика Сергеева в Симферопольскую городскую управу он считает «сплошной клеветой и ложью». Всячески оправдывая погромщиков, полицию и бездействие войск, губернатор утверждал: «Все изложенное прапорщиком Сергеевым, нетерпимым в военной среде, указывает лишь на желание порисоваться, впадая в тон еврейской прессы».

Припертый к стенке неопровержимыми уликами, разоблаченный офицером-очевидцем, губернатор и не пытается оправдываться. Но вот интересная деталь: оказывается, прапорщик Сергеев нетерпим. в военной среде, то есть среди верноподданнического офицерства. Откуда бы такое знать губернатору о каком-то зауряд-прапорщике? Как видно, знал, и сведения эти, надо полагать, исходили из достоверных источников.

Да, Сергей Николаевич был чужой среди Дерябиных и бабаевых, и в нем они правильно распознали человека, ненавидящего царизм и весь его строй, прогнивший насквозь, рабский и затхлый, где человеку дышать нечем. Не имея возможности из-за цензурных рогаток прямо сказать все, что он думает о царизме, писатель идет на смелый в литературной практике шаг: он разоблачает царский строй устами ярого защитника этого строя. Забегая вперед, вспомним, что в порыве откровенности говорит захмелевший Дерябин:

«Россия — полицейское государство, если ты хочешь знать… А пристав — это позвоночный столб, — факт!»

«Вот тужурка, — видишь? Два года ношу, а уж на ней — всякая кровь на ней побывала за два года; и цыганская, и молдаванская, и армянская, и хохлацкая, и кацапская, — отмывал и ношу, нарочно не меняю, ношу… У нас жестокость нужна! Строй жизни, строй жизни! Никакого строя жизни нет у нас, черт ею дери!.. У нас кости твердой нет, уповать не на что, понимаешь?..»

«— А-а! — Сво-бо-да! Душу красть! Я в-вам покажу душу! Я у вашей квартиры пост поставлю, знайте!.. Свобода? День и ночь постовой будет стоять! Я вам покажу свободу!..»

Убийственное разоблачение царизма!.. У дерябиных были все основания называть писателя Сергеева-Ценского «врагом существующего строя».

Командир Литовского полка имел замечания от начальства за то, что в его части «водятся» крамольные офицеры. Это был довольно покладистый мягкохарактерный «либерал», не склонный ставить каждое лыко в строку. Но поскольку ему «влетело» от начальства, а подчиненные офицеры из числа крайних реакционеров-монархистов склонны были обвинить его в покровительстве «смутьянам», то командир полка, конечно, был зол на прапорщика Сергеева и ломал голову, как от него избавиться.

Политическая обстановка накалялась: забастовки и демонстрации вспыхивали с новой силой. Напуганные ростом революционного движения, власти со всех сторон требовали войск. Командиры воинских частей боялись, как бы революционная волна не захлестнула казармы, и поэтому не всегда с охотой шли «в распоряжение полиции». Таврический губернатор Муравьев жаловался командиру 7-го армейского корпуса, в состав которого входил 51-й полк, и просил у него помощи: «Ввиду такого положения дела (забастовка железнодорожников. — И. Ш.) я обратился к командиру Литовского полка с просьбой командировать на станцию Симферополь одну из рот, вернувшихся сегодня из караула, но получил отказ. Вследствие этого прошу распоряжения Вашего превосходительства о командировании спешно на станцию Симферополь роты из Севастополя, так как в Симферополе других пехотных частей, кроме Литовского полка, нет, а оставлять станцию при существующем положении без охраны невозможно».

В середине ноября в Севастополе вспыхнуло восстание матросов, солдат и рабочих. Командующий Черноморским флотом вице-адмирал Чухнин телеграфировал морскому министру: «Настроение в командах ненадежное… ожидаю бунта. Нужны крайние меры… Начались сходки тысячи по две матросов и солдат — агитация идет за освобождение от суда матросов «Потемкина». Арестовать тысячи нельзя, на действие оружием против них рассчитывать тоже нельзя; чувствую, что с арестами и при действии оружием восстанет весь флот. Необходимо, не медля ни одного дня, усилить войска, так как на здешние положиться нельзя».

Командир Литовского полка, получив приказ от командира 7-го армейского корпуса направить часть подразделений в помощь Чухнину, собрал своих офицеров и объяснил обстановку. Он говорил об их ответственности и о серьезности возложенной на них задачи. Намекнул на то, что обстоятельства могут потребовать применения оружия. Наконец спросил, нет ли у господ офицеров вопросов.

— Есть вопрос, господин полковник, — заметил прапорщик Сергеев. — Насколько я понял вас, на нас возлагаются полицейские функции, теперь уже с применением оружия против своих соотечественников?

— Этого требуют от нас интересы отечества, — недовольно морщась, прервал полковник и добавил: — Государь император требует.

Он, должно быть, надеялся последней фразой осадить дерзкого прапорщика. Но тот невозмутимо продолжал:

— У государя императора для этой цели достаточно полиции…

— Если вы, прапорщик, не… не желаете… — запинаясь, заговорил полковник и, не найдя подходящих слов, вдруг подсказал: — Или чувствуете себя нездоровым…

— Да, господин полковник, я не желаю быть палачом, — громко, но стараясь быть спокойным, ответил прапорщик. — Эта должность не для меня. На мне мундир офицера, а не полицейского.

— А за такие слова я вас обязан арестовать. Да-с, арестовать домашним арестом.

— Слушаюсь, господин полковник! — озорно ответил прапорщик.

Домашний арест. Лучшего и желать нельзя: сиди и пиши, запершись у себя в комнате. Давно Сергей Николаевич не имел так много свободного времени: десять суток!

Как никогда, споро писал он «Лесную топь», писал в среднем по десять страниц в день. К концу ареста поэма в прозе была закончена. Критики оценили ее положительно.

Выше мы вскользь касались «Лесной топи», когда говорили об учительстве Сергея Николаевича в Спасске. Здесь необходимо сказать о главном герое поэмы Фроле — главном, несмотря на то, что он эпизодичен. Фрол — «луч света в темном царстве» лесной топи. И недаром именно в Фрола влюбляется Антонина, он был первым, в ком она увидела человека. Фрол был «широкий в плечах», фигура его «сразу приросла к земле и стала шире и прочнее». «Усмешка была кривая, как у отца, а голос звучный, чуть прихваченный морозом. Слова вылетали из него певучие, плотно спевшиеся, гибкие, но самого голоса не было в словах.

«Умный», — подумала Антонина».

Фрола год держали в тюрьме за то, что он «говорил где-то не теми словами, которые были дозволены». Значит, он «политический». Ночами Фрол просиживал за книгами. «В чемодане и узле были книги; теперь они грудами лежали на столе, на подоконнике, на стульях, и от них в комнате стало. осмысленней и теснее». Можно догадываться, что среди них были и такие, за которые сажали в тюрьму. С прислугой Антониной, отвечая на ее несколько наивные вопросы, Фрол разговаривает полушутя: «На престоле всевышнего нет, и никто не возносится… Все на земле, из земли и в землю… Греха нет, смысла тоже никакого нет… Солнце греет, вот и смысл».

Ведь это ему, Фролу, принадлежат слова: «Человек… ты сначала дослужись до человека, послужи у разума на службе; человек — это чин… и выше всех чинов ангельских». «Важно, чтобы не закоченел человек, чтобы не пер по канавам, когда дорога в пяти шагах…»

Тихая, надломленная трагической судьбой Антонина вдруг рядом с ним почувствовала себя человеком. Что-то большое и светлое родилось в ней. «Глаза у него были горячие, близкие, понятные и ясные ей до самого дна… Для него не было ада, не было чуда, не было греха, и она видела, что он веселый и сильный и весь светлый…» И думает он о том, «как бы поумнее на свете прожить… Нужно так, чтобы не ты был в руках у жизни, а жизнь в руках у тебя, чтобы не жизнь тебе часы отбивала, а ты бы ей минуты отсчитывал».

Фрол готовится стать хозяином жизни, новым хозяином на земле. Отцу своему — стяжателю, представителю старого мира — он прямо говорит: «…ты не строитель жизни, строители будут другие, у которых глаза острей».

«— Такие, как ты? — сузил зеленые глаза Бердоносов».

«— Такие, как я! — вызывающе бросил Фрол».

Тюрьма не сломила его, не поколебала веры в свое дело, а только закалила ее. На упрек отца, что-де «непочетником был, непочетником и остался», он отвечает: «Меняться не к чему. Своей голове больше, чем чужой, верю». И в тюрьме-то он «за свою веру сидел. За своего бога».

Писатель не все досказал про «веру» Фрола. В условиях жесточайшей реакции и цензуры он вынужден был рисовать образ революционера, человека-борца пунктиром недомолвок и намеков. Фрол много читает, готовит себя как для предстоящей борьбы «за свою веру», так и для строительства новой жизни. Ценский настойчиво искал положительного героя, человека сильного, умного, способного переделать жизнь. Как художник, он понимал, что одного отрицания недостаточно: отрицая старое, изжившее себя, нужно утверждать новое, грядущее. В дальнейшем он продолжит поиски положительного героя. Он еще встретится и с Никитой Дехтянским в «Печали полей», и с инженером Матийцевым в «Наклонной Елене», пока, наконец, не убедится, что положительный герой, обладающий богатырской силой, гениальным умом, и есть трудовой народ.

Среди многих колоритных персонажей «Лесной топи» интересен «маленький жилистый старичок Георг, мелкий хозяин-скорняк». «Георгом называл себя он сам, — фамилия его была Егоров. Звали его Андрей Спиридонович, но он сделал из этого Аз Слово. Давно, лет тридцать назад, он пролежал три дня в летаргии и с тех пор стал считать себя новым Христом, призванным спасти людей.

Он придумывал заговоры от болезней, писал их на бумажках, подписывал: «Император всей вселенной. Слово Георг». И давал глотать».

«Император всей вселенной» был полоумный, полушарлатан, но «ему верили. Раз он назначил день, когда к нему на поклон должны были съехаться все цари и князья земли. Накануне жена его Епистимия вымыла начисто пол в избе, посыпала крыльцо песочком, убрала елками, надела серебряные серьги с розовыми камнями, сам он ходил в длинном новом сюртуке и в глаженой рубахе. Ничего не ели и ждали целый день до поздней ночи. И скорняки не работали в своем сарае, хотя день был будничный, — сидели на кожах и пили водку. Цари не явились».

Устами Георга писатель разоблачает существующие порядки, издевается над ними (тут уж и цензура была бессильна: императору вселенной все дозволено). От него всем понемногу достается: и царям, и попам, и сановникам. Вот он в глаза церковнику говорит: «Под вашей черной мантией сам черт скрывается… Вы, как столбы придорожные, только дорогу людям кажете, а сами по ней не идете. Вы — тлен…»

Вот он предсказывает жизнь, когда войн не будет, когда все народы «одним языком говорить будут — можно будет, конечно, собрать всяких негодящих людей, чтобы не пропадали даром, дать им красные кушаки, прицепить медали для потехи, и пускай себе солдатами ходят. Так, смеха ради… Прибыли финансовые будут приведены в известность. Установлена будет такая сумма, меньше которой ни у кого не должно быть, а у кого недостает, тому от казны пособие, налог будет наложен на богатых. Взятку взял или украл — смертную казнь…»

Георг, конечно, не борец. Сам он ничего не делает и не может делать: для серьезного дела есть Фрол. Но Георг нужен писателю, потому что цензура не позволила бы ни автору, ни Фролу говорить то, что говорит «император всей вселенной». К этому художественному приему Ценский прибегает не однажды и в дальнейшем, в частности в «Бабаеве» и «Приставе Дерябине», он разоблачает мерзости царизма устами «царевых слуг».

Итак, в армии Сергей Николаевич снискал себе славу политически неблагонадежного офицера, пример которого может «дурно влиять» как на нижних чинов, так и на господ офицеров. Он был чужой и нежелательный в военной среде. Потому-то уже в декабре 1905 года от него решили избавиться: сразу же после окончания домашнего ареста прапорщика Сергеева увольняют в запас.

Судьба улыбалась Ценскому: лучшее, что он мог теперь желать, это сбросить ненавистный мундир, обосноваться в тихом укромном уголке и писать. У него теперь были деньги, и не малые, — гонорар, полученный за опубликованные рассказы и повести. Наконец осуществлялась долгожданная мечта — стать литератором-профессионалом, отдать всего себя любимому делу. Сергею Николаевичу только что исполнилось 30 лет.

Еще весной у него возникло решение навсегда поселиться в Крыму. Он избрал Южный берег, Алушту. Почему Алушту, он и сам не мог твердо сказать. Должно быть, потому, что это был первый приморский город, с которым он встретился. Притом уютный, без «светской» суеты и шума в летний сезон. Алушта тогда не была курортным городом, если не считать Профессорского уголка — тихого, запрятанного в узком ущелье у подножья горы Кастель местечка, в котором стояло несколько малонаселенных дач.

Сергеев-Ценский жаждал уединения для сосредоточенной творческой работы. У него к этому времени накопилось столько планов, замыслов, готовых сюжетов, что, казалось, садись и пиши, без сна и отдыха. Он был совершенно равнодушен к развлечениям. Очень любил труд и литературу и без нее уже не мыслил себя; неутомимая жажда творчества подавляла в нем все иные желания, овладевала им без остатка. Он весь жил в мире самим же им создаваемых образов, — этот мир для него был совершенно реальным.

Поселившись в Алуште на частной квартире недалеко от моря, Сергей Николаевич сразу начал искать клочок земли, на котором можно было бы построить дом. В городе ему не хотелось жить: шум и суета. У моря на окраине города земельные участки стоили дорого. Свободной и дешевой земли было много на горах. Один такой участок, в двух верстах от города в сторону Ялты, и облюбовал себе писатель. Это был пустынный, скалистый, покатый к югу склон горы, поросший мелким колючим кустарником. Больше ничего, казалось, не могло расти на этих острых камнях. Справа и слева участок ограждали довольно глубокие овраги. Внизу, в десяти минутах ходьбы, о берег Профессорского уголка плескалось море, а выше, в полуверсте, уже за бугром, петляла горная дорога из Алушты на Ялту. Здесь было тихо и уединенно. Летом, когда в городе и в Профессорском уголке люди изнывали от жары, здесь дул приятный ветер. Отсюда, с высоты, открывалась широченная красивая панорама: и море, и горы, и Алушта лежала вся на виду.

Сергей Николаевич любил высоту: дышалось свободнее, виделось далеко-далеко. Словно ты паришь наравне с облаками.

Купив этот небольшой участок, Сергей Николаевич в 1906 году начал строить дом, или, как он говорил, творческую мастерскую. Дом был небольшой, одноэтажный, в три комнаты, с террасой во всю длину стены. Строил прочно, из железобетона, чтобы хватило на весь век. Рассчитывал он здесь жить долго, до конца дней своих.

Строили дом по его собственному проекту. Рабочие спрашивали:

— Зачем железо и бетон, когда есть дешевый ракушечник? Крепость решил возводить? От турок, что ли?

— От землетрясения, — шутил Сергей Николаевич.

— А верно! Тут, брат ты мой, хоть год тряси кряду, а выстоит, — соглашались рабочие.

Сергей Николаевич изучал новый край. Ходил по Алуште и окрестностям, смотрел и слушал, анализировал и запоминал — и землю, и море, и людей, и дома, и солнце, и воздух, и горы, и кипарисы. «Почва здесь была прочная, как железо, — не поддавалась без размашистой кирки, — воды мало, жизнь дорогая, неудобная, почти дикая, — только солнце. Но зовет к себе солнце, и бывает так в человеческой жизни (может быть, это минуты душевной слабости), — когда нельзя никак не откликнуться на этот солнечный зов. Тогда кажется, что правда только в солнце, и идут к нему, как шли в дни аргонавтов… Через головы дач горы и море целые дни перекликались тающими красками: не хвастались ими и не боролись, — просто соревновались, как два больших артиста, влюбленных в одно и то же искусство.

По ночам вообще здесь было тоскливо: горы были нелепы, мрачны и совсем близки; море было неопределенно огромно, черно и раз за разом шлепалось о берег мягким животом прибоя; от этого пропадала уверенность в прочности земли, и жизнь казалась случайной, маленькой и скромной.

И как-то странно: были кругом красивые горы, теплое синее море, бездонное небо с ярким солнцем, а баба Лукерья, встречаясь у фонтана с бабой Федосьей, говорила скорбно о муже: «Пришел мой-то вчерась домой пьяный-пьяный-пьяный!.. Головка бедная!..»

«…Иногда вечером, когда уж совсем плохо было видно, вдруг слышался одинокий, но громкий бабий голос; шел все ближе, ближе, подымаясь из балок, терялся иногда и опять возникал; это одна сама с собой говорила, идя в городок с дачи генерала Затонского, пьяная, но крепкая на ноги баба:

— Я земского врача, Юрия Григорьича, Акулина Павловна, — пра-ачка!.. А любовник мой, чистый или грязный, — все равно он — мой милый!.. Все прощу, а за свово любовника не прощу-у!.. Я Прохора Лукьяныча, запасного солдата, любовница — Акулина Павловна, земская прачка! Прохор Лукьянычу ноги вымою, воду выпью, а мово любовника ни на кого на свете не променяю… Ты — генерал, ты кого хочешь бей, а мово Прохор Лукьяныча не смей! Приду, приставу скажу: «Ваше высокое благородие! Я — земская прачка, Акулина Павловна, земского врача Юрия Григорьича… Вот вам деньги, — я заплачу, а его отпустите сейчас на волю…» — «Это когой-то его?» — «А это мово любовника, Прохор Лукьяныча, запасного солдата… Нонче дураков нет, — все на том светеостались».

Так она идет в густых сумерках и говорит сама с собой, на все лады, громко и отчетливо, вспоминая генеральского кучера Прохора Лукьяныча, и лают ей вслед собаки…»

А в другом месте Сергея Николаевича привлек уже мужской разговор: «До скольких годов ты дожил, — ну, а понятия бог тебе настоящего не дал! Ведь ето арест нашему брату — баба! Ведь ето меня девятнадцати лет мальчишкой женили, а то теперь-то я рази бы далей?.. «Женись да женись, а то что же ты будешь, как беспричальный…» Да я, кабы не женатый — у меня бы сейчас по моей работе двести рублей в банке на книжке бы лежало, — ты то пойми… Да ходил бы чисто, чишше барина».

Писатель слышал, как соседка по даче корила своего жильца ленивого Сеид-Мемета: «Вот, видишь, работящий какой немке попался, а ты!.. Ты бы хоть по хозяйству об чем-нибудь подумал, мне бы помог… Ах, лодырь божий!» И отвечал не спеша Сеид-Мемет: «Твой ум — сам думай, мой ум — сам думай… Мой ум тебе дам, — сам как буду?»

«И не давал ей своего ума. По целым дням сидел на берегу в кофейнях, забравшись с ногами на грязный табурет, курил трубку, давил золу корявым пальцем, много слушал, мало говорил».

Откуда-то снизу раздавался голос соседки Устиньи, матери маленького упрямого Максимки, который ходил по косогору с кошелкой и собирал навоз.

«— Ты игде там?.. Максимка!.. Максимка, шут! — кричит Устинья.

— А-а? — лениво отзывается он, сидя верхом на своей кошелке и разглядывая божий мир сквозь желтое стекло от разбитой кем-то здесь пивной бутылки».

И сколько еще подобных картин вошло на долгие годы в ясную и цепкую память писателя.

А пока строили дом, хозяин писал. Первым в Алуште был написан рассказ «Уголок». Полным ходом шла работа над «Бабаевым».

Роман «Бабаев», несомненно, был событием в русской литературе начала XX века. Он родился в вихре первой русской революции, потрясшей основы русской монархии. Он, как и предыдущие повести и рассказы Ценского, был предельно современен и злободневен. В нем в ярких картинах и образах поставлены острые общественно-политические вопросы. «Бабаев» — в равной степени социальный и психологический роман.

Действие в нем развертывается в 1904–1905 годах на юге России. Главный герой — армейский поручик Бабаев. Через Бабаева, но не всегда его глазами, писатель рассматривает события грозных лет.

— Кто такой поручик Бабаев? Он — явление социальное, дитя той общественно-политической атмосферы, в которой находилось русское офицерство в начале XX века. Политическая обстановка в стране, экономическая жизнь общества, естественно, отражались и на состоянии армии, которая была оплотом господствующего класса. По мере того как в стране нарастало и ширилось революционное движение, армия превращалась в полицию, что, конечно, не могло вызвать особого энтузиазма со стороны офицеров, не говоря уже о «нижних чинах». Политический строй дал глубокую трещину. Дворянское офицерство, составлявшее хребет армии, видело или интуитивно чувствовало свое ничем не отвратимое вырождение. Оно, разумеется, не сидело сложа руки, покорное судьбе, нет, — пыталось, и притом отчаянно, «спасти положение», то есть самого себя, цеплялось за многое и в первую очередь за «крутые, жесткие меры», что не выводило его из состояния духовной пустоты.

В этом отношении поручик Бабаев был типичным офицером, быть может, более умным и развитым, чем многие его сослуживцы. У него, как и у других офицеров, нет в жизни компаса, нет веры, нет идеала. Все зыбко, шатко, мерзко, особенно когда начинаешь размышлять над жизнью. Еще больше тупеешь.

«Горела лампа с разбитым пыльным зеленым абажуром. На некрашеном полу густо наследили сапогами. Пили. Давно уж начали пить — еще с обеда; играли в карты, бросали и снова пили». «Курили. Молчали. Овеяло близкой скукой. Скуку эту, страшную, длинную, какую-то серую, вдруг стало ясно видно Бабаеву: протянулась от одного до другого конца горизонта и смотрела на всех, изогнувшись, мутными глазами без блеска, без мыслей; так, тихо подняла неговорящие глаза и смотрела».

Нравится ли эта жизнь Бабаеву? Нет, конечно. Он не прочь бы жить другой жизнью, в которой, быть может, и он был бы совсем другим. Но он отлично понимает, что ничего другого не будет, что его жизнь изуродована навсегда, изуродована обществом, к которому он принадлежит, строем, которому он служит. И потому-то в нем жила «горькая и теплая обида: чего-то не было, что должно было быть, и уж никогда не будет больше». Никогда не будет больше, — он, как обреченный. Отсюда ненависть, злость до бешенства ко всем и всему, к правым и виноватым. За обиду мстят. Но Бабаев не видит, кому, собственно, мстить. Обществу, которое его породило и воспитало, то есть самому себе? И как мстить? «И для того, чтобы уйти от обиды, за которую некому и неизвестно чем мстить, Бабаев пил жадно…»

Чем отличается от Бабаева его начальник — командир роты Качуровский? Разве тем, что более глуп и оттого более груб. «Такое привычное было лицо Качуровского, загорелое от солнца, сизое от водки, несложное, ясное до последней мысли в глазах». И Бабаеву легко читать убогие мысли на лице своего командира. «Было ясно, что ругается он по привычке и по привычке ставит солдат под ружье. За обедом сегодня… он выпил столько, сколько пьет всегда, может быть больше, потому что была тарань на закуску…»

Бабаев бился над «огромной загадкой, которую нельзя было разгадать», над «бессмыслицей жизни, которой не искал уже оправдания. И становилось легко и пусто». Легко потому, что можно жить скотом или зверем, не задумываясь над понятиями «мораль», «честь», «достоинство». А пустота угнетала, хотя ему было все равно, что вокруг происходит, какое на Римме Николаевне платье, «все равно — ночь за окном или день, весна или осень». Ему все равно, потому что не живет он, а существует без цели и смысла. Он лишний и ненужный в этой жизни. Не нужна и власть, которую он оберегает, — впрочем, не очень-то усердно, потому что сознает ненужность ее.

Неглупый человек, он интуитивно чувствует, что в жизни произойдут коренные перемены, придет что-то новое. Оно, это новое, уже стучится, а точнее — грозной, неумолимой силой ломится в старые прогнившие ворота… Но Бабаев не может присоединиться к тем, кто несет знамя нового. Он не может стать на равную ногу со своим денщиком Гудковым, потому что Гудков для него не человек, а так, «нечто» — лакей, чужой и неприятный. А к тому же Бабаев не очень верит в способности гудковых создать новый порядок. Трагедия Бабаева в том, что он потерял смысл в жизни. Ему противно все: и его подчиненные и начальники. Он презирает и тех и других. Он индивидуалист-эгоист, для которого существует лишь собственное «я». В нем много ненависти и вовсе нет любви. «Полюбить — себя отдать… Как это кому-нибудь можно себя отдать?.. Да ведь самое дорогое во всей-то жизни и я сам! Что во мне, то и огромно…» — вот его мораль и философия. Для него уже ничего нет ценного и святого, возвышенного и прекрасного. Ничего!.. «Разве есть в мире, что нужно беречь? Красота?.. Саша, нет красоты! Это вы просто придумали красоту и поверили в нее, а ее нет… Никогда не было и нигде нет!..»


С. Н. Сергеев-Ценский — учитель гимназии. 1902 г.

С. Н. Сергеев-Ценский. 1907 г.

Говоря так, он все-таки охраняет покой и неприкосновенность противного ему адвоката, хотя это его и коробит. Что ж, такова служба. Он презирает и тех, с кем делает сообща грязное дело, — исправников, полицейских и прочих столпов монархии. «Мужиков едут усмирять они, Гресев с Журбою, но буду усмирять я, И они так уверены и спокойны именно потому, что я еду с ними, рота солдат и я. Для них неважно, кто я и что думаю, и неважно, что думает каждый из роты солдат. Нас нет. Есть шестьдесят винтовок и при них офицер — человек с золочеными погонами на серой шинели… Но он может забыть вдруг уставы и ничего не делать. Стоять и смотреть. Тогда что?»

Здравый ход мыслей поручика Бабаева. Но это всего лишь мысли. В дела они не воплощаются. Отчего же? Струсил поручик Бабаев? Нет. Он не трус. Просто ему было все равно. У него хватает мужества сказать в лицо своему начальнику, когда тот издевается над солдатом: «В вас нет смысла! Вы сплошная нелепость!.. Хоть бы застрелились вы, что ли, а?» Когда солдата, над которым издевался ротный, убило молнией, Бабаев говорит Качуровскому: «Напишите (в рапорте. — И, Ш.), что вы его убили!.. Напишите, что если б вы его не позвали, он не был бы убит, как не был убит никто в целой роте… Правда ведь?»

Но это не мешает Бабаеву самому заниматься и мордобоем и унижением солдат.

Не столько сложен, сколько противоречив и путан внутренний мир Бабаева, натуры с резкой раздвоенностью души, с крайностями поступков и неожиданностями мыслей.

На стороне революции он мог оказаться лишь случайно, в силу каких-нибудь внешних обстоятельств. Быть верным идеям революции он не мог бы никогда. Скорее бы стал палачом.

В нем жил потенциальный предатель, предатель не ради чего-то, а «просто так», от злобы, от пустоты. Предать он мог кого угодно ради забавы. Некоторые критики утверждали, что Бабаев — оплот царизма. Если оплот, то ненадежный оплот. И не только потому, что он видит пороки существующего строя и не верит в незыблемость его. Пристав Дерябин тоже видит пороки в государственной машине, но он служит ей самозабвенно, преданно, находя в этом наслаждение, внутреннее удовлетворение. Он «себе цену знает». Бабаеву же противна его служба. Он непрочно стоит на земле, нет у него в жизни опоры, и он не ищет ее. Для него, как и для жандарма, мужик — скот. «Морду подыми выше… ты, холуй!» — кричит он на солдата. Гресев приказывает солдатам прекратить петь. Бабаева возмущает вмешательство этого палача. И он все-таки подчиняется. Он послушно сечет крестьян, несмотря на то, «что это было так гнусно и вместе так просто, как унавожение поля… Стало больно засвою старую няньку и захотелось вдруг, чтобы солдаты окружили этих в таратайке с безучастными лошадьми (т. е. Журбу и Гресева, руководителей экзекуции крестьян. — И. Ш.) и мужиком на козлах, и били, били…»

Сомнения, голос внутреннего протеста часто звучат в нем, но не находят отклика в делах. Он понимает, что солдат, офицер, дивизии, армия — все это «чужая собственность, чья-то их», стоящих у трона. Вот его рота идет на баррикады против «внутренних врагов». «Почему-то вдруг стало неловко идти рядом с ротой, и Бабаев перешел на тротуар». Конечно, никому от того не легче, где идет палач, по мостовой или по тротуару. Но Бабаев все-таки стыдится своей должности, потому что понимает — грязная она, преступная. Бабаев видит трупы рабочих на баррикадах и пытается найти ответ: за что их убили? И отвечает: «Новой веры… Бога хотят на землю. Ты где? — говорят. — Ты есть? Давай правду! Жизнь за правду хочешь? На жизнь… — Гордые!.. А бог, он жестокий… Смеется… и залпы».

Из монолога видно, что в политике 25-летний поручик Бабаев весьма зелен. Тем не менее здесь, на баррикадах, он увидал кое-что новое для себя. Когда он порол крестьян — те каялись, — и ему была противна их мягкотелость. «Я из вас искру хотел выбить, как из кремня огонь, и не выбил искры». А здесь он встретил людей, которые за правду не пожалели своей жизни, сильных и смелых людей, которые против самого бога восстали. И что же? Он восхищен ими, перешел на их сторону? Ничего подобного. Напротив, он приказывает расстрелять троих рабочих, взятых в плен на баррикадах.

В этом поступке весь Бабаев — фразер с прогнившей и крайне озлобленной душой. Он обречен, как и строй, которому он служит. И конец его весьма символичен: Бабаева застрелила девочка, одна из племени гордых людей, тех, что шли на смерть во имя большой идеи.

Но не в образе Бабаева существо и значение романа. Пафос романа в революции, в общественно-политической атмосфере, окружающей Бабаева. Герои — простые люди, восставшие, чтобы переделать жизнь. Автор не выделяет среди них отдельных, он дает единую народную массу, идущую на штурм старого строя. Разве только солдат Гудков — денщик Бабаева — выписан более четко из всей массы; выписан мастерски мужик в солдатской шинели, с его мужицкой психологией и философией. «Спать — не пахать, ваше благородие… От сна вреда не происходит. Свое дело справишь и спишь!.. Скушно, через то и спишь… День-то встает, — вон он какой дядя длинный… куды его денешь? Кабы дома, нашел бы ему укорот, дома — это так… Туды-сюды, и день весь… А здесь что? — тягость…»

Гудков говорит Бабаеву:

«Говорят, ваше благородие, — земли прирежут!.. Всем мужикам, какие есть; стало быть, у господ возьмут, а нам прирежут».

Дерябин бы в этих словах солдата нашел явную крамолу. Бабаев — нет. Он лишь заметил вяло, не думая: «Мало ли что говорят!.. А ты не слушай». Совет не для Гудкова — можно ли не слушать, когда говорят о самом кровном для него. И он отвечает офицеру: «Все, как есть, говорят — верно, значит. Всю землю, какая годящая, нам, мужикам, и чтобы свобода правое была».

Вон оно как — не только земля нужна Гудкову, а и «свобода правов». Солдат уже разбирается в жизни. Он понимает, что с Бабаевым говорить на такие темы безопасно — это тоже важный штрих для характеристики Бабаева как «гнилого оплота самодержавия»; Гудков продолжает выпытывать с мужицкой хитрецой: «А то еще говорят, что бунты начались, — правда ли, нет ли?» — «Начались, — сказал Бабаев». — «Правда, значит, — обрадовался Гудков». Заметьте: так и написано у Ценского — «обрадовался». И это в 1907 году, в разгул черной реакции. «Правда, — повторил Бабаев». А Гудков подхватил: «Так что все огулом, ваше благородие? С согласием? Прямо как один человек все?» И дальше — авторские слова: «Казалось, что у Гудкова дух занимается от какой-то подступившей к горлу огромной радости, которую он долго сжимал».

Гудков — типичный представитель и крестьянских и солдатских масс. И вот, оказывается, чему он огромно рад — начавшейся революции. Да и есть чему радоваться. Во-первых, землю помещиков дают крестьянам, да плюс «чтобы и свобода правов была». Это уже и экономические и политические требования. А во-вторых, бунты начались, народ поднялся, как один человек. И против кого поднялся? Против господ, конечно.

В восторженном восклицании Гудкова слышен голос самого автора.

Как уже говорилось, Бабаев не верит в силу масс, в победу восставшего народа. «Что же, сделают что-нибудь?» — лениво спрашивает он Гудкова. И в ответе солдата нет места сомнениям: «Как ежели так народ взялся, стало быть, сделают… потому что все враз…» Писатель и Гудков знают, в чем сила народа: в единстве.

Имел ли право народ бунтовать? Да, имел. Писатель хотя и лаконично, но довольно ярко рисует положение трудящихся. Мужики села Новопавлоки сожгли имение помещика Кузьмичева, поделили его имущество, потому что верили — это их добро, ими созданное. «Старики плакали пьяными слезами, говорили о пролитом поте и выпитой крови, говорили о земле и боге, о правде и зле и опять о пролитом поте и выпитой крови». И теперь они «все видели не так, как прежде: видели землю зеленой и близкой, всю своей, широкой и пухлой; землей дьпйали, землю чувствовали в плечах и согнутых спинах. И то, что горела теперь усадьба, казалось простым и понятным, необходимым, давнишним».

Это деталь. А вот авторское обобщение, эпитафия николаевской России. «Она была Страной Шепота, теперь стала Страной Бури, эта огромная страна, в которой цвело синими цветами небо, а на него снизу зеленым дыханием, трав дышала земля. Не всякий ворон мог прокричать безнаказанно то, что везде кричали вороны, а люди могли говорить только так, чтобы их не слышали стены, не слышала дорожная пыль, ни зеленые травы, ни небо.

Виселицы и тюрьмы стояли перед открытым ртом тех, кто хотел говорить громко. Огромная страна была Страною Шепота — как могла она стать Страною Бури? Кто первый!»

И Ценский отвечает: первыми были люди с красными флагами, отдавшие свои жизни ради великого и святого дела, рабочие люди.

Вот лейтмотив и главный смысл романа.

Нам приходится не только восхищаться мужеством и смелостью писателя, который не побоялся выступить с таким произведением в дни массовых виселиц, тюрем, каторги, черной реакции, наступившей после революции, в дни массового отступничества в среде интеллигентов от революционных идеалов, а то и прямого предательства, но и удивляться, как роман мог проскочить сквозь рогатки цензуры.

Ценский, этот неподкупный человек, с большой душой и чистым сердцем, был верен себе, своим идеалам, народу своему. Когда многие его собратья по перу в страхе дрожали при словах «свобода», «революция», «народ», он рисовал картину революции, рисовал в железном маршевом ритме. Обратите внимание на чеканный слог.

«Где-то вблизи шла и пела толпа. Нельзя было разобрать слов, но они и не нужны были. Без слов, тугие от смысла, долетали и бились о стены домов широкоглазые звуки…»

«Шире распахнулись окна; и вдруг красно стало в глазах от флагов, хлынувших на улицу.

Толпа выступила из-за поворота и пела.

Впереди шли женщины, девушки в белых платках с красными цветами на груди. Несли знамена. Эти знамена были на тонких древках с надписями: «Свобода», «Слава труду!», «Слав. а павшим борцам за свободу!» Это шла свобода. Свободе пели гимны. Свобода колыхала знамена и флаги.

Реяли лица, как спелые колосья. Много, густо, точно двигалось облако.


Вышли мы все из народа,
Дети семьи трудовой.
«Равенство, братство, свобода!» —
Вот наш девиз боевой…»

«Кто-то чернобородый, приземистый, степенный чувствовал себя только что родившимся на свет, а за ним тоже светлый, старый кричал: «Долой самодержавие!», и по сетчатому лицу текли слезы. Пели камни мостовой и стены. Пели красные флаги. Люди казались звуками».

И что значил перед всей этой могучей поступью истории какой-то поручик Бабаев, даже будь он трижды оплотом самодержавия! Он мог только восклицать возмущенным и недоуменным голосом полицейского: «В каком я царстве?.. Кто дозволил?..» «А около бок о бок, легкомысленно-звонко, стройно и молодо пела толпа, удаляясь:


Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!..»

Литературная критика тех далеких времен недооценила роман «Бабаев», не поняла, что главное в нем — революция, а не поручик Бабаев.

Критики предпочитали больше ругать Ценского, чем хвалить. Одновременно с «Бабаевым» Сергей Николаевич написал поэму «Береговое». По ней-то и был в те далекие годы сосредоточен перекрестный огонь. Сколько иронии, злорадства, желчи было излито на автора «Берегового». И как итог всему, на писателя был повешен чугунный ярлык «декадент», повешен на долгие годы. «Береговое» дало повод критикам «отыграться» на писателе, который им сразу «пришелся не ко двору».

«Береговое» — неудавшийся литературный эксперимент, попытка писателя поискать новую форму за пределами реализма.

Последующие за «Береговым» произведения Ценского, да и роман «Бабаев» говорили о том, что писатель этот — реалист до мозга костей. Но критики глумились. Вспоминая о тех временах, в 1913 году А. Г. Горнфельд писал: «Критики и читатели ворохами вырывали и преподносили друг другу натянутые сравнения, вздернутые метафоры, нарочито, но без убедительности перетасованные ощущения, нелепые гиперболы». Дошло до того, что в 1908 году Сергей Николаевич «вынужден был выступить с ответом в журнале «Лебедь».

«Каждый журнал, — писал Ценский, — и каждая газета почему-то сочли своей обязанностью обзавестись хулиганствующими рецензентами, которые позубастее (по зубам их, должно быть, и выбирают), — и я лично говорю только за себя, — совершенно не понимаю, кому это нужно. Мне сказал один уважаемый мною писатель: это еще хорошо, что вас ругают, а вот когда совсем будут молчать, тогда скверно».

Пришлось Сергею Николаевичу пережить и замалчивание.

Тенденциозность литературной критики не проходит бесследно в творческой судьбе писателя. В 1914 году Сергеев-Ценский с горечью признавался А. Г. Горнфельду в одном из своих писем: «Улюлюкание это привело к тому, что я писал очень мало, только тогда брался за перо, когда меня в какой-нибудь журнал или сборник приглашали… Так лучшие годы мои, как художника, прошли совершенно непродуктивно, а теперь их уже не наверстаешь». К счастью, могучий талант Ценского позволил ему очень многое наверстать, учитывая, что после 1914 года Ценский написал свыше двадцати романов и повестей и эпопею «Севастопольская страда».

Но «улюлюкание» вульгарной критики, ругань без причин и оснований привели прежде всего к тому, что писатель решил подальше держаться от «литературного центра». Одиночество продолжалось и тогда, когда он уже был известным писателем; Ценский, сторонясь литературных кругов, сам того не желая, замыкался в какой-то степени и от остального мира в стенах своей творческой мастерской.

Все это не могло не отразиться на его мировоззрении и на творчестве, мешало ему поддерживать тесный и непосредственный контакт с окружающей жизнью. Это было не виной писателя, а его бедой.

Глава шестая Встреча с Куприным. Пути-дороги. «Печаль полей»

Летом 1906 года Сергей Николаевич уже жил в собственном доме. Еще ранней весной, когда строители заканчивали последние работы, он целыми днями, с утра до ночи, выкорчевывал кустарник, вскапывал тяжелый грунт, возил на тачке землю из леса, сажал кипарисы и акации, груши и миндаль. Физически крепкий, напористый, он был неутомим в работе, как и его Антон Антоныч из «Движений»; он любил землю, любил украшать ее и возделывать, как Алексей Шевардин и Никита Дехтянский. Если люди пока еще не могут превратить всю Россию в цветущий сад, то он хотел здесь, на маленьком клочке дикой пустынной земли, создать цветущий тенистый сад своими руками. Работа была нелегкая, и Сергей Николаевич рассчитывал ее на многие годы. Но когда он перенес в новый дом небогатое имущество свое, состоящее главным образом из книг, журналов, рукописей, усадьба имела уже вполне обжитой вид.

В конце лета, к «бархатному сезону», приехал в Крым Александр Иванович Куприн. В Алуште он писал рассказ «На глухарей». В том же году при журнале «Современный мир» Куприн организовал издательство художественной литературы. Молодое издательство нуждалось в поддержке крупных писателей, и Александр Иванович решил повидаться с Сергеевым-Ценским и предложить ему издать собрание его сочинений в двух томах.

Однажды — это было в октябре — Сергей Николаевич ходил по своему саду, обдумывая очередную главу «Бабаева». На усадьбе появился татарин с пакетом в руках.

— Вот, письмо тебе, — сказал он, подавая Ценскому красивый дорогой конверт. Сергей Николаевич, не отпуская посыльного, тут же распечатал письмо и прочитал:

«Многоуважаемый Сергей Николаевич! Я и моя жена в настоящее время в Алуште. Очень хотим с Вами познакомиться. Где это можно сделать — у Вас, у нас, или в другом месте? Мы остановились на даче Юрковской. А. Куприн».

Александр Иванович Куприн был тогда не только известным писателем, но и хозяином журнала «Современный мир», где печатались многие произведения Сергеева-Ценского. Казалось, Сергей Николаевич должен был обрадоваться такой записке Куприна, которого он знал лишь по его произведениям да по портретам. И вдруг Ценский вкладывает записку в конверт и возвращает посыльному со словами:

— Это не мне, это дяде моему, а его сейчас дома нет, так что, братец, отнеси-ка письмо обратно и передай тому, кто тебя послал.

— Сам передай, вон кто послал, — сказал татарин и кивнул в сторону подходящих к усадьбе людей: среди них Сергей Николаевич не мог не узнать Куприна.

Уклониться от знакомства со знаменитостями на этот раз ему не удалось.

Сергей Николаевич показал гостям «свои владения»: сад, дом; в доме — кабинет, спальня, столовая; длинная — в десять метров — терраса.

— Шагальня, — сказал, улыбаясь, Александр Иванович.

— Шагальня, — подтвердил Сергей Николаевич. Действительно, он вышагивал по террасе, обдумывая свои произведения.

Когда сели за стол, Куприн заговорил тепло и неподдельно искренне:

— Талантище у вас, дорогой Сергей Николаевич, дай бог нам каждому… А живете вы не по таланту — скромно живете, пожалуй, бедно. Посмотрели б вы у Леонида Андреева мастерскую. Пятнадцать комнат!.. Дворец!.. А у вас… шагальня. Вы знакомы с Леонидом?

— Не имею чести, — ответил Сергей Николаевич и добавил: — Вы первый писатель, которого я вижу, так сказать, в натуре.

И все весело рассмеялись.

— А зачем мне дворец? Что в нем делать? Балов и маскарадов я не устраиваю, — заговорил Сергей Николаевич степенно, — так что с меня и «шагальни» достаточно.

Куприн был задумчив. Сказал возражая:

— Нет, Сергей Николаевич. Я не о том говорю. Вам давно пора лично войти в литературную среду. В Петербург вам надо ехать, и немедленно. Непременно. Это что ж такое получается: там о нем говорят, о его таланте спорят, его читают, а он ни одного живого писателя не видел и сам на глаза не кажется. Да вы знаете, на что обрекаете себя своей Алуштой? На провинциального писателя… Это же несправедливо. Вы наша литературная гвардия. У вас уже имя, вы понимаете — у вас политическое имя. Вас уже охранка знает, не только цензура… — добавил Куприн улыбчиво.

— Не много ли чести? — пророкотал Сергей Николаевич.

— А разве вам неизвестно, что из-за вас прихлопнули «Вопросы жизни»?

Этого Сергей Николаевич еще не знал. Произнес удивленно:

— Вот оно что!.. Какая, оказывается, штука… Значит, неблагонадежный и по военной и по гражданской линии.

И Сергей Николаевич рассказал о своем «бунте» в армии. Прощаясь, Куприн говорил:

— Вот что, дорогой Сергей Николаевич, — и, пожалуйста, не возражайте, — вы даете мне слово, что теперь же и никак не позже вы приезжаете в Питер.

И там мы с вами обсудим все наши литературные и издательские дела.

Через месяц, в ноябре 1906 года, Сергеев-Ценский впервые приехал в Петербург. Город-красавец, С которым он был давно знаком «заочно», который, казалось, знал до последнего камня, произвел на писателя грандиозное впечатление.

Остановился Сергей Николаевич в гостинице «Пале-Рояль». Вскоре в редакции «Современного мира» состоялась встреча и знакомство Сергеева-Ценского с литературными знаменитостями того времени: Л. Андреевым, Ф. Сологубом, М. Арцыбашевым. Знакомство не оставило в душе Сергеева-Ценского никакого следа. Вернувшись к себе в гостиницу, Сергей Николаевич повесил на дверь записку «Сергеев-Ценский не бывает дома никогда» и принялся за работу над «Бабаевым».

В своих воспоминаниях об этом периоде Скиталец пишет: «Многие (писатели. — И. Ш.) имели «базу» в провинции, но на зимний сезон стекались в традиционный «Пале-Рояль» на Пушкинской улице, где, по преданию, «сам Пушкин» живал… В «Пале-Рояле», старинном меблированном доме, еще не потерявшем, мрачного величия, годами живали Н. Михайловский, Аким Волынский, останавливались вечно разъезжавший Глеб Успенский, приезжавший*из Полтавы Короленко.

Позднейшее поколение писателей тоже отдавало дань «Пале-Роялю»: там было тихо, традиционно, семейственно; комнаты имели отдельную прихожую и спальню за тяжелой раздвижной занавеской. В скучноватой тишине огромного здания удобно было писать, зная, что в ближайшем соседстве тоже скрипят перьями друзья-писатели: похоже было на литературное общежитие…

Там впервые встретился я с молодым, едва начавшим выступать писателем Сергеевым-Ценским.

Первой вещью, обратившей на него особое внимание критики и читателей, был рассказ-поэма «Лесная топь». Тема рискованная и мрачная: на торфяных работах в глуши непроходимых лесов и болот, вдали от всякого жилья человеческого, одичавшая, озверевшая, давно не видевшая женщин артель чернорабочих до смерти насилует скопом случайно проходившую бабу, а потом бросает ее тело в бездонную «Лесную топь». Ужасный случай описан с потрясающим реализмом, но звучит, как поэма, благодаря необыкновенно мастерским описаниям природы, тонким и сложным, как кружево.

В этих описаниях чувствуются приемы и навыки живописца-пейзажиста, владеющего пером, как кистью, и словами, как красками палитры. Острая зоркость зрения, богатство мельчайших наблюдений… такого близкого и детально тонкого, чисто художественного знакомства с природой давно не встречалось в русской литературе — со времени «Записок охотника»…

…Я всегда появлялся в «Пале-Рояле» после всех, когда постоянные его обитатели были все в сборе.

— Читал «Лесную топь»? — спрашивали меня друзья, когда я пришел на писательское собрание. — Здорово пишут молодые!

Я отвечал, что очень интересуюсь автором «Топи» и хотел бы с ним встретиться!

— Да он здесь же, в «Пале-Рояле» живет, только чудаковатый парень: вывесил плакат на дверях своего номера: «Меня никогда нег дома!» Ну, как войдешь? К нему никто и не ходит! Должно быть, работает!..

В дверь постучали, и на пороге появился кто-то необычайно лохматый.

— Вот он! — со смехом сказало сразу несколько голосов.

Вошел высокий, прямой, хорошо сложенный брюнет с охапкой буйных черных кудрей на голове, отпущенных до плеч, совершенно спутанных и отливавших синим отливом, как у цыгана. Необыкновенно густые и вьющиеся крупными завитками, синие кудри вошедшего были не то, что умышленно отпущены, но казались дремуче запущенными вследствие полного нежелания заниматься ими.

Первое впечатление подтвердилось потом более близким знакомством: Ценский и в столице жил отшельником, литературным аскетом… Подтвердилось и впечатление живописи от его манеры письма, исключительной способности рисовать словами: еще задолго до вступления в литературу он готовился в живописцы. Его этюды масляными красками свидетельствовали о таланте и порядочной технике пейзажиста. Он и в литературе оставался таким же наблюдательным пейзажистом».

Недолго жил в эту зиму Сергей Николаевич в Петербурге. Вдруг в один день собрался, решился и уехал… еще севернее — в Архангельск. Ему, южанину, хотелось посмотреть, как люди живут на другом конце страны. Уже тогда задумал он написать большую и полнозвучную поэму о земле русской, и хотелось ему, прежде чем писать, всю эту землю собственными глазами увидеть, руками пощупать. Грустной песней, воспоминаниями о детстве и юности, о Тамбовщине и зрела эта тема в его душе.

Коротким было путешествие на север. К первым цветам миндаля Сергей Николаевич возвратился в Алушту. Быстро закончил последние главы «Бабаева», сел за новую поэму, название написал — «Печаль полей», а работа не спорилась. Даже начать не мог. Так и лежал перед ним чистый лист бумаги с одним названием. Не было ярких и сильных образов, не хватило нужных метких деталей. Изорвал лист, бросил в печку и ушел к морю; под шум прибоя забыл о «Печали полей». И в последующие несколько дней написал необычную, неожиданную для себя самого поэму «Береговое»…

Жил Сергей Николаевич в совершенном одиночестве и уединении. Никто к нему не заходил; за почтой в город он спускался сам. Весенними днями в саду пели птицы, которых никто не тревожил, а вечерами при сильном волнении моря на гору долетал глухой рокот прибоя. Звездное небо по ночам казалось особенно большим. В лунные ночи светилось море широкой золотистой дорожкой, величаво и строго возвышались горы, а кругом лежала тишина.

Ее-то, просторную, вдумчивую тишину, и любил Ценский; она создавала «рабочее настроение», делала необыкновенно долгими дни и здоровыми, располагающими к отдыху ночи. Тишина эта будила его рано на рассвете гомоном синиц под окном в кипарисах, и он знал тогда, что пора вставать, встречать восход солнца. Летом оно поднималось из-за синих гор, зимой всплывало из морской пучины, всегда веселое и молодое. Но прежде чем показаться, оно золотило мохнатую шапку Кастеля, словно предупреждало: смотрите не прозевайте, я иду!

Любил писатель начинать вместе с солнцем свой трудовой день.

Летом 1907 года в Ялте Сергей Николаевич встретился с приехавшими в Крым на отдых «столичными» писателями Арцыбашевым, Скитальцем и Городецким. Из Ялты Скиталец пригласил всю компанию в Байдарскую долину, где он жил тогда в маленькой татарской деревушке. Путешествие молодых людей вылилось в интересную прогулку, во время которой Сергей Николаевич экспромтом сочинял сюжеты приключенческих рассказов. О делах литературных говорили мало и неохотно: политическая обстановка и в стране и в литературе была скверной, — ее Горький охарактеризовал убийственно метко: «Позорное десятилетие». В изобразительном искусстве разрастался декандентский чертополох. Начиналась травля Репина и реалистов. Только немногие писатели, подобные Горькому и Ценскому, прочно держали знамя гуманизма, свободы и демократии русской классической литературы.

Сергей Николаевич был поглощен «Печалью полей». Тамбовские годы, картины и чувства того времени, глубоко запавшие в душу, не были им высказаны и теперь настойчиво просились на бумагу. Тема богатой плодородной земли, на которой жили нищие, бесправные люди, требовала больших обобщений. Сергей Николаевич сознавал серьезность и ответственность темы. Он решил спеть тревожную, раздольно-грустную русскую песню, от которой замирает сердце. Но не хватало мыслей-мелодий, недостаточно было деталей. Их надо было найти, увидеть, посмотреть.

И Сергей Николаевич задумал совершить путешествие по Родине.

История не сберегла для нас подробностей путешествия Сергеева-Ценского. Он не вел путевых дневников и записей, полагаясь на свою удивительную память. Одно бесспорно: поездка дала материал для «Печали полей» и ряда рассказов; она обогатила творчество писателя на многие годы. Без нее не было бы «Преображения России». Щедрее, разнообразнее стала живописная палитра Сергеева-Ценского.

В конце лета началось это путешествие. «Я отправился тогда на пароходе из Ялты в Ростов, — вспоминал через полсотни лет Сергей Николаевич. — Билет мне дали палубный. Была ночь. Спать на палубе было негде, и я не спал, бродил по палубе, благо ярко сияла луна, на море — полный штиль, а среди лежащих на палубе пассажиров оставался все-таки, хотя и узкий, проход.

Вдруг слышу я стариковский голос:

— Кто благий, той ночью спыть, — того як нич, у сон клоне… А злодий, вин встае и ходе!

Я присмотрелся и разглядел лохматую седую стариковскую голову и глаза, блеснувшие именно в моем направлении.

— Что такое? — не сразу понял я.

— Злодий, кажу, злодий — вин ночью встае и ходе! — раздельно повторил старик.

Только тут я понял, что это меня, не спавшего на грязной палубе, он принял за «злодия», то есть вора, и понял еще, что я приобрел отличную деталь. Я приподнял свою шляпу и сказал ему:

— Спасибо, дедушка! От души спасибо!

Эту деталь вы найдете, в моем романе «Валя»: там за «злодия» принимает дед на палубе парохода архитектора Алексея Ивановича Дивеева…»

Из Ростова — прямой поезд в Москву. Ездил Сергей Николаевич обычно в вагонах третьего класса. Там всегда можно было подслушать интересные разговоры простых людей, запастись литературными «деталями».

Зиму 1907/08 года Ценский жил в Москве. Работал над «Печалью полей». Весной по железной дороге отправился в Среднюю Азию. Побывал в Ташкенте, Коканде, Самарканде, Бухаре. Видел Ценский и оазисы, почувствовал и пустыню, особенно когда ехал до Красноводска, пыльного, неуютного городишки на восточном берегу Каспия. Здесь он сел на пароход и морем добрался до Баку. Не понравился Сергею Николаевичу старый город нефтяников. Он «не мог тогда просидеть в Баку больше суток: страшно там разило везде нефтью, не было спасения от этого запаха», — рассказывал Ценский двадцать лет спустя Максиму Горькому.

По Волге он плыл до Самары. Стояло жаркое лето.

В помятом старом костюме, в запыленной, запачканной мазутом шляпе, в поношенных ботинках ходил по палубе от борта к борту смуглый стройный мужчина и все глядел на поля, проплывавшие мимо, пристально щуря глаза, точно искал что-то, высматривал. Он обращал на себя внимание пассажиров. И здесь некоторые его принимали за «злодия». Курсистки бестужевских курсов предусмотрительно брались за свои чемоданы. Его это забавляло, и он с задором юноши стал разыгрывать из себя вора. Курсистки встревоженно шептались, когда он к ним подсел, боязливо посматривали на «явного разбойника», который, как им казалось, и не скрывал своих намерений. Они уже готовы были обратиться к «начальству», когда на палубе неожиданно появился их профессор, Батюшков, член редколлегии «Современного мира». Ему-то и хотели напуганные курсистки сообщить о подозрительном соседе.

Но Батюшков, не обращая на них внимания, распростер объятия и, к удивлению курсисток, направился к тому, кого они принимали за вора.

— Сергей Николаевич!.. Каким ветром?

— Попутным, Федор Дмитриевич, — ответил Сергей Николаевич, немного смущенный неожиданно прерванной игрой, и лукаво посмотрел на курсисток.

Тогда и профессор обратился к девушкам:

— Вы что-то хотели мне сказать?..

— Мы… мы хотели… — растерялась одна из них под насмешливым взглядом Сергея Николаевича.

— Барышни, очевидно, хотели просить вашей защиты, — весело сказал Сергей Николаевич.

— Защиты? От кого? — удивился Батюшков.

— От вероятного вора, — все так же шутливо говорил Сергей Николаевич. — То есть от меня. Я не ошибаюсь?

Курсистки смутились, а одна призналась:

— Верно.

— Да что вы, бог с вами, что вы такое говорите? — не понимал профессор. — Да вы знаете, кто перед вами? Знаменитый писатель Сергеев-Ценский, автор «Лесной топи», «Бабаева» и других великолепных произведений!

История эта кончилась тем, что в Самаре курсистки вместе с писателем и профессором сошли на берег и заставили Сергея Николаевича купить новую шляпу, костюм и даже бумажник.

Сергей Николаевич не был беден или жаден: он просто не обращал на себя внимания, был равнодушен к внешнему лоску и блеску.

В Самаре он долго не задержался: спешил в Алушту, не терпелось скорее сесть за письменный стол. Впрочем, выражение «за письменный стол» для Сергеева-Ценского не совсем подходит. Он редко писал свои произведения за письменным столом. Работал обычно сидя, полулежа, в кресле, в постели, на скамейке в саду или на камне. Клал на колени столистовую тетрадь и писал, чаще всего карандашом.

Так и теперь, возвратясь из далекой и сравнительно долгой поездки, он с воодушевлением засел за «Печаль полей». Пожалуй, никакое произведение не давалось ему так трудно, как это. Он был в данном случае слишком требователен к себе, каждую фразу тщательно взвешивал, каждый образ и характер долго вынашивал.

Ранней весной 1909 года, когда в саду зацвел миндаль, Сергей Николаевич закончил чудесную поэму «Печаль полей», которую Максим Горький назвал своей любимой вещью.

В «Печали полей» много знакомых мотивов, знакомых по предыдущим произведениям Ценского, по «Саду», «Бабаеву» и другим. Это не повторение самого себя; это углубление большой и непреходящей темы, давно волнующей писателя: есть ли силы на Руси, способные переделать жизнь великого и многострадального народа; где эти силы? Кто носитель будущего России, в ком ее надежда? На ком держится русская земля?

И внимательный аналитический взгляд писателя устремлен в гущу русского общества, не к верхушке его, а к корням, вросшим в землю, питавшую их.

Широкой размашистой кистью пишет художник свое просторное, как Россия, суровое от тоски и печали полотно. И в нем в совершенно реальных предметах и красках звучит нечто огромное и символическое. «Над полями, уползающими за горизонт, опоясанными длинными дорогами, логами, узкими оврагами, не слышно и не видно, но плотно и тяжело повисло нерожденное. Что-то хотела родить земля, — что? — не леса, не горы, не тучи, — что-то хотела родить и не могла».

Что же хотела родить земля? Счастье человеческое, такую новую жизнь, где всем людям было бы хорошо и все люди трудом и гением своим украшали бы землю. А без этого «грустят весенние зори, грустят покосы, грустят, наливаясь, хлеба» и обездоленные люди молят небо о счастье. «Молитва была бессвязная, как вздохи полей: о том, чтобы зори были росисты насквозь от земли до неба, чтобы густо били перепела по ночам и жаворонки пели, чтобы розовые, туго налитые ребячьи ноги не кололо сухой травой, чтобы текло все кругом, не уставая, сытным молоком и медом».

Но небо было равнодушно к молитвам. И люди должны были делать судьбу свою. Какие люди?

Землей владели те, кто не любил и не понимал землю. Где уж им помочь разродиться земле, когда они сами были бесплодны — вырождались.

Помещики Ознобишины считали себя сильными хозяевами земли; на деле они уже не были настоящими хозяевами, и сила их безнадежно таяла, уходила. Еще жив был глава рода — столетний прадед. Но это был живой труп. Сын столетнего — дед Ознобишин — на первый взгляд может показаться сильным и деятельным. Он постоянно носится по большим ярмаркам, по городам, ворочает крупными делами, капитал делает. Но «движется» он скорее по инерции, потому что видит — впереди пустота, и деятельность его будет бесплодной. По инерции живет этот класс, у которого нет будущего. Прадед когда-то был одержим жаждой наживы. Он много награбил. Сын его приумножил капитал. Но правнук — последний из рода Ознобишиных, которому достался весь капитал, — уже не может продолжать «дела» своих предков. И не потому, что он не способен — главное тут не в личных качествах, — времена пришли другие, люди не те стали кругом. Ознобишины владеют землей. Этого им недостаточно, — они строят завод; строит правнук, но делает он это без всякой цели и энтузиазма. «Я не знаю, зачем завод, — это правда, — признается он. — И когда начал строить, тоже не знал. У моего прадеда стоял в подвале сундук, обитый железом, а в нем — деньги. Остатки сундука достались мне, из них вот растет завод, просто, как из зерна дерево».

Да, но дерево с гнильцой, оно долго не простоит. Оно как столетний прадед: «Жив еще, а уже мертвый».

Сильно, психологически тонко показана писателем неминуемая гибель Ознобишиных и их класса. Пожалуй, лучше всех это видит дед. Он видит даже физиологический конец рода своего. Продолжения Ознобишиных не будет. Жена молодого Ознобишина Анна шестерых родила — и все были мертвыми. Сейчас ждут седьмого. И дед знает — седьмой тоже будет мертвый… Дед может еще шуметь, метаться, храбриться, что-то делать, в том числе, или главным образом, и подлости и мерзости, которых у него за плечами целая пропасть. А сам понимает: ни к чему все это, так, по привычке. «На людях еще храбрюсь, а один уж не то: куда ни ткну перстом, — пусто», — признается он.

Когда-то дед думал, что он владыка жизни, хозяин; что жизнь может повернуть, куда он захочет. Оказалось, что жизнь-то уже не слушается его. Все труднее становится Ознобишиным, меньше им места на земле, тесно, душно. «Ох, и широко же, — конца краю нет, а ступить некуда… — сокрушается дед. — То есть для ноги твердого места нет».

А ведь было время — и не так давно — бушевал он в жизни, как хотел, в свое удовольствие, гадил на земле — и все безнаказанно, потому как чувствовал силу золотого мешка. «Гулящую девицу — в лес увез. Раздел. Голую на муравейник посадил… Руки связал и рот забил… Сел на корточки около и все ей в глаза смотрел… Да ведь и зрелище!.. Муравьи ее поедом едят; корежит ее; слезы текут… А я смотрю… Долго смотрел. Безгласная: кричать ей нельзя… Смотрел и никакой жалости не чувствовал… Развязал ее потом, муравьев отряхнул… Оделась… денег дал… А то старичку одному святому бороду раз поджег спичкой. А зачем поджег? Так все… Думал: жалко станет, не подожгу».

Это уже не только биологическое, это духовное, вырождение. Хищник остается хищником во всем. Для него не существует никаких нравственных норм и категорий. Утрата человеческого облика — закон паразитического класса, социальное следствие. В этом отношении невелика разница между Ознобишиным и современными миллиардером, колонизатором или бизнесменом. Последние лишь научились носить маски для собственной безопасности. Они не всегда могут так откровенничать, как Ознобишин: «Хоть в палачи, — вот до чего дошел; костенею. На мертвых смотреть пробовал и не жалко».

Это большая заслуга художника, сумевшего еще в начале столетия увидеть и разоблачить звериную сущность представителей вырождающегося класса эксплуататоров и предпринимателей. Бабаевы, ознобишины — и прежние, обитавшие в России, и нынешние, здравствующие в странах капитала, — ив социальном и в психологическом плане не составляют исключения, а являются типичными представителями эксплуататорского класса. А ведь они были хозяевами земли, жизни, полей. Потому и грустили-печалились поля по настоящим хозяевам, по человеку, который помог бы им родить нечто великое и прекрасное. Отсюда и «Печаль полей». И этот потрясающий душу несравненной силой искусства монолог:

«Поля мои! Вот я стою среди вас один, обнажив перед вами темя. Кричу вам, вы слышите? Треплет волосы ветер, — это вы дышите, что ли? Серые, ровные, все видные насквозь и вдаль, все — грусть безвременья, все — тайна, — стою среди вас потерянный и один.

Детство мое, любовь моя, вера моя! Смотрю на вас, на восток и на запад, а в глазах туман от слез. Это в детстве, что ли, в зеленом апрельском детстве, вы глядели на меня таким бездонным взором, кротким и строгим. И вот стою я и жду теперь, стою и слушаю чутко, — откликнитесь!

Я вас чую, как рану, сердцем во всю ширину вашу. Только слово, только одно внятное слово, — ведь вы живые. Ведь ваши тоску-глаза я уже вижу где-то — там, на краю света. Только слово одно, — я слушаю… Нет. Передо мною пусто, и вы молчите, и печаль ваша — моя печаль.

Поля-страдальцы, мои поля, родина моя. Я припал к сырой и теплой груди твоей и по-ребячески крепко, забыв обо всем, целую».

С чем можно сравнить эту привольную песню щедрой души? Разве что со знаменитыми гоголевскими лирическими отступлениями.

Умерла Анна, так и не родив Ознобишиным потомства. Бросив завод, уехал последний Ознобишин. Уезжал он печальными чужими полями, а навстречу ему (а. может, на смену) ехал настоящий хозяин, богатырь Никита Дехтянский — «существо могучее, темное, пащущее, сеющее, собирающее урожаи — плодотворец полей. Ехал он из города, лежал ничком в санях на соломе и негромко пел…» Не понимал его песни Ознобишин. «Но поля понимали Никиту, и Никита понимал поля».

О Никите Дехтянском, не из «Печали полей», а о настоящем, подлинном жителе города Козлова (ныне Мичуринск), рассказывал мне его земляк, народный художник СССР Александр Михайлович Герасимов. И о нем и об Ознобишиных, но больше о Дехтянском: и как он в цирке выходил бороться с приезжими чемпионами и с маху клал их на лопатки, и о доброй, отзывчивой душе богатыря, который не знал, куда свою силу приложить.

— Так ведь это ж в «Печали полей», — заметил я Александру Михайловичу.

— В «Печали полей», в «Печали полей», — знаю, когда-то читал, мы же земляки с Сергеем Николаевичем, — заговорил, вспоминая, Герасимов. — Только я Никиту Дехтянского своими глазами, вот как тебя, видел. Мальчишкой тогда был. Такие богатыри в старое время часто встречались, считай в каждом городе свой Никита Дехтянский. Мало о нем написал Сергей Николаевич.

— Что ж, начал Никитой и им же закончил, — возразил я. Но старый художник был задумчив, должно быть, вспоминал те далекие годы. Потом сказал, добродушно улыбаясь:

— Описал он его метко, с натуры. Живой. Помнишь, как «Печаль полей»-то начинается? — И Александр Михайлович стал читать по памяти — это в 78 лет: * «Силач Никита Дехтянский, который на ярмарках на потеху мясникам и краснорядцам плясал, весь обвешанный пудовыми гирями, носил лошадей и железные полосы вязал в узлы, ехал ночью весенними полями и пел песню».

Действительно, о Никите Дехтянском можно было бы целую повесть писать, специально ему посвященную. Но и в «Печали полей», глубоко философской книге, где каждая строка заставляет читателя мыслить, образ Никиты получился достаточно выразительным и до такой степени обобщающим, что переходит в символ народа русского, в котором, как в неиссякаемом роднике, заложены животворящие силы. Никита так сжился с землей, так неотделим от нее, что писатель не смеет лепить его образ вне земли.

«Никита был приземистый и широкий во всю телегу. Лежал на свежей соломе, и видно было ему небо и поля, оснеженные луной: все те же поля, — лет сорок он видел их такими, — и небо тоже». Он думал о земле, которую любил и понимал лучше всего на свете. «Густым бездонным черноземом пахло с полей: сырой он был слышнее ночью. Никита вдыхал его широченной грудью».

И облака он понимал: «Жирные были облака и ленивые, но умные какие-то, и Никита думал о них уверенно: — Ладнаются… Утречком дожжик будет. — Старую извечную работу чувствовал Никита и понимал нутром… Разомлели поля от сна. — Родимые! — ласково думал о них Никита».

«Родимые» — это голос сердца, простого и чистого, как утренние росы. Никита был Человек, и ему органически чуждо было то звериное, что жило в Ознобишине, Бабаеве.

Никита не обижал людей, зато люди обижали его. Обидели его и этой весенней ночью ознобишинские подводчики, которые везли лес на строительство завода. Сначала обругали ни за что ни про что. Он спустил им это: характер у Никиты русский, необидчивый. Потом его задели, ударили. «Никита «осерчал не сразу. Он повернулся, взметнул глазами на черную толпу гогочущих подводчиков, провел тыльной частью руки по сутулой спине и спросил всех тихо — Это к чему же? — Потому и спросил, что не понял, зачем его ударил длинный».

В этом поступке — характер русского человека: выдержка, терпение. Ему чужды вспыльчивость и опрометчивость. Но коль уж очень доймешь его, тогда держись!

Никита готов был снести и удар длинного. Но подводчики приняли его терпение за слабость, за трусость. Когда Никита, не ответив на удар длинного подводчика, побежал было догонять свою лошадь, один из подводчиков толкнул его сзади и сбил картуз.

«Тогда и случилось то, о чем после долго говорили и в Сухотинке, и в Дехтянке Большой, и в Дехтянке Малой, и в городе на лесных пристанях.

Никита бросился на длинного, сбил его с ног, примял по-медвежьи и, когда остальные семеро кинулись его выручать, разогнал их далеко по зеленям. Потом подошел к подводам (подвод было четырнадцать) и, хватаясь руками за колеса, с маху одну за другой опрокинул их в канаву вместе с лошадьми».

В Никите Дехтянском будущее России, говорит писатель. С появлением «Печали полей» русская литература обогатилась, еще одним положительным образом. Никита Дехтянский — это литературный тип, вошедший, как и вся поэма, в золотой фонд русской классики.

«Печаль полей» была вершиной живописного мастерства Сергеева-Ценского. Она пленяла читателей свежестью красок, музыкой слов, меткостью диалога, волнующими картинами родной природы. Даже недоброжелательно настроенная к Ценскому ‘критика вынуждена была признать «Печаль полей» филигранной работой мастера высшего класса.

И тем не менее не сразу и не до всех доходили краски сверкающей палитры Ценского. Одни, не умевшие подняться выше литературных штампов и примитива, искренне не понимали художника, другие прикидывались непонимающими, потому что сами не умели так писать. С. Юшкевич и его друг художник, читая «Печаль полей», смеялись:

— Декадентские выверты. Ну разве в жизни так бывает, вот послушайте: «Вечерами трава вдоль дороги между хлебами становилась горячей, краснооранжевой, а белые гуси в ней синими, точно окунуло их в жидкую синьку». Красно-оранжевая трава и синие гуси!.. Где он такое видел?.. На другой планете или на каком-нибудь Мадагаскаре?

И надо ж было так случиться, что оба критика Ценского пошли за город в тот же день. А дело к вечеру было, солнце за косогор спряталось, осветив половину луга. Неожиданно Юшкевич и его друг увидали на лугу гусей, которые казались синими, и красно-оранжевую траву. Оба смущенно посмотрели друг на друга, а один сказал:

— Тебе-то простительно, ты мог и не знать. А я, художник, как слапшился.

— Ничего, — ответил Юшкевич. — Я встречу Сергея Николаевича и расскажу ему все, как было. А сейчас пойдем-ка домой и дочитаем «Печаль полей».

А эпизод с К. И. Чуковским в Куоккале? О нем хорошо написал Сергей Николаевич в своих воспоминаниях о Репине. «Когда мы отдыхали, сидя под соснами на пеньках, Чуковский сказал мне совершенно потухающим голосом:

— Я очень, очень устал… Я, должно быть, сейчасумру… А у вас в «Печали полей» сказано: «Снега лежали палевые, розовые, голубые».

— Да, именно так — и сказано, — подтвердил я.

— Сергей Николаевич, — обратился он ко мне очень нежно и ласково, — хотя бы вот теперь, перед самой моей смертью, скажите мне, что вы тут наврали, а снег — он обыкновенный, белый!

— Корней Иваныч, — сказал ему я, — Платон — мне друг, но истина — больший друг, чем Платон: снег бывает именно таким, как я писал: палевым, розовым, голубым.

— Так этот вот снег, — указал кругом Чуковский умирающей рукой, — какой же, по-вашему, — палевый, голубой, розовый?

— Снег этот явно зеленый — ответил я, — и это вы должны видеть: ведь на нем отражается зелень сосен.

— А-а, — вскричал Чуковский, — та-ак! В таком случае пойдемте сейчас же к Илье Ефимовичу (Репину. — И. Ш.), и пусть он сам при мне вам скажет, что снег — белый.

И вот они у Репина.

— Илья Ефимович! Скажите, пожалуйста, хотя бы вы ему, вот этому, — тут широкий размах длинных рук в мою сторону, — скажите ему, что снег — белый!

— Корней Иванович, а вы учили физику? — вместо ответа спросил Репин.

— Учил, Илья Ефимович, я был в гимназии.

— Так почему же вы не знаете, что белого одета в природе не существует?

Репин имел, мне тогда казалось, рассерженный вид, и Чуковский не мог этого не заметить, но он показал рукою на снег около дачи под елями и соснами и спросил, повысив голос:

— Хорошо, а этот вот снег какой, какого цвета?

Репин пригляделся к снегу и сказал, теперь уже более отходчиво:

— Я не знаю, каким вам назвал его Сергей Николаевич, но я бы лично… Я бы лично написал бы его, разумеется, зеленоватым-… а местами даже и гуще… в тенях — просто зеленым».

Надо быть наблюдательным, чтобы видеть в природе великое множество красок, цветов, оттенков, часто неожиданных и поразительных. Не всякий замечает, что рука девушки, сидящей у куста сирени, — зеленая, а на шее ярко-голубым пятном легло отражение от переплета книги. Изобрази такое писатель или художник, и кое-кто скажет: «Неправда, выдумка. Где это видано — зеленое лицо?» Ценский смотрит на предметы, на природу глазами наблюдательного художника-реалиста.

Одновременно с «Печалью полей» Ценский написал два рассказа:. «Благую весть», рисующую его одинокую жизнь в Алуште, и «Пищимуху» (впоследствии переименован в «Воинский начальник»). Имя подполковника Пищимухи, колоритного типа сверхслужбиста, стало нарицательным. «Пищимуха и к себе строг. Встает он всегда в семь часов, а когда случится ему проспать, сам ставит себя на час под ружье: берет у своего солдата выкладку и винтовку и стоит не шевелясь, по правилам, минута в минуту час».

В пяти строках — весь Пищимуха.

Глава седьмая Встреча с Репиным. «Движения». Опять в путь-дорогу. Критики заговорили

Это стало традицией: осенью Сергеев-Ценский уезжал из Алушты в Петербург. Там у него была не только рабочая комната в «Пале-Рояле», но и «свой журнал — «Современный мир», где он печатал большинство произведений.

Октябрь 1909 года застал Сергея Николаевича в «Пале-Рояле»: он писал для «Современного мира» стихотворение в прозе «Улыбки», а для альманаха «Италия» — в пользу пострадавших от землетрясения — тоже стихотворение в прозе «Белые птицы».

Как-то, прогуливаясь по Невскому проспекту, он встретил знакомого московского учителя. Разговорились. Тот между прочим сообщил, что это он в свое время рекомендовал «универсального учителя Сергеева» предприимчивому помещику Францу Францевичу. Ценский нахмурился.

— Значит, вас я должен бить?!

— Вы уж извините, Сергей Николаевич, дело прошлое. Не думал я, что все так обернется. Да и вы не впустую у него время провели — сюжетик получили. Я ведь читал ваш «Дифтерит» и сразу догадался, что ваш Модест Гаврилович списан с Франца Францевича. Не так ли?

— Не совсем так, — ответил писатель.

— Конечно, ваш Модест Гаврилович помоложе Франца Францевича, — согласился учитель. — Затем вы его в итоге лишили семьи, — то есть все у него умерли, а в действительности все наоборот получилось.

— Что значит нао-обо-орот? — спросил Ценский.

— Да разве ж вы не слыхали? Умер Франц Францевич, от рака скончался.

Сергей Николаевич задумался. Он представлял себе живого, энергичного человека, для которого, казалось, не существовало в мире никаких преград к избранной цели, который умел делать капитал из ничего. «Капиталист», — так и называл его мысленно писатель. И вот какой конец получился.

А ведь Франц Францевич состоял из одних движений, покой ему был органически чужд. А зачем эти движения, ради чего и во имя чего? И чем больше думалось о судьбе того человека, тем ярче память рисовала его характерный образ и особенно его речь, в которой он был весь. «Доход, добрейший! Ро-бо-та! О-о, это большое дело, как сказать!.. Человек — ро-бо-тай, лошадь — ро-бо-тай, дерево — рроботай, трава растет, как сказать, — и траву в роботу, гей-гей, чтоб аж-аж-аж!.. Прело, горело, чтобы пар шел!»

Да где там Модесту Гавриловичу до такоготипа! Нет, этот другой, совершенно другой. И «Дифтерит» вовсе не исчерпал темы, которая росла, ширилась, зрела у писателя.

Работать над «Движениями» Сергей Николаевич начал тогда же. Договорились, что поэма будет печататься главами в «Современном мире». Редакция торопила писателя, сроки подстегивали. Для напряженной работы «Пале-Рояль», где жила шумная «писательская братия», был не годен: Ценский любил тишину и уединение. Что делать? Ехать в Алушту — это потерять. время, удалиться от редакции.

Выход неожиданно подсказал Корней Чуковский, который имел дачу недалеко от Петербурга, в Куоккале. Он предложил Сергею Николаевичу снять по соседству с ним на зиму дачу и там, в тиши лесов, спокойно работать. Ценский согласился, и уже в декабре в его распоряжении была дача «Казиночка».

Сергей Николаевич давно слышал о Куоккале. Ведь там, на даче «Пенаты», жил Илья Ефимович Репин, человек, который для Ценского был дорог, как и Пушкин, Лермонтов, Гоголь. Только те — далекая история. А этот — современник, живой. Репин был старше Ценского на 30 лет. О личном знакомстве со своим кумиром писатель и думать не смел. Ему доставляло радость уже одна то, что вот он будет работать где-то рядом с маститым живописцем.

Но судьбе угодно было свести и познакомить художника кисти и художника слова. О том, как произошла эта встреча, вылившаяся впоследствии в трогательную дружбу, рассказал Сергеев-Ценский в своих воспоминаниях «Мое знакомство с И. Е. Репиным»:

«Однажды вечером при керосиновой лампе я сидел за своим столом и писал на верхнем этаже в единственной комнате, которая отапливалась, как вдруг донесся до меня кошачий концерт снизу.

Я хорошо помнил, что затворил входную дверь нижнего этажа, откуда же взялись там коты с их воплями?

Совершенно возмущенный котами, я выскочил из своей комнаты, держа лампу в руке.

— Ах, вы, окаянные черти! — кричал я, стараясь осветить лампой место схватки котов, и… увидел Илью Ефимовича Репина рядом с закутанной в теплый вязаный платок его женой — как потом я узнал, Натальей Борисовной Нордман (Северовой).

Илья Ефимович, в распахнутой меховой шубе, снял шапку и проговорил, несколько как будто сконфуженно:

— Простите великодушно! Мы думали, что попали к Корнею Ивановичу Чуковскому!

— Дача Чуковского — через одну в этом же порядке, если идти налево, — сказал я, гораздо более сконфуженный, чем Репин.

Еще раз извинившись, Репины ушли, а я вошел к себе в полном смятении чувств.

Из этого состояния вывел меня Чуковский, который не больше как через пять минут появился у меня, пальто внакидку:

— Что это вы кричали на Илью Ефимовича? Пойдемте со мною вместе, — извинитесь.

Я, конечно, пошел и увидел, что Репин очень весел. Встретил он меня патетически:

— Маль-чиш-кой в Чугуеве босиком по улицам я бегал — никто на меня так не кричал!..

— Да ведь я не на вас кричал, Илья Ефимович, на котов! — пробовал я вставить, но он заготовил целую речь и продолжал:

— В иконописной мастерской работал — никто на меня так не кричал! В Академию художеств поступил — никто на меня так не кричал! В Италии был — никто на меня так не кричал!

С каждой фразой он становился все патетичнее.

— Ректором Академии стал — никто на меня так не кричал!

Дальше я уж не стал слушать, расхохотался и завертелся с ним по комнате…

…К. Чуковский познакомил меня с художником, которого заочно я знал с детства, который — я повторяю это — наравне с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем и Тургеневым, сам не зная о том, формировал меня как писателя».

Можно себе вообразить, до чего был счастлив Сергей Николаевич в эти зимние дни. Репин писал тогда свою картину «Пушкин в актовом зале Лицея», Ценский — поэму «Движения». По средам в «Пенатах» собирались гости — литераторы, художники, музыканты, артисты. Бывал там и Сергеев-Ценский. Там он подарил Репину своего «Бабаева», а через неделю спросил Илью Ефимовича, понравился ли ему роман.

«— Ишь какой скорый! — сказал Репин. — Мы с Натальей Борисовной читаем вашу книгу по нескольку страничек в день.

— Тоже читатели! — в шутку заметил Ценский.

— А что же вы думаете, в самом деле, как же я должен вас читать? Ведь я художник, а у вас там на каждой странице столько напихано образов, что я ведь должен же их всех представить, а не скакать через них поскорее к концу, — чем, дескать, все это кончится… Я не девица! Я головной шпилькой книгу вашу не рву, — не опасайтесь!»

В блестящем отзыве Репина указывалось на характерное отличие как «Бабаева», так и вообще творчества Сергеева-Ценского — на поразительную густоту мыслей, образов и картин. Это всегда было присуще таланту Ценского, за что его называли расточительным и предрекали ему скорый конец: дескать, вот-вот иссякнет, выпишется. А его запаса наблюдений хватило на 80 лет жизни и еще на столько хватило бы.

Сергеев-Ценский боготворил Репина, однако это не мешало ему высказывать и критические замечания по поводу некоторых, быть может, не совсем удачных работ Ильи Ефимовича. Он был прям и непосредствен, никогда не умел кривить душой. Картину «Пушкин-лицеист» Ценский назвал «пленительной». А вот картина «Гоголь, сжигающий «Мертвые души» Сергею Николаевичу «откровенно не понравилась. Гоголь был изображен сидящим на корточках перед печкой при двойном освещении — и от печки и от окна, — и просто говоря, все это не вышло… Трагедии не получилось, вышла только неудачная картина».

Свое мнение Сергей Николаевич высказал художнику, на что Репин ответил словами басни:

— Суди, дружок, не выше сапога.

Такой ответ не смутил писателя, убежденного в своей правоте, и он почти умоляюще попросил:

— Не выставляйте, пожалуйста, Илья Ефимович, этой картины. Иначе придется вам в этом раскаяться.

— Так-так-так!.. Так я вас и послушал! — упорствовал Репин.

И вот что произошло дальше.


С. Н. Сергеев-Ценский. 1928 г.

С. Н. Сергеев-Ценский. 1940 г.

Новый 1910 год встречали в «Пенатах». Гостей собралось много, было шумно, весело. Провозглашали тосты, в тоги числе и за здоровье хозяина; один из гостей назвал его гениальным. И тогда Репин прервал речь этого оратора искренним замечанием:

— Какой я гений? Я просто работал всю жизнь в меру своих маленьких сил — вот и все!.. Вот Сергей Николаевич, — Репин взял Ценского за локоть, — правильного обо мне мнения. Он как начал меня ругать с первого знакомства, так и продолжает по сей час! Слова доброго я от него не слышал!

— Илья Ефимович, что вы! — воскликнул Ценский, но Репин продолжал:

— Однако я его люблю за это! Он правильно говорит, правильно! Это мой профессор! Он и писаться у меня не хочет, видит, что я двое очков надеваю, когда пишу, — плохо уж начал писать!

Позировать Репину Ценский действительно не согласился, ссылаясь на недостаток свободного времени. Впоследствии Илья Ефимович сожалел, что не проявил настойчивости и не написал портрета Сергея Николаевича. Спустя три года одно из своих писем Ценскому Репин заканчивал так:

«Жму дружески Вашу могучую руку казака и все с возрастающим желанием жду и надеюсь когда-нибудь написать на холсте пронзительно жгучего брюнета с курчавой папахой своих собственных каракулей и сверлящих… пророчески-убийственной правды — сверкающих углей…»

В 1926 году Репин писал К. Чуковскому: «Ах, Сергеев-Ценский! Пожалуйста, будете писать, черкните ему, что я его люблю и все больше жалею, что не написал с него портрета. Грива Авессалома, лицо казака — чудо!»

Илья Ефимович в 1925 году просил Сергея Николаевича прислать ему свои фотографии. «Так хотелось бы, чтобы Вас какой-нибудь любитель-фотограф снял со всем Вашим укладом… Так хочется взглянуть, какой Вы теперь…» Сергей Николаевич исполнил его просьбу, и Репин ответил немедленно, как только получил фотографии: «Дорогой красавец казак — Сергей Николаевич!

Как Вы меня обрадовали своими фотографиями! Вот прелесть, — совсем — пан Данило Бурульбаш и пани Катерина… Да, да, — это та милая страна, о которой я не могу не мечтать».

Репин жил тогда в Финляндии, в своих «Пенатах», Ценский — в Крыму, в Алуште. Их разделяла граница двух миров. Так и не удалось Илье Ефимовичу написать портрета «казака-красавца».

Много раз встречался в зиму 1909/10 года Сергей Николаевич с Репиным. Дважды пришлось читать ему там вслух на вечерах главы из «Движений». Много говорили об искусстве и литературе. И снова зашел разговор о картине «Гоголь, сжигающий «Мертвые души*.

— Думаю отправить своего «Гоголя» на выставку в Москву, — говорил Репин.

— Не следует, Илья Ефимович, — уговаривал Ценский.

— Ну да, скажите пожалуйста! «Не следует»!..

И вот Сергеев-Ценский отправился в Крым заканчивать в Алуште «Движения». На пути домой в Москве сделал небольшую остановку — всего на несколько часов, шел по Тверской и… «вдруг слышу сзади себя знакомый голос:

— Сергей Николаевич!

Оглянулся — вижу Репина. Он ехал на извозчике, узнал меня в толпе на тротуаре… слез с саней и шел ко мне через улицу, путаясь в длинной шубе.

Мы обнялись, и первое, что я от него услышал, было:

— Вот что вышло — не послушал-то я вас! Ах, как я жалел об этом, как жалел!.. Все вспоминал вас и вдруг вижу — вы! Ах, мой дорогой казак, до чего же вы оказались правы!

— Что такое, Илья Ефимович? В чем дело? — не понял я.

— Да «Гоголь» же мой! Ведь я его привез сюда, выставил на Передвижной, и вот мне как за него накостыляли шею! Скандал, совершенный скандал!»

Это была их последняя встреча.

Изредка приходили письма в Алушту из Куоккалы — теперь это была заграница, — письма, где каждое слово было полно тоски по Родине.

В Алуште Ценский пробыл до весны, закончил «Движения». Весной он отвез последние главы поэмы в Петербург, а оттуда, не задерживаясь в столице, предпринял новое путешествие по стране.

На этот раз он решил оглядеть могучий край легенд, край жуткого прошлого и прекрасного будущего — Сибирь.

Ценский побывал в Челябинске, Иркутске, Чите, встречался со многими «обыкновенными» людьми, слушал их рассказы о доле своей, видел эту долю, так сказать, «в натуре».

На остановках он выходил из вагона, покупал в киосках книги и местные газеты.

Под Иркутском в его купе вошел какой-то хронический студент с рыжими усами и, увидя Ценского среди множества книг, живо спросил:

— А что, вторая часть «Ямы» Куприна вышла?

— Нет, — машинально ответил писатель и с любопытством посмотрел на студента. — А почему она вас так интересует?

— Ну как же! Ведь про нас написано. И потом, знаете ли, пикантно, проститутки и прочее.

— Какого вы университета? — поинтересовался Сергей Николаевич.

— Томского, а что?

— И какого же грустного факультета?

— Юрист.

И так стало обидно писателю за литературу, за себя. Вот, оказывается, что волнует этого юношу, казалось бы, представителя будущего России, — жизнь проституток. Нет, это не будущее России.

Большая щемящая тоска по настоящему читателю сдавила его грудь… Ценский уснул. Сквозь сон слышит голос нового пассажира:

— А вот у нас, на Анжерских копях, был случай: инженер один вздумал застрелиться и уж предсмертное письмо писал, как вдруг в окно к нему влез шахтер, хлоп его камнем по голове и убил.

Проснувшись утром, Сергей Николаевич вспомнил рассказ и сначала решил, что это приснилось ему. Спросил у кондуктора, есть ли Анжерские копи. «Есть», — сказал тот. Значит, не сон, а правда. «Вот и сюжет для рассказа», — подумал писатель. Но тотчас вспомнил «Фаталиста» Лермонтова. Что-то общее; значит, не годится.

В это время в вагон вошел коренастый бородатый мужик, сел несмело на край скамьи. Разговорились. Оказался медвежатником. Рассказывал, как с братьями на медведя ходил. Вчетвером ждали косолапого.

— Топоры брали… Ждем. Так к утру дело — фырчит, лезет. А у Ивана ружьишко было — дрянкова-то, на рябцов когда, дробовое… Он его лясь дробью!.. Как выходил, стало быть, на поляну эту — он его лясь!

— Так что ж он его дробью с дальней дистанции, какой же смысл в этом? Вот дурак, — заметил один из пассажиров.

— Нет, не дурак, а это чтобы озлить: он человека учуял, гляди, опять задним ходом в дебрь — ищи его, — продолжал медвежатник. — Вот хорошо. Михаил Иванович наш на задние лапы вскочил, в рев, на нас целиком, головой мотает — в голову он его, Иван, а мы с топорами. Иван опять все поперед всех: поперек лапы передней топором его лясь!.. Ему бы отбечь посля, а он норовил, стало быть, по другой лапе… Кэ-эк сгреб его, Ивана, лапой этой за плечо, значит сгреб, а Пармен у нас до чего здоров! Осерчал: бросай, ребята, топоры, мы его голыми руками задавим! Топор, оголтелый, положил, кэ-к уцопит это место за шею — нет, врешь! Нет, брат, врешь!.. Михаил Иванович туды-сюды головой, туды-сюды мотает, а лапами орудовать если — ему нельзя и дыхания нет, Пармен уперся это быком, с лица весь кровью залился, а Силантий смотрит — язык без путя болтается, он его Михаил Иваныча, за язык — так и вырвал… Я уж в это дело не встревал — вдвоем задавили. Я только Пармена не послушал, топором по боку два раза, как у него самый окорок игде — туда. Поранить нас всех поранил: Ивану — ну, это уж он сам бестолков, — ему он плечу повреждение сделал, ну, ничего; Силантий, опять об клык напоролся; Пармену он клок волос с кожей содрал — ничего, зажило; а мне вот так когтем по ноге — пимы на мне были, — сквозь пимы черябнул.

С восхищением слушал Сергей Николаевич медвежатника-богатыря, все запоминал, до последней нотки в голосе, чтоб затем передать это в своем рассказе.

Наблюдения и впечатления копились, по-хозяйски откладывались в душе и памяти для чего-то очень большого. Еще подсознательно, но настойчиво и определенно зрела у писателя колоссальная тема о судьбе России. Он давно изучал ее исподволь, осторожно, примеривал силу свою и теперь вдруг понял, что сила в нем есть, большая сила художника и Мыслителя, и что ему время приступать к тому делу, которое стоило целой жизни. Не за трехстраничной «Гробницей Тамерлана» ездил он в Среднюю Азию, не за «Медвежонком» поехал он и в Сибирь, хотя рассказ «Медвежонок» — вещь отличная.

Он впитывал в себя жизнь родного народа, впитывал, чтобы затем показать ее своему же народу в замечательных книгах.

И в «Движениях», и в «Приставе Дерябине», и в «Медвежонке» автор все с большим убеждением говорит: нет, не прочно, шатко устроена жизнь Российской империи. Бабаевы и ознобишины — это гниль. Но есть ли что-либо крепкое, здоровое среди господствующих классов?

А вдруг есть? И, может быть, это Антон Антоныч из «Движений», человек поразительной энергии, типичный бизнесмен?

«Вот каков был Антон Антоныч: в поясе тонок, высок, сероглаз, чернобород с проседью, краснощек, моложав, красив; ходил широко и прямо, от роду имел пятьдесят семь лет. Как у всех внезапно решающих любое дело людей, у него были порывистые движения, лихая откачка головы и громкий голос. Носил он тужурку из верблюжьей шерсти, высокие сапоги, зеленую тирольскую шляпу».

Что ж, внешне вроде даже привлекательная личность. Он трудолюбив, предприимчив. Состояние ему досталось не как Ознобишину, не по наследству: сам нажил. Сначала объездчиком у одного помещика работал, «так в работу вцепился, как… как… как зверь!., как клоп впился, как… как черт за грешную душу, верите ли! Спал на лошади, клянусь вам честью!»

Не надо доказательств, мы верим Антону Антонычу и писателю верим, припоминая Франца Францевича. И кулаки так наживали состояние. Всякое было у Антона Антоныча — взлеты и падения. Он смелый, с размахом — всегда ва-банк шел. Дважды разорялся. Но не падал духом. «А йя в садоводы к одному помещику в Могилевской губэрнии… Пьять десятин саду было… А йя ему сто десятин в два года разбил-засадил, клянуся вам честью, — как зверь рылся когтями, как сказать… Слышать не хотел, — ногами-руками: «Сто десятин? Ай, боже ж, ратуйте: з ума зойшел, как сказать…» А йя говорю: «Эй, не упускайте случая, плакать будете потом, да поздно!» Хлюпал-хлюпал он носом (хороший был человек, дай бог ему, да дай ему бог царство немецкое, место полковницкое!)… Ну, ррой, говорит, коп-пай, говорит, сажжай, говорит. Хе-хе-хе… Так уж я в него вцепился, как… как арепей в кожух!»

Что это? Новые штрихи к уже написанному портрету? Нет, это новый портрет Антона Антоныча, только изваянный при помощи речи героя. Открыл рот, заговорил — и он весь тут. У него свой язык, у этого обрусевшего поляка, долго жившего на Украине, ни одно слово, ни одну фразу, сказанную им, не спутаешь с речью кого-нибудь другого. А художник дополняет, наносит новые мазки:

«Антон Антоныч говорил стоя. Ни одной точки не было ленивой, спокойной, усталой во всем его теле… Казалось, что это не слова даже, что в каждый звук своего голоса вливался чем-то — руками, глазами, гибким поясом — весь этот шумливый человек, даже красные щеки, даже сизые от проседи волосы кричали».

Вот он какой, Антон Антоныч, человек с мертвой хваткой и сатанинской энергией не разрушителя, а созидателя. Ведь он понимает толк в труде, знает и любит труд, и в другом обществе он, может, был бы полезен людям. Он и физически силен, чуть ли не Никита Дехтянский. Сам не знал покоя, других умел заставить работать. Но во имя чего? Во имя личной наживы.

Людей он эксплуатировал беспощадно: «служили у него только глупые, застывшие люди — другие не уживались».

Богатство свое он не всегда честным путем наживал: мошенничал и на мошенничестве попался. У него все работало на капитал. «Тут молочным хозяйством увлекались было, а сыроварни нет!.. А сыроварня при этом деле — это, добрейший, как… как… как за обедом кошка под столом: абы все подлизала языком, стерва, абы ни одной капли не оставалось на полу…»

Антон Антоныч недосыпал, все копил-сколачивал деньгу. «Спать уж я в землю пойду». И вдруг сверкнула мысль: «В мои годы, в моем состоянии я мог бы жить… на лаврах, но без работы я не могу, на лаврах я не могу, нет, пусть уж другие на лаврах».

И это не поза, не рисовка, он и впрямь не может жить без работы. К чему же вся его деятельность, зачем? Вначале он видит в ней смысл жизни, какую-то радость, но это, оказывается, всего-навсего азарт игрока. Ему подставили, ножку. Игрок споткнулся, встал, отряхнулся и вдруг задумался: а зачем он играл? Кому это нужно? Потомкам, то есть сыновьям? (Ознобишин тоже думал о потомках.) Но Антон Антоныч не понимает сыновей, а они не понимают его. Он знает, что его потомки быстро пустят все им нажитое по ветру и сами уйдут со сцены, потому что они-то не способны создавать. Сын не советует ему строить фабрику, и Антон Антоныч кричит возмущенно: «Нельзя не строить, и она будет стоять, как… солдат на часах, как свеча!..»

Умрет Антон Антоныч, и дело его умрет. Картина смерти Антона Антоныча написана с огромной силой таланта.

Нет, не прочно чувствует себя господствующий класс в России. Гниет он внутри, лишь оболочка создает видимость прочности и незыблемости, — и нет сил и средств, чтобы приостановить процесс загнивания и вырождения. Очаги-то слишком велики — не только на Тамбовщине, в Прибалтике, на Украине и в Сибири. Вся Россия гниет.

Сибирь… «Сибирь — большая, богатая: сто рублей не деньги, триста верст не расстояние». И командир полка Алпатов в своем городке Аинске — бог, и царь, и воинский начальник.

Жизнь в Аинске — это прозябание: ходили в гости, играли в карты. «Пытались жить этак до тридцати лет, а потом только вспоминали из жизни». И Алпатов в такой жизни был самый главный, на виду у всех, — сила! «Хорошо быть красавицей, — так нуждается в человеческой красоте земля, — идти среди людей и дарить им улыбки, движения, взгляды — такие легкие, такие неожиданно дорогие, хоть и ничего не стоящие себе: кто-нибудь прикованный забудет о своей дороге и пойдет следом; кто-нибудь остановится и будет долго стоять, как божий блаженный, слепой и радостный… Хорошо быть красавицей, но неплохо быть и командиром полка, прийти в гости к своему штабс-офицеру и уже от самых дверей быть всех заметнее и всех крупнее…»

И человек — полковник Алпатов — в общем как будто не плохой. А стоило копнуть поглубже — ан и у него рыльце в пуху. В отчетах писал, что деньги истрачены на серебряные галуны, а покупал алюминиевые; «фуражу пошло вчетверо больше», обозные лошади были вовсе не в обозе, а в конюшне Алпатова, и на них фуражу ушло втрое больше, «и экипажи к ним были куплены на деньги, отпущенные на ремонт казарм». Это мелочи. «Но иногда попадались в книгах загадочные цифры, соскобленные потом, а на их месте стояли новые, очень уверенные на вид».

Что ж, мол, тут — обычное казнокрадство. Так ведь оно насквозь пропитало всю Россию, от него государству «сырость и гниль». А где же здоровое, непреходящее, вечное?.. Есть ли оно? Есть, конечно, есть. Только искать его надо не среди господ, а в народе.

Перед нами крестьяне Силины из «Медвежонка»; большая семья — четверо братьев… Как и в «Печали полей», в «Медвежонке» писатель использует один и тот же композиционный прием: в начале рассказа повстречались Андрей Силин и Алпатов, даже помериться силами вздумали, вперетяги, — полковник хотел силу свою показать. Правда, не вышло у него, мужик сильней оказался. И в конце рассказа писатель ставит их рядом: Алпатов лежит в гробу, а Силин, как и прежде, везет на базар нового медвежонка.

Неистребимы эти Силины, бессмертны. Андрей, победивший Алпатова, по сравнению с братьями своими и вовсе не силач. «Я так себе, я против их заморыш», хотя «заморыш» этот из железной кочерги на глазах у изумленного Алпатова враз «фертик сделал»: то есть «перегнул ее в дугу, связал в узел и концы закудрявил. — Вот и фертик… Ведь как-никак из тайги домой по двенадцать пудов чувалы с орехами таскаем».

Чем не Никита Дехтянский! Оказывается, везде они есть — богатыри из народами на Тамбовщине и в Сибири…

Осенью 1910 года Сергеев-Ценский снова в Петербурге — в «Пале-Рояле», пишет стихотворения в прозе «Снег», «Испуг», «Когда я буду свободен». За две недели написал повесть «Пристав Дерябин»[3]. Немногим раньше в Алуште, сразу по возвращении из Сибири, он написал рассказ «Вера, Надежда, Любовь».

Работал много, самозабвенно. Целыми днями не выходил на улицу, не разгибал спины. Писал до боли в руке. Тогда он шутливо перефразировал, сжимая и разжимая пальцы в кулак: «Рука писца писать устала»…

Предчувствие грядущего в жизни русского общества звучит с большой силой в его произведениях. И не случайно в конце декабря 1910 года большевистская газета «Звезда» печатает на первой странице «Когда я буду свободен». Как перед революционной бурей 1905 года, так и теперь звучит бунтарский голос поэта-гражданина:

«Я из гибкой и острой стали выкую вам назло свои новые песни, когда буду свободен, и эта сталь пополам перережет ваши дряблые сердца, такие ненужные для жизни!»

Вы слышите, господа бабаевы, дерябины, Ознобишины!

«Они ярко представляются мне, эти дрожащие от холода слизни, глубоко в себя прячущие щупальцы… Это те, что меня победили… Большие бациллы, жадно гложущие друг друга…»

Слышите, поэты и художники, поджавшие от страха хвосты при звоне кандалов и поспешно запевшие анафему революции и «боже, царя храни»? Вы слышите, — нищие духом, дряблосердцие? Это вас касается! Это вам говорит художник, который никогда не бросал своих слов на ветер:

«Целый вулкан клокочет в моей груди, — он должен найти себе выход!..

…Я еще буду свободен!»

Этими словами Сергей Николаевич будто подвел итог первому этапу своего творчества.

Подводила итог и критика. В 1910 году в статье «В мире идей и образов» Вл. П. Кранихфельд писал:

«С появлением повести Сергеева-Ценского «Движения» можно с уверенностью сказать, что «ученические годы» ее даровитого автора кончились».

(Хороши «ученические годы», заметим мы в скобках, в которых созданы «Сад» и «Лесная топь», «Бабаев» и «Печаль полей»!.. Но не будем придираться к словам, послушаем, что говорит критик по существу. — И. Ш.) «Еще так недавно и так часто удивлявший читателей почти шаловливой экстравагантностью своих творческих приемов (что имеется в виду? Если «Береговое», тогда почему «часто»? — И. Ш.), ныне Сергеев-Ценский встает перед нами вполне сложившимся большим и оригинальным художником, пышно развернувшийся талант которого не может быть обойден критикой…

В «Движениях» Сергеев-Ценский впервые (так ли это? А «Печаль полей», а «Бабаев» и др.? — И. Ш.) показал себя во всех отношениях определившимся большим художником, с тонким чувством жизни и поэзии природы и со смелыми своеобразными приемами творчества…

…Были у Сергеева-Ценского, разумеется, и прежде вещи, которые приковывали внимание своими художественными достоинствами. Даже из ранних его рассказов некоторые тогда же свидетельствовали о недюжинном даровании начинающего писателя… Можно сказать, что даже неудачные произведения Сергеева-Ценского… «Береговое», пьеса «Смерть» — всегда были отмечены печатью большого дарования, жадно ищущего, но в данных по крайней мере случаях не нашедшего…

Эта неуравновешенность художника, от которого в каждом новом его произведении можно было ожидать и какой-нибудь новой, совершенно неожиданной экстравагантности, послужила, надо думать, причиной, почему критика до последнего времени замалчивала его. О многих молодых и несравненно слабейших сподвижниках Сергеева-Ценского в области русского художественного слова создалась уже целая критическая литература, тогда как о Сергееве-Ценском едва ли можно указать больше трех-четырех серьезных статей, да и те дают оценку лишь отдельных его произведений. Художник во всем его духовном облике, в его исканиях и достижениях, совершенно не оценен критикой».

Что правда, то правда — удивительно меткая констатация весьма печального факта. Только едва ли можно принять причину замалчивания, выдвигаемую Кранихфельдом. Вот что М. Горький говорил в этой связи о Ценском: «Подлинное и глубокое своеобразие его формы, его языка поставило критиков — кстати сказать, не очень искусных — перед вопросом: кто этот новый и как будто капризный художник? Куда его поставить? И так как он не вмещался в привычные определения, то критики молчали о нем более охотно, чем говорили. Однако это повсюду обычное непонимание крупного таланта не смутило молодого автора. Его следующие рассказы еще более усилили недоумение мудрецов. Не помню, кто из них понял — и было ли понятно, что человек ищет наилучшей совершеннейшей формы выражения своих эмоций, образов, мыслей…»

Как видим, дело не в «экстравагантности», а в том, что этот большой художник не был похож на существующие в то время «литературные образцы», и, быть может, в каких-то других причинах.

Хотя статья Кранихфельда, по существу, не восполнила пробела в критике, потому что автор или не понимал сути произведений Ценского, их злободневной целеустремленности и высокой идейности, или сознательно не хотел понять, как и большинство других критиков того времени, все-таки в статье содержались меткие наблюдения, верные замечания. Нельзя было не согласиться с критиком, когда он утверждал:

«Путь, избранный Сергеевым-Ценским, оказался, как мы знаем теперь, не из легких; не розами был устлан он, а крапивой, о которую не раз обжигался художник. Но как бы то ни было, он уже пройден, и художник, обогащенный ценным опытом, выбился на новую широкую дорогу». В последнем предсказания критика оказались не совсем точными. На широкую дорогу Ценский выбился, только до конца его жизни на эту дорогу некоторые критики бросали и крапиву и битое стекло.

Хорошо подметил Кранихфельд: «Безудержный в своих исканиях новых красок, новых линий и форм, Сергеев-Ценский, при всех своих уклонах в стороны, сумел добиться поразительных результатов. В пейзажной живописи среди современных наших беллетристов у него нет соперника. В его пейзажах в полном блеске выражается его изумительная чуткость к краскам, к их таинственным сочетаниям и переходам. В них так много воздуха, неба, что они кажутся насыщенными светом, и каждое красочное пятно при полной гармонической согласности со всей картиной живет своей особой, цельной и завершенной жизнью. Здесь, среди этой богатой, своеобразной жизни красок, совершается чудесное перерождение и самого человека». Но как совершается «перерождение человека», критик не сказал. А ведь это главное. Критик прав только наполовину. Половинчатость звучит и в его выводе: «Большой художник заключен в Сергееве-Ценском, но, как мыслитель, он покуда еще колеблется в своих путях».

Спустя два года эти же мотивы прозвучали в статьях еще двух критиков, не понявших социального смысла произведений Сергеева-Ценского. Е. А. Колтоновская в книге «Критические этюды» писала: «Сочность и стремительность роста молодой литературы любопытнее всего наблюдать в замечательной повести Сергеева-Ценского «Движения». Рост — богатырский. Прогресс в степени умения художника располагать собственными силами — изумительный. В «Движениях» автор сделал большой шаг вперед даже сравнительно со своим последним выдающимся произведением «Печаль полей»… В «Движениях» большая художественная победа Сергеева-Ценского».

А дальше идут довольно туманные, сбивчивые, полные неопределенных намеков рассуждения критика об идейных и философских позициях Сергеева-Ценского: «Что-то мешает ему уловить гармонию мира, а вместе с тем и приобрести чувство прочности на земле, — дать волю своей большой светлой любви к жизни. «Обреченные» герои Ценского, как мы уже видели, питают прочную, иногда страстную любовь к земле, лелеют ее в себе до конца. (Это Никита-то Дехтянский, Андрей Силин и Алексей Шевардин «обреченные»? — И. Ш.) Любит землю и сам Сергеев-Ценский. В нем тонко и полно развито чувство красоты, понимания ее. Об этом свидетельствует изображение природы в повести «Движения». В описании ее проявляется тот же лирический реализм, что и в обрисовке человеческой психологии. Природа живет напряженной сочною жизнью. Каждое время года проходит перед нами со своими типичными внешними особенностями, со своей душой: и бурная весна, и палящее лето, и интимная осень, и спокойно холодная зима».

Д. Философов о Сергееве-Ценском в статье «Мертвецы и звери», опубликованной в том же 1912 году, пишет:

«Сергеев-Ценский принят критикой довольно недружелюбно. Неудачное его произведение «Береговое» вызвало дешевые насмешки. Декадентов шокирует его грубый натурализм, реалисты не замечают его, ослепленные блеском Андреева. Мне кажется, он стоит на верном пути. Натурализм для него уже пройденный этап, и есть надежда, что, преодолев натурализм, он перейдет к настоящему, т. е. символическому реализму…

…Все произведения Сергеева-Ценского пронизаны томлением по той основе, которая должна быть, но которой он не находит».

Что это за основа, критик недоговаривает. Надо полагать, он имеет в виду иное, справедливое социальное устройство жизни. Но об этом читатель должен догадываться.

В 1913 году наиболее полный разбор творчества С. Н. Сергеева-Ценского сделал А. Г. Горнфельд. Заканчивая свою статью, он писал: «В умственном беспокойстве», в творческих «движениях» пойдет дальше в тяжелый и опасный путь художественная мысль Сергеева-Ценского». Об этой статье Сергей Николаевич писал ее автору в апреле 1914 года: «Ваша статья — это единственное, что обо мне сказано по существу…» (подчеркнуто Ценским. — И. Ш.).

Писателя интересовали не оценки и приговоры, а обстоятельный профессиональный разговор по существу.

В 1913 году в Алушту пришло письмо из Куоккалы от Ильи Ефимовича Репина, которому Сергей Николаевич совсем недавно выслал книгу своих последних произведений («Медвежонок», «Пристав Дерябин», «Ближний», «Недра», «Неторопливое солнце»). На книге автор поставил посвящение Репину, а в письме выражал глубокое сочувствие художнику, картину которого «Иван Грозный и сын его Иван» испортил хулиганствующий психопат Балашов. Это было время, когда декадентское отребье повело бешеное наступление на. художников-реалистов. В ответ на книгу и письмо Илья Ефимович писал:


«Дорогой Сергей Николаевич!

Какое дивное удовольствие доставили мне Вы своею книгой!.. Читаю и боюсь, что она скоро кончится. И что это у Вас за способность быть таким интересным!!! Все так у Вас особенно, неожиданно и как-то трогательно…

Даже пристав Дерябин захватывает иногда до восхищения!.. А бедняга «Ближний»!.. «Можьно?». Представьте, что еще сегодня, перелистывая свои альбомчики карманные, я нашел в одном — ну, точно я с «Ближнего» зарисовал, когда он спал в поезде…

Спасибо! Спасибо, что вспомнили меня, а посвящением я даже очень, очень сконфужен. Это уже не в коня корм… Да, заправилы глупой волей Балашова, я думаю, зубами скрежещут от этих утех по моему адресу, какие поплыли ко мне из разных стран и окружили меня нежными благожеланиями на закате моих дней…»


Последнее письмо от Репина Ценский получил уже в 1926 году. И снова Илья Ефимович говорит о Ценском-писателе:


«О милый, дорогой Сергей Николаевич!

Наконец-то от Вас письмо — и какое письмо!!! Когда человека осчастливят, то он уже впадает в раж и предается бурным несбыточным желаниям! И я, я— уже почти беззубый старикашка, возмечтал: «Повоюем, черт возьми!» Может быть, мне когда-нибудь посчастливится услышать Ваше захватывающее душу чтение!.. Ах, как Вы некогда читали вслух! Ваши бравые строки: они дымились огнем и кровью — Вашей кровью — живого кудрявого красавца, сверкающего огненными глазами и, подобно грому, раскатывающему свои героические строки…

…Да, вижу — Вы только что выступили во всеоружии!!! Ну, разумейте, языцы. Прометей не скован, он теперь на свободе! Загремит эхо по горам Кавказа! Далеко отдается живое могучее слово! Достигнет и к нам — отщепенцам. Сюда, на Север, в наши снега и холода, которые, кажется, не думают сдавать… А Вы-то: еще прячетесь от общественного внимания!!! Вас искренно любящий и чтущий Ил. Репин.

Ах! Книги, книги, Ваши книги!!! Жду, жду!!! Будем читать!»


Сергей Николаевич всю жизнь гордился знакомством с Ильей Ефимовичем. В нем он любил не только художника, но и человека, его широкую русскую натуру. В своих воспоминаниях об Илье Ефимовиче Репине Сергеев-Ценский писал:

«Мне лично никогда не приходилось встречать другого человека с таким же сильным и ярким образным мышлением, как у Репина…

…Он был великий художник всегда: каждую минуту бытия — что бы он ни делал, о чем бы и с кем бы ни говорил. Это — отличительное свойство гения, и оно было присуще ему в полной мере. Он и в шестьдесят пять лет, каким я его увидел впервые, готов был любоваться жизнью, как ребенок, и это было в нем привлекательнее всего. Спустя двадцать пять лет такое любование жизнью я встретил только у одного человека, которому было тогда шестьдесят лет, — это был Горький».

Но были в России люди, которые более внимательно, чем критики, читали Сергеева-Ценского.

Однажды — это случилось в 1911 году, после появления в печати «Когда я буду свободен», — в Алушту в дом писателя пожаловали два жандарма. Пришли и, не объяснив цели своего визита, расположились на террасе, подозрительно осматривая и самого писателя и его дом.

— Что все это значит? — возмутился Сергей Николаевич.

Жандармы переглянулись: должно быть, простой вопрос хозяина дома привел их в затруднение.

— А вы, господин хороший, не волнуйтесь, — ответил один из «незваных гостей», — ты своим делом занимайся, а у нас свое дело. Мы тебе не помешаем.

— Не помешаем? Вот как! А если я вас отсюда в шею… попрошу, — вскипел Ценский.

Не имеете правое, поскольку, значит, мы при исполнении службы.

Так это что, домашний арест? Или вы меня просто арестовать явились? Тогда идемте!

— Таких указаний не дано… Сказано — наблюдать… Кхе, кхе… — обмолвился один. — А чтоб арестовывать — не приказано.

— И долго вы будете за мной так наблюдать? — уже сдерживая смех, спросил писатель.

— Это нам неизвестно. Начальство знает, потому как оно там…

Сергей Николаевич шумно удалился в кабинет и пробовал продолжать писать. Но какая тут к черту работа, когда всем своим существом он чувствует присутствие в доме этих двух… дерябиных!

Дерябиных?.. И тогда перед ним в памяти во весь рост встал изрядно захмелевший Дерябин-Безсонов, словоохотливый, лезущий целоваться. А что, если этих угостить вином, быть может, они тогда сообщат, наконец, зачем пожаловали?

В недоумении писатель расхаживал по кабинету, не находя себе места, и видел, как жандарм украдкой пытается «наблюдать» за ним с террасы через окно. Время вынужденного беспокойного безделья тянулось мучительно долго. Близился обед, и Сергей Николаевич вышел к «гостям» с веселым видом, заговорил беспечно и дружелюбно:

— Что ж, господа, после трудов праведных полагается поесть. Вы не возражаете, если я пообедаю?

Жандармы не возражали.

— Да и вы, должно быть, проголодались, так что прошу вас за компанию разделить мою скромную трапезу, — говорил Сергей Николаевич, «сооружая» импровизированный обед.

Гости не церемонились. После второй бутылки, вспотевшие и раскрасневшиеся, как спелые помидоры, они расстегнули кители, отцепили мешавшие им сабли и разговорились.

— А ты, видно, человек не вредный, — говорил один. — И на нас обижаться не следует, потому как служба.

— Скажем, разные люди бывают, — встревал другой. — Возьмет бомбу или револьвер и с покушением на жизнь его величества государя императора… Потому и следим.

— Так государь-то в Петербурге, — удивился писатель.

— В том-то и секрет, — подмигнулжандарм. — Их величество здесь, в Крым пожаловали.

Все стало ясно — открылся ларчик. К Ценскому, неблагонадежному, находящемуся на подозрении охранки, наблюдатели были приставлены на время пребывания царя в Крыму. Все это могло казаться забавным эпизодом, но у Сергея Николаевича не было желания чувствовать над своей душой тех, кого он ненавидел. Выставив еще две бутылки вина и дождавшись, когда опьяневшие «гости», уверившись, что хозяин их вовсе не намерен бросать «бомбу» в царя, прилегли вздремнуть, Сергей Николаевич запер комнаты, собрал дорожный чемодан и незаметно ушел из дому. К вечеру он был уже на станции Симферополь и с первым поездом покинул Крым.

Это было его первое вынужденное путешествие. Проснувшись, жандармы нашли адресованную им записку, в которой писатель ставил их в известность, что он, не желая доставлять блюстителям порядка лишних хлопот, решил уехать подальше от государя императора. Предусмотрительные жандармы не стали поднимать переполоха — «добровольное бегство» Ценского их вполне устраивало, начальству своему они так и доложили: мол, не застали дома; говорят, уехал в неизвестном направлении.

Маленький эпизод свидетельствует о многом. Не напрасно дерябины видели в писателе Сергееве-Ценском опасного врага монархии. Таким он был и в самом деле — этот бунтарь и буревестник преображения России.

Глава восьмая Начало «Преображения России». Мировая война

«Я еще буду свободен!»

Это прозвучало как великая вера в грядущее, ожидаемое и желанное. И сказано оно, когда революционное движение, так жестоко подавленное царизмом, вновь начало оживать. Писатель слышал неминуемую, неотвратимую поступь новой жизни. 1905 год раскачал «колокол миллионнопудовый», и теперь не оказалось сил, способных остановить его или заглушить призывный набат. Что-то произошло в народе. В самом человеке что-то переменилось. И в этом преображении человека Сергеев-Ценский увидел начало преображения самой России, зарю новой жизни:


Зарю не просто, а свободы
Народа русского зарю:
Совсем недавно земли, воды
И люди пели гимн царю.
Но ведь уж чуялася всеми
Другая, новая заря.
Копились силы, зрело время
Зари великой Октября…
(«Скала Шаляпина»)

1905 год был репетицией великого свершения. Событиям 1905 года Сергей Николаевич посвятил самое крупное свое произведение — роман «Бабаев». Теперь писатель понимал, что грандиозность новой темы требует от него соответствующей литературной формы. Во всяком случае, новую, начатую в 1912 году поэму «Преображение», впоследствии названную «Валей», он рассматривал как вступление к огромному эпическому полотну[4].

Как раз во время работы над «Преображением» Сергей Николаевич получил приятное, взволновавшее его письмо от знакомого литератора Недолина, который когда-то редактировал небольшой журнал «Лебедь», где было опубликовано несколько вещей Сергеева-Ценского, в том числе и ответ критикам «Берегового». Недолин писал:

«Дорогой Сергей Николаевич!

Я только что получил письмо, от Горького, которому недавно писал об одном дельце и, кстати, о свиданиях и беседах с Вами. Вот строки его письма, относящиеся к Вам:

«О Ценском судите правильно: это очень большой писатель; самое крупное, интересное и надежное лицо во всей современной литературе. Эскизы, которые он пишет, — к большой картине, и дай бог, чтобы он взялся за нее! Я читаю его с огромным наслаждением, следя за всем, что он пишет. Передайте ему, пожалуйста, мой сердечный глубокий поклон».

Горький для Сергеева-Ценского был великим авторитетом. Сергей Николаевич говорил, что из всех тогдашних «художников слова он был единственным искренне и глубоко мною любимым еще с 1895 года, когда я прочитал в «Русском богатстве» его «Челкаша».

Можно себе представить, как это письмо воодушевило писателя.

Поэма «Валя» («Преображение») была написана к концу 1912 года. Критика встретила ее довольно сдержанно: глубокая психологическая разработка характеров и образов настораживала и разочаровывала тех, кто ожидал какой-нибудь «экстравагантности».

Восторженно отнесся к «Преображению» М. Горький, которому удалось ознакомиться с поэмой уже после революции. Он понял замысел автора — создать громадное полотно.

Сергееву-Ценскому Горький писал:

«Прочитал «Преображение», обрадован, взволнован, — очень хорошую книгу написали Вы, С. Н., очень! Властно берет за душу и возмущает разум, как все хорошее, настояще русское. На меня оно всегда так действует: сердце до слез радо, ликует: ой, как это хорошо и до чего наше, русское, мое. А разум сердится, свирепо кричит: да ведь это же бесформенная путаница слепых чувств, нелепейшее убожество, с этим жить — нельзя, не создашь никакого «прогресса»!..»

Именно так и задумал Сергеев-Ценский — показать во вступлении в эпопею, что дальше «с этим жить — нельзя», новое в жизни, преображение ее неотвратимо, нужно как воздух. Таков в общих чертах лейтмотив «Вали». Дальше в том же письме Горький пишет:

«У Вас в книге каждая страница и даже фраза именно таковы: насыщены как будто даже и чрезмерно, через край (это и Репин подметил. — И. Ш.) и содержание их переплескивается в душу читателя влагой едкой, жестоко волнующей. Читаешь, как будто музыку слушая, восхищаешься лирической, многокрасочной живописью Вашей, и поднимается в душе, в памяти ее, нечто очень большое высокой горячей волной.

В прошлом я очень внимательно читал Ваши книги, кажется, хорошо чувствовал честную и смелую напряженность Ваших исканий формы, но — не могу сказать, чтоб В. слово целиком доходило до меня, многое не понимал и кое-что сердило, казалось нарочитым эпатажем. А в этой книге, не конченной, требующей пяти книг продолжения, но как будто на дудочке сыгранной, Вы встали передо мной, читателем, большущим русским художником, властелином словесных тайн, проницательным духовидцем и живописцем пейзажа, — живописцем, каких ныне нет у нас. Пейзаж Ваш — великолепнейшая новость в русской литературе. Я могу сказать это, ибо места, Вами рисуемые, хорошо видел. Вероятно, умники и «краснощекие» скажут Вам: «Это — панпсихизм». Не верьте. Это просто настоящее, подлиннейшее искусство.

Сцена объяснения Алексея с Ильей — исключительная сцена, ничего подобного не знаю в литературе русской по глубине и простоте правды. «Краснощекий» Илья написан физически ощутимо. И Павлик незабвенно хорош, настоящий русский мальчик подвига, и Наташа, — прекрасна, и от церкви до балагана характернейшая траектория полета русской души. Все хорошо. А павлин, которого Ал. видит по дороге в Симферополь, это, знаете, такая удивительная птица, что я даже смеялся от радости, когда читал о ней, — один сидел и смеялся. Чудесно. И вообще много чудесного в славной этой и глубоко русской книге…

Будете Вы писать книгу дальше? Это совершенно необходимо. Начало обязывает Вас продолжать эпопею эту до размеров «Войны и мира». Желаю Вам бодрости, крепко жму руку. Вы очень большой писатель, очень…»

В том же 1912 году Ценский написал поэму «Недра» и рассказы «Ближний» и «Около моря». А несколько раньше, в ноябре 1911 года, в Петербурге им была написана поэма «Неторопливое солнце».

Человек удивительной работоспособности, он и работал постоянно; он отдыхал с карандашом и толстой тетрадью в руках. И пока, «отдыхая», писал «Около моря», «Ближнего» и «Недра», созревал сюжет второй книги эпопеи. Нужно было показать в самых глубинах те общественные силы нации, которым судьба поручила преобразить Россию. Пожалуй, больше интуитивно, чем сознательно, чутким сердцем художника Сергеев-Ценский угадывал эти силы в рабочем классе. Потому-то и его чуть ли не первый рассказ — «Колокольчик» — написан о рабочих. Именно жизни рабочего класса он решает посвятить вторую книгу эпопеи. И не случайно выбор падал на шахтеров, труд которых был наиболее тяжким, людей, которые подвергались самой жестокой, нечеловеческой эксплуатации. В памяти писателя продолжал жить, шлифовался, открывая все новые грани свои, эпизод, услышанный в вагоне по дороге в Сибирь: о том, как горный инженер решил застрелиться, да не успел, потому что был злонамеренно убит подчиненным ему рабочим-горняком.

Возникало много вопросов, в догадках были ответы: почему инженер решил застрелиться? (От хорошей жизни такого не бывает.) Почему и за что убил его рабочий?..

Крестьяне убивали помещиков-тиранов — подобных фактов у писателя было достаточно. Он знал, что рабочие могли утопить в омуте колокольчик, сломать машину, выругать мастера, реже — поднять руку на хозяина фабрики. Причина одна и та же: «лопнуло терпение», естественная реакция на произвол, беззаконие и насилие. Но в данном случае, по словам рассказчика, убитый инженер не был тираном, а, напротив, был человеком справедливым.

Так в чем же дело?.. А что, если рабочий не убивает, а только ранит инженера, спасая ему, таким образом, совершенно случайно жизнь? Из такой завязки можно развернуть острый сюжет. Но для этого надо хорошо знать жизнь шахтеров: и рядовых рабочих, и инженеров, и хозяев шахт. Бывать же на шахтах и рудниках до сих пор писателю не приходилось.

Зимой 1913 года, пока шло обдумывание темы романа, в Алуште Сергей Николаевич написал повесть «Лерик», а ближе к весне решил поехать на шахты, посмотреть жизнь и труд шахтеров. Словом, писатель решил пожить среди своих будущих героев. Несколько раньше он купил специальные книги по горному делу и добросовестно изучил их.

Донбасс от Крыма недалеко, и Сергей Николаевич поехал сначала в Макеевку. Прямо с вокзала, полный творческого энтузиазма и самых радужных надежд, он направился в шахтоуправление. Вошел в кабинет управляющего, представился, рассказал коротко о цели своего визита, о том, что он хотел бы спуститься в шахту, посмотреть, и вдруг в ответ услышал категорическое:

— Нельзя!.. Не можем разрешить.

Он еще не верил своим ушам, думал, что произошло какое-то недоразумение, что его не поняли.

— Нельзя? — удивленно протянул Сергей Николаевич. — А, собственно, почему? По какой причине?

— Такой порядок, — был холодный ответ.

— Кем он установлен, скажите, пожалуйста, кто может его нарушить или изменить, этот по-ря-док? — настаивал писатель.

— Только компания.

— А где можно видеть эту самую компанию?

— В Бельгии, господин писатель, и во Франции. Владельцы шахт — иностранные компании. Здесь Париж и Брюссель устанавливают законы.

Это было для Ценского как гром в январе. По тону управляющего он понял: спорить и шуметь бесполезно, здесь свои порядки и законы, вернее — никаких законов и порядков нет, а есть произвол хозяев.

Расстроенный и несколько растерянный вышел он на улицу, соображая, как ему быть: куда теперь податься и что делать? Неожиданно услыхал:

— Сергей Николаевич!.. Вы что это к нам? По какому случаю?

Навстречу шел знакомый еще по Глуховскому институту учитель. Сергей Николаевич рассказал о своей неудаче.

— Э-э-э, наивный вы человек, Сергей Николаевич. Это ж тюрьма, подземный затвор, — заговорил учитель. — Они, эти бельгийцы, пуще всего оберегают тайны своих подземных «дворцов» от глаза общественности. Там же такое творится — мороз по коже… А вы еще небось сказали, что писать будете?

— Ну, не совсем так прямо, — отвечал Сергей Николаевич.

— Да разве они не понимают! Писатель хочет посмотреть труд этих несчастных. Зачем? Ради праздного любопытства? Конечно, писать будет. А если правду всю описать, как она есть, так бумага не выдержит… крови и слез.

Молча, оглушенно слушал Сергеев-Ценский и потом спросил:

— Что же мне делать? Я должен, обязан видеть этот подземный ад.

— Попробую помочь вам. Тут у меня приятель инженером работает на шахте, я вас познакомлю, а он, думаю, сможет вам устроить свидание с добровольными каторжанами.

Инженер был молодой славный малый из русских. Оказалось, что он читал кое-что Сергеева-Ценского и рад познакомиться с писателем. С большим трудом выхлопотал он разрешение Сергееву-Ценскому побывать только один день на шахте «Наклонная Софья».

О том, какое впечатление произвел на писателя труд шахтеров на донбасских шахтах, принадлежавших в то время иностранным компаниям, Сергеев-Ценский написал в романе «Наклонная Елена». Сергей Николаевич был на шахте всего несколько часов, но зоркий глаз его сумел увидеть, а память зафиксировать типичные картины каторжного подземного труда.

Поднявшись на-гора, Сергей Николаевич пешком исходил всю Макеевку, побывал в лачугах, в которых обитали семьи шахтеров, — этого ему уж никто не мог запретить, — заглянул даже на городское кладбище; до поздней ночи беседовал со своим новым знакомым — горным инженером; слушал его похожий на обвинительную речь рассказ о жутких делах иностранных компаний. Уже тогда у писателя мелькнула мысль: «В своем романе я заставлю инженера произнести такую речь в суде».

Из Макеевки Сергей Николаевич поехал в другой шахтерский город — Юзовку (ныне Донецк). Встречался и там с шахтерами, видел их жизнь, и хотелось кричать на весь мир: «Что же вы делаете с человеком?! Вы, сильные мира сего!..»

В Алушту писатель вернулся довольный поездкой: нужного материала для романа собрал достаточно, казалось, садись и пиши. Начало романа шло легко: за неделю он написал около пятидесяти страниц. И вдруг материал стал «сопротивляться», «на дыбы полез». И не в частных деталях, а в общих вопросах положения рабочих.

Пришлось, как говорится, поставить запятую и снова ехать собирать необходимые данные, выяснять и уточнять; но уже не в Макеевку и Юзовку, а в Ростов и Екатеринослав (Днепропетровск). Только после новых поездок «Наклонная Елена» была закончена; в свет появилась она в трех первых книгах журнала «Русская мысль» за 1914 год.

История создания «Наклонной Елены» поражает нас, как поражала и современников. Однажды М. Горький сказал Ценскому:

— Давно уже догадывался я, что вы — горный инженер, ведь так?

— Совсем не так! И почему вы пришли к выводу, что я горняк? — удивился Сергей Николаевич.

— А как же вы, не будучи горным инженером, могли написать «Наклонную Елену»? — в свою очередь, удивленно спросил Горький.

Действительно, Сергеев-Ценский так нарисовал картины шахтерского быта и труда, как мог сделать лишь человек, который все это знает не со стороны, а «изнутри».

О чем бы ни писал Ценский, он поражает глубиной знания вопроса. Автору этих строк не раз приходилось слышать, когда одни читатели утверждали, что Ценский был русским военным моряком и командовал не то крейсером, не то миноносцем (иначе бы он не мог написать ни «Севастопольской страды», ни «Утреннего взрыва»), другие «авторитетно заявляли», что Ценский в прошлом полковник генерального штаба царской армии (не больше и не меньше, иначе как он мог написать все военные романы, входящие в эпопею «Преображение России»?). А на самом деле Сергею Николаевичу за три с половиной года службы в царской армии (в 1896, в 1905 и в 1914 годах) так и не удалось «подняться» выше зауряд-прапорщика пехоты.

И еще об одной особенности творчества Ценского нужно сказать, рассматривая историю написания «Наклонной Елены». В 1913 году Сергей Николаевич беседует с шахтерами, а раньше чем через год выходит в свет роман о жизни шахтеров. Такая «оперативность», современность и своевременность присущи были всем основным произведениям Ценского.

26 января 1914 года в большевистской газете «Путь правды» была опубликована статья Калинина (псевдоним К. С. Еремеева), в которой, в частности, говорилось: «Даже Сергеев-Ценский, один из бывших и, несомненно, наиболее талантливых декадентов, ныне определенно идет к реализму. Своеобразным жизнерадостным мироощущением проникнуты все его последние произведения». Это была в целом положительная оценка творчества писателя, сделанная со страниц дореволюционной «Правды». Но нельзя согласиться с попыткой К. С. Еремеева отнести Сергеева-Ценского к бывшим декадентам.

Творческий путь Сергеева-Ценского — это путь от критического реализма к реализму социалистическому. Об этом в свое время говорил и М. Горький, оценивая творчество писателя.

Опубликовав в 1914 году «Наклонную Елену», Сергей Николаевич начал работать над следующим романом эпопеи, продолжающим сюжетную линию шахтеров и главного героя — горного инженера Матийцева. В центре романа писатель ставил речь Матийцева в суде, которая прозвучала бы обвинительным актом против самодержавия.

Сергей Николаевич в этот год из Алушты не выезжал: сидел у себя на горе в полном одиночестве и, работая над романом «Суд», обдумывал одновременно будущие романы эпопеи. Он понимал, что новая революция надвигается с неотвратимостью; знал, что идущая гроза будет сильнее 1905 года; чувствовал паническую растерянность господствующих классов. В ужасе перед революцией они готовы пойти на все, только бы отвлечь, приостановить вооруженное выступление йарода.

Писалось плохо, томило ожидание чего-то такого, что опрокинет и разрушит все его творческие планы и замыслы. Никого не хотелось видеть, он предпочитал оставаться наедине со своими тяжелыми и беспокойными думами.

В январе 1914 года Ценский получил письмо от Горнфельда, который дружески журил его за то, что-де вот он снова спрятался в своей Алуште и не появляется в столицах, что многие литераторы хотят с ним познакомиться, что даже готовы приехать в Алушту.

Отвечая довольно уклончиво на это письмо, 8 января Сергей Николаевич писал: «…Я очень тяжел на подъем и вообще с огромным трудом знакомлюсь с кем бы то ни было, это уже природное у меня, — я и не борюсь с этим, бесполезно было бы, и «в гости» никогда не хожу, а у себя на даче так и не говорю даже ни с кем по целым месяцам и полугодьям…»

Словом, от гостей и знакомства он отказался. Что же касается «не говорю даже ни с кем по целым… полугодьям», то имеется в виду вся вторая половина 1913 года, когда Сергей Николаевич работал над «Наклонной Еленой». Не выезжал он из Алушты и в последующие полгода, пока не грянула первая империалистическая война.

Опять на зауряд-прапорщика Сергеева надели военную шинель. «Не знаю, придется ли мне быть в бою, но ничего против этого не имею», — писал Сергеев-Ценский Горнфельду 28 июня 1914 года.

Но ему был чужд ура-патриотический или шовинистический угар, охвативший в самом начале войны часть русского общества.

Сергей Николаевич отлично понимал преступный характер войны, бессмысленной и жестокой, несущей неимоверные страдания трудовому народу. Он, восхищавшийся подвигами героев Отечественной войны 1812 года, легендарным мужеством севастопольских богатырей Нахимова и Корнилова, не мог без возмущения читать военные телеграммы с фронта империалистической бойни.

Он ходил по Севастополю, внимательно всматривался в лицо этого славного русского города, пытаясь разглядеть события и атмосферу другой войны, оставившей свои несмываемые следы здесь, на Историческом бульваре и на Малаховом кургане, под Инкерманом и на Альме. Из детских лет выплывали героические эпизоды, рассказанные отцом, и было до боли досадно, что не прочитал он тех «скучных» книг из отцовской библиотеки, в которых повествовалось о храбрых защитниках Севастополя.

Уже тогда у него появилась первая мысль написать роман о героях Севастополя. Но мысль эту заглушал грохот орудий не прошлой, а настоящей войны. Сергей Николаевич вовсе не брался за перо, придерживаясь древнего изречения: когда говорят пушки, музы молчат. Лишь память его впитывала в себя все, что творилось вокруг, укрепляя ненависть к войне.

В Севастополе совсем случайно Ценский встретился с одним из главных виновников войны и бедствий народа — с Николаем Вторым, из-за которого в 1911 году писателю пришлось бежать из Крыма. Теперь прапорщик Сергеев со своими солдатами должен был охранять жизнь «его величества» в военном карауле, выставленном на севастопольском вокзале. В тот же день произошла неожиданная встреча Сергея Николаевича со Скитальцем, который в своих воспоминаниях рассказывает о ней так:

«Как-то по весне в холодный ветреный день я приехал на деревенских лошадях из Байдар в Севастополь. Около вокзала слез, отпустил экипаж и зашел в вокзальный буфет обогреться и перекусить с дороги. В буфете в этот час не было ни души. Я стоял у стойки, озябший, в дорожном мужицком чапане, и выбирал закуски. Вдруг с перрона вошел красивый стройный офицер в блестящей новенькой форме.

— Ба-а-а! — сказал он знакомым голосом.

Я едва узнал Ценского: буйные кудри были снесены под гребенку, усы подстрижены и закручены. На руках — белые перчатки.

— Что за превращение?

— Призвали, брат; ведь я прапорщик запаса… Вот сейчас встречаю царский поезд! Царь в Крым едет! Хочешь, покажу тебе царя?

Я был утомлен, голоден и торопился в город. Кроме того, Николая Второго я не забыл, до этого видел на близком расстоянии. Теперь отказался смотреть во второй раз. Поговорив с минутку, мы расстались».

Находясь в Севастополе, в полку, Сергей Николаевич тяжело переживал, как писатель, свое вынужденное творческое безделие. Тогда он еще не думал, что этот год службы в армии даст ему наблюдений на семь романов, впоследствии составивших военный цикл эпопеи «Преображение России». Он сетовал на судьбу и начальство, помешавших ему работать над романом «Суд».

Военная служба тяготила его: возненавидевший муштру, тупость и опустошенность военщины еще в 1905 году, он не мог, разумеется, и сейчас спокойно относиться к своему бессмысленному времяпрепровождению в Севастополе, в относительной дали от фронта.

Начальству прапорщик Сергеев был известен как писатель, и довольно знаменитый. Во всяком случае, «Бабаева» господа офицеры почитывали и к автору его относились с настороженной почтительностью: чего доброго, возьмет да и выведет тебя на бумагу* да так, что все сразу узнают.

Однажды произошел курьезный случай, о котором долго говорили в Севастопольском гарнизоне. Прапорщик Сергеев вместе с группой младших офицеров был направлен в распоряжение одного генерала: нужно было принять по описи оставшееся имущество Белостокского полка, ушедшего на фронт. Сидели на балконе цейхгауза, считали портянки да шаровары, отмечали в ведомостях, скучали, анекдоты рассказывали. Генерал был здесь же. А на плацу двора батальон поротно занимался строевой подготовкой. С грустью и возмущением смотрел Сергей Николаевич на занятия и вдруг сказал, ни к кому не обращаясь:

— Их бы в поле вывести, воевать учить, а не парадный шаг печатать. Должно быть, батальонный — порядочный болван.

Офицеры удивленно переглянулись, насторожившись, ожидали, что на это скажет генерал, но «его превосходительство» смолчал. Наконец наступило обеденное время, две роты ушли на обед, только один штабс-капитан, недовольный своей ротой, решил оставить солдат без обеда: муштровал их до исступления. Чувствовалось, что солдаты уже изнемогают от усталости. А разъяренный штабс-капитан издевательски продолжал подавать команды. Сергей Николаевич, не в силах спокойно наблюдать такую картину, сказал генералу как бы между прочим:

— Ваше превосходительство, крикнули бы вы этому болвану, чтоб он отпустил, наконец, людей обедать.

Генерал вскочил, вытянулся перед прапорщиком Сергеевым, взял «под козырек» и отчеканил:

— Слушаюсь, господин прапорщик!.. — и затем прокричал на плац: — Штабс-капитан! Прекратить занятия! Роте — обедать!

— Ну вот, спасибо вам, — совсем не по-военному проговорил несколько смущенный Сергей Николаевич.

— Рад стараться, господин прапорщик! — бойко козырнул генерал.

Конечно, это была шутка барина, любившего щегольнуть своим «либерализмом». Но она лишний раз характеризует отношение офицера Сергеева к нижним чинам. Для него солдат прежде всего был человеком. Он ненавидел держиморд как в военных мундирах, так и во фраках.

Военное начальство не находило для себя большой пользы оттого, что призвало из запаса двух явно антивоенно настроенных писателей: Сергеева-Ценского и Куприна. Явились опасения, как бы автор «Батеньки», «Сада», «Бабаева» и «Дерябина», а также автор «Поединка» не оказали разлагающего влияния на армию. А потому уже летом 1915 года решено было «исправить оплошность» — освободить от военной службы писателей С. Н. Сергеева-Ценского и А. И. Куприна.

19 августа 1915 года прапорщик 400-го пехотного Хортицкого полка Сергеев уволен в отпуск «во все города Российской империи». Сергея Николаевича интересовал лишь один город империи — Алушта, где его ждала начатая работа.

Однако, возвратясь домой, Ценский не стал продолжать эпопею. Ему, все время писавшему на темы и о событиях, которыми народ живет сегодня, непривычно было возвращаться ко вчерашнему дню. Надо было писать о войне, которой не видно конца, о преступной мировой бойне. Но он знал, что сейчас цензура не пропустит антивоенного романа.

В творческой жизни писателя наступил «кризис»: он ничего не писал. В 1916 году к нему обращались различные журналы, в которых он до войны печатался, просили дать им что-нибудь новое, но он даже не отвечал на эти предложения. Чем он мог мотивировать свое молчание? Тем, что в данный момент он может писать лишь против войны? И он молчал. «Эта ужаснейшая и преступнейшая из войн, — говорил впоследствии Сергей Николаевич, — не только опрокинула во мне с детства взращенную любовь к культуре и уважение к ней, но меня совершенно опустошила… я надолго замолчал и как писатель. Участие в каких-то журналах и альманахах, которые не способны ни в какой степени остановить, прекратить неслыханную и омерзительную бойню, мне казалось тогда полнейшей чепухою, игрой двухлетних младенцев».

Наконец в 1916 году пришло письмо от Горького— это было первое письмо в их переписке. Алексей Максимович просил Ценского принять участие в одном литературном сборнике. Не хотелось отказывать человеку, которого Сергей Николаевич очень любил, и все же пришлось отказаться. В ответном письме Горький выразил свое сожаление. Вскоре пришло в Алушту еще одно — третье письмо от Горького. Алексей Максимович снова предлагал: «Не пожелаете ли Вы сотрудничать в журнале «Летопись»? Если это приемлемо для Вас, — может быть, Вы найдете возможным прислать рассказ для январской книги? Редакция и я, Ваш почитатель, были бы очень благодарны Вам… От себя лично скажу, что был бы очень счастлив работать рядом с Вами».

И опять Сергей Николаевич не смог ничего пообещать своему другу. «Огорчен Вашим письмом, Сергей Николаевич, очень огорчен! — писал Горький. — Так горячо хотелось привлечь Вас к работе в «Летописи», но что же делать? Может быть, я понимаю Ваше настроение и, конечно, не решусь спорить с ним…»

А настроение в это время у Ценского было, как никогда, подавленное.

— Разве мало страдал народ и без войны, разве мало на земле лилось пота, слез и крови и без этой мерзости, называемой войною?! — спрашивал писатель. — Так зачем же еще кровь, зачем слезы вдов и сирот, зачем калеки, руины сел и городов? Ци-ви-ли-зация!.. Это вы называете цивилизацией! Громкими словами прикрываете уголовные преступления свои!..

Как он ненавидел войну! Ничто не казалось ему в этом мире столь позорным и мучительным для человечества, как война, истребляющая все ценное в жизни, что создано руками и умом многих» поколений людей, уничтожающая самое дорогое на земле — человека. В сентябре 1917 года, когда Временное правительство вопреки воле народа продолжало империалистическую бойню, Сергей Николаевич писал Максиму Горькому: «Если б война могла окончиться от моей добровольной смерти, с какой бы радостью я раскроил бы себе череп! Но война идет и идет, какой-то сплошной удушливый газ, а не война, и все на свете чересчур противно».

Он лелеял мысль о том времени, когда он будет совершенно свободен. Это время уже стучалось в ворота — шел 1917 год!

Глава девятая Трудные годы. Женитьба. «В грозу»

Лев Толстой говорил, что жизнь писателя в провинции сказывается и на его мировоззрении и на творчестве. Она сужает его кругозор. Замечание это не лишено резона по отношению к Ценскому периода революции и гражданской войны.

В один из самых ответственных периодов русской (да только ли русской — мировой!) истории Сергей Николаевич оказался на захолустной окраине, вдали от центра бурных общественно-политических событий. Не скоро пришла в Алушту весть о Февральской революции. Сведения были отрывочны, туманны и разноречивы. Выделялось одно, вызвавшее в душе писателя ликование: царь слетел с престола! Наконец-то сбылось: прогнивший, истлевший, ненавистный народу трон под напором революционных масс рухнул.

В этом событии Сергеев-Ценский видел конец войны и начало новой жизни. Ему казалось, что новое установится в течение ближайших месяцев; о возможности гражданской войны не думал. На самом же деле все вышло гораздо сложней и особенно в Крыму. Если в революционном Севастополе уже в декабре 1917 года была установлена советская власть, то на остальной территории полуострова установлению ее противились татарские буржуазные националисты, меньшевики, эсеры, реакционные офицеры, бежавшие из Севастополя. А в Черном море возле нашего побережья появлялись иностранные корабли. Только в марте 1918 года, когда весь Крым стал советским, в Симферополе губернский съезд Советов образовал Советскую Социалистическую Республику Тавриды.

Но через месяц в Крыму высадились германские империалисты, которые при содействии татарских националистов и эсеров начали чинить жестокую расправу над молодой Советской республикой. В Алуште с помощью татарских националистов интервентам удалось захватить и расстрелять членов правительства Тавриды. Это было весной 1918 года. А осенью того же года в Крыму высадились войска Антанты. И к ним с лакейской угодливостью поспешили эсеры и меньшевики; вокруг них стала концентрироваться вся внутренняя контрреволюция. Большевики ушли в подполье, чтобы продолжать вооруженную борьбу за освобождение Крыма и восстановление советской власти. Крым становился ареной жестокой гражданской войны. Партизанский отряд Ивана Петриченко, действовавший в районе Евпатории, представлял внушительную вооруженную силу большевиков.

Весной 1919 года в Крым с боем вступили войска Красной Армии. К концу июня Крым был оккупирован врангелевцами и англо-французскими интервентами. Лишь в ноябре 1920 года войска Красной Армии под командованием М. В. Фрунзе, в ожесточенных боях форсировав Сиваш и штурмом взяв Перекоп, разгромили и сбросили в Черное море барона Врангеля и интервентов. В Крыму навсегда была установлена советская власть.

Как видно, политическая обстановка в Крыму 1917–1920 годов была сложной. Писатель Сергеев-Ценский, не принадлежавший ни к какой политической партии и, в сущности, не знакомый с их программами, не всегда ясно различал происходящее и потому старался быть в стороне от непонятных ему событий. За кем правда, он скорее угадывал интуицией художника и честного человека. Поэтому, когда к нему в дом ворвались белогвардейцы и предложили вступить в армию Врангеля, он решительно заявил: «Нет!»

— Да как вы смеете! Мы вас просто мобилизуем или… будем считать дезертиром! — кричал на него белогвардейский поручик. — Вы с кем, с большевиками хотите идти?!

— Я с Россией остаюсь, — спокойно отвечал Сергей Николаевич.

— Россия на краю гибели… Ее надо защищать, Россию. И ваш долг…

— От кого защищать Россию? От русских? — спрашивал писатель и отвечал: — Я не верю в гибель России, господин поручик. Я знаю историю России… Знаю, какие силы таятся в народе.

— Вы забываетесь, прапорщик… мы не собираемся с вами митинговать… Сейчас время действовать.

— Никакой я не прапорщик. Я просто учитель, обыкновенный учитель математики.

— Автор романа «Бабаев» и рассказа «Пристав Дерябин»! — сверкнул колючим взглядом поручик.

— Если хотите — да, и писатель Сергеев-Ценский. А прапорщика Сергеева больше нет. Впрочем, если говорить откровенно, его никогда и не было. Всегда был учитель или писатель Сергеев-Ценский, — все так же ровно и без вызова говорил Сергей Николаевич. Ему хотелось как-нибудь отвязаться от этого незваного гостя.

Так и не удалось врангелевцам мобилизовать Сергея Николаевича.

Крым был последним оплотом бывшей империи Романовых. Под крылышко черного барона сбежались остатки бывших господ России, весь антинародный сброд. В черноморских портах они поспешно садились на корабли и, спасая шкуры свои, бежали за границу.

Бежали те, кого ждало справедливое возмездие. Вместе с ними «за компанию» бежали и некоторые честные интеллигенты, не понимавшие происходящего, политически незрелые люди, поддавшиеся общей панике и не сумевшие разобраться в сложной обстановке гражданской войны. В числе их оказались известные писатели и художники России, которые в ходе революции не смогли разглядеть будущей России.

Однажды на Ялтинском шоссе Сергею Николаевичу повстречались две подводы, груженные чемоданами и тюками. На одной из них сидела семья знакомого профессора.

— Что за великое переселение? — удивленно спросил Ценский.

— А как же, Сергей /Николаевич?.. Во Францию решили… Боимся опоздать на пароход. А вы разве остаетесь?

— Остаюсь, — твердо ответил Ценский.

— Да вы шутите! — не поверили ему. — Как можно! Это нелепо — приносить себя в жертву. Они вас зарежут…

— За что?.. Я «рабочих не вешал, крестьян не порол. Перед народом совесть моя чиста, — говорил писатель. — А из России мне бежать некуда.

— России больше нет, поймите вы! — твердил свое профессор.

— Не могу понять. Россия остается вечно. Нет старой России — это верно. Но будет новая: я верю… А помните, профессор, мы мечтали с вами о новой России, ждали ее? А теперь, когда она пришла, испугались?.. — заметил Ценский.

— Э-э-э… Да что вспоминать! Не о такой революции мы говорили с вами, не эту Россию желали… Идет варвар, мужик… Конец всему — России, цивилизации, всему… конец.

— Вы говорите — конец! А мне думается — это начало, только начало.

— Что ж, блажен, кто верует!.. — воскликнул профессор и нетерпеливо тронул кучера. Подводы двинулись в сторону Ялты, а Сергеев-Ценский постоял с минуту, поглядел вокруг на родные горы, на море, глубоко вздохнул и пошел к своему дому.

Неспокойно было на душе писателя. Неспокойно и мятежно было кругом.

Писатель пытался понять людей, не верящих в новую Россию, разобраться в их психологии и этим проверить самого себя, убедиться в правильности своего отношения к революции, России, советской власти. Он анализировал события в художественны ж образах и чувствовал неотвратимую потребность» в разговоре с читателем. В нем рождалась и росл» жажда творчества: он точно просыпался после долго» спячки.

В 1918 году Сергеев-Ценский написал повесть «Капитан Коняев» (вошедшую впоследствии в эпопею «Преображение России»).

Капитан Коняев был олицетворением старой России, уходящей с исторической сцены. Он один из обреченных на гибель. Он не понимал и ненавидели новое, рождающееся в грохоте революции. Он бы-тп чужд новому, и она, эта новая, здоровая жизнь грядущая Советская Россия — ураганом смела Коняева со своего пути.

Автор не сочувствует Коняеву, которому сак» история вынесла приговор. Коняев предсказываем гибель России, конец всему, но Ценский не верим этому и читателям говорит: не верьте. С гибелью царя и его верноподданных дерябиных и коняевых погибла Россия, не исчезла жизнь. «Жизнь все-таки неистребима, несмотря ни на что, — говорит писатель, — и человек живуч, и солнце все-таки богаче всех банкиров».

Нелегко было писателю Сергееву-Ценскому в эти трудные для народа и страны годы разрухи и гражданской войны найти «творческое равновесие», войти в привычную колею писательского труда. У советской власти были не только внешние враги. Огромный вред ей наносили троцкисты, эсеры, буржуазные националисты.

Не оставляли они в покое и Ценского. Вот что о и пишет по этому поводу в одной из своих автобиографий:

«…Меня вызывают в Алуштинский Совет и та окружают вооруженные люди в солдатских шинелях. Довольно спокойно наблюдал я, как наводились меня наганы и винтовки, как вдруг пронзил все мое спокойствие чей-то истерический женский крик. «Бросайтесь в окно!.. Вас хотят убить!..»

Как подстегнутый этим криком, я растолкал ступивших меня и кинулся к окну, вскочил на подоконник и бросился со второго этажа вниз. Это было в марте 1918 года, мне шел 43-й год, а в такие годы не так легко и просто экспромтом прыгать со второго этажа, и все-таки я не только не сломал себе ног, но даже мне удалось скрыться.

В чем было дело? — Готовилась в Алуште троцкистами и эсерами Варфоломеевская ночь для интеллигенции, — о чем я узнал через несколько дней из газеты «Таврическая правда» (или «Правда Тавриды»), издававшейся в Симферополе. Статья была гневная, — Совнарком Крыма призывал к порядку инициаторов этого подлого дела, но, как оказалось, в проскрипционном списке, состоявшем из 26 имен, мое имя стояло первым…

В числе тех, которые хотели меня убить (и стреляли мне вслед, когда я выпрыгнул из окна) был некий Танаевский, устроившийся начальником милиции Алушты.

Спустя некоторое время, когда я неожиданно вернулся к себе на дачу, оказалось, что образовался в Алуште какой-то штаб восставших против советской власти татар, а из Ялты шел усмирять восстание большевистский отряд в полторы тысячи человек. И вот в это самое время Танаевский, успевший уже переметнуться к восставшим татарам, узнает, что я вернулся, и приходит к мысли, что меня надо непременно уничтожить, как живую против него улику, если придет большевистский отряд. Дело в том, что после неудачи с Варфоломеевской ночью в Алушту поступили одна за другой две телеграммы от Совнаркома Тавриды, в которых предписывалось вернуть мне конфискованное у меня имущество, а также оставить неприкосновенной мою личность…

…Через два дня после того я зашел переночевать в один из соседних домов, так как ночевать у себя было рискованно. Дом этот был довольно обширен, а я пришел в сумерки и прошел в знакомую уже мне комнату с диваном, на котором можно было расположиться. Никто в доме не видел, как я вошел, — ни старуха, ни ее внуки.

Вдруг среди ночи кто-то принялся энергично стучать в двери, крича; «Отворяй!..»

Деваться мне было некуда, — окно было снаружи закрыто ставнями, запертыми на замок. Я стал просто за дверь, сделав это более инстинктивно, чем обдуманно, да думать было и некогда. Сквозь щели между дверью и дверной коробкой я видел, как хозяйка со свечой в руках спешила отворить двери и впустила одного за другим пятерых вооруженных людей… Один из вошедших, видимо начальник их, сказал старухе:

— Вы здесь у себя кого-то прячете, — нам известно.

— Я? Боже избави! Никого не прячу! — даже побожилась старуха. И вдруг слышу:

— Ценского прячете! Где он?

— Ни, боже мой! Никакого Ценского у меня нет! Обыщите.

И старуха со свечой вошла в ту комнату, в которой я стоял за дверью, а за нею вошли все пятеро. Стоило только кому-нибудь отворить половину двери, за которой я был, и все, — я был бы уведен на шоссе и там застреляй… Но вот торжествующе шествует в другую комнату старуха со свечой… Все осмотрено. Ушли посетители. Старуха заперла двери. Я подождал минуты две-три и покинул свое убежище…

Лет тринадцать спустя писатель Юрезанский рассказал мне, что приводил тогда ко мне убийц некий Фельдман, который потом сделался членом Союза советских писателей. На вопрос Юрезанского, за что же именно хотели меня тогда убить, Фельдман ответил: — Да мы получили сведения, что этот самый Ценский — полковник гвардии…

После того случая я получил из центра мандат о неприкосновенности, а от местных властей даже винтовку для самообороны…»

Эсеры и троцкисты, пробравшиеся в Советы, не брезговали ничем. А террор был, как известно, их излюбленным средством. Для Танаевского и Фельдмана Ценский не был крупнейшим русским писателем, художником слова (они, разумеется, его и не читали). Для них он был просто офицер царской армии, с которым можно было лихо расправиться.

Но, к счастью, танаевские и фельдманы никогда не являлись подлинными представителями новой власти освобожденного народа. Они были всего-навсего мелкие авантюристы, примазавшиеся к революции и преследовавшие чисто личные шкурнические цели. Им не было никакого дела ни до русского народа, ни до его культуры, созданной гением лучших сынов России. Только Ленин и большевики, понимая значение культуры народа, с первых дней революции сразу встали на защиту его материальных и духовных ценностей. Молодая советская власть даже в те суровые годы разрухи и гражданской войны, как заботливая мать, принимала все меры для охраны жизни и собственности выдающихся деятелей русской культуры. Вот некоторые документы, сохранившиеся в архиве Сергеева-Ценского.


КССР

Алуштинский

Военно-Революционный

Комитет

Секретариат

8 мая 1919 года

№ 278

г. Алушта.


МАНДАТ
На основании предписания Симферопольского Комиссариата Просвещения от 25 апреля 1919 года за № 4 Алуштинский Военно-Революционный Комитет сим удостоверяет, что гражданин Сергей Николаевич Сергеев-Ценский, как великий представитель русского искусства и замечательный русский писатель, находится под высоким покровительством советской власти.


А вот телеграмма, относящаяся к 1921 году:


Из Москвы — Кремля

Симферополь, Ревком


Прошу оказать покровительство писателям Треневу, Шмелеву, Ценскому, Елпатьевскому. В случае наличия дела против кого-либо из них — переслать в Москву, тчк. Нр 1143/К. Председатель ЦИК Калинин. Народный комиссар по просвещению Луначарский.


Еще один документ, выданный в следующем году:


Пролетарии всех стран, соединяйтесь!


Кр. ССР

Совет Народных

Комиссаров

№ 1672

11 января 1922 г.

Крым. Симферополь.

Действительно

по 31 декабря 1922 г.


ОХРАННАЯ ГРАМОТА
Настоящая грамота выдана литератору Сергееву-Ценскому в том, что он, Сергеев-Ценский, состоит под покровительством советской власти, органам которой предлагается оказывать ему всяческое содействие.

Квартира его по Горной улице в г. Алуште не подлежит реквизиции и уплотнению без специальной на то санкции Крымнаркомпроса, имущество его, в частности, книги не подлежат реквизиции.

Ему же предоставляется право пользоваться книгами из всех государственных учреждений, как-то:библиотек центропечати, Госиздата, клубов и т. д.

По делам, связанным с его профессией литератора, ему должно быть оказано содействие в отношении предоставления пропусков, средств передвижения и т. д.

Независимо от занимаемой должности он, Сергеев-Ценский, имеет право на получение академического пайка в размерах санаторного, с правом замены одного продукта другим, по месту его пребывания.

В случае возбуждения против него преследования, об этом должен быть немедленно поставлен в известность Крымнаркомпрос.

Основание: Постановление Президиума Революционного Комитета Крыма от 13 мая 1921 года.


Получив от советской власти не только охранные грамоты, но и огнестрельное оружие для самозащиты, Сергей Николаевич постепенно начал вводить свою жизнь в творческую колею.

С Россией и в России навсегда!

Это было непоколебимое решение писателя. И когда ему кое-кто из недругов указывал на пример Бунина, Куприна и некоторых других оказавшихся в эмиграции, он отвечал:

— Это их ошибка, их беда…

А время было голодное. Постоянно приходилось думать о куске хлеба. Из Лондона через официальные дипломатические каналы он получил приглашение Британской академии наук приехать в Англию на постоянное местожительство. Ему сулили богатство, славу и почести. Гарантировали обеспеченную жизнь, «свободу творчества» и все прочее. И опять-таки ссылались на примеры эмигрантов из числа деятелей культуры.

Ценский с возмущением отвергал эти предложения. Он не мыслил себя вне России.

«Вы насквозь русский», — говорил о нем Горький, и в словах этих заключались глубокий смысл, большая правда. Мало кто из его современников так хорошо знал историю своего народа, его душу, обычаи, быт, как знал Сергеев-Ценский.

Сверстники Ценского и его собратья по перу, оказавшиеся на крутом повороте истории за рубежом родной земли, тоже считали, что неплохо знают Россию, и, наверно, любили ее, но у них не было такой привязанности к Отчизне, как у Ценского. Я говорю не о бабаевых и Ознобишиных — у них никогда не было родины. Имеются в виду те русские интеллигенты, которых захлестнула стихия панического бегства и которые сами не ведали, куда и почему бегут. Плохо знали они свой народ, не очень верили в него и не видели преображения России.

Этого не случилось с Сергеевым-Ценским, как не случилось и с его любимыми героями художником Сыромолотовым и учителем Ливенцевым. И через 40 лет писатель смог с полным правом сказать:


Мне не случалось Родину терять
И жить за рубежом не приходилось.
Как мог бы я поверить и понять,
Чтоб там, за рубежом, вольнее сердце билось!
Стыдом бы счел я верить в этот бред!
Я вижу Родину и новой и большою,
А потому и в восемьдесят лет
Остался телом прям и юн душою.
Где б ни был я, везде найдут меня
Свои поля, свои моря и горы:
Ведь даже солнцу не хватает дня,
Чтоб оглядеть моей земли просторы!
Я знаю много слов, и их удельный вес
Известен мне: слова — моя стихия;
Нет равного! Оно, как гром небес,
Оно, как девственный, бескрайний мощный лес,
И круглое, как шар земной, —
Россия!
(«Родина»)

В апреле 1923 года Сергей Николаевич писал А. Г. Горнфельду: «Я решил никуда за границу не ехать, а сидеть дома и писать от скуки что-нибудь бесконечное… Занимаюсь коровьим хозяйством, чем и существую».

«Коровье хозяйство» было любопытным эпизодом в жизни писателя. Как говорилось выше, в годы первой империалистической войны Сергеев-Ценский ничего не писал. Жил по-прежнему в одиночестве, семьей не «обзаводился» и никуда из Крыма не выезжал. Жил на гонорары, полученные от издания своих книг. Никаких доходов и капиталов, никакого имущества, кроме небольшого домика, он не имел. Именно в те годы — в самый канун революции — один алуштинский делец, явившись в дом писателя, развил перед ним «грандиозный план» благотворительной деятельности на благо русского народа.

— Войне конца-краю не видать, целые эшелоны раненых прибывают в Крым, — говорил предприимчивый ловкач Сергею Николаевичу. — Открываются, стало быть, новые госпитали у нас в городе. Раненым нужно молоко. Много молока потребуется. А где его взять?.. Вот вопрос дня, дорогой Сергей Николаевич. А представьте себе, что у нас ферма, молочная ферма… То есть у вас… Стадо коров. Это ж верный капитал! Продукт, он всегда в цене, всяк живой человек норовит поесть, да еще и каждый божий день. Вот оно как получается, дорогой Сергей Николаевич… А корова, она недаром кормилицей зовется. Расходу на нее никакого: пастбища у нас вон какие! Доход чистейший! А что касаемо ухода, так, пожалуйста, я всегда к вашим услугам: подоить могу и молоко сбыть — это мы мигом. И пастушонков найдем по сходной цене — о-го-о! Сколько угодно!

— Что ж вы предлагаете? — перебил его пылкую речь Сергей Николаевич.

— Давайте создадим молочную ферму. И немедленно. Пока цена на коров не поднялась.

Сначала Сергей Николаевич лишь посмеивался над этой в общем-то авантюрной затеей, не принимая всерьез доводы дельца. Но тот был ловок и хитер, умел «обделывать» и не такие «делишки». Поняв, что «надежный капитал» не прельщает писателя, он стал играть на других струнах.

— В конце концов не обязательно продавать молоко. Его можно задаром отдавать госпиталям, приютам. Бедные солдаты, малютки-сироты… Они так будут благодарны… Многострадальные сыны отечества. Они оч-чень нуждаются в заботе и внимании.

И Ценский сдался, как говорят, капитулировал. Он давно искал для себя какого-нибудь полезного дела. И теперь, казалось, такое нашлось. Хотя и не творчество, а все-таки дело, какой ни есть, а труд. Прельщала его не роль хозяина фермы, роль, которую отводил ему автор «грандиозного замысла», а должность пастуха. Сергей Николаевич так и сказал:

— Только уж без пастушонков — сам буду пасти.

И вот весной, когда рыжие пожухлые горы вдруг засверкали желтыми веселыми подснежниками, а в кустарниках стала пробиваться первая зелень, за Алуштой по диким местам вдоль Ялтинского шоссе уже бродит небольшое стадо отощавших за зиму коров. Возле них высокий смуглый и тоже худой, в старых сапогах, в изрядно поношенном сюртуке, с книгой в руках задумчивый пастух. Весеннее солнце приятно греет высокий, без единой морщины лоб, а южный морской, досадно ненужный ветер треплет густые черные волосы, вылезшие из-под картуза, где им, должно быть, тесно. Иногда он, увлекшись книгой, садится под кустом на сухую прошлогоднюю траву и читает запоем, забыв обо всем. Свежей травы еще мало, и в поисках ее коровы расходятся по огромной территории. Тогда, спохватившись, пастух отрывается от книги и, недовольно покрикивая, начинает собирать стадо. Вспоминаются ему старый пастух и маленький пастушонок из его же рассказа «Поляна», и в густых черных усах прячется долгая и грустная улыбка. Ему смешно и грустно одновременно: так нелепо проходит дорогое время, случайно и безалаберно складывается жизнь. Он подтрунивает над своей судьбой и сам не знает, кого в ней винить. Он отлично видит комичность своего положения. Ему бы сидеть сейчас зй столом и писать начатую им еще в 1912 году эпопею о преображении России. Но он запнулся, не смог разобраться в происходящем. Он видит, что в истории России совершается величественное, подобное геологическому сдвигу, но он еще не может все охватить и взвесить. Появились новые люди и среди них такие, которых не сразу поймешь. Нужно к ним приглядеться. А со стороны трудно — надо быть с ними, участвовать в их делах, пуд соли вместе съесть. Тут-то и сказалась уединенность Сергеева-Ценского от общества.

Капитан Коняев отлично ясен — писатель знает его давно. И Калугина знает. А вот матросов, которые схватили Коняева, сорвали с него офицерские погоны, а самого арестовали и увезли на машине, он понимает не до конца. Писатель знает тот мир, который разрушают революционные матросы. Мир этот ненавистен и ему, Сергееву-Ценскому. Но он хочет понять, спешит образно увидеть, конкретно и живо представить себе и новый мир, который будет построен революционным народом на месте старого.

Да, ему бы понять и писать, а его в Алуште называют «молошником». Обидно и больно, хотя он всеми силами старается заглушить и боль и обиду, убеждая себя в том, что он вот тоже трудится и труд его приносит пользу людям. Ежедневно к нему приезжают за молоком из госпиталей и детского приюта, — он отдает туда молоко бесплатно и совсем не подозревает, что его помощник (он называет себя «компаньоном») все-таки ухитряется сорвать с опекаемых определенную мзду. Сам писатель далек от всего этого: ферма только считается его фермой, он просто пастух.

Революция застала Сергеева-Ценского, как и многих представителей русской интеллигенции, врасплох. Он, жаждавший бури, которая бы развеяла насилие и гнет над трудовым народом, теперь, когда эта буря грянула, не распознал ее, растерялся и, в сущности, остался в стороне от небывалых по масштабам и следствиям всемирно-исторических событий. Прервав литературную работу в годы империалистической войны, он все еще не решался сесть за нее и теперь, когда в огне новой, уже гражданской войны трудовой народ отстаивал свою власть. И дело не в том, что Сергей Николаевич все еще продолжал держаться принципа: когда говорят пушки, музы должны молчать. Он не понимал, что за пушки теперь говорят, не знал, что это уже иные пушки.

Ценский не мог разобраться во всем происходящем вокруг него, особенно если учесть ту сложную и запутанную обстановку, которая складывалась в Крыму. Поэтому он ждал, пока все «отстоится» и «образуется».

Эта позиция «невмешательства» не могла не отразиться и на его творчестве первых лет советской власти.

В начале лета 1918 года из Екатеринослава в Алушту приехал отдыхать на свою дачку школьный товарищ Сергея Николаевича учитель рисования Михаил Иванович Сапожников, с женой, Ольгой Александровной, тоже учительницей, и двенадцатилетним сынишкой Леней. Вместе с ними приехала и подруга Ольги Александровны, недавно овдовевшая учительница Христина Михайловна Бунина с девятилетней дочкой Машей. Сапожниковы каждое лето проводили в Крыму, по соседству с Ценским. Сергей Николаевич всегда был рад их приезду: он искренне любил спокойного, фанатично преданного искусству и плохо разбирающегося в житейских делах Сапожникова и его бойкую, практичную в жизни супругу. За беседами с Михаилом Ивановичем Сергей Николаевич «отводил душу». Теперь только и разговоров было о трудностях жизни, о гражданской войне, о том, что же будет завтра. Судьба России волновала их одинаково, с той лишь разницей, что Сапожников больше всего беспокоился о русской культуре — не погибнет ли она в суровом вихре движения народных масс, ожесточенных войной и эксплуататорским гнетом, а Ценского интересовало главное — принесет ли новая власть простому народу нормальную человеческую жизнь.

Михаил Иванович не одобрял «молочную ферму», считал ее блажью, недостойной писателя.

— Вы писатель, и не ваше это дело ходить по кустам за коровами и губить свой талант, — говорил Сапожников. — Вы совершаете преступление: природа вас наградила талантом, следовательно, обязала вас творить для народа. Это ваш долг. А вы… «мо-ло-шник»… Нет, Сергей Николаевич, не смешно это, а грустно, даже очень грустно. Вы должны писать, писать и писать.

Ольга Александровна, как всегда, не соглашалась с мужем.

— Вы умница, Сергей Николаевич, — говорила она, — и ваша молочная ферма — чудесная выдумка по нашему голодному времени. И ныне голодающий народ вам скажет спасибо за кружку молока, а не за рассказ или роман, который вы для него напишете. Уверяю вас.

— Так пусть другие, а не он занимается снабжением госпиталей и приютов, — возражал супруге Михаил Иванович. — Например, вы, мадам, поскольку рассказов и романов писать вы не можете, а коров доить — это исстари ваше женское дело.

— Что ж, могу и я, — говорила Ольга Александровна. — И вот Христина Михайловна. Мы можем помочь Сергею Николаевичу содержать его ферму. Тем более что и мы нуждаемся в молоке, у нас есть дети, да и вы, сеньор, не откажетесь от божественного продукта.

И вот «компаньон» Сергея Николаевича стал пасти коров, учительницы доили их, у Сергея Николаевича появилось свободное время: он смог, после долгого перерыва, сесть за работу. Тогда, летом 1918 года, он и написал «Капитана Коняева», небольшую повесть, очень понравившуюся Максиму Горькому.

Сергей Николаевич обратил внимание на учительницу Бунину. Энергичная, красивая женщина, увлекавшаяся литературой и музыкой, заставила его всерьез подумать о семье. Она была моложе Сергея Николаевича на 14 лет. Ему нравилось в Христине Михайловне и то, как легко и уверенно чувствовала она себя в водовороте тяжелой, запутанной жизни.

Тревожное и голодное лето кончилось быстро. Сапожниковы и Бунины уехали в Екатеринослав. И Сергей Николаевич снова остался один со своей молочной фермой, которая ему опостылела. «Компаньон» его, продав на сторону тайно от Сергея Николаевича несколько коров, бесследно исчез. Сергей Николаевич был даже рад этому: мошенник и плут давно его раздражал. Шла осень, надо было запасаться кормами для коров на зиму. Ценский в хозяйственных делах разбирался плохо, да и не хотел ими заниматься. Проще пойти в сиротский приют и предложить ему забрать безвозмездно коров. Так Ценский и сделал. К подарку «молошника» в приюте отнеслись без особого энтузиазма: за коровами надо было ухаживать, — но все же взяли их, освободив Сергея Николаевича от обузы.

Двух коров он оставил себе, надеясь, что на будущее лето Сапожниковы снова приедут в Алушту, а с ними и Христина Михайловна с дочерью и что молоко будет совсем не лишним.

Отъезд Сапожниковых и Буниных на этот раз, к удивлению Сергея Николаевича, вывел его из обычного душевного равновесия. Пожалуй, впервые за всю жизнь свою он почувствовал себя обидно одиноким и не знал, как избавиться от внезапно охватившей его тоски. Сначала ему казалось, что такое состояние ненадолго, что скоро все уляжется. Но время шло, а тоска не кончалась.

Он ждал приезда Сапожниковых и Буниных. Ничего больше не писал.

Христина Михайловна с дочкой появилась в Алуште весной 1919 года, когда в Крым вошли части Красной Армии. Приехала без Сапожниковых. Сергей Николаевич был несказанно рад ее приезду и даже признался в этом, смущаясь, как юноша:

— А я вас ждал, Христина Михайловна. И знаете, даже двух коров оставил, так как есть у нас теперь совершенно нечего.

И он рассказал о ликвидации своей фермы.

— Правильно сделали, Сергей Николаевич, — одобрила Бунина. — И двух коров для вас многовато. Человек вы одинокий, много ли вам надо!

— Так я и для вас думал… и для Михал Иваныча, — преодолевая неловкость, признался Сергей Николаевич и счел нужным добавить: — Одиночество мое, я так думаю, не вечно. Пора с ним кончать.

Это прозвучало как давно и твердо решенное. Через несколько месяцев Крым был снова занят армией Врангеля, и Христина Михайловна не смогла выехать из Алушты. Трудные дни сблизили их. Осенью они поженились. Через 25 лет Ценский писал в своей автобиографии:

«Женитьба на Христине Михайловне была величайшей удачей в моей жизни. Женщина огромной энергии, Христина Михайловна прекрасно разбиралась в этой житейской путанице, которая царила тогда и после кругом и в какой я лично не способен был ничего понять. Взяв на себя все хозяйственные заботы, моя жена предоставила мне возможность писать, а это для меня, прирожденного писателя-художника, было самое важное».

Разруха, голод, эпидемии черной тучей нависли над разоренной, истощенной войною Россией. Потерпев поражение в открытой вооруженной борьбе с молодой Советской республикой, международный капитал и внутренняя контрреволюция отнюдь не сложили оружия. Борьба ожесточалась, принимая новые формы. На свержение советской власти враги бросали все силы, не брезгуя ничем: заговорами, экономической блокадой, кулацкими восстаниями, предательскими убийствами активных коммунистов.

Народ голодал. Трудно жилось и писателям. Но Сергей Николаевич никогда не жалел о том, что отверг предложение выехать за границу. Вспоминая об этом времени, Ценский писал:

«Когда ликвидирована была авантюра Врангеля и Крым окончательно был занят Красной Армией, явилась возможность письменных сношений с Москвой и Петроградом. В начале 21-го года я обратился к Ал. Макс. [Горькому] уже сам с обстоятельным письмом. В этом письме я просил его информировать меня по поводу вопросов, связанных с тогдашним положением литературы, с возможностями печатания беллетристики в журналах и выпуска книг в издательствах. В Крыму в то время было катастрофически голодно. Всего только за четыре пуда муки я продавал тогда свою дачу, но и эта цена всем казалась неслыханно «рваческой». Состоятельные татары, к которым я обращался, говорили мне на это: «Це-це — ка-кой человек хитрый!.. Слыхали мы, был такой один — Лев Толстой, — о-очень хитрый! А ты, — так думаем, — еще хитрей Лев Толстой будешь!» — и кивали укоризненно головами.

Так никто и не купил моей дачи даже за четыре пуда муки!.. Между тем какой-то приезжий петроградец указал мне, как выход из безнадежного положения— уехать в Петроград. Об этом я написал Горькому. Недели через три я получил бумажку такого содержания:


«Уважаемые товарищи!

Очень прошу Вас помочь известнейшему литератору Сергею Николаевичу Сергееву-Ценскому выехать в Петроград, где он необходим для литературной работы в Компросе. Буду крайне благодарен, если приезд Ценского Вы по возможности ускорите и облегчите.

Привет. М. Горький

Москва.

6/П-21».


Бумажкой этой воспользоваться мне не пришлось. Я ответил, что переезд очень труден, так что я от этого предприятия отказываюсь и остаюсь на месте, в Алуште…»

Христине Михайловне удалось продать одну корову, а на вырученные деньги купить немного хлеба и простую рубаху для изрядно обносившегося писателя.

Окончательное установление советской власти вызвало большой творческий подъем у Сергеева-Ценского. Все домашние заботы лег. ли теперь на плечи Христины Михайловны, а Сергей Николаевич с головой окунулся в работу. В 1921–1922 годах одна за другой были написаны три небольшие повести: «Чудо», «Жестокость» и «Рассказ профессора».

«Чудо» под названием «Донная мина» было впервые опубликовано в Южном альманахе в 1922 году, а в следующем году его издали в Берлине на русском языке в издательстве Гржебина. Находившийся в это время в Германии Максим Горький писал Сергееву-Ценскому: «Прочитал Ваше «Чудо», очень хорошая вещь! Буду уговаривать американцев перевести ее…»

Повесть «Жестокость» Горькому не понравилась. С присущей ему прямотой Алексей Максимович так и написал Сергею Николаевичу в одном из своих писем. Во всех трех повестях события происходят в годы гражданской войны. Ценский писал о том, что прошло мимо него и чего он не понял, в чем не смог разобраться. Не главные, а второстепенные вопросы жизни оказались в поле зрения писателя. Особенно «Жестокость» и «Рассказ профессора» отмечены печатью натурализма и бесстрастного объективистского описательства. Они пронизаны атмосферой человеческой жестокости и безысходности жизни. Несомненно, что общая мрачная и гнетущая тональность этих произведений — результат и того личного, подчас трагического, что довелось пережить писателю в Крыму, где так часто одна власть сменяла другую и где люди, в том числе и сам Сергеев-Ценский, испытывали насилие и произвол от всякого рода антинародных элементов.

Последующие произведения Ценского показали, что «Жестокость» и «Рассказ профессора» были случайным явлением в творчестве писателя.

В 1922 году на семью Ценского обрушилось горе: от холеры скоропостижно умерла дочь Христины Михайловны. Смерть девочки, которую Сергей Николаевич любил, произвела на него тяжелое впечатление. В работе, в творчестве нашел утешение писатель. Что называется, «за один присест» он написал повесть «В грозу» — одно из наиболее сильных после «Печали полей» психологических произведений. В основе сюжета повести лежит смерть двенадцатилетней девочки Мушки от холеры. Все, что пережил и прочувствовал писатель, — все это с мастерством воспроизведено в художественных образах.

Экономен язык повести, но каждая фраза содержит в себе тонкий и единственно необходимый штрих к образу. Зримо выписаны характеры всех героев: Мушки, ее матери Ольги Михайловны, отчима Максима Николаевича, с одной стороны, и пройдохи, шкурника, торгаша Бородаева — с другой. Повесть носит явно автобиографический характер. Писатель сохранил без изменения имя девочки, оставил подлинные отчества прототипов — матери и Отчима.

В этой повести место Ценского-живописца занимаем Ценский-рисовальщик. Никаких красок. Есть предельно точный рисунок с тонкой передачей светотеней, контрастов.

В тяжелом состоянии лежит Мушка в спальне. Родители еще не знают, что с ней. Мать поставила градусник. А в это самое время, совсем некстати и неожиданно, зашел к ним «гость» — «биржевой заяц» нэпман Бородаев. Он сидит в столовой, сытый, довольный личными успехами, и громко болтает о своих спекулятивных сделках. Он не понимает, что в доме несчастье, что он здесь лишний, что ему надобно уйти, щепетильные хозяева не могут ему прямо сказать об этом, они лишь намекают.

Вот Ольга Михайловна говорит Бородаеву:

«— Приехали вы в Крым отдохнуть, а у нас тут холера…

— Никакие холеры вам тут не страшны, — счел нужным обнадежить женщину гость, — на таком солнце, как у вас, все бациллы передохнут за пять минут.

— Ма-ма! — позвал вдруг из закрытой спальни слабый голос Мушки.

— Aral «Мама», — игриво подмигнул Бородаев Максиму Николаевичу, когда Ольга Михайловна пошла в спальню.

— Дочь моей жены от первого мужа, — объяснил Максим Николаевич. — Она уж большая, — двенадцать лет… Приболела что-то сегодня».

Всего несколько строк, а перед глазами читателя живые люди. Ни слова не сказано о характере Бородаева, о том, как выглядит он сам. Но мы видим человека, которому нет никакого дела до других, в том числе др хозяев дома, куда он зашел незваный. Сообщение Максима Николаевича о болезни дочери его не интересует; он о другом говорит.

«— Я сюда не на отдых, — закурив, сказал гость. — Я сюда по делу… А от вас хочу получить сведений тьму, так как вы уж тут старожил, и все знаете». — И он начал обстоятельно говорить, что «их — компания из пяти человек, — все биржевые маклеры…»

Вместе с Максимом Николаевичем читатель слушает отвратительную болтовню маклерами все время с тревогой думает о том, что происходит за дверью.

Писатель скуп на слова. «Озабоченная вышла из спальни Ольга Михайловна и, тихо прикрыв двери в зал, ушла снова к Мушке».

Ничего больше не добавил писатель, но мы догадываемся, что творится в душе матери. Нет, не ушел Бородаев, — он продолжал свои разглагольствования. Снова вышла из спальни Ольга Михайловна.

«— Ну, как?.. Что там такое? — спросил Максим Николаевич.

— Жалуется, — голова очень болит… Поставила градусник, — ответила Ольга Михайловна, а гость продолжал о своем».

Как и в предыдущих трех повестях того же времени, и здесь мрачен фон, окружающая жизнь тяжела, и ее, эту жизнь, усложняют бородаевы, дельцы, которые рассчитывают, что им удастся приспособиться и к новому строю, пить соки и кровь народа. Против них направлено острие повести: писатель предупреждает — берегитесь бородаевых! В жизни для них нет ничего святого, это гиены рода человеческого!

В повести «В грозу» идейная позиция Ценского в противовес «Жестокости» и «Рассказу профессора» четкая и определенная.

После долгого «молчания» стосковавшийся по любимому делу писатель работал самозабвенно; по 12–14 часов в сутки сидел над рукописями, не разгибая спины. Сюжеты и образы многих произведений давно были обдуманы им. Перед его мысленным взором длинной вереницей проходили судьбы десятков людей совершенно разных и в то же время удивительно схожих. Одни из них не имеют будущего. Писатель видел, что они идут к какой-то черте, и она уже близка, самая роковая для них пропасть-черта; обреченные этого не понимают, идут, словно псы, привязанные к телеге живодера, огрызаясь и толкая друг друга. А между тем время их сочтено, приговор вынесен. Они полетят в пропасть, а Россия, молодая, с поднявшимися здоровыми силами, пойдет к вершинам человеческого счастья. Но эти силы писатель еще не смог как следует разглядеть в жизни. Оттого и в его первых послереволюционных произведениях нет ярких положительных героев, которые пришли бы на смену бородаевым.

«Обреченные на гибель» — так назвал Сергеев-Ценский свой новый роман, написанный очень быстро в 1923 году. Роман вошел в эпопею «Преображение России» и получил восторженный отзыв М. Горького. «Был день рождения моего, гости, цветы и все, что полагается, — писал М. Горький автору, — а я затворился у себя в комнате, с утра до вечера читал «Преображение» («Обреченных на гибель». — И. Ш.) и чуть не ревел от радости, что Вы такой большой, насквозь русский…»

Глава десятая Пьесы. Портреты учителей

Ценский — драматург?! Да, существует интересный русский советский драматург С. Н. Сергеев-Ценский, совершенно неизвестный советским зрителям и малоизвестный читателям. Только четыре из полутора десятков написанных им пьес — «Смерть», «Вице-адмирал Корнилов», «Малахов курган» и «Хлопонины» — были опубликованы при жизни писателя, и ни одна не была поставлена на сцене театра. Этот факт является результатом все той же «странной» судьбы крупного художника, чье творчество чаще было окружено либо недоброжелательной критикой, либо заговором молчания.

Писать пьесы Сергей Николаевич начал давно. «Смерть» была написана в 1905 году и опубликована в 1906-м. И в идейном и в художественном отношении писатель рассматривал ее как не совсем удавшийся первый драматургический опыт и потому серьезного значения ей не придавал. Снова к драматургии он обратился лишь двадцать лет спустя, в первые годы советской власти, в годы своего творческого подъема.

То, чего не удалось писателю сделать в повестях о гражданской войне, в большой степени удалось в трех пьесах — «Сноп молний», «Миллион и одно убийство», «Каменоломни», посвященных борьбе революционных масс Крыма, возглавляемых большевиками, за родную советскую власть. Верно поняв расстановку классовых сил, он создал яркие картины тех суровых лет, вылепил глубокие характеры представителей народа.

Пьесы отмечены удивительной пластикой образов и остротой драматических конфликтов. Они имеют сильное социальное звучание, потому что в них отображена общественная жизнь в момент крутых поворотов истории. В них характерно и то, что писатель не рисует героев лишь двумя красками: «красные и белые». Среди «красных» — революционного народа— он видит и активных самоотверженных борцов-коммунистов, и неустойчивых участников революции, колеблющихся, заблуждающихся. В лагере «обреченных на гибель» писатель вывел и палачей-контрразведчиков, и хозяев-буржуа, и предателей-инженеров, и спекулянтов, и офицеров царской армии, и служителей культа и т. д. Каждый персонаж — запоминающийся характер.

Поскольку пьесы эти не опубликованы и не поставлены в театре и читатель не может с ними ознакомиться, то процитируем часть первой картины первого действия из пьесы «Миллион и одно убийство».

«Сход в селе Бешурани около избы Гордея Курашина. О. Сергий сидит в середине за столом, перед ним четвертушка бумаги.

О. Сергий. Значит, так, православные… «Сход крестьян села Бешурани постановил»… Что же именно постановил?..

Спирин (солдат). Так пропиши: которые святые угодники, — то их очень многое число… и так что даже нету время… Постановил, стало быть, сделать им пересмотр…

Филат. Какой пересмотр… Прямо, смотр, все одно, как войску!

Федор. Постой, не ори!

О. Сергий. Надо, братцы, спокойно!.. Надо спокойно… значит, так: — «чтобы количество праздничных дней…» (пишет) постановил: «уменьшить… за счет празднования некоторых святых»… Так…

Федор. В точности!.. Потому — хозяйства у всех поразоренные. Ну, прямо сказать, арест!..

Филат. И даже совсем без надобности! Леригия, она первым делом…

Федор. Не ори!.. Поумней тебя есть!

О. Сергий (пишет). Значит, так: «ввиду хозяйственной разрухи и для увеличения… для увеличения числа рабочих дней»…

Спирин. Вот-вот… С этой точки!

О. Сергий. Как же хотите рассматривать?.. Если по порядку, то календарь надо для этой цели.

Несколько голосов. На кой?.. Какие зимние, — ничего!.. Зимние пускай!.. Зимние — они без последствий!.. Как это зимние — летние?.. Всех обсуждать!.. Одна цена…

Федор. Не галди!.. Дай сказать!.. Есть, к примеру, Никола зимний, есть летний… Вот к примеру, зимний пущай шестого декабря, — а летнего не надоть!.. Так аль нет?..

О. Сергий. Думаю я, братцы, так: — хочешь праздновать — празднуй, — не хочешь — дело твое…

Филат. Эге, брат!.. Нет, такой нам постанов надо сделать, чтоб и звону не было!.. А то — «хочешь — не хочешь». По закону чтоб!.. Постановил сход, и шабаш! И звонить не смей.

Спирин. Я в плену в Ермании был… Постой, дай скажу. До чего справный народ живет!.. Почему это?.. Праздников мало! Почитай, одни воскресенья.

Федор. Ермань — особая, Россия — опять особая… Под одну мерку не мерь!.. Весь свет не догонишь.

Спирин. Шибко бегает.

Стук в стену сарая.

О. Сергий (вскакивает). Что такое?

Филат. Думаешь, орудие?.. Это жеребец Гордеев околевает.

Голос из толпы. Неуж околеет?

Спирин. Ну, а то!.. Сколько их на хронте так — темно!

О. Сергий. Может быть, так, прихожане: мы это дело отложим?

Голоса. Как это «отложим»? Нам некогда! Сейчас давай решим!

О. Сергий. Такой вопрос мы сами не можем решить: только церковный собор может.

Голоса. Мы насчет свово только села! Нам другие зачем? Мы для своей надобности!..

Филат. Как это не можем?.. Захотим, — такой постанов исделать: церкву твою запереть, — и то можем!.. А то святым чтобы пересмотр не сделать!..

Федор. Не ори зря! Ты зря не мели.

Спирин. С нового года давай начнем. Какие на новый год святые?

О. Сергий. Трех святителей память: Василия Великого, Григория Богослова, Иоанна Златоустого…

Спирин. Это по старому режиму, — а по новому теперь не так.

О. Сергий. Тогда календарь надо пойти взять… По-новому я не знаю.

Филат. Не учился?

Федор. Не галди! Поумней тебя есть. Скажем, к примеру: они из каких, батюшка, были?

О. Сергий. Кто? Василий Великий?

Федор. Вот-вот…

О. Сергий. Архипастыри были… все трое… Духовные отцы.

Федор. Нам только одно надо знать: какого они сословия?

О. Сергий. Это зачем же вам?

Филат. Опосля будет видать!

О. Сергий. Этого я не знаю.

Спирин. Чего надоть, того не знает!

О. Сергий. Прославились духовными подвигами… На дело церкви…

Филат. Этих всех троих долой!

Федор. Сказано ж тебе: зимних не трожь!

Дарья. Ты ж сам, дурак, когда-нибудь именинник бываешь.

Филат. Важная вещь!.. Самогон когда есть — вот-те и именинник. Вон наш батюшка, он тоже именинник бывает, а позволь тебя спросить, кто у него ангел?

О. Сергий. Святой Сергий Радонежский.

Филат. То-то и да! Вот батюшка про своего ангела, небось, не знает, а я про его узнал. Милитарист был!

О. Сергий. Как мили… тарист?

Филат. Князей благословлял на войну, вот как!

О. Сергий. На какую войну — вопрос!

Филат. Известно на какую: князья с князьями дрались, а народ уничтожался… Эмприализм!

О. Сергий (внушительно). С татарами тогда русские дрались! Иго татарское сымали!

Филат. Татары, русские — они все пролетарии… А тогда князья, конечно, дрались между собой… Поэтому я такое предложение сделаю: Сергия этого долой!

О. Сергий. 25 сентября: осенний праздник.

Спирин. Святой, конечно, не из особых, можно и не звонить!

Федор. Он из какого звания был, к примеру, батюшка? Святой-то этот?

Спирин. Ну, да, — из каких классов?

О. Сергий. Сын боярина Никиты… В мире Варфоломей.

Федор. Из дворянов, значит, из помещиков… Угу…

Филат. Долой!.. Не надо!

О. Сергий. Как «не надо»? Не праздновать?

Филат. Чтоб даже и звону не было в этот день! Буржуазный елемент!

Новый стук в доски.

О. Сергий (вскакивая). О, господи!

Спирин. Вот бы кого на фронт.

Дарья. Шутоломные!.. Делов вам нету.

Спирин. А Катерина-мученица из каких классов была?

О. Сергий. Не знаю. Не помню…

Филат. Что это все — «не знаю» да «не помню».

• Раз если спец по этой части, должен знать!

О. Сергий. Сказано в Евангелии так: легче верблюду пройти через игольное ушко, нежели богатому войти в царство небесное… Значит, какой же это подвиг — богатство бросить и подвижником стать! Двойная выходит заслуга! Вот что на ваше постановление сказать могут.

Филат. Вона! Напугал чем!.. А мы и слушать не станем.

Федор. Не ори зря: надо все толком. Постановление наше, к примеру, будет такое: больно много праздников, а теперь время не прежнее, — обкорнать надо. Стало быть, какие ежель святые из помещиков — тех долой!

Несколько голосов: «Правильно! Верно! Истинно!»

Гордей (выходя из своей калитки). Дядя Федор, а дядя Федор. Ну неужто не встанет?.. А ежели ему кровь кинуть?.. Кто, ребята, кровь может кинуть? За труда я уплачу.

Голоса. Ты ж видишь — тут сход! А он — «кровь кинуть». Обязан на сходе быть.

Гордей. Какой сход?.. Это насчет святых сход? (К о. Сергию.) У меня жеребец Моргун издыхает, во всем Крыму другого такого нет. Какому святому молебен служить надо? Служи!

Степка (тянет его сзади за рубаху). Будет тебе. Иди домой!

Гордей. Нет. Пущай служит!.. Такого жеребца сроду ни у кого в Крыму не было, как у меня! Восемь лет, не больше, лошади, а издыхает!.. Поди, отчитай, гривастый!

О. Сергий. Ну, сход, я считаю, не состоялся.

Филат. Это как так?

О. Сергий. И ухожу я! (Идет.)

Филат. Не имеешь права. Протокол напиши!

Гордей. Пущай жеребца мово отчитает!

Федор. Что ты пристал с жеребцом? Околевает, и все. Тут дело серьезное было. А ты, к примеру, попа спугнул.

Гордей (Федору). Околевает! Старый ты черт! Такого жеребца где теперь взять?

Федор. Были бы деньги… Ишь — «старый черт!» От молодого слышу.

Филат (кричит). Товарищи!.. Постановляет сход села Бешурани: святых, какие из буржуазных классов, — долой! Согласны?

Голоса. Правильно! Долой!

Дарья. Шутоломные черти! Тю-тю.

Филат. Весь календарь перетрусили… Попу заявление такое: пущай подготовит список, кто из какого класса был.

С п и р и н. До воскресенья срок!

Голоса. Правильно! Будя… Их, святых, что ни год, болеет, а хлебушка, что ни год, менеет».

Эта маленькая сцена показательна для всей драматургии Сергеева-Ценского. В разговоре участвуют одни крестьяне (кроме попа, который написан очень выпукло). И у каждого свой голос, свои интонации, жесты, манеры.

«Не ори зря, надо вс. е толком…» Ведь такое мог сказать только спокойный, рассудительный Федор. Это его мягкие по форме, но едкие по существу слова: «Из какого звания был, к примеру (он любит «к примеру»), батюшка? Святой-то этот?» Тот же самый вопрос в устах Спирина звучит совсем по-иному: «Ну да, — из каких классов?» Федору чужда развязная грубоватость Филата, прямота и откровенность Спирина. «Святой, конечно, не из особых, можно и не звонить», — эта солдатская фраза подходит только Спирину. Филат по-другому скажет: «Чтоб даже и звону не было в этот день!» Федор ту же мысль выражает так: «Стало быть, какие ежель святые из помещиков, тех долой!»

Произнесена фраза — и мы безошибочно узнаем, кому принадлежит она. Кажется, писатель все это подслушал, записал, передал в стенографической точности. Но в том-то и секрет, что стенограмма не дала бы такого эффекта. Художник отсеял все лишнее, обобщил и заострил важное.

Потому каждая реплика предельно необходима, опустить хотя бы одну из них — значит не только нарушить композицию, но и обеднить содержание. О. Сергий, отвечая на вопрос Федора и Спирина о происхождении Сергия Радонежского, говорит:

«Сын боярина Никиты». Рассудительный Федор резюмирует: «Из дворянов, значит, из помещиков». И эта фраза убедительно свидетельствует о росте классового сознания середняцких крестьянских масс, типичным представителем которых и является Федор. Бедняк Филат, сельский активист, тот говорит резко и прямо: «Святых, какие из буржуазных классов, — долой!»

Вот он главный вопрос: какого сословия святой, из какого класса?..

Тонко раскрывается в пьесе классовая сущность религии, разоблачается неправда о якобы глубокой религиозности русского мужика.

Антирелигиозный мотив занимает в пьесе эпизодическое место в сравнении с другими поставленными писателем проблемами. Основной пафос пьесы — антивоенный. Писатель разоблачает белогвардейцев, бичует капиталистических хищников в лице купца Миши и кулака Гордея. Даже в небольшом отрывке уже ясен образ кулака-стяжателя (очень похожего на Бородаева из повести «В грозу»). Для Гордея ничего в мире не существует, кроме его жеребца. Сельский сход, который происходит возле его дома? «Какой сход?.. Это насчет святых? У меня жеребец Моргун издыхает», — говорит Гордей. А чего стоит его фраза: «Кто, ребята, кровь может кинуть? За труда я уплачу». Он весь в ней — растущий мироед.

Революционный пафос, классовая зрелость и самосознание народных масс — вот на чем сосредоточено внимание Ценского в пьесах, посвященных гражданской войне.

В разное время Сергей Николаевич написал пьесы о прошлом России — о севастопольской обороне: «Вице-адмирал Корнилов», «Малахов курган», «Хлопонины». По просьбе Центрального Театра Советской Армии в 1940 году он сделал инсценировку «Севастопольской страды». Незаконченной осталась историческая драма «Бонапарт у ворот».

В 30-е годы Ценский пишет пьесу о новых советских людях, передовиках труда — ударниках. Действие происходит на лесосплаве. Эта пьеса (без названия) недавно обнаружена в одном из московских архивов.

Сразу же после Великой Отечественной войны Ценский написал пьесу о крымских партизанах, которая называлась «Предатель», а в 1954 году — комедию «Трудная роль», действие которой происходит в наши дни в Москве, в семье инженера.

В 20-е годы им написаны пьесы о Пушкине, Лермонтове и Гоголе.

Три гиганта русской литературы, три великих поэта были любимыми учителями Сергеева-Ценского. Естественно поэтому, что глумление рапповцев над гениями русской культуры вызвало у Сергеева-Ценского и многих других писателей-патриотов негодование и протест. Рапповцы и заодно с ними разные декадентствующие «революционеры-новаторы» призывали сбросить с парохода современности классиков русской литературы, «идеологов дворянства». Как это ни странно звучит сегодня, в то время надо было защитить Пушкина и Лермонтова, отстоять их для народа. Именно это обстоятельство и побудило Сергея Николаевича вопреки рапповскому вздору рассказать народу, вернее — показать в художественных образах, что Пушкин и Лермонтов были выдающимися сынами народа, гордостью и святыней нации. Тогда он впервые в своей писательской практике обратился к исторической теме.

Лермонтов!.. С детских лет он вошел в душу Ценского — художник, бунтарь, гений! Он читал его как поэт и как ученый-исследователь. Он давно задумал написать пьесу о Лермонтове. В августе 1923 года Сергей Николаевич написал повесть «Поэт и поэтесса», главными героями которой были Михаил Юрьевич Лермонтов и молодая французская поэтесса Адель Оммер де Гелль, жена французского консула в Одессе. Повесть была написана в необычном для Ценского стиле. Она вся построена на диалоге. Чеканный, упругий, предельно лаконичный язык приближает повесть к киносценарию. Своеобразный стиль повести позволил автору переделать ее в пьесу.

Писатель понимал, что он слишком «локализовал» свою тему небольшим периодом в жизни и творчестве поэта. Он показал Лермонтова, сосланного на Кавказ за стихотворение «На смерть поэта». Назревала необходимость писать роман о Лермонтове.

В мае — июне 1925 года Сергей Николаевич написал третью, последнюю часть этого романа — «Поэт и чернь». Повесть «Поэт и поэтесса» органически стала второй частью романа. Одновременно он написал пьесу «Поэт и чернь», которую послал на отзыв Максиму Горькому в 1927 году. Прочитав ее, Горький писал Ценскому:

«Пьеса показалась мне слишком «бытовой». Лермонтов засорен, запылен в ней, и явление «Демона» недостаточно освещает его. А впрочем, я плохо понимаю пьесы, хотя и писал их…!» А несколькими строками ниже, будто передумав, Алексей Максимович добавил: «Пьеса все-таки очень хорошая. Очень печальная… Пьесу необходимо поставить. Что сделано Вами для этого? Не могу ли я тут чем-нибудь помочь?»

7 апреля 1927 года Сергей Николаевич послал ответ Горькому, в котором попытался объяснись свои позиции в трактовке образа Лермонтова. «Вы пишете о «бытовизме», — запылившем Лермонтова в моей пьесе. Признаться, я хотел по мере сил и возможности восстановить Лермонтова как человека (подчеркнуто Ценским. — И. Ш.), а не дать только театральный персонаж на котурнах. Я изучил по возможности все, что осталось от Лермонтова и о Лермонтове».

В следующем письме к Ценскому Горький возвращается к пьесе «Поэт и чернь»: «Разве из того, что я сказал о Вашем Лермонтове, можно понять, что я его считаю «серым»? Читая пьесу, я этого не чувствовал, он достаточно ярок на фоне резко очерченных Вами фигур, его окружающих. Но мне кажется, что человек, который написал «Мцыри» и «Ночевала тучка золотая», был острее, непримиримей».

Сергей Николаевич прислушался к замечанию великого друга. Эту остроту и непримиримость он постарался усилить в романе, особенно в его первой части — «Поэт и поэт». Действие романа «Лермонтов» (в первых изданиях назывался «Мишель Лермонтов») Ценский начинает 1837 годом — годом гибели Пушкина — и заканчивает гибелью самого Лермонтова.

Над гением русской литературы А. С. Пушкиным собираются черные тучи; стремительно развивается драма. Кинокадрами сменяются в романе картины, длинной вереницей проходят люди. Слышны их голоса, речи. Из пышных тирад, из жеманных фраз и едких ироний возникают образы и характеры.

Вечер у графини Разумовской. Собрался «свет». Сановники, офицеры, генералы. Там же Вяземский и Лермонтов. Михаил Юрьевич ждет Пушкина, с которым его обещал познакомить Краевский. Говорят о литературе, политике, банковских делах. И, конечно, о Пушкине. Вот появляется и сам Александр Сергеевич. «И Лермонтов, впиваясь глазами в это безмерно дорогое, дороже всех лиц земных усталое, бледное,осунутое лицо, делает уже два шага ему навстречу, когда поднимается Даршиак (французский дипломат. — И. Ш.) и говорит:

— Наконец-то и вы, г. Пушкин!.. Я вас ищу всюду!

— Напротив, напротив, г. виконт!., это я вас ищу всюду, — оживленно отвечает Пушкин, сверкнув яркой белизною зубов, и добавляет: — Пойдемте же в зал, нам лучше на ходу говорить о нашем деле!»

Лермонтов в первый и в последний раз видел живого Пушкина. Знакомство не состоялось. Михаил Юрьевич не знал, что на его учителя наведен пистолет наемного убийцы.

И вот Лермонтов стоит у гроба, уже создавший гениальное стихотворение «На смерть поэта» и заявивший России, что на смену одному певцу пришел другой, с такой же пламенной душой, с таким же огромным талантом, пришел, чтобы продолжить великое и святое дело Пушкина.

Ценский влюблен в своих героев, и эту священную любовь стремится передать молодому советскому читателю, как бы говоря ему: Пушкин и Лермонтов не дворянские, а народные поэты. Словами доктора Арендта, на глазах которого умирал Пушкин, писатель говорит: «Ведь умирал кто?.. Единственный из единственных, — Пушкин! Сколько генералов видел я в безнадежности?.. Но генерал, позвольте мне эту маленькую вольность, г. корнет! — Генерал, это — только полковник, произведенный в следующий чин!.. Это делается, — ясно и просто, — по указу его императорского величества: умер генерал, — да здравствует генерал!.. Но даже и самодержавнейший из монархов не может из графа Хвостова, например, который сам по себе почтеннейший человек, конечно, но имеет слабость то-оже писать стихи и раздавать их своим знакомым и даже… станционным смотрителям, если он куда-нибудь едет, — не мо-ожет сделать из него Пушкина!.. Ну-ка, по указу его величества: был ты Хвостов, — стань Пушкин!.. О-он не станет, нет!.. Он не станет!..»

Весь роман сверкает остроумием, полон живых мыслей. В нем — воздух той эпохи, атмосфера, окружавшая великих поэтов. Богатый исторический материал переплавлен в художественные образы й картины. Потому роман надолго входит в вашу память, волнует вас.

В «Лермонтове» удивительно тонкий диалог. Посредством диалога писатель передает все движения души своих героев, еле уловимые черточки и оттенки характера. Вот показательная в этом отношении маленькая сцена: Эмилия, охотящаяся за богатыми женихами, разговаривает с Лермонтовым. Она «влюблена» в него, рассчитывая на солидное наследство, которое оставит Михаилу Юрьевичу бабушка. Лермонтов понимает цену «любви» Эмилии. Он решил прикинуться «банкротом»: любопытно посмотреть, как будет вести себя «влюбленная» Эмилия. Он говорит ей:

«— Как я все-таки чувствую, что не способен сделать такой блестящей карьеры, как ваш отчим!.. Куда мне грешному!.. Я безнадежен!.. Поручик армии — это мой предельный чин…

— Почему же так?.. Что вы?.. — не верит Эмилия.

— Разжалуют опять в прапорщики или даже в рядовые, как Полежаева… И только дослужусь до поручика — опять разжалуют… Чувствую.

Но она горячо возражает:

— При том уме, который все признают за вами, Мишель, — как будто это не от вас зависит сделать карьеру!

— А разве так нужен ум, чтобы стать генералом?.. Напротив, чем меньше ума, тем лучше, — но нужны средства. А средств у меня нет. Правда, моя бабушка довольно богата, но нас несколько у нее… наследников.

— Как несколько? — изумляется Эмилия.

— Притом же у меня, как всем известно, ужасный нрав, — продолжает он, спеша. — Я могу чем-нибудь оскорбить ее перед смертью, и кончено: она лишит меня наследства.

— Ну, вот, пустяки какие, Мишель!.. Зачем же вам ее оскорблять? И вы этого не сделаете, конечно! Ведь вы ее любите?..

— Она заботилась обо мне, как самая добрая мать!

— Ну, вот… Значит, вы ее любите и не захотите ее обидеть… Вы ее любите?..

— Она была ко мне всегда так нежна.

— Отвечайте же на мой вопрос, Мишель: любите?..

— А разве он что-нибудь значит, этот вопрос?

— Да! Я вижу, наконец, что правду мне говорят со всех сторон, — растерянно говорит Эмилия, — а я ошиблась!». Я позорно ошиблась!

И она порывисто встает со скамейки, вырывая руки».

Как психологически глубоко и зримо выписаны два характера!

Осенью 1933 года Ценский создает роман «Невеста Пушкина». И в идейно-тематическом и в сюжетном отношении романы «Лермонтов» и «Невеста Пушкина» представляют собой единое целое.

По замыслам новый роман должен был составить лишь часть трилогии о Пушкине, которую писателю не удалось осуществить. Поэтому здесь образ Пушкина дается в несколько отраженном свете. Точнее, писатель создал лишь фон к большой картине, выписав его с большим мастерством и любовью.

В те же годы Ценский задумал писать роман о Гоголе, состоящий из трех частей: «Гоголь бежит от ночи», «Ночь настигает Гоголя» и «Гоголь уходит в ночь». Но и этот замысел полностью не был осуществлен: в ноябре 1928 года Ценский написал лишь повесть «Гоголь уходит в ночь». В предисловии к первому изданию ее в декабре 1933 года Сергеев-Ценский писал:

«Предлагаемая читателю повесть является 3-й частью трилогии «Ночь и Гоголь», в которой я посильно пробую вскрыть причины трагедии Гоголя — его бессилие выполнить до конца задуманную работу — «Мертвые души». Под «ночью» в своей трилогии я понимаю николаевскую Россию».

Трудно определенно сказать, что помешало писателю завершить романы о Пушкине и Гоголе. Размышляя над этим, нельзя не учитывать следующих обстоятельств. После пятилетнего творческого молчания, после глубоких и мучительных раздумий Ценский набросился на творчество с жадностью изголодавшегося. Слишком много накопилось замыслов и сюжетов, которые требовали безотлагательного воплощения их в художественные образы и картины. Работал в эти годы, как впрочем, и во все последующие, много и продуктивно, часто одновременно над несколькими произведениями: над романом, повестью, рассказом, пьесой. Основным в своем творчестве Сергей Николаевич считал работу над эпопеей «Преображение России». Поэтому «исторические романы» о поэтах писатель все время отодвигал на «потом». А времени всегда не хватало. В 1926–1929 годы он писал на современную тему рассказы «Старый полоз», «Сливы, вишни, черешни», «Младенческая память», «Гриф и Граф», поэму «Живая вода», рассказы «Стремительное шоссе», «Блистательная жизнь»; в 30-е годы им написаны рассказы «Верховод», «Как прячутся от времени», «Сказочное имя», «Устный счет», «Кость в голове», «Воспоминания современников», «Воронята», «Потерянный дневник», «Платаны», «Нежные чувства», «Эмигрант», «Лаванда», повести «Спокойствие», «Счастливица», «Маяк в тумане». Если учесть, что именно в 30-е годы было написано несколько романов и повестей из «Преображения России» («Львы и солнце» — 1931 г., «Зауряд-полк» — 1934 г., «Искать, всегда искать!» — 1934 г., «Лютая зима» — 1935 г.) и эпопея «Севастопольская страда» (1937–1939 гг.), то станет очевидным, что при такой колоссальной творческой «нагрузке» у писателя просто «руки не дошли» до произведений «третьей очереди». Тем не менее книги Ценского о трех великих поэтах сделали в свое время большое и полезное дело.

Было бы неверным сказать, что Ценский со временем охладел к самой теме: Пушкин — Лермонтов — Гоголь. Она занимала его всю жизнь, до последних дней. В 1952 году он написал великолепную статью «Гоголь как художник слова», показав себя блестящим исследователем-литературоведом и критиком-публицистом. Несколькими годами позже он написал статьи «Лирика Пушкина» и «Лермонтов как певец Кавказа». А в год своей смерти он писал вторую статью о Гоголе — «Талант и гений», которая осталась незаконченной. Гоголя он боготворил. О нем он говорил и писал всегда взволнованно: «Не только живописец слова был Гоголь — еще и скульптор! Ваял, а не писал. Мрамор и бронза, — на тысячелетия. Наше национальное богатство… Вот именно так кипят и животрепещут и теперь, через сто лет после смерти Гоголя, его слова. Они «нисколько не устарели. Изваянные из бронзы, они и не могут устареть».

Глава одиннадцатая Встречи с Горьким

Горький и Ценский… Давно, еще до революции, установилась между ними большая дружба. Они хорошо знали творчество друг друга, переписывались, а вот встретиться им все как-то не удавалось. Состояние здоровья Алексея Максимовича вынуждало его жить в Италии на Капри, а Ценский за границу не выезжал.

В мае 1928 года Горький возвратился на Родину. А в середине июля Алексей Максимович приехал в Крым. Тогда и состоялась первая встреча Горького и Ценского.

В сопровождении своих друзей и сына Максима Горький приехал в Алушту и стал спрашивать у встречных, где живет писатель Сергеев-Ценский. Одни говорили: «Живет где-то здесь, далеко на окраине», — другие просто пожимали плечами.

Найти одноэтажный домик Сергея Николаевича действительно нелегко: он не виден ни от города, ни от моря, ни с шоссе. Скромно прислонился он к высокому косогору, окруженный кипарисами, миндалем, белой акацией. Не найдя Ценского, Горький отправился в Ялту. Неожиданно к даче Ценского стали подходить толпы людей с цветами, флагами, транспарантами и портретами… М. Горького. Сергей Николаевич был в недоумении: в чем дело? Наконец один местный житель, прибежавший из города, сообщил:

— А там же, в Алуште, вас ищет сам Максим Горький.

Сергей Николаевич заволновался, забеспокоился в ожидании гостя. М. Горький был для него близким и любимым человеком. В нем он всегда чувствовал и находил поддержку отзывчивого и заботливого друга. Прошло лишь четыре месяца с того дня, как в «Правде» было опубликовано письмо Горького Ромену Роллану, в котором были и такие слова: «Мне кажется, что в данный момент во главе русской литературы стоят два исключительных мастера: Сергеев-Ценский и Михаил Пришвин» («Правда» от 29/1 1928 г.). А два месяца назад Горький писал Ценскому: «Дорогой Сергей Николаевич, а Вы, чувствуется, редко-хороший, очень настоящий человек!» Вполне понятно, с какой радостью воспринял Сергей Николаевич известие о том, что его разыскивает «сам Максим Горький». И вдруг ему приносят телеграмму: «Заезжал к Вам в Алушту, не мог найти. Пробуду в Ялте до 17 июля. Набережная Ленина, гостиница «Марино». Горький».

На другой день утром Сергей Николаевич поехал в Ялту. О встрече с Горьким у Ценского есть очень интересные воспоминания.

«…И вот, наконец, гостиница «Марино», и я поднимаюсь на второй этаж, где на площадке лестницы стоят несколько человек, все в белых рубахах, и между ними — Алексей Максимович.

Он улыбается, но я чувствую, как он внимательно смотрит, и небольшая, всего в полтора десятка ступеней, лестница кажется мне очень длинной. И чем ближе подхожу я к площадке, тем все более не по себе мне и неловко, но вот я ступил на площадку,* и меня обняли длинные руки, и на щеке своей я почувствовал его слезы… Это растрогало меня чрезвычайно.

Человек, писавший мне такие взволнованные и волнующие письма, человек совершенно исключительный не только по своей сказочной судьбе, не только по своему яркому гению, но и по огромнейшему влиянию на окружающих, с юных лет моих притягивал меня к себе и притянул, наконец, вплотную…

Но вот целый вулкан мыслей и образов — высокий, сутуловатый, худощавый, легкий на вид человек, желтоусый, морщинистый, остриженный под машинку, с сияющими изнутри светлыми глазами, способными плакать от радости… Меня поразили и большие, широкие и длинные кисти его рук, — то, что осталось от былого Алексея Пешкова, которого называли Грохалом за физическую силу. Теперь эти огромные кисти рук были в полном несоответствии с узкими плечами и легким станом. Среди окружающих Горького был и его сын Максим.

— Вот, угадайте, Сергей Николаевич, который тут мой Максим? — обратился ко мне Горький.

Мне никогда не приходилось видеть портретов Максима, и угадать его среди примерно шести молодых человек, стоявших на площадке лестницы, было трудно, конечно; но Максим вывел меня из затруднения сам, дружески обняв меня, будто старый знакомый.

— Я итальянцам вас переводил, — сказал он просто и весело.

Неловкость моя исчезла, — я попал в дружескую атмосферу, где стало сразу свободно дышать.

…Остальные спутники Горького вместе с Максимом ушли на Набережную, заказать ужин на так называемом «Поплавке», а мы сидели за чаем и говорили о том, что обоим нам было близко и дорого, — о литературе…

…Когда стемнело, мы ужинали на «Поплавке»… О чем мы говорили? О Тургеневе, о Лескове, о романах Достоевского, о Рабиндранате Тагоре, о Прусте…

— По-видимому, ваша дача — миф, — говорил он мне. — Кого мы ни спрашивали в Алуште, где ваша дача, — никто не знал.

— В этом и заключается моя жизненная задача, — отвечал я шутливо. — Кажется, Дидро принадлежат слова: «Только тот хорошо прожил, кто хорошо спрятался». Не затем, конечно, чтобы оправдать это изречение, спрятался я, но несомненно, что эта игра в прятки сослужила мне большую службу.

На другой день я вышел из своего номера рано, — я, кажется, и не спал совсем, что вполне понятно, — бродил по Набережной, вдруг слышу — меня окликают: это Алексей Максимович, заметив меня издали, послал за мною, — он уже сидел на «Поплавке» за утренним кофе.

…После кофе… мы с Алексеем Максимовичем вдвоем остались продолжать разговор, начатый накануне.

Вопрос об огромном романе «Жизнь Клима Самгина», работа над которым была тогда далеко еще не закончена, по-видимому, всецело занимал в это время Алексея Максимовича, так как он обратился ко мне вдруг совершенно для меня неожиданно:

— Скажите, как по-вашему, — эпическое или лирическое произведение способно жить дольше?

— Эпическое произведение, поскольку его трудно удержать в памяти все целиком, живет обычно в библиотеках, — отвечал я, — лирическое же, благодаря своему малому объему, отлично уживается и в памяти. Из этого следует, что образ жизни их весьма неодинаков, и сравнительную долговечность тех и других установить, — задача сложная.

Ответ мой, конечно, был явно уклончив, но Алексей Максимович столь же явно хотел добыть в тот момент прямой ответ, и вот начали мы перебирать эпос древних индусов и персов и лирику тех же древних персов, затем эпос и лирику греков и римлян; перешли потом к средним векам и новым, и оказалось, в конечном итоге, что оба мы больше помним эпических произведений, чем лирических.

— Вот видите, как, — довольным тоном сказал Горький, — выходит, что эпика долговечнее!

— Но, может быть, так получилось у нас только потому, что мы оба прозаики, — заметил я, — а у лирических поэтов на нашем месте вышло бы совсем обратное?

Алексей Максимович улыбнулся и спросил вместо ответа:

— Ас кем, между прочим, вы в своей Алуште отводите душу — говорите о литературе?

— Никогда не приходилось мне там ни с кем говорить на литературные темы. А в последнее время я уж там и не бываю, так как подыматься оттуда обратно к себе на гору мне стало трудновато в мои почтенные годы.

— Вот поэтому-то вас там никто и не знает, в чем я убедился на опыте!..

…В полдень на двух автомобилях отправились на Ай-Петри. Шоссе, ведущее на вершину этой горы, весьма прихотливо вьется в густом сосновом лесу, и Горький говорил, оглядываясь по сторонам:

— Эх, за границей на подобной горе сплошь бы санатории стояли! Будут, конечно, и у нас тут тоже санатории со временем!

…Картины, открывавшиеся во все стороны с Ай-Петри, естественно, привели к разговору о живописи, и оказалось, что Алексей Максимович большой знаток итальянской живописи эпохи Возрождения и более поздней. Он, видимо, часто бывал в картинохранилищах Неаполя и Рима, так как говорил о них особенно подробно, но в то же время упоминал о всех наиболее выдающихся произведениях кисти, хранившихся в Венеции, Флоренции, Милане».

С Ай-Петри Горький и Ценский поехали в Суук-Су в дом отдыха, пообедали там и затем вернулись в гостиницу «Марино». Весь остаток дня и вечер они провели вместе.

И снова говорили о делах литературных.

— Мне очень понравилось, Алексей Максимович, что вы поставили Лескова на надлежащее ему место. Гордость это наша, классик русской литературы, — говорил Сергей Николаевич. — Доброе вы дело сделали, и за это народ вам спасибо скажет. А то, знаете, ведь что получается: так называемая «передовая» критика наша его совершенно затеряла при его жизни и не вспоминала после смерти. Между прочим, такова судьба не только Лескова. А Чехов, а Фет?.. А что касается молодых современных писателей, то тут я с вами не всегда могу согласиться: многих вы переоцениваете.

— Это вы насчет Фадеева и Гладкова? — заулыбался Горький, вспомнив письмо Ценского.

— Нет, почему же, Фадеев, несомненно, талантливый человек. Я ведь о чем говорил: больно уж много его хвалят, и это меня настораживает — не захвалили бы. И Гладков талантлив, не отрицаю. Хотя я и не разделяю ваших восторгов по поводу его «Цемента». Может, я и ошибаюсь.

— Вы слишком строги, Сергей Николаевич. В каждом молодом писателе вы хотите видеть готового художника. Потому, должно быть, вы и Олешу так строго осудили в своем письме.

— Помилуйте, Алексей Максимович. Я ведь писал вам только о его «Зависти». Ну, ей-богу, это же сущий бред. И своего там ничего нет, — так: помесь Булгакова, автора «Дьяволиады», с Дмитрием Крачковским. И не то что мне не нравится его польская манера письма — это бы еще полбеды. Но объясните мне, о чем эта вздорная вещь. Зависть кого и к кому и зачем?

— Будем снисходительны, Сергей Николаевич, — добродушно отвечал Горький. — Будем расценивать слабости молодых как «болезнь роста».

— И не будем их преждевременно ставить на пьедестал гениев, — продолжил в тон Сергей Николаевич. — Меня, между прочим, коробит барабанный бой, с которым критика наша венчает лаврами Бабеля. Один известный критик в печати поставил Бабеля гораздо выше Льва Толстого. Так и написал: «Гораздо выше Льва Толстого». Как хотите, Алексей Максимович, а это или невежество, или просто кощунство.

— А может, и не то и не другое, — снисходительно отозвался Горький. — Известный критик просто ошибся, написал глупость. Стоит ли на это обращать внимание?

Горький в этот день был настроен благодушно.

Простились на следующее утро, так как Горький уезжал из Ялты на Кавказ.

«И вот поданы уже машины на двор гостиницы «Марино», и Алексею Максимовичу говорят, что пора ехать, — вспоминает далее Ценский. — Все ли слова сказаны нами друг другу? Нет, конечно, — мы только начали говорить их в эти два дня, а машины уже неумолимо блестят своими кузовами, готовясь увезти того, кто стал мне очень близок, куда-то по пути к весьма далекому Каспийскому морю.

Мы обнялись на прощанье, и снова слезы его на моих щеках…

— Прислать вам книги мои, Сергей Николаевич?

— Пришлите, пожалуйста, пришлите, — у меня их почти нет! И карточку свою тоже!

Наконец, в последний раз ловлю я своими глазами светлые, как бы изнутри освещенные глаза Горького, и… машина его исчезает за поворотом стены».

В то время Сергей Николаевич собирался писать первую часть романа о Лермонтове «Поэт и поэт», а также пьесу по второй части романа — «Поэт и поэтесса». А между тем он еще не был на Кавказе, не видел мест, связанных с жизнью Лермонтова. Поэтому дней через десять после отъезда Горького из Ялты Ценский принял неожиданное решение отправиться на Кавказ. Случайно он встретил во Владикавказе Горького. Встреча была сердечной, но непродолжительной: Алексей Максимович спешил в путь-дорогу.

Летом следующего года Сергей Николаевич Вместе с Христиной Михайловной приехал в Москву. Здесь у них было несколько встреч с Алексеем Максимовичем. В Перхушкове на даче Сергей Николаевич встретился с М. И. Калининым и А. Н. Толстым.

— Вот, Михал Иванович, — говорил Горький Калинину, — перед вами два самых крупных художника слова, гордость русской литературы — Сергей Николаевич и Алексей Николаевич. Оба, значит, Николаевичи, братья, выходит. Это очень русские писатели, понимаете — насквозь русские.

В другой раз Сергей Николаевич был с Алексеем Максимовичем на даче в Краснове, где познакомился с В. В. Куйбышевым. А перед этим Ценский и Горький ездили в Болшево (под Москвой), в коммуну ОГПУ, куда потом Сергей Николаевич несколько раз наведывался один, изучая жизнь, труд и воспитание бывших беспризорных.

Последняя встреча Сергея Николаевича и Алексея Максимовича состоялась в апреле 1934 года на квартире у Горького в Москве, у Никитских ворот. Они долго сидели вдвоем возле горящего камина — никто не мешал их беседе. Ценский тогда собирался писать «Зауряд-полк» и «Севастопольскую страду». Он был полон сил и энергии. Горький, несмотря на свое физическое недомогание, продолжал вести грандиозную деятельность по объединению сил советской литературы. Редакторская и общественная работа отнимала у него массу времени, так что писать ему было некогда. Ценский дружески корил его за нерациональную трату здоровья на редактирование рукописей, «в большей части своей не относящихся к изящной словесности».

— Сколько изданий вы редактируете, Алексей Максимович? — поинтересовался Ценский.

— Всего было двенадцать, да вот теперь еще мне подкинули какую-то «Женщину» из Ленинграда — значит тринадцать, — хотел было пошутить Алексей Максимович, но шутка получилась грустноватой.

В 1934 году Сергеев-Ценский поехал в Днепропетровск и побывал там на коксохимическом заводе. Сопровождал его и давал тогда пояснения молодой советский инженер, ныне видный ученый, член-корреспондент Академии наук СССР Леонид Михайлович Сапожников, сын друга Ценского, учителя рисования Михаила Ивановича Сапожникова. И там перед писателем раскрылось много новых проблем молодой коксохимической промышленности. Он познакомился и беседовал как с молодыми, так и старыми специалистами. В результате этой поездки был создан в 1934 году роман «Искать, всегда искать!», вошедший в эпопею «Преображение России?.

И, говоря о литературе первых пятилеток, внесшей большой вклад в формирование нового советского человека, о литературе, в которой бьется живой огонь современности, созидания, социалистического труда, нельзя не назвать роман Сергеева-Ценского «Искать, всегда искать!».

Глава двенадцатая Художник слова

На одном экземпляре лучшей книги своей «Жизнь Клима Самгина» М. Горький написал: «Любимому художнику Сергею Николаевичу Сергееву-Ценскому».

Любимый художник слова… Сергеев-Ценский называл так Гоголя. Он мог часами наизусть читать целые главы из «Тараса Бульбы», «Мертвых душ», сцены из «Ревизора». И часто повторял это гоголевское о русском слове: «…но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так кипело и живо трепетало, как метко сказанное русское слово!» Русское слово Сергей Николаевич любил самозабвенно, он восхищался неповторимой и неподражаемой его живописью.

Богатство литератора, материал его, краски его палитры — родной язык. «Для каждого начинающего писателя должно быть заветом: любить язык своего народа… знать его во всю ширину и глубину, вплоть до его истоков», — говорил Сергей Николаевич. Писатель должен знать происхождение слов, крылатых фраз, пословиц и поговорок. Вот говорят: «Согнулся в три погибели». «А сможете ли вы ответить мне, — спрашивает Сергей Николаевич, — что это за три погибели»? Логически неприемлемы эти «три погибели», гак как погибель может быть только одна, — эго раз, и согнуться «в погибель» нельзя, потому что непредставимо, — это два.

Прежнее, старое речение было такое: «Согнулся в три сугибели», то есть в три сгиба. Откуда же в русском языке появились эти «три сугибели»? Всякий может наблюдать «три сугибели» — три сгиа на каждом из четырех (за исключением большого) пальцев своей руки».

Здесь писатель-художник выступает в роли исследователя своего материала. И каждое неверно употребленное слово, неправильно построенная фраза, особенно в произведении, претендующем на художественное, его раздражает и возмущает. Почему говорят «орловчанин» и «тамбовчанин», когда правильно «орловец» и «тамбовец»? Почему наши моряки проявляют непонятное упрямство и вопреки элементарной грамматике говорят «на флоте» вместо «во флоте»? Он критикует профессора Ломтева, который утверждает, что якобы «давно установлено, что русское слово «берлога» состоит из «бер», которое первоначально означало мелкий рогатый скот, и «лог» (ср. «логово»).

«Вот так словопроизводство! — иронически восклицает на это Ценский и поясняет с бесспорной убедительностью: — «Берлога»; тут «берло» от глагола «брать», как «жерло» от «жрать», «г» — суффикс, «а» — флексия. «Берло» — рот; народное: «Ты что это свое берло раззявил! Смотри — ворона влетит!..»

Чтобы услышать слово «берло», еще не совсем ушедшее из русского народного языка, я посоветовал бы профессору Ломтеву поехать, например, в Орловскую область и поговорить там где-нибудь в селе со стариками».

Он тонко иронизирует над иностранцами, коверкающими русский язык. Вот несколько строк из романа «Лермонтов»:

«— Какой барьер? Никакого барьера! — подхватывает Катя.

— А вот куст!.. Только я не знаю, какого дерева!

— Куст дерева?.. Очень хорошо! — И Нина хлопает в ладоши.

— А почему же нельзя так сказать? — обижается Бенкендорф. — Маленькое — куст, а будет большое — дерево».

Он не прощает надругательства над языком тем, кто без любви к языку и достаточного знания его пытается писать художественные произведения. Он говорит:


И слово вещее мы ценим,
И слово русское мы чтим,
И силе слова не изменим,
И святотатцев заклеймим;
Тех, кто стереть готовы грани
Всех слов родного языка,
Всех самоцветов, цветотканей,
До нас дошедших сквозь века.
Кто смотрит взглядом полусонным,
Забившись зябко в свой шалаш,
Кто пишет языком суконным
И выдает его за наш.
Ведь это гений наш народный
Сверкал под гнетом тяжких туч:
Язык правдивый и свободный
И величав он и могуч.
К нам перешел он по наследью,
Для нас дороже он всего!
Мы заменять чужою медью
Не смеем золото его!
Как стража драгоценной чаши,
Должны мы дар веков беречь
И новым блеском жизни нашей
Обогатить родную речь!

«Народ-языкотворец»… Писатель на личном опыте знал, что народ — неиссякаемый источник словесного материала. И сила художника Сергеева-Ценского в том, что он умеет, как не многие, разговаривать с читателем живым народным языком, сохранив в нем и стилистический строй, и хитроватый подтекст, и мудрость. Как искусный мраморщик, он убирает ненужное, оставляет лишь самое существенное и необходимое. Он шлифует, полирует, придает словам нужный блеск, сохраняя при этом их тональный аромат.

Очень хорошо сказал о Ценском-художнике П. А. Павленко: «У него нет скучных описаний природы, таких, которые читатель опускает, потому что не переживает их. Когда Ценский пишет, какое стояло солнце, то — честное слово — я могу поверить тому, что читатель на дальнем севере улыбнется от радости, от тепла на душе…

…Ценский пишет — это давно уже известно — не пером, а кистью, и не чернилами одного цвета, а подлинными красками…

Природа и человеческая речь — два увлечения Ценского. Глаз и ухо художника ловят самые тончайшие оттенки цвета и самые нежные обороты слова и передают их с исключительной, ни у кого другого не повторяющейся остротой».

Подмечено очень верно: природа и человеческая речь… Именно описанием природы и обратил на себя внимание входящий в русскую литературу Сергеев-Ценский. Палитра Ценского по своей необыкновенной красочности похожа на палитру художника Архипа Ивановича Куинджи. Природа у писателя величава и прекрасна, и он, влюбленный в нее, не пишет ее, а скорее поет.

У него все живет: и земля, и река, и камыш, и клен; он слышит вздохи полей, видит, как солнце хохочет, стыдливо улыбаются облака, смеются дали, как земля дышит запахом трав и цветов. Благодаря писателю читатель во всем открывает поэзию и красоту жизни.

Пейзажи Сергеева-Ценского глубоки по мысли. Внешняя описательность у него переплетается с внутренними переживаниями героев; потому этюды нередко сменяются большой картиной природы — картиной, полной динамики и драматизма. Описывая одно и то же время года, Ценский ни в чем и нигде не повторяется.


Лето

«Пахло солнцем. В густой влажный запах земли врывается запах солнца, сухой и легкий, как перелет стрекоз над болотными купавами».

«Сияло солнце, в зеленом мелколесье звенели птицы».

«Вдали струился воздух: вблизи на всем лежала дымка, тонкая, светлая, нежная, нежнее утреннего тумана, и в этой дымке как-то непостижимо растворялись зеленые тени и светлые пятна, тонкие запахи цветов и раскаты зябликов, прозрачные крылья мохнатых желтых шмелей и красненькие черноточечные спинки божьих коровок. Из-за леса тонкими струями лился колокольный звон».

«Солнца стало ненужно много. День за днем оно все прибывало, точно вода в половодье. Ежедневно опрокидывались на поля колючие лучи, разбегались по бороздам, цепко впивались в колосья, жадно пили воды земли и медленно скрывались вечерами, как воры, тяжелые от добычи».

«Солнце лениво ползло по небу, дочиста вымывая лучами грязную холщовую рубаху деда, крашеные порты и онучи, и он лежал белый и нарядный, со своей седой бородою и ярким загорелым лицом».

Это летнее солнце. А для земли, которую так горячо любил Ценский, он находит другие слова:

«Струилась земля на горизонте, широко отовсюду вливаясь в небо. Это были их брачные дни, дни июля, и только затем поднималось солнце, чтобы могли они целиком, во всю ширь, отдаваться друг другу при его свете. О, нужно было зорко следить солнцу, чтобы не было земли неневестной ни на один муравьиный шаг.

От яркой сурепицы, от донника, шалфея и кашки медово сочен был воздух, как-то непроходимо густ и сочен, и млеющие дали, видные и не видные ясно, были сотканы из одних только запахов, ставших красками, и красок, которые пели.

Душно цвели хлеба. Нахлынули к межам и дорогам и, нагнувши головы с разбега, ребячливо глядели, серебристо смеялись и толкали друг друга в жаркой тесноте. В каждом колосе справлялся праздник любви, открытой и ясной, и там, где-то под ногами, какие-то темные недра тоже дрожали от нерассказанного счастья, воспоминаний и надежд. Это они и теснились сквозь трубочки трав заглянуть на солнце, на праздник жизни кругом, как древние старухи, выползающие к причастию в церковь из темных изб.

Рожь выгнало уже камыш-камышом, сизые овсы кудряво колосились, лен убрался в голубенькие платочки, а на гречиху начали летать пчелы».

(Когда подъезжал Антон Антоныч к Тросянке, день был ласковый, небо близкое, теплое, земля золотистая, горячая от спелых хлебов; по дороге навстречу ему кряхтели домовито пахучие воза, загорелые мужичьи лица сыто лоснились от легкого пота; бабы визжали на косовице… густо была замешана жизнь».

«Дождя не было. Только на восьмой день пришли тучи, но не те, которых звали. Ждали черных и теплых, как земля, густых и курчавых, как овчина, а пришли синевато-белые, холодные, насмешливые, презрительно косившиеся на землю. Облегли небо с одного до другого края, перемигнулись молнией и захохотали.

Среди дня это было, ровно в полдень, и, окруженные ими со всех сторон, потемневшие Сухотинка и усадьба ясно чувствовали, что это не гром, а хохот. Оглянет все, что внизу, змеисто улыбнется и захохочет. Жутко было… Торопливо загоняли птицу и мелкий скот, ахали, качали головами, кружились в суете и в закружившейся от ветра пыли, — а небо раскатисто хохотало.

Показалось, что куда-то тяжело и трудно везли там плотно набитые мешки граду, но от тяжести они прорвались и лопнули по всем швам как раз над сухотинскими полями.

Полчаса тянулся градобой и подмигивало небо, и только, когда в лоск легли хлеба, полил мягкий ласковый, обидно ненужный дождь».

Это не просто пейзаж. Это драматически сильное, огромное полотно.


Осень

«Деревья вспыхнули как-то сразу все — ближние и дальние — и стояли глянцево-желтые, оранжево-розовые, багряные, как большие цветы. Сквозное и звонкое стало небо — и казалось, что это усталые солнечные лучи пахли таким вялым, успокоенным и созревшим. Осень пришла и сытым шепотом сказала ими — этими деревьями, небом и лучами: «Я воцарилась, время жатвы».

«Голубые тени прятались по белым стенам домов, дымчато-серые по траве внизу; мягко-фиолетовые, как паутина, в пыли, между листьями. А над тенями, то влажными, то сухими, круглыми пятнами разбросалось солнце, не тяжелое, плотно обнимающее землю, как летом, а какое-то беглое, любопытное, как стая перелетных птиц… Облака стали мясистей, ниже, холоднее на вид; какая-то спокойная величавость встала между землей и ими, и земля полна была роскошью увядания и радостью счастливого материнства».

«Осень была так же безумно красивая, как всегда, и нельзя было сказать о ней ничего словами, когда захватывало дух от плавно танцующих красок, от накопленного в каких-то тайниках и теперь повсюду разбросанного смеющегося богатства, от легкого и ясного, как влюбленные, чистые глаза».

«Что-то пришло… с опустевших полей, ковыляя шагом за скрипучими возами с хлебом (убрали уже хлеба), и незаметно поселилось здесь, где-то на гумнах, в ригах и овинах, где-то между липами, у которых начали желтеть листья, и около дома между клумбами, на которых умирало лето и распускались уже какие-то немного жуткие, резко окрашенные осенние цветы. И небо стало придвигаться ближе-ближе, с каждым днем все заметнее суживая круг и нависая тяжелей и плотнее. Где-то рождались несмелые еще туманы, чуть пахнущие дымом из печей».


Зима

«Деревья в инее… Спокойная, холодная, чистая красота земная. Солнце в тонком дыму. От солнца сочится к деревьям свет притушенно-красный. На укатанной дороге гладкие следы от полозьев блестят, как медные обручи. Звуки влажны… Антон Антоныч грозит кулаком и кричит, и голос его здесь, в лесу, где звуки влажны, полносочен и ярок, а сосны слушают и молчат — устойчиво молчат каждой иглой, опушенной синим инеем».

«На липах были сплошные тяжелые рясы, на кленах скатерти, а яблони просто зацвели вдруг так пышно и густо, как не цвели весной. И пахло кругом свежими, бог знает, где собранными зимними ароматами, в тысячу раз более тонкими, чем запах цветов… В липовой аллее снег был живей: шевелились тихо рясы лип и скатерти кленов, с яблонь то здесь, то там украдкой падали пухлые клочья. Все с головой окунулось в этот нежный настой из ушедшей ночи и непришедшего дня: густо и тепло было. Серыми пятнами расплылись в воздухе далекие петушьи крики из птичника… По лиловому прошли синие влажные пятна и розовые изгибы. Отчеканился в разных местах темный, придавленный снегом переплет нависших веток. Какая-то мелкая птичка — синица или лозиновка — близко перелетела, слабо пискнув. И все думали деревья об огромном могучем зимнем покое, который спустился на них вот именно в эту ночь и ляжет прочно».

Можно было бы привести десяток или больше великолепных и неповторяющихся картин весны. Это времена года. А вот описания времени суток, леса, реки, земли, неба.


Утро

«Над рекою пухлыми клочьями проворно полз утренний туман, насквозь пронизанный солнцем и потому желтый, слоистый, почти живой, испуганный почти внезапно рожденным светом и бегущий. Тыкался в берег, согнувшись, прятался в липовый молодняк, чуть слышно шурша листьями, забегал дальше в лес за толстые дубовые колоды. Разрываясь, клубясь, сгибаясь снова, уже. оторванный от реки, уже висящий, лохматый, протискивался в узкую раму леса и пропадал за поворотом.

Река под ним начинала улыбаться подслеповато, широко и влажно, как дети, когда они хотят и никак не могут проснуться. А лес по обеим сторонам пел — пел неуверенными голосами начинающих новый день птиц, неясным шорохом и шумом листьев, яркими зелеными фонариками, зажженными на верхушках».


Лес

«Зеленое чуялось кругом, переливалось, шушукалось. Зеленое было живое, сплошное. Нельзя было его назвать как-то мелко, — опушкой леса. Оно сочилось и отражалось, точно со всех сторон стояли зеркала».

«Ясный был день, лес смеялся, и смех был такой простодушный, зеленый, как у стариков после мирского дела, когда они сидят на завалинках, теплые от вина, и курят трубки, утаптывая золу корявыми пальцами».

«От солнца, заходящего за густую синь лесов, все кругом было жидко-золотое; горели одинокие межевые сосны, подымались вечерние, весенние галочьи стаи, и от них широко и звонко делалось в вышине».


Река

«Вода в реке стала зеленовато-прозрачная, холодно-свежая на вид. Упругий ветер тянул над нею. Это был не ветер: так просто куда-то шло по воде что-то невнятное, зыбкое; чуялось только, что кругло выпятило грудь. У красного лозняка на берегу отдуло в сторону листья, да так и оставило, изредка перебирая, точно считая мимоходом».

«Когда зашло солнце, то вода в реке стала черной, как аспидная доска, камыши сделались жесткими, серыми и большими, и ближе пододвинул лес свои сучья, похожие на лохматые лапы».


Земля

«Земля всосалась в него в те жутко колдовские весенние дни, когда подымают ярину для посева и когда, щедрая, она бросает в воздух свою силу в виде струистого синего пара, и в те пряные летние дни, когда цветут хлеба целомудренно-незаметными зелеными цветами. Тогда она вошла и на всю жизнь одни и те же замесила в нем густые и степенные, простые мысли, такие же простые, как комья чернозема».

«— Теперь мужицким делом землицу пахать, хлеба сеять… Всколыхнешь ее, матушку, — как пряник, так бы и съел, — чернозем…»

«Гудели майские жуки, от них домовитой и хлопотливой была земля. О, она не засыпала — она только копила силы. Дышала кистями вязов, сережками лещины, яблонями и грушами в цвету… И с полей низами ползли к усадьбе вздохи, и первые звезды начали, неуверенно дрожа, прокалывать кое-где небо».


Небо

«Земля уже отслоилась от неба, осела тяжело и мутно, а небо широко распускало крылья, чтобы, размахнувшись, сорваться сразу со всех теснот и низин и взмыть кверху, как большая птица».

«И еще в этот вечер облака на западе переливчато горели тремя цветами: пурпурным, оранжевым и палевым, а потом так нежно и тихо лиловели, синели, серели, все уходя от земли; а земля жадно настигала их где-то внизу, перебрасывая к ним легкие мосты из сумерек, земля не хотела с ним расстаться и на ночь…»

«Звезд было подавляюще много. От них все небо было дрожащим и холодным, а на земле стало легко и пусто».

«На сетчато-прозрачное синее небо тихонько всползали откуда-то из-за горизонта маленькие робкие облака. Так как, небо было широкое и светлое, а облака серенькие и мелкие, то их лица расплывались в стыдливую улыбку, их очертания дрожали и млели, и все они спешили растаять и раствориться в воздухе. На поляну от них падали беглые, такие же, как они, тающие тени».

«Облака все чернели снизу и все набухали вверху, выпуклые, мокрые, тяжелые, как паруса. Из-за земли их точно выпирал кто-то в небо плечами; от земли они проползли совсем близко; от земли невидимо, присосавшись, впитывали они свою черноту, упругость и тяжесть; над землей они сплетались, бросая друг другу звенья; белые клочья быстро скользили по ним и пропадали, точно съедались ими. Внизу они были уже скованы в тучу — одну, сплошную и цельную».


Таков пейзаж этого удивительного живописца. Период увлечения пейзажем падает в основном на дореволюционное творчество писателя.

С годами в его произведениях стал преобладать портрет человека, объемный, скульптурный, скорее изваянный, чем написанный; при создании такого портрета художник чаще всего прибегает к живой речи самого героя.

Он то пользуется портретом-рисунком:

«Шел навстречу какой-то инженер с дамой, закутанной в рыжую вуаль, у дамы была низкая длинная талия и руки с острыми локтями, а инженер был бритый, увесистый, медно-красный, в тужурке и в пустых глазах на выкат, просто как будто надел на себя эти глаза, вынувши их из картонной коробки» («Бабаев»); то прибегает к живописному портрету, созданному широкой размашистой кистью: «Андрей Силин был белесый мужик лет тридцати; не особенно высок, но что-то уж очень широк в плечах, — перли в сторону плечи, напруживши кругло старый армяк, и лапы были кротовьи, плоские, прочные, с черными твердейшими ногтями, с желтыми мозольными трещинами на суставах; а Алпатов был крупный, бородатый, лет пятидесяти трех, с красной толстой шеей и кровавыми щеками; говорил со всеми так, точно всеми командовал: сердитым тяжелым басом, отрывисто тыкал, пучил глаза» («Медвежонок»).

В дни Февральской революции поставщик фуража для армии Иван Ионыч Полезное приезжает из Петрограда домой, в деревню, и встречается со своим подручным по скупке овса Бесстыжевым. Между ними происходит короткий разговор, из которого как живой встает впервые появившийся на страницах романа Бесстыжее — сельский мироед. Полезное сообщает:

«— Сердит очень против царя народ, — я про Питер, конечно, говорю… Очень языки у всех поразвязались.

— Ну? — как будто удивился Бесстыжее, пришлепнув бороду на колене».

Для Бесстыжева это сообщение не было новостью.

Но он хитрит, он делает вид, что удивляется, чтобы вызвать своего шефа на откровенность. У него в голове зреет коварный план. И Полезнов произносит бойкий монолог:

«— А в самом деле, ежели разобрать по частям, от кого мы все терпим?.. От него одного мы все терпим!.. Сколько мильенов народу от олуха одного!.. Ты в японскую войну не служил? Нет?.. Признаться, и мне не пришлось, а другие пошли… «Голые, говорят, мы против японцев вышли!..» Не тот же ли черт теперь выходит?.. Раз ты не можешь управлять царством — уйди к черту! Вот!.. Уйди, — мы без тебя, дурака убогого, обойдемся!.. Уйди!..»

И Бесстыжее «как будто от испуга, поспешно убрал свою бороду за борт пиджака и спросил тихо:

— Это ты, Иван Ионыч, про кого же так?

— Про кого?.. Все про него же. Я уж наслышался и в Питере, и в вагоне, что про него говорят… Это ты здесь сидишь, не слышишь…

С полминуты они глядели друг на друга неотрывно: один зло, другой испуганно, наконец, спросил Полезнов:

— Сколько овса к первому ссыпем?

— Овса-то? — не сразу отозвался Бесстыжее». Прошли минуты тягостного молчания.

«— Я тебя про овес спрашиваю! — напомнил Полезнов.

— Про овес-то?»

Это начинает бесить Полезнова, и он кричит:

«— Дурака ты, что ли, из себякорчишь, или что? Ты получил на овес деньги?

— На овес-то?

И Бесстыжее спокойно повернул к нему голову, поднял ее, напыжился и ответил расстановисто: (заметьте — спокойно и расстановисто, значит, решение в нем уже созрело).

— Да раз если ты об царе нашем такие слова смеешь говорить, какой же тебе тогда овес? Тебе тогда острог, а не овес!..»

Одна эта фраза сделала портрет Бесстыжева объемным, осветила его изнутри, и вот он, Бесстыжев, весь перед нами: мы видим и лицо его, и бороду, и глаза, и даже одежду, хотя автор и не описывал всего. Наша фантазия дорисовала портрет. И мы уже догадываемся, как Бесстыжее будет вести себя дальше, интерес к нему от этой догадки у нас не ослабевает, а, напротив, усиливается. Мы с напряжением следим за диалогом, на лету ловим их фразы:

«— Что-о?» — Полезнов недоумевает.

«— Тебе тогда отседа бежать надо, покамест полиция не схватила.

— По-ли-ци-я!.. А хотя б полиция, кто же ей на меня донесет, полиции?..

— Как это «кто донесет»?.. Вот мне ж ты говорил это, я, стало быть, должен и донести уряднику — вот какое дело!.. О-очеиь это серьезное дело, а не то, чтобы шутки…»

«— Т-ты… с урядником?! — запальчиво крикнул Полезнов, поднимаясь. — Угрожать вздумал?.. Ты мне… не насчет урядника, а насчет овса говори, понял?

— Ha-счет ов-са?.. Что я тебе насчет овса могу? Ну?»

«— Я тебе двадцать тысяч дал? — понизил голос Полезнов.

— Ког-да это д-да-ал? — удивленно вытянул Бесстыжее.

— Та-ак! — вытянул и Полезнов и тихо присвистнул.

— Не свисти у меня в горнице, невежа, — у меня иконы висят! — прикрикнул Бесстыжее и сжал кулаки» («Львы и солнце»).

Читатель видит теперь, что дело не в царе и не в иконах, а в двадцати тысячах, которыми решил воспользоваться Бесстыжев, учтя благоприятную к тому обстановку. Еще вчера он мог заискивать и в три сугибели гнуться перед Полезновым, а сегодня, почувствовав слабость компаньона и патрона своего, он готов горло ему перегрызть за 20 тысяч.

И обратите внимание — оба ведь, и Полезнов и Бесстыжев, так сказать, люди не только одного класса, но и одной профессии. А говорят совсем по-разному, строй речи, интонации, словесный состав совсем не одинаков. Это огромное мастерство художника — передать колорит речи каждого человека. Задатки такого мастерства были уже у раннего Ценского. Вспомним маленький разговор между Бабаевым него денщиком Гудковым:

«— Как не уволят вскорости — тогда, ваше благородие, явите божецкую милость мне в отпуск: никаких силов нет.

— А зачем тебе в отпуск? — спрашивает Бабаев нарочно медленно, безучастно.

— Да как же можно? — удивился Гудков. — Там же у меня, первое дело, — хозяйство… зима теперь — дров навозить… Баба опять… требовает.

— Баба… На что тебе баба?

— А как же? Баба-то? Чудное дело, ваше благородие! Что я — я заяц?»

Или монолог обиженного солдатом деда из «Поляны», как образец живой народной речи.

«— Дурак и больше ничего! — глухо ответил дед. — Налил зенки-то!.. Тоже драться лезет… Кабы скосить с плеч лет десять, я бы те показал снохача! Так бы тебя взмылил, лучше ротного!.. Тоже, крупа тамбовская, — «у нас, у нас»… Носа высморкать путем не умеет, а туда же — «мо-ло-кан»! Выбили мозги-то на службе».

Писатель прислушивался к народной речи в вагонах третьего класса и в полковых казармах, в деревнях и на городских ярмарках. «Господин хитьфебель!» Или: «Теперь давай чаю горячего — рубаху на себе сушить буду!» Такое не выдумаешь, как и то, что калужские плотники «парапет» называют «куропетом», «артезианский» колодец — «рязанским»… Семен из «Старого полоза», услыхав от чабана, что полоз живет больше ста лет, грубовато и просто резюмирует:

«— Змею, ему, конечно, износу нет, — процедил Семен сквозь зубы. — Сказано — гад, и кровь имеет холодную… Вот он сожрал шпака, и никакой ему заботы, — теперь спи себе, знай… А человеку обо всем беспокойство, — значит, до гадовых лет ему не дожить…»

Сергей Николаевич всю жизнь искал новой формы в литературе. Он шел от стихотворений в прозе до огромных эпопей. Романы «Невеста Пушкина» и «Лермонтов» — это страстный поиск новой формы, нового стиля. И эта избранная им форма не была самоцелью, особенно если учесть характер главных героев — русских поэтов, к которым и будет приковано все внимание читателей. Действие должно развиваться стремительно, бурно, — читатель, следящий главным образом за сюжетом, за тем, что и как говорят герои, не примет лирических и философских отступлений, медлительного описания обстановки, природы.

Сергей Николаевич как-то говорил, что без трех исторических книг (о Пушкине, Лермонтове и Гоголе) ему было бы трудно писать историческую эпопею «Севастопольская страда», хотя она потребовала совсем иного стиля, чем тот, которым написаны книги о поэтах.

После «Лермонтова» описательность в небольших рассказах и повестях постепенно вытесняется разговорной речью. Уже «Сливы, вишни, черешни» и «Старый полоз», написанные в 1927 году, построены почти исключительно на диалоге. Пейзаж в них присутствует, но он предельно сжат, написан двумя-тремя сильными мазками.

Двое прохожих, Петр и Семен, присели у отары перекурить и ведут неторопливый разговор с чабанами. «Овцы прятали головы от полуденной жары одна под другую и все толкались на мест;е и подрагивали курдюками. Важные козлы иногда жестко звякали железными колокольцами очень древней работы, когда ожесточенно чесали себе косматые спины загнутыми рогами. Собаки только делали вид, что спали в полглаза… Но полоз спал… Он изнеженно спал, как случалось ему спать на этом месте много тысяч раз за его долгий век, он погруженно спал.

Видел ли он сны? Едва ли… Слишком плоска и мала была его голова для снов. Сны ведь тоже некоторый труд мысли; они тоже ведь беспокойство чувств.

Семен с силой бросил от себя в сторону стада окурок, положил руки на шейку двустволки, провел круглыми глазами по кофейным лицам чабанов и воткнулся ими в морщинистые щеки Петра.

— Кулаки деревенские тоже… восстания подымали! — заговорил он срыву. — Почему, спрашивается, деревня ваша пользы своей не могла понять?.. Продразверстку забыл?.. Небось сам тоже хлеб в землю от нас закапывал, чтобы зря гнил, а мы, армия красная, чтобы погибали?.. Помню я бабу одну саратовскую, — век ее не забуду! — шерсть мы тогда собирали… Вхожу… одна она в хате… Сидит ступой… «С тебя, тетка, — говорю, — шерсти полагается три фунта… Давай!» — «Три?» — говорит. «Три фунта». Так она что же, подлая, а? Подол свой задрала: «На, — говорит — стриги! Настригешь три фунта шерсти, твоя будет!» А?.. Это что?.. Стоило ее убить за это или нет, по-твоему?.. Что?.. Глазами моргаешь?.. А то послали нас, — тоже восстание сочинил один — это в Балашовском уезде — и как же он назывался, предводитель этот? — назывался он — «Народный сын — летучий змей»!.. Вон они куда змеи-то пошли, на какой обиход!.. Что мы с ними делать должны были, с этими «змеями летучими»?.. А? Захватить да пускать их опять? Так скажешь? Они опять стаей сползутся, да на нас… Их пускать нельзя было, не то время!.. Их надо было всех, дочиста, — понял?»

Еще пластичней язык рассказа «Сливы, вишни, черешни»; богата красками добродушного юмора и наивной откровенности речь плотников Максима и Алексея.

Читаешь этот рассказ, и кажется, что вовсе и не читаешь, а слушаешь презабавные истории из жизни простых, веселых и добрых русских людей труда. Нелегко им живется, но они, сильные духом и крепкие телом, умеют и в будничном находить для себя радости, ценить и понимать их. Вроде бы ничего особенного нет в эпизодах, как Максима в детстве осы искусали, как Алексей печной дымоход прочищал… бертолетовой солью. Но вы смеетесь с таким же восторгом, с каким смеялись, читая Гоголя и Чехова.

Поражаешься, как глубоко знает Ценский речевые особенности различных областей и краев России, их быт и нравы.

«Увар был калужанин, Мартын — орловец, и иногда подшучивал Мартын над Уваром:

— Ну, калуцкие!.. Ваши они, калуцкие, — мозговые. Это про ваших, про калуцких сложено: «Дяденька, найми в месячные». — «А что делать могешь?» — «Все дочиста, что хошь: хуганить, рубанить, галтели галтелить, тес хорохорить, дорожки прокопыривать, выдры выдрить»…

Мартын смеялся в полсмеха, простодушно и добродушно, далеко выставив острый нос, а Увар серчал.

— Вы-дры! Черт рыжий!.. Ты еще даже толком не знаешь, что это за выдры за такие, кашник!.. Ваши, орельские, они знай только: «Дяденька, найми на год: езли каша без масла, — сто сорок, а езли с маслом, — сто двадцать». Дыхать без каши не можете, а то калуцкие… Они дело знают, а орельские без понятиев» («Валя»).

Ценский смело вводит в речь своих героев присущие им «неправильные» слова и обороты, строит фразы неожиданно, по-новому, добиваясь, таким образом, естественности разговорной речи. Вот плотник Алексей рассказывает:

«…А тут есть у нас Коротков Евсей, тоже плотник, теперь он уж дюже старый, — тоже вот, как с вами вместе работали… Идем с работы, — а он же старый, — ворчит мне в ухо: — Ты, грит, лектрическим светом занимаешься, а над просветами должей меня провозился!.. — А он — подслепый; раз сумерклось, — шабаш, — вроде куриная слепота у него… А зле дома его — яма: для столба телефонного выкопана или так зачем… Вот я иду с ним да на яму эту потрафляю… А он знай свое: — «Ты же, говорит, и когда пьешь, примерно, так ты же пей с толком… Я, говорит, и сам всю жизнь пью, а только я пьяный никогда не валялся!» И только это выговорил, — в яму!.. А тут жена его зле дому… «Бери, говорю, мужа свово, должно крепко-дюже пьяный…»

Сколько зцесь «неправильных» слов, «неграмотных» оборотов. Но попробуйте «почистить» эту речь, «неправильные» слова заменить правильными, попробуйте вместо «так зачем» сказать «еще для чего», попробуйте заменить «сумерклось» совершенной формой от глагола «смеркалось», как сразу плотник Алексей перестанет быть плотником Алексеем.

Ценский не признавал в языке художественных произведений рубленых фраз, считал такой «стиль» либо манерностью, либо признаком небольшого таланта писателя. Нб он в то же время был противником всего рыхлого, растянутого, тусклого. С «длиннотами» он боролся и в своем творчестве. В годы Великой Отечественной войны, работая над эпопеей «Преображение России», обеспокоенный все разрастающимся ее размером, он записал в одной из своих тетрадей: «Хотелось бы для романа «Пушки заговорили» попробовать взять более компактный стиль, чтобы вместить в 16 листов больше содержания, чем удавалось это сделать в других романах, чтобы меньше было разговоров людей, а больше разговоров пушек… Вообще какой-то новый прием изображения надо бы ввести, чтобы сгустить события и людей, дабы и тех и других поместилось в плоскости романа как можно больше. Не взять ли стиль «Кукушки» из «Бабаева». Там людей порядочно, а в рассказе всего РД листа».

Да, новелла «Кукушка», впоследствии ставшая главой романа «Бабаев», написана в предельно сжатом, напряженно-энергичном стиле, который соответствует содержанию новеллы. Это был первый в творчестве Ценского, и очень удачный, опыт изображения массовой сцены, где поступки героев, короткие реплики их четко определяют образ и характер каждого из них.

Писатель ратует за «плотность» и весомость повествования: вместить как можно больше содержания на возможно меньшей площади. «25 листов в одном романе, быть может, утомительно для Чтения, и, пожалуй, все-таки придется сжать содержание романа до 18–19 листов», — записывает он в той же тетради.

Разумеется, «сжать» не в ущерб содержанию, а за счет использования «более компактного стиля». Он постоянно думает о читателе: книги не должны быть утомительными, иначе они не дойдут до того, кому предназначены. Отсюда и борьба за «компактный стиль», но неизменно яркий, красочный, высокохудожественный.

В одной из тетрадей Сергея Николаевича есть следующие записи: «Эпопея теперь — это отсталый вид художественного творчества и рекомендовать его молодым писателям смешно… Огромных по объему вещей некогда читать, значит, время их прошло, и советовать молодым писателям браться за большие полотна по меньшей мере дико. Не только эпопея, но и большой роман, а тем более роман психологический, должен вымереть, как вымерли огромные животные, вроде игуанодонов, бронтозавров и т. п. Очень высокие люди тоже вымирают… Великанство — пережиток. Эпопеи и большие романы самым естественным образом должны уступить место небольшому рассказу, удобочитаемому и легко усвояемому. На этот путь в нашей литературе стал чуткий к требованиям читающей публики Чехов».

Не все здесь бесспорно. Но для нас важно одно, что автор многотомных эпопей пришел к выводу о необходимости выработать более лаконичный стиль художественной прозы.

Ценский всю жизнь совершенствовал свое художественное мастерство. Он был страстным поборником чистоты языка и высокой художественности нашей литературы. Незадолго до своей смерти в одном из писем, адресованных автору этих строк, он писал: «И было б еще лучше, если бы в «Москве» (в журнале «Москва». — И. Ш.) был открыт отдел «Художественное мастерство». Для этого отдела я мог бы написать статью о «Ревизоре» объемом в лист. Нужно установить необходимые нормы художественности письма, чтобы наша беллетристика могла иметь ориентиры, а то для нее всякий Н. — художник слова. И чем же отличается один советский писатель от другого, как не художественностью письма, поскольку идеология у всех одна и иною быть не может?»

Эволюция в творчестве Ценского — это движение от критического реализма к реализму социалистическому под благотворным влиянием идей революции и коммунистического строительства. В советское время Сергей Николаевич критически и объективно пересмотрел все им написанное до 1917 года и в первые годы советской власти. В ряд своих произведений маститый писатель внес немало существенных поправок и дополнений. Имеется несколько редакций «Лесной топи», «Бабаева», «Пристава Дерябина», «Утреннего взрыва», «Капитана Коняева» и др.

Молодой юрист Дмитрий Кашнев, призванный на военную службу в чине прапорщика, сразу же оказывается в армейской среде «чужеродным телом». Тупость и попойки офицеров, бессмысленная муштра и издевательства над солдатами удручающе действуют на мягкую впечатлительную натуру «сугубо штатского» человека. Все ему здесь мерзко. Но возмущается он про себя, потому что он не способен ничему противиться. Пристав Дерябин спаивает его — и он пьет, пьет через силу. Дерябин просит его спрятать университетский значок, потому что Дерябина это «по рукам-ногам вяжет, бесит». «Кашнев представил, как позапрошлой ночью в двух шагах в Дерябина стреляет студент, и понял что-то; пожал плечами и медленно отстегнул значок, повертел его в руках и положил в боковой карман».

Сделал это Кашнев не без некоторой внутренней борьбы, но все-таки сделал. Правда, «Кашневу стало тесно, трудно и жарко, и еще было ощущение такое, как будто кого-то он предал, но тут же прошло это».

Кашнев — безвольный интеллигенток. И вдруг в самом начале повести мы видим, как Кашнев бросает в лицо своему ротному командиру: «Капитан! Солдат не бить!» Собственный поступок Сергей Николаевич приписал своему герою. Протест из уст Кашнева прозвучал неубедительно, противоречил логике характера Кашнева. Критика этого не заметила, но заметил сам автор. И уже после революции Сергей Николаевич исключил из «Пристава Дерябина» весь эпизод стычки прапорщика Кашнева с капитаном Андреевым.

Зато этот же эпизод был использован писателем в романе «Зауряд-полк». Там другой прапорщик — Ливенцев — кричит ротному: «Капитан! Солдат не бить!» Там это вполне уместно, естественно и логически оправдано: Ливенцев совсем не то, что Кашнев, хотя внешне их жизненные пути вроде бы схожи. У Ливенцева и Кашнева разные характеры, и потому по-разному ведут они себя в одних и тех же обстоятельствах.

Так получился второй вариант «Пристава Дерябина», опубликованный в 1955 году во втором томе собрания сочинений Сергеева-Ценского.

Однако и в новом варианте портрет Кашнева показался писателю незавершенным, а характер его не совсем ясным, вернее — неполным. И уже после выхода из печати второго тома собрания сочинений Сергей Николаевич продолжает работать над образом Кашнева, дописывает его. К прежним десяти главам «Пристава Дерябина» прибавилось еще девять глав. Дерябин снова встретился с Кашневым, но теперь писатель больше внимания уделял не Дерябину, фигура которого в «Преображении России» получилась достаточно объемной, а Кашневу.

По прихоти Дерябина Кашнев был послан в Маньчжурию, в действующую армию, где он окончательно «потерял ощущение радости к жизни», попал в госпиталь. «Его не оживили даже доходившие в госпиталь вести о революции». После войны он омещанился и забыл о всех благородных порывах юности. Теперь он откровенно признавался своей жене, такой же мещанке, как и он сам: «Я не герой, конечно… Я самый обыкновенный средний человек, акцизный чиновник. Больше никуда я не пригодился в жизни…»

Так завершен портрет Кашнева, типичного мещанина, русского либерала, для которого весь мир в конце концов вмещался в квартире из четырех комнат. Бескрылый и бесполезный для общества, он появляется, как бабочка-однодневка, в последнем романе — «Весна в Крыму». Появляется ничуть не изменившимся. Не раскачала его и Февральская революция. Когда-то честный и порядочный, Митя Кашнев стал теперь просто «линялым человечком». У него, оказывается, и стремлений никаких в жизни нет, он существует, как червь. Ни самолюбия, ни чувства собственного достоинства уже не осталось. Когда-то Кашнев ушел от Дерябина оскорбленный и «гордый». Так заканчивались первая и вторая редакции «Пристава Дерябина». В третьей, расширенной, редакции Кашнев снова, как и прежде, сидит в гостях у противного ему Дерябина, нехотя пьет водку и слушает «философию» этого столпа монархии. «Зачем человек на свете живет? — Только за тем, чтобы когда-нибудь стать генералом. И вот я-то им стану», — говорит самоуверенный Дерябин. Он доверительно сообщает Кашневу свои мечты: сделаться приставом столичной полиции и жениться на графине. А Кашнев даже мечтать не смеет о каком то движении. Ему бы удержаться на том уровне, которого он достиг.

В концовках поэмы «Лесная топь», повести «Капитан Коняев» и романа «Бабаев» Сергеев-Ценский исключил все лишнее и случайное, что являлось следствием прежней недостаточной политической зрелости писателя или эстетических заблуждений. Последнее относится к главе «Безстенное» из романа «Бабаев». Глава эта, очень похожая на неудачную импрессионистическую поэму «Береговое», была слишком очевидным диссонансом в реалистическом романе, идейно и художественно полнозвучном и четком. В «Капитане Коняеве» появился новый герой — революционно настроенный морской офицер Калугин.

Сергей Николаевич до конца жизни стремился улучшать свои произведения, дополняя их новыми главами, эпизодами, штрихами, изымая все то, что теперь ему казалось неудачным. В 1951 году Ценский написал небольшой роман (первоначально он назывался повестью) «Утренний взрыв». Этот вариант был опубликован в журнале, а также в девятом томе собрания сочинений и в различных сборниках, изданных до 1956 года. Но вот в 1957 году в Крымиздате вышел в свет второй том «Преображения России». В нем второй вариант «Утреннего взрыва» был дополнен восемью совершенно новыми главами. Да какими главами! Писатель значительно расширил и углубил идейное звучание романа. Отчетливее вырисовывается революционная атмосфера в Севастополе и на Черноморском флоте, ярче выписана фигура передового флотского офицера Калугина, связанного с революционерами. Еще сильнее прозвучали антивоенные мотивы, вера в грядущую революцию. Устами Сыромолотова-старшего писатель говорит: «Неужели двух лет такой войны недостаточно, чтобы даже и глухонемые заговорили? Заговорят, заговорят, я чувствую! У нас с тобой в семействе одном сразу две смерти, а посчитай, сколько таких семей на всю Россию!.. Да ведь и не одних только людей съедает фронт, — он все съедает. И людей, и лошадей, и машины, — там все и всех надо кормить, а кто же в окопах сидит и погибает? Те, кого кормильцами зовут… Разве такая небывалая война может окончиться ничем? Не-ет, не может, не-ет! Большие причины рождают и большие следствия…»

Образ Сыромолотова-отца в новых главах засверкал, дополненный новыми штрихами. Здесь читатель больше узнал о прошлом Сыромолотова, о его первой жене — матери Ивана. Но главное — развита и углублена линия Сыромолотова-художника, — сближение с жизнью, с действительностью благотворно сказалось на его мировоззрении и творчестве, ускорило его эволюцию в сторону передовых общественно-политических идей. Взрыв на флагмане Черноморского флота «Императрица Мария» произвел на него сильное впечатление, заставил задуматься и над теми вопросами и проблемами, которые он хотел выразить в своей картине «Демонстрация перед Зимним дворцом». Во взрыве «Императрицы Марии» ему виделся взрыв русской монархии. Картина «Демонстрация» отошла на второй план… Не «демонстрация», а «взрыв» — в этом основном нельзя уж было теперь сбить с позиции художника. И ему вдруг захотелось написать новый триптих, — не картину, а именно триптих, — и не аллегорически загадочный, как «Золотой век», а вполне конкретный и всем ясный, где «зритель должен увидеть воочию — горит не что-то и где-то, а вот: эта огненная стихия охватила огромный дредноут, красу, мощь и гордость военного флота».

Художника захватывало не только символически глубокое звучание триптиха, захватывали большие живописные возможности в создании волнующего, драматически напряженного образа. «Это пламя, — говорил он Наде, — надо сделать так, чтобы зритель даже и подходить близко к картине боялся бы! Чтобы он на почтительном расстоянии держался, а иначе… иначе зачем же это и огород городить?.. Нужно, чтобы зрителю в двадцати шагах от картины было бы уже жарко так, чтобы он пиджак с себя снял!..»

В новых главах Сыромолотов достигает порога революции, которую он готов воспеть. «Теперь мне, художнику, видно: назревает взрыв! Не на «Марии» только, а всероссийский!» Он говорит, что и матросы, и солдаты, и все честные люди будут кричать: «Долой войну! А это значит — долой всех, кто эту войну затеял и кто, как Колчак, стремится в ней проявить свои так называемые таланты! Свой талант он, Сыромолотов, готов поставить на службу народу, а не на службу царям и прочим сильным мира сего, о которых он с презрением говорит: «Эти всякие честолюбцы и карьеристы, они на том и стоят, что художники должны все гуртом, сколько их есть, писать их портреты, а поэты, все, сколько есть, в стихах их славословить! Ты знаешь, сколько поэтов во Франции написали стихи на рождение сына Наполеона?.. Не знаешь? Тысяча триста! Вон сколько нашлось тогда негодяев во Франции, найдет и Колчак для себя и поэтов и портретистов, только я не попаду в их число».

После опубликования первой редакции «Утреннего взрыва» Сергей Николаевич получил много писем читателей, среди которых оказались очевидцы взрыва дредноута «Императрица Мария» в 1916 году. В ноябре 1955 года в Алушту пришло письмо из Тбилиси от врача М. Муджири, который служил на «Марии» и во время взрыва находился на корабле. Он был в числе немногих, оставшихся в живых. Со всеми подробностями описывал М. Муджири, как произошла эта катастрофа. Кое-что из сведений очевидца Сергей Николаевич использовал в новой редакции «Утреннего взрыва».

Все дополнения, переработки произведений свидетельствовали о том, что в мировоззрении писателя произошел прогресс. Особенно ярко это сказалось на романе «Преображение человека». Было распространено нелепое мнение, что якобы лишь в дореволюционных произведениях Сергеев-Ценский является большим художником. Утверждение это начисто опровергается «Севастопольской страдой», послереволюционными романами эпопеи «Преображение России» и особенно сопоставлением двух частей «Преображения человека». Первая часть этого романа — «Наклонная Елена» — написана до революции; вторая часть — «Суд» — спустя сорок лет.

Советская критика отмечала, что при чтении «Преображения человека» сорокалетний разрыв во времени написания романа совершенно не ощущается, — настолько едины в книге язык, стиль, художественные изобразительные средства. Но важно и другое. Здесь виден прогресс писателя, его идейный рост. Если в «Наклонной Елене» Сергеев-Ценский выступает как представитель критического реализма, то «Суд» — бесспорно произведение реализма социалистического.

Появление во второй части романа большевика Коли Худолея стало возможным для Ценского лишь после Великого Октября.

Глава тринадцатая Рассказы. «Севастопольская страда». «Синопский бой»

В 1927 году Сергеев-Ценский написал поэму в прозе «Живая вода», в которой воспел жизнеспособность советского, народного строя.

…Белогвардейцы зверски казнят попавших к ним в лапы большевиков — простых людей труда. Перед тем как убить, пленных подвергают пыткам. Большевика Федора Титкова никак не могут убить: могуч его организм. Изуродованный до неузнаваемости, Федор все-таки продолжает жить. Чем только его не били! Казалось, конец. Но, как сквозь сон, Федор слышит слова палача:

«— Эк!.. Этот черт никак еще живой!»

И снова били, и он в который раз терял сознание, а очнувшись, шепотом просил напиться. И в ответ слышал «сразу несколько оглушительных голосов:

— Живой!.. Ну, не черт?.. Цыган, и тот уж подох, а этот живой!..»

Смутно понимавший, где он и что с ним, Федор Титков просил воды, чувствуя возле себя людей, которых он называл «братцами». Но разве это люди были?.. Они продолжали бить его, старались быстрее прикончить, приговаривали «удивленно и даже горестно:

— Да и где ж у него, анафемской силы, печенка?

И как ни пытался зажать Титков свой живот, жесток был в него удар подкованной ногой».

Потом его повезли в овраг расстреливать. Когда в него выстрелили, «Титков даже чуть покачнулся, лежа, точно в грудь ему вбили огромный гвоздь… Но тут же чуть повыше другой гвоздь вбили: это разрядил по нем патрон второй казак».

Федора нашли в овраге незнакомые ему деревенские женщины. Он еще дышал, попросил напиться. Они напоили его родниковой водой и отвезли в больницу. Федор Титков выжил.

Образ большевика Федора Титкова в поэме поднимается до символа. Люди, подобные Титкову, непобедимы; они как легендарные богатыри, из мертвых воскресают, напоенные живой водой. Источник их силы — народ.

Стиль «Живой воды» реалистичен и более обыкновенного лаконичен. В поэме всего 12 страниц. По сюжету поэма походит на повесть Ценского «Жестокость». Но здесь писатель как бы спорит с самим собой и в споре отвергает всю прежнюю, во многом не верную и не четкую идейную концепцию. Если в «Жестокости» большевики, нарисованные им, выглядят беспомощными, аморфными, то в «Живой воде» они — люди огромной силы и веры в свои идеалы. Там большевики изолированы от народа — здесь они с народом, они неотъемлемая часть его. «Живая вода» знаменовала резкий поворот в творчестве писателя — она подтверждала переход Ценского от критического реализма к социалистическому.

Жестокость белогвардейцев — это признак обреченности, моральной деградации врагов советской власти.

Не менее показателен для послереволюционного творчества Сергеева-Ценского рассказ «Устный счет». Написанный в 1931 году, он поражает прежде всего остротой и современностью темы. Вспомним 30-е годы. Шпионы, диверсанты, контрабандисты атаковали нашу государственную границу. Моральному разоблачению их посвящает свой рассказ Ценский.

Судьба Родины волновала Сергея Николаевича в те годы больше, чем когда бы то ни было. Он внимательно следил за прессой, чувствовал, как над миром сгущаются черные тучи. Он видел и понимал, что быть грозе и что самая страшная гроза разразится над нашей страной. Фашисты в Германии, Италии, самураи в Японии готовили крестовый поход против первого в мире государства рабочих и крестьян. Граница была в огне: там велась разведка боем. Фашисты пробовали свои силы. Горела беззащитная Абиссиния под фугасами Муссолини.

Последнее сообщение до глубины души взволновало писателя.

— Опять льется кровь! — возмущенный, потрясал он газетой, расхаживая по террасе. — И кого? Детей, женщин!.. Беззащитных истребляют цивилизованные дикари. И они еще смеют называть себя потомками Данте и Гарибальди!

И выходил во двор, спускался по каменным ступенькам к винограднику, где стояла его любимая скамейка, садился тяжело, с размаху откинувшись на спинку, и вслушивался в тишину, смотрел на море. Тихо было в небе, по-южному лазуревом; тихо было на вершинах гор и на море. Но сквозь тишину писателю слышался далекий гул орудий и взрывы бомб, бравурные марши медных труб и барабанная дробь.

За обедом он спрашивал жену:

— А как вы считаете, Христина Михайловна (они всю жизнь были на «вы»), абиссинская авантюра не есть ли начало новой мировой войны?

Христина Михайловна знала: вопросом он высказывает то, о чем много думал.

— Ведь они могут вот так же и на нашу страну обрушить бомбы… — говорил он. — А что им стоит, — опьянеют от крови и легких побед…

— Советский Союз не Абиссиния, Сергей Николаевич, — отвечала жена, — у нас тоже есть самолеты…

— Все это верно… Так-то оно так… Важно, кто сидит в самолете, какие у него нервы… — продол-жал он размышлять вслух. — В прошлую мировую войну солдаты наши не хотели воевать… Фронт разваливался. Это было естественно и логично. Теперь же, если навяжут нам бой, мы должны будем драться не на живот, а на смерть! Как в 1812 году, как в Севастопольскую эпопею… Именно как герои Севастополя, — повторил он, вспомнив рассказы отца своего. После недолгого раздумья Сергей Николаевич добавил — А не кажется ли вам, Христина Михайловна, что литература наша нынешняя еще мало, робко, недостаточно воспитывает в народе патриотизм?

— О гражданской войне написано много книг, — разве они не воспитывают советский патриотизм? — ответила жена.

— В определенной мере — да… Но я ведь говорю что? — не-дос-та-аточно… А чувство национальной гордости? У народа нашего изумительная история. Сколько раз чужеземцы пытались подмять нас и уничтожить… А ничего не вышло — выдюжили. Народ наш героичен, он дал России многих настоящих богатырей и гениев. А что знает о них нынешнее молодое поколение?.. Ничего не знает. В наших школах история преподается плохо… А потому скажите мне, Христина Михайловна, скажите, я вас спрашиваю: что это — недомыслие, глупость или же кому-то желательно, чтобы мы были Иванами, не помнящими родства?.. Вот какая штука. А вы мне — «советский патриотизм»… История России по-настоящему-то от Святослава идет. Святослав был достойный имени русского богатырь. А что с того, что князь? Князья всякие бывали. Кутузов — тоже князь. А Россия его никогда не забудет.

— Потому, что есть «Война и мир», — вставила Христина Михайловна.

— И не только потому. Память народа — она ведь живуча, как сам человек. Вот… Я думаю, не написать ли мне об этом письмо в Москву. О преподавании истории.

— Ваше ли это дело, Сергей Николаевич, письма писать?.. Вам надо «Преображение России» заканчивать. Тоже история, патриотизм.

— История, патриотизм… — повторил Ценский.

Весь остаток дня он был погружен в глубокую задумчивость, а утром сообщил жене, что решил ехать в Севастополь.

История… Патриотизм… Мысли о героическом прошлом Родины влекли его к разрушенным бастионам и редутам легендарного города.

Сергей Николаевич побывал на Малаховом кургане, на Корабельной и на Северной стороне, на Историческом бульваре и в соборе, где похоронены адмиралы Нахимов, Корнилов, Истомин. Заглянул в музей и в городскую библиотеку, основанную Нахимовым и Корниловым, поинтересовался материалами, связанными с Крымской войной. Одна за другой возникали перед ним грандиозные картины народного подвига, совершенного при защите Отечества.

Крымская война — это не просто эпизод, — целая историческая эпоха, как в фокусе, концентрировалась в ней. Шло сражение с врагом, вторгшимся на территорию России. Враг… Вспоминались псы-рыцари на Чудском озере и татарские полчища, Лжедмитрий и Наполеон. И почему-то перед взором вдруг возникла горящая Абиссиния и слышался барабанный бой фашистов.

Севастополь… Чугунные пушки и ядра у входа в музей, памятник затопленным кораблям, матросские бескозырки на Приморском бульваре. Город славы! Он не стал на колени перед сильным врагом, не склонил своей головы. Истекая кровью, он сражался. Кто этот он? — спрашивал писатель самого себя и отвечал: народ русский, потомки Кузьмы Минина и Ивана Сусанина, внуки солдат Суворова и Кутузова.

Для них — и для Ценского — Севастополь в 1854 году был не просто город, родной, русский, колыбель флота. Нет, он был знаменем России. Две России стояли у стен черноморской твердыни: Россия царя Николая и Меншиковых и Россия Нахимовых и Чернобровкиных — два враждебных друг другу лагеря. Один трухлявый, прогнивший насквозь, прячущий свое убожество в золоченые мундиры; другой могучий, хотя и закованный в цепи крепостного права, но умеющий с достоинством постоять за честь своей Отчизны. Сила и слабость России, сила народного духа и бездарность высшего командования.

И вот уже перед глазами писателя пестрой толпой проходили они двумя чуждыми друг другу потоками. Во главе одного выделялась, как символ крепостничества, тупости, внутренней пустоты и тирании, фигура царя Николая Первого. За ней шли меншиковы, Горчаковы, карьеристы, казнокрады, владельцы крестьянских душ, держиморды и прочие. Их было не так много по сравнению с другой группой. Но у них были богатство и власть. А те, кто не имел этой власти и богатства, виделись писателю чистыми, честными и гордыми людьми: Нахимов, Корнилов, Истомин, Тотлебен, Хрулев, Пирогов, Грановский, матросы Кошка и Шевченко, пластун Чернобровкин, Даша Севастопольская.

А к русским берегам Черного моря подступали враги: англичане, французы, турки. Писатель всматривался в них пытливым взглядом историка и различал их лица, характеры, манеры: королей, министров, маршалов и генералов. Для него это были не просто должности и чины — он видел их души как художник.

В воображении писателя уже рисовались не только общие картины Севастополя, охваченного огнем, но и образы людей, от которых зависела судьба Севастополя, тесно связанная с судьбой России.

Николай Первый — деспот и палач своей страны и народа, воспитанник немецкого генерала Дамсдорфа, жестокого и тупого. Николай, став императором, оказался достойным учеником своего воспитателя по отношению к России. «Он сек ее розгами, бил шпицрутенами и плетями, всеми способами подавляя в ней естественную потребность мыслить, искореняя в ней малейшее стремление к свободе, наконец, как бы в припадке последней ярости, схватил ее за шиворот и бросил о крепкую стену поднявшейся против него Европы».

Николай Первый — крепостник, владелец миллионов человеческих душ, который мог говорить: Россия — это я! Но он никогда не был Россией. Ею был беглый мужик Терентий Чернобровкин, убивший помещика-деспота и после долгих мытарств по родной земле оказавшийся по собственной воле на бастионах Севастополя, чтобы грудью своей защитить от неприятеля родину-мать.

Из дымки времени выплывали образы адмиралов, геройски отдавших жизни свои у стен Севастополя — тоже за Россию, и, присматриваясь к ним, писатель спрашивал: кто они, почему не похожи на Меншиковых и Горчаковых? Почему рядовой Шевченко готов своей грудью заслонить их от вражеской пули?.. Да, почему?.. Почему крепостной крестьянин, одетый в солдатскую шинель, всеми унижаемый и оскорбляемый, низведенный до положения животного, ненавидящий своих господ-палачей, вдруг поднялся исполином и не столько по приказу барина, сколько по велению сердца пошел на смерть за отечество?.. Что пробудилось в крепостном крестьянине в эти грозные страдные дни иноземного нашествия?..

Патриотизм народа и национальная гордость… Что за титанические силы таятся в них до поры до времени! От рвущихся раскаленных ядер врага, кажется, горят севастопольские камни. Много часов длится бомбежка, ураганная, смертоносная; кажется, от нее ничто не может уцелеть. Но стоит только умолкнуть канонаде, стоит только неприятелю пойти на штурм позиций русских, — как из пепла поднимаются люди, неистребимые, бессмертные и удивительно обыкновенные русские люди. А если и умирали они, то с верой в свою непобедимость и, умирая, передавали веру свою живым.

Писатель видел перед собой картину смерти рядового Егора Мартышкина: «Когда положили его на носилки, чтобы нести на перевязочный пункт на Корабельную, он нахмурился только потому, что за носилки взялись четверо.

— Я ведь легкий, — сказал он, — да еще и крови сколько из меня вышло… Так неужто ж вдвоем меня не донесут, а? Если с каждым, кого чугунка зацепит, по четыре человека уходить станет, то этак и Камчатку некому будет стеречь!

А когда осталось только двое, он просил их пронести вдоль траншеи проститься с товарищами.

— Прощайте, братцы! — обратился он к своим одноротцам. — Отстаивайте нашу Камчатку, — ни отнюдь не сдавайте, а то из могилы своей приду, стыдить вас стану!.. Прощайте, братцы, помяните меня, грешного!.. Вот умираю уж, а мне ничуть этого не страшно, и вам, братцы, тоже в свой черед не должно быть страшно ни капли умереть за правое дело. Оно только больно, что в своей транчее смерть застигла, а не там, — показал он правой рукой на французские батареи».

Это должны знать правнуки Егора Мартышкина, те, которые сейчас служат на кораблях, стоящих на севастопольском рейде, и на далеких пограничных заставах, и в гарнизонах Украины и Белоруссии.

Должны знать!..

Писатель несколько часов провел на площадке знаменитой Севастопольской панорамы. И все мысленно виденные им лица, картины, эпизоды теперь слились в один обобщенный образ Севастопольской страды. Зрел огромный художественный замысел.

Из Севастополя Сергей Николаевич возвратился возбужденный, довольный, даже ликующий. Сказал жене торжественно:

— Мы с вами, Христина Михайловна, должны написать грандиозную вещь!.. Да, грандиозную, потому что крайне необходимую современному читателю.

— Роман о пограничниках? — пыталась догадаться Христина Михайловна: такая тема был$ злободневной.

— О Крымской войне, о Севастопольской эпопее! — сообщил Сергей Николаевич.

— Вы начинаете изменять себе, Сергей Николаевич. — В дебри истории забираетесь.

— Ну-у, нет уж: история разная бывает. Современно писать — вовсе не значит писать только о сегодняшней жизни. Современно то, что необходимо, полезно читателю сегодня. Что помогает ему. История, которая помогает современникам лучше понять самих себя, должна быть воспета в литературе, как «Полтава» воспета Пушкиным, Отечественная война Толстым. Пушкин что говорил на этот счет? Он говорил, обращаясь к Гнедичу: «Тень Святослава скитается не воспетая, писали вы мне когда-то. А Владимир? А Мстислав? А Донской? А Ермак? А Пожарский? История народа принадлежит поэту».

— А как же Толстой? — спросила Христина Михайловна. — Он писал о Севастополе… Тягаться с самим Львом — не рискованно ли, Сергей Николаевич?..

— Лев Толстой написал рассказы. А я напишу картину, эпическое полотно. Ведь это целая эпопея — Крымская война. Я покажу не только Севастополь и его защитников. Я покажу Петербург, Москву, русскую деревню, Лондон, Париж, Константинополь!.. Я покажу Наполеона и Николая, Грановского и Пирогова. Я покажу неприятеля, осаждавшего Севастополь, умным, сильным, каким он был на самом деле, а не оглупленным, как иногда рисуют иные литераторы вражескую сторону. Я разверну батальные картины такими, какие они были в действительности. И главное — я покажу крупным планом тех русских патриотов, которые кровью своей добыли воинскую славу Севастополю и России. Герои у меня будут почти все исторически достоверными, а не вымышленными. И сейчас у нас с вами первая задача — собрать всю историческую литературу о Крымской войне, как можно больше. Мне надо прежде всего восстановить исторически верную картину путем изучения и сопоставления различных точек зрения. Поезжайте в Симферополь, в Ялту, в Москву — куда угодно — на розыски нужных исторических материалов. Покупайте у букинистов все: карты, схемы, записки, мемуары, альбомы, портреты участников Крымской войны.

И Христина Михайловна с присущей ей энергией взялась за поручение мужа. Она достала самые редкостные русские и иностранные книги, рисунки Тимма и альбом английского художника, участвовавшего в Крымской войне, газеты и журналы, посвященные обороне Севастополя. Днями и ночами с упорством исследователя, историка и философа просиживал Сергей Николаевич над изучением их. За короткое время была проведена скрупулезная научно-исследовательская работа, которая для литературоведов может послужить интересной темой ученой диссертации.

В 1936 году Ценский начал писать эпопею «Севастопольская страда». Работалось споро; тема, образы героев, картины, врезавшиеся в память еще в детстве из рассказов отца, теперь волновали его, увлекали; он писал иногда по двенадцать и больше часов в сутки.

По поводу работы над «Севастопольской страдой» в его черновиках и письмах сохранилось несколько весьма любопытных высказываний.

«Эпопею «Севастопольская страда» я писал в течение двух с половиной лет на основе очень большого, тщательно изученного мною исторического материала, а также многочисленных воспоминаний современников». Под последними подразумевается мемуарная литература, изученная писателем. Эта запись сохранилась в одной из тетрадей Ценского. А вот что пишет Сергей Николаевич в августе 1953 года к одному из своих адресатов: «…Я писал систематически («Севастопольскую страду». — И. Ш.) по пять печатных листов в месяц… Я всегда писал сразу набело и никаких помарок и поправок в рукописях не делал и дважды переписывать одно и то же не просил. Вообще в отношении меня все эти рецепты бесчисленных помарок совершенно смешны и дики».

В 1937–1939 годах эпопея печаталась в журнале «Октябрь», а в 1939–1940 вышла отдельной книгой. Как раз в самый канун войны в 1941 году за «Севастопольскую страду» Сергееву-Ценскому была присуждена Государственная премия первой степени.

Как нельзя вовремя дошла до читателя эта патриотическая, волнующая книга. Она сразу завоевала любовь миллионов людей. Она помогает советским людям глубже понять историю своей Родины, познать ее героическое прошлое. Инедаром в 1942 году, когда под фашистскими бомбами, снарядами и минами горели камни легендарного Севастополя, защитники этого города писали Сергееву-Ценскому: «Ваша «Севастопольская страда» воюет рядом с нами. Она защищает Севастополь».

Лучшей оценки, пожалуй, и нельзя желать. Но «Севастопольская страда» воевала, конечно, не в одном Севастополе. Тысячи советских воинов учились храбрости и героизму у тех русских богатырей, которые встали перед нами со страниц эпопеи Сергеева-Ценского.

«Севастопольская страда», бесспорно, является одной из лучших книг, посвященных героическому прошлому русского народа. Об этом свидетельствует тот факт, что она выдержала 14 изданий общим тиражом, превышающим миллион экземпляров. Книга эта хорошо известна и советскому и зарубежному читателю. Она получила достойную оценку у принципиальной, партийной советской критики. О ней написано немало серьезных статей и диссертаций. Первыми из них надо назвать статьи ныне покойного литературного критика Н. И. Замошкина, хорошо знавшего творчество Ценского, находившегося в многолетней дружбе с писателем.

Глубокий и объективный разбор «Севастопольской страды» сделал литературовед С. М. Петров в книге «Советский исторический роман», изданной в 1958 году. На основе детального анализа эпопеи С. М. Петров пришел к выводам, с которыми нельзя не согласиться:

«…Писатель новаторски решил художественную задачу — дать развернутое, охватывающее все ее стороны и связи изображение войны как определенной, исторически обусловленной формы проявления общественных противоречий, классовой борьбы в истории». «…Обширная эпопея Сергеева-Ценского при всей громадности охваченного ею материала является стройным художественным целым. Все ее части объединены «сквозным действием», «сверхзадачей» — показать патриотический подвиг русского народа и вместе с тем крах николаевской России». «…Сергеев-Ценский вводит в исторический роман целую галерею тружеников войны. Не лишне вспомнить при этом, что в «Войне и мире» Л. Н. Толстого из массы солдат — героев 1812 года — индивидуализирован только один партизан Тихон Щербатый. Сергеев-Ценский создает в своей эпопее образ воинского коллектива, что было достижением советского исторического романа». «Вслед за «Севастопольскими рассказами» Л. Толстого Сергеев-Ценский изображает как подлинного героя севастопольской обороны русский народ, русского солдата. Но автор «Севастопольской страды» не страдает, в отличие от Толстого, историческим фатализмом. Он выявляет деятельную, активную силу народного героизма, сознательность солдат и матросов в их борьбе с врагом».

«После «Войны и мира» Л. Н. Толстого в русской литературе не было произведения, в котором так широко была раскрыта военно-историческая тема, как в «Севастопольской страде». Развивая традиции Толстого, Сергеев-Ценский выступает как художник-новатор в изображении войны. Как и Л. Толстой, он показывает тяжкий труд солдата, простоту и бесхитростность его героизма. Но в отличие от Толстого он не отказывается от романтических по краскам картин, которые, однако, никак не нарушают исторической правды».

Правильно подмечает критик одно из основных достоинств эпопеи: «Севастопольская страда» — подлинный военно-исторический роман, в котором вся специальная, профессиональная сторона войны воспроизведена, вплоть до деталей, в соответствии с историей Крымской войны. Однако писатель не увлекается, как это нередко бывает, чисто профессиональной стороной дела, не забывает за специальными деталями войны ее общего социально-политического содержания и морального облика, за ружьями он видит солдат, людей».

И как итог С. М. Петров утверждает: «Автор ее («Севастопольской страды». — И. Ш.), несомненно, крупнейший историк-баталист в современной советской литературе. Его громадный опыт в создании военно-исторического романа оказал плодотворное влияние и на других писателей, в частности на А. Н. Степанова как автора романа «Порт-Артур»…

Большое количество критических работ о «Севастопольской страде», а также тот бесспорный факт, что эпопея хорошо известна широким читательским кругам, позволяют нам не делать подробного разбора ее. Однако нельзя не рассказать о чрезвычайно трудном пути «Севастопольской страды» от писателя к читателю. Выше говорилось о вульгарной критике творчества Сергеева-Ценского, о трудном литературном пути писателя. Чтобы такое утверждение не казалось голословным или преувеличенным, можно проследить судьбу «Севастопольской страды». Сейчас это кажется невероятным, но могло случиться, что «Севастопольская страда» не увидела бы света.

Обратимся к литературному архиву писателя. Вот маленький листок, исписанный рукой Сергея Николаевича с обеих сторон. В нем есть очень горькие строки: «Работа над эпопеей «Севастопольская страда» была начата в 1936 году. За этот год было написано автором свыше 40 авторских листов, но написанное оказалось очень трудно напечатать. В издательстве «Советский писатель», куда обратился автор, рукопись была решительно отклонена редакторами Бассом, Гусом и Чеченовским, как произведение «кваснопатриотическое». Категорически высказались против помещения эпопеи в журнале «Октябрь» все члены редколлегии за исключением Ф. Панферова…»

А ведь Ф. И. Панферов, как главный редактор журнала «Октябрь», мог и не настоять на своем. И что тогда? Получив отказ в одном из крупных журналов и в издательстве, Сергей Николаевич вряд ли стал бы предлагать свою эпопею другим журналам и издательствам, и читатель не получил бы крайне нужную ему книгу вовремя. Именно так и случилось с его романом «Пушки заговорили». В 1946 году тогдашний главный редактор журнала «Новый мир» К. Симонов отказался печатать этот роман в «своем» журнале, и роман увидел свет лишь через 10 лет в… собрании сочинений писателя. А ведь как раз в те годы, в разгар идеологической борьбы читателю был «позарез» нужен роман Ценского «Пушки заговорили», где ставится с партийных позиций проблема «художник и народ».

Вернемся к «Севастопольской страде». Начало публикации ее в «Октябре» не было концом открытой неприязни к эпопее со стороны определенной малочисленной, но влиятельной в литературе группы критиков и редакторов. Опубликование эпопеи в журнале ознаменовало лишь новый страдный этап «Севастопольской страды». Во избежание упреков в тенденциозности и субъективности я не стану пересказывать дальнейшие события, связанные с «Севастопольской страдой». Предоставим, как говорится, по этому вопросу слово писателю Евгению Петрову, ныне покойному, которого трудно упрекнуть в предвзятости. В «Литературной газете» № 44 за 1938 год была опубликована статья Е. Петрова, которая называлась «Реплика писателя». Статья очень большая и обстоятельная. Позволю себе привести из нее несколько цитат, которые дают читателю полное представление о ее сущности. Вот что писал Е. Петров:

«За последние годы (главным образом, в рапповские времена) было создано много дутых фальшивых репутаций, и это приносило страдания не только читателям, но и самим обладателям таких искусственно созданных репутаций. У читателя всегда было то преимущество, что он мог просто обойти плохую книгу, не заметить ее, как бы ни рекламировался автор такой плохой книги. Гораздо хуже было самому автору, носителю искусственно созданной славы. В глубине его сознания не могла не копошиться мысль о том, что он в сущности самозванец, что он не достоин своей репутации и что рано или поздно ему придется тяжело расплачиваться за свои, быть может невольные, грехи, придется в расцвете сил перенести ужасный комбинированный удар — равнодушие читателей, иронию критиков и упорное нежелание издательств переиздавать его книги, те самые книги, которые в свое время переиздавались, так сказать, в административном порядке по нескольку раз в год и аккуратно ложились на библиотечные полки, чтобы там покрыться пылью и плесенью.

Но если бы только этим отличались «времена РАГ1П в литературе», было бы полбеды. Главная беда заключалась в том, что одновременно с усиленным раздуванием фальшивых репутаций искусственно принижали репутации больших мастеров литературы. На их литературные репутации ставилось клеймо, о каждом из таких художников составлялась коротенькая и злющая характеристика, которая от беспрерывного повторения приобретала большую, иногда даже сокрушающую силу… Сейчас смешно вспоминать, но ведь это факт, что в течение многих лет имя Алексея Толстого не упоминалось иначе, как с добавлением: «буржуазно-феодальный писатель»… О Владимире Маяковском осмеливались писать: «Люмпен-пролетарий от литературы; гиперболист». Михаил Шолохов котировался на рапповской бирже в качестве «внутрирапповского попутчика, страдающего нездоровым психологизмом и недооценивающего рост производственных отношений в казачьем быту»… И если сейчас твердо известно, что Шолохов и Толстой — отличные прозаики и что Маяковский — талантливейший поэт нашей эпохи, то многие писатели еще нуждаются в том, чтобы их репутации были восстановлены и о них заговорили бы с той серьезностью, какой они заслуживают.

В этом смысле особенно показательна литературная судьба С. Сергеева-Ценского.

В «генеалогическом древе литературы», которое, очевидно, для устрашения советских писателей, было нарисовано в журнале «На литературном посту», С. Сергеев-Ценский был нарисован в виде висельника, и под ним красовалась игривая надпись: «живой труп».

Клеймо было поставлено. Была дана некоторым образом «исчерпывающая характеристика»… Сергеев-Ценский был брошен на растерзание и побивание камнями и цитатами критики… Дразнили его в каких-то темных углах совсем уже маленькие трусливые критики и критикессы, которые, конечно, никогда не осмелились бы на него напасть, если б на нем не было этого страшного рапповского клейма — «живой труп». Удивительны в Сергееве-Ценском сила воли, писательская дисциплина и любовь к труду. Почти не находя серьезной и содержательной критики своих произведений, весь искусанный злыми критическими комарами, он не только оставался одним из самых плодовитых советских писателей, но и непрерывно совершенствовал свой большой талант. После превосходного романа «Массы, машины, стихии» (по-моему, это лучшее, что было создано советской литературой о войне 1914–1918 гг.) С. Сергеев-Ценский выступил с большим историческим романом «Севастопольская страда».

Но инерция «живого трупа» в какой-то степени продолжается и сейчас… О каком авторе позволили бы себе написать с такой необычайной легкостью, что его новое произведение — всего-навсего «псевдоисторический роман» и даже вовсе не роман, а «беллетризованная хроника», в то время как опубликовано в журнале лишь начало этого произведения. А вот о Сергееве-Ценском все позволено. Он еще продолжает работать, а его недописанное произведение уже получило отметку «неуд».

В № 41 «Литературной газеты» помещена статья т. Миронова «Об исторических и псевдоисторических романах». В тексте самой статьи роман назван «фундаментальным» в кавычках.

А между тем «Севастопольская страда» — фундаментальный роман без всяких кавычек. Более того. Фундаментальность романа — это первое, что хочется отметить, прочтя опубликованные в журнале «Октябрь» первые четыре части (весь роман будет в девяти частях). Роман поражает своей добросовестностью, обилием фактов и великолепных деталей, широтой исторической картины, глубиной изображения главных действующих лиц и блестящим умением, с которым выписываются все без исключения эпизодические лица…

…Основное и главное достоинство опубликованных четырех частей — это то, что они проникнуты подлинно народным патриотизмом… Вывод о народе-герое, который делает Сергеев-Ценский, не является бездоказательным и поспешным, что было бы естественно для псевдоисторического романа…

Тут мы стоим перед совершенно исключительным явлением, в котором необходимо как можно глубже разобраться. В то время, как грубая и вульгарная критика только портила художнику жизнь, сама советская действительность, глубокая народность советской власти, воля советских народов к защите отечества и к борьбе с фашизмом вдохнули в художника новую жизнь и помогли ему создать произведение, историчность которого чрезвычайно современна… Перед нами настоящая эпопея севастопольских событий. И если это не роман, т. Миронов, то что же называется романом?»

Думается, что нет нужды комментировать статью Е. Петрова, в которой выражено мнение всех честных советских писателей, возмущенных беззастенчивым глумлением «критических комаров» над большим русским художником Сергеевым-Ценским.

Травля Сергеева-Ценского со стороны определенной группы критиков, начавшаяся еще до революции, продолжалась в наше время. Выше говорилось, с каким восторгом встретил Горький поэму в прозе «Валя», первую книгу «Преображения России». Но вот 18 ноября 1926 года в газете «Известия» появляется краткая, в пять строк, заметка-«рецензия» на это произведение. Приведем ее полностью: «Скучный, ненужный роман о скучных людях. Автор ставит своих героев вне общества, вне жизни. Это — маленькие люди с маленькими интересами, вернее, без них, они просто «прозябают» на земле. Полное отсутствие сочных мазков и живых красок. И кому только могут быть нужны подобные «произведения».

Вот и все. Вынести приговор, без мотивировок, без всяких доказательств, цинично, грубо, издевательски. Автор его не то чтобы постыдился — о стыде тут и речи быть не могло, — просто на всякий случай не рискнул поставить под этой заметкой свою фамилию, — он «скромно» ограничился инициалами «Г.К.». Этот «приговор», «исчерпывающая» оценка первой книги «Преображения России» имели очень серьезные последствия для писателя: они расценивались некоторыми издателями и редакторами как директива. Шутка ли сказать: написано со всей категоричностью — «и кому только могут быть нужны подобные «произведения»! Притом «произведения» взяты в кавычки, — критик не считает «Валю» даже за художественное произведение.

Подобные «критические» выступления не были случайными в отношении творчества Сергеева-Ценского. Одно время они носили систематический характер. В 1927 году в № 22–23 журнала «На литературном посту» была опубликована статья Ж. Эльсберга (он же Я. Эльсберг), которая называлась «Контрреволюционный аллегорический бытовизм. Творчество С. Н. Сергеева-Ценского». По существу, это не статья критика, а полицейский донос, где просто без всяких мотивировок и оснований сообщалось: «В лице С. Н. Сергеева-Ценского мы имеем писателя, являющегося выразителем обнаженно-контрреволюционных настроений».

Конечно, после таких «приговоров» нелегко было писателю издавать последующие романы эпопеи. Вторую часть «Преображения» — роман «Обреченные на гибель» долго не удавалось выпустить в свет, тот самый роман, прочитав который М. Горький «чуть не ревел от радости», роман, в котором разоблачается гниющее буржуазное декадентское искусство, настойчиво лезущее в молодую Советскую Россию.

Сергей Николаевич вынужден был просить у М. Горького защиты от произвола издателей. По поводу нежелания Госиздата опубликовать «Обреченных на гибель» Ценский писал Горькому в декабре 1926 года: «…Дело в том, что 1-ю часть (то есть «Валю». — И. Ш.) издавал один редактор, некто Николаев, а теперь там другой — некто Бескин, и насколько был любезен первый, настолько же олимпийски недосягаем и нем второй…» И дальше в этом же письме Сергей Николаевич сообщает Горькому:

«Очевидно, под влиянием Вашего мнения о моей книге в № 12 «Нов. мира» появилась статья Замошкина, который отнесся к «Преображению» вполне терпимо и даже с похвалой». Однако прошло три года, а в отношении к «Обреченным на гибель» ничего не изменилось. И тогда Сергей Николаевич телеграфировал Горькому в Москву: «Дорогой Алексей Максимович. Очень прошу содействовать выпуску моего романа «Обреченные на гибель» в МТП (Московское Товарищество Писателей. — И. Ш.), задержанного помощником Керженцева Розенталем, а также другой книги «Поэт и поэтесса», задержанной в «Федерации»…»

Вслед за этой телеграммой он послал Горькому письмо, в котором довольно подробно рассказывал о травле, «поднятой… Машбицем, Гельфондом, Эльсбергом, Розенталем и другими, которые подписываются одними буквами или не подписываются совсем, которым и самим явно стыдно за свои выпады…». Далее он писал, что критики «обвиняют меня за то, что филин у меня съел павлина (по-видимому, павлин должен был съесть филина), за то, что бывший красноармеец (в «Старом полозе») убил змею (по-видимому, змея должна была убить б. красноармейца)… В результате этой чепухи книги мои запрещены».

В отчаянии он спрашивал: как ему быть и что делать? Снова пасти коров?

Горький в это время опять заболел и вынужден был уехать за границу, чтобы продолжать лечение. Атаки «критических комаров», довольно дружные и организованные, продолжались. 24 мая 1935 года в «Литературной газете» появилась статья А. Котляр о творчестве Сергеева-Ценского под уничтожающим заголовком «Философия обывательщины». Статья эта не многим отличалась от заметки, подписанной инициалами «Г. К.», н полицейского доноса Эльсберга: та же бездоказательная брань вперемешку с грубым подлогом. А. Котляр начала статью эпиграфом из Горького: «Он плохо видит, плохо слышит и потому плетется шатаясь, далеко сзади жизни, где-то в стороне от нее, без дороги и без сил найти дорогу, он кричит там, но крики его звучат слабо, фразы разорваны, слова тусклы, и никто не понимает его вопля».

Сделав такое вступление и не сказав читателю, кого имел в виду Горький, А. Котляр с ходу начинает поносить С. Сергеева-Ценского, его рассказы и повести, написанные в советское время, его роман «Искать, всегда искать!». У Котляр получается, что вышеприведенные слова Горького относятся к Ценскому. Но ведь известно, что Горький говорил это о мещанах, о декадентах. А Сергеева-Ценского он называл своим любимым художником, большим, насквозь русским писателем, блестящим продолжателем колоссальной работы классиков — Гоголя, Толстого, Достоевского, Лескова, самым интересным и надежным лицом во всей советской литературе. Но критик, ничуть не краснея, белое выдает за черное, — лишь бы только очернить писателя.

Действительно, какую же надо было иметь Ценскому силу и выдержку, чтобы выстоять! Более слабые, хотя и талантливые, писатели, оказавшись на месте Ценского, не выдерживали: гибли под ударами критических камней, растерзанные и изъеденные далеко не безобидными «комарами».

Когда обобщишь и проанализируешь все эти примеры и факты, приходишь к выводу, что жизнь писателя была полна трагизма и неустанной борьбы.

Величие литературного подвига Сергеева-Ценского еще и в том, что он не только писал великолепные произведения, но и преодолевал заговор клеветы и травли, продолжавшиеся долгие годы его жизни.

После статьи Е. Петрова и даже после присуждения Сергееву-Ценскому Государственной премии за «Севастопольскую страду» атаки на эпопею не прекращались.

В 1940 году по просьбе Центрального Театра Советской Армии Сергей Николаевич сделал инсценировку эпопеи. Театр готовил постановку. В день своего шестидесятипятилетия писатель получил телеграмму из Москвы, от руководителей ЦТСА. «Алушта, Сергееву-Ценскому. Работа «Севастопольской страдой» идет успешно. Актеры репетируют воодушевлением. Макет прекрасный. Желаем Вам, замечательному русскому писателю, в эти дни успешной творческой работы, полного здоровья. Крепко жмем Вам руку. Попов, Бояджиев, Афонин».

В канун 1941 года Сергей Николаевич записал: «В наступающем году я думаю писать для театра, так как неожиданно для себя я нашел в нем ту настоящую, живую заинтересованность, какой не удалось мне, к сожалению, вызвать в издательствах своим трудом беллетриста.

Изданная в Гослитиздате минимальным десятитысячным тиражом эпопея моя «Севастопольская страда», судя по многим письмам ко мне и даже по статьям, появившимся в последнее время в газетах, пользуется успехом у читателей, но, увы, повторным изданием она не появляется.

Не вдаваясь в причины, почему именно не появляется, несмотря на интерес к ней читателей, *я склонен думать, что лучше сделаю, если отойду от беллетристики, отложу начатую работу над двумя большими эпопеями: «Преображение России» и «12-й год».

Однако «живая заинтересованность» театров оказалась иллюзорной.

Невзирая на такое к себе отношение критики, Ценский в 1940 году написал историческую повесть «Синопский бой», в которой блестяще раскрыл флотоводческий талант П. С. Нахимова и снова показал героизм и мужество русских моряков. Что же касается эпопеи «12-й год» (о первой Отечественной войне), то вспыхнувшая Великая Отечественная война заставила писателя вообще отказаться от такой темы. В архивах Сергея Николаевича сохранилось лишь несколько набросков. Наиболее крупным является незаконченная стихотворная драма «Бонапарт у ворот».

Глава четырнадцатая В грозные годы. После войны. Стихи

Великая Отечественная война застала Ценских в Алуште. С первой минуты фашистского нашествия и до окончательного разгрома гитлеровцев Сергей Николаевич верил в нашу победу. Он оценивал и анализировал события, как военный историк и художник. И приходил к неизменному выводу:

— Успехи немцев — дело временное. Победить нас они не смогут… Никогда!

Гитлеровские полчища уже топтали Украину, подходили к Перекопу. Нависла угроза над Крымом. Надо было эвакуироваться.

Христина Михайловна поспешно собрала самые необходимые вещи. («Не больше двух чемоданов», — говорил ей Сергей Николаевич. — Куда нам, старикам, возиться с грузом».)

В Алуште оставалось, в сущности, все их имущество, личные вещи, богатейшая библиотека в десять тысяч томов, среди которых было немало редких книг. Оставался почти весь литературный архив писателя: рукописи опубликованных и еще не публиковавшихся произведений, около 200 толстых тетрадей с записями, набросками, литературными «деталями» для «Преображения России» и других произведений, письма и т. д. Все это было сложено в шкафах и заперто в доме, поскольку взять с собой такое большое количество бумаг не представлялось возможности. Над Крымом уже летали самолеты со свастикой.

Перед отъездом из дому Христина Михайловна предложила по старому русскому обычаю посидеть минуту.

— Кто знает, вернемся ли… — сказала она.

Сергей Николаевич вскинул голову, тряхнув пышной, изрядно поседевшей шевелюрой, посмотрел на море и ответил с убежденностью:

— Вернемся!.. Обязательно вернемся. А сейчас скажем и морю, и горам, и Алуште— до свидания!.. До скорой встречи.

В январе 1943 года Сергей Николаевич писал своему другу Леониду Михайловичу Сапожникову: «…Мы выехали из Алушты очень поздно, когда был потерян Днепропетровск и немцы подошли к Перекопу. Ехали мы на своей машине на Керчь и вплоть до Краснодара, где машину сдали истребительному отряду Алуштинского района (с нами был представитель этого отряда), а сами сели в поезд и направились — в Москву. В Алуште вместе с дачей погибла вся моя библиотека, где было много материалов, заготовленных для будущих романов. Теперь я чувствую себя так, будто от меня осталась только одна оболочка, хотя я и пишу все-таки («Брусиловский прорыв» печатается в «Новом мире»). В Москве в 1941 году мы пробыли неделю… С парой чемоданов очутились в Куйбышеве, где жили до лета 1942 года, когда на 2 месяца приезжали в Москву…»

В эти грозные военные годы у Сергея Николаевича был девиз: жить и работать по-фронтовому! Никогда за всю свою жизнь писатель не работал так много и напряженно, как в годы войны. Всеми силами своего могучего таланта, всем своим пламенным сердцем русского художника и советского патриота он старался помочь фронту, нашей победе над врагом. Теперь он считал себя мобилизованным и призванным солдатом армии богатырей. В тяжелое для Отечества время он выступает со статьями в газетах, по радио. Мощный голос его звучит над страной, от передовых окопов до неумолкающих заводских станков. В газете «Правда» печатаются его страстные, вселяющие веру и силу статьи: «Арифметика и война», «Величие духа», «Севастополь», «Тебе, Москва», а также рассказ «Хитрая девчонка». В газете «Красная звезда» он публикует статьи «Мужественные образы наших великих предков», «Героический Севастополь», в «Комсомольской правде» — «Русская женщина» и т. д. В эти же годы он пишет военные рассказы и новеллы «В снегах», «Гвардеец Коренной», «Гренадер Семен Новиков», «Матрос Чистозвонов», «Пластун Чумаченко», «Рядовой Кузьма Дьяконов», «Солдат Егор Мартышкин», «Старый врач», «У края воронки», «Флот и крепость» и печатает их в журналах «Красноармеец», «Краснофлотец» и др.

Но главное — ни на один день он не прекращал работы над эпопеей «Преображение России». Несмотря на отсутствие литературных заготовок, за апрель— май 1942 года в Куйбышеве он написал военный роман «Бурная весна» объемом в 15 печатных листов. Он торопил себя, понимая, что роман его, изданный в 1943 году под названием «Брусиловский прорыв», нужен фронту так же, как и снаряды. И книга эта попала на фронт вовремя, как раз в период повсеместного наступления Советской Армии.

В конце 1942 года Сергей Николаевич вместе с Христиной Михайловной переехал на временное жительство в Алма-Ату. Жили они в доме № 88, в 28-й квартире, по улице Фурманова. Сергей Николаевич по-прежнему много и плодотворно работал над «Преображением России». К марту 1943 года был написан роман «Горячее лето» — вторая часть «Брусиловского прорыва». Вскоре вышел в свет роман «Пушки выдвигают» и начат роман «Пушки заговорили», который закончен в Алуште в 1944 году. В Алма-Ате написан и рассказ «Тузик».

1943 год для писателя знаменателен и тем, что его избрали в действительные члены Академии наук СССР.

Пламенный патриот и великий труженик, скромный во всем, он был широко популярен. Его знали, уважали и любили наравне с прославленными героями фронта. Однажды на улице Алма-Аты к нему подошел казахский мальчик и сказал:

— Тебя я, дядя, знаю: ты написал книжку?

— Написал, — ответил удивленный писатель.

— А я ее читал, — с гордостью сообщил мальчишка.

— Это какую ж такую? — поинтересовался Ценский.

— «Хитрая девчонка», — ответил маленький читатель.

Сергей Николаевич ласково заулыбался и потрепал черные вихры паренька. Через тринадцать лет он, вспомнив того парнишку, записал в своем «Дневнике поэта»:


Быть может, он теперь уже окончил вуз,
Быть может, своему известен краю,
Но в памяти моей остался карапуз,
Мне звонко крикнувший:
«— Тебя я, дядя, знаю!»

Сергеев-Ценский был восхищен невиданным в истории человечества подвигом советского народа в битве с фашистскими оккупантами. Он, певец русских богатырей времен Крымской войны, писатель, поведавший миру о том, как преображалась Россия, стал свидетелем и участником такого подвига, на который был способен лишь народ преображенной, новой страны, лишь люди, воспитанные партией коммунистов, лишь государство, созданное великим Лениным. И он не только склонял свою седую голову перед подвигом народа, — он хотел воспеть этот подвиг, восславить советское время и его героев, показать всему миру и потомкам нашим, как и почему мы победили, создать в литературе бессмертный памятник Родине.

Еще не было завершено «Преображение России»— Сергей Николаевич рассчитывал закончить его в 1944 году, — а писатель уже раздумывал над новой большой эпопеей — о Великой Отечественной войне. В 1943 году он записал в своей тетради:

«Ничего нельзя сопоставить с эпопеей о современной войне по значительности темы. Всякая другая тема бедна и ничтожна. И если на эту тему нельзя будет писать, то лучше совсем ничего не писать. Эта тема не может не волновать все человечество во всех частях света, и важнее ее ничего нет».



С. Н. Сергеев-Ценский с женой, Христиной Михайловной. Алма-Ата. 1943 г.


Военные моряки в гостях у Сергея Николаевича. Алушта. 1955 г.

С. Маршак и член английского парламента Эмрис Хьюз в гостях у С. Н. Сергеева-Ценского. Алушта. 1956 г.

Он не только мечтал о такой эпопее, — он делал «заготовки» к ней, набрасывал план и отдельные мысли, которые должны были затем воплотиться в художественные образы. Он писал:

«Война потребовала действительных знаний, действительных талантов, действительной честности, действительного умения и действительной силы, отваги, стойкости, а также, что важнее всего, действительной, а не наигранной приверженности к существующему строю (подчеркнуто мной. — И. Ш.), и вот как вдруг обнаружилось страшное количество невежд, бездарностей, воров, изменников, трусов и мерзавцев!»

Писатель, умудренный большим жизненным и творческим опытом, понимал сложность и ответственность колоссальной темы, предвидел всевозможные трудности, которые возникнут при создании новой эпопеи. Борясь за «компактный стиль» прозы, он в то же время понимал, что такую тему, как Великая Отечественная, война, нельзя исчерпывающе решить в одной повести или в одном романе.

«Могут сказать, — записал Сергей Николаевич в тетради в 1943 году: — помилуйте, эпопею хотите писать! А кто же в состоянии будет прочитать эту эпопею? — Кто? — можно им возразить: — А вот же никто не предполагал, что могут люди русские выдержать немецкий огонь, десятки тысяч танков и самолетов и миллионы солдат за ними. Однако выдержали и даже отбросили их: так же точно нового читателя родила эта война. Пусть даже прочитать эпопею в 150 листов «большой подвиг», но ведь наша эпоха и есть эпоха подвига. Переродился или нет человек? Наоборот, если на огромнейшие подвиги людей ответить только рассказами короче воробьиного носа, то это будет означать банкротство беллетристики…»

И дальше Сергей Николаевич говорит, почему он считает возможным для себя браться за третью эпопею — о Великой Отечественной войне, которую он условно называет «Страшной книгой» и какой он представляет ее в самых общих чертах.

«У меня есть опыт писания эпопей, какого ни у кого из современных писателей нет… Можно смело взяться за эту эпопею после того, как будет закончено «Преображение», т. е. примерно в конце 1944 г. Если ж за это дело возьмется кто-нибудь другой, то ему и бумага в руки… Так ли, иначе ли, мне, кроме эпопеи о современности, писать будет совершенно нечего, как только я окончу «Преображение»… Что же мне остается делать после двух эпопей? Только и всего, что начать третью, найдя для нее иные, чем в «Севастопольской страде» и «Преображении», краски и слова. (Подчеркнуто мной. — И. Ш.). С другой стороны, эта третья эпопея «Страшная книга» — будет именно тем, что требуется временем, чем «мир долго-долго будет полон», т. к. весь мир принимает теперь участие в подготовке материалов для этой книги. И есть психологическая необходимость написания такой эпопеи. В ней надо отметить то, чем современный человек отличается от людей прошлого, а именно: 1. Со стороны немцев и их сателлитов: неслыханная ранее сверхчеловеческая, демоническая, сатанинская жестокость, возведенная в катехизис для масс. 2. Со стороны русских: необычное упорство в защите при весьма слабых средствах сопротивления железным колоннам немцев. Почему именно? В силу организации, которая хотя и хромала вначале, но постояла за себя на среднем этапе и постоит еще блистательнее в конце войны. Геройство немцев и геройство русских. Их проявление и причины. Тыл Германии и тыл России в первый, второй и третий периоды войны.

В этой эпопее необходимо вывести!/3 действующих лиц — немцев и представителей других народов и только 2/3 русских».

Даже из этих записей видно, какой грандиозный был замысел у писателя. А пока надо было завершать растянувшуюся на многие годы эпопею «Преображение России». Полагаясь на свою исключительную работоспособность, Сергей Николаевич надеялся в течение 1943–1944 годов закончить «Преображение». Были составлены планы повестей «Зрелая осень», «Утренний взрыв», «Приезд Ленина» и «Великий Октябрь». В одной из тетрадей сохранилась такая запись: «Зрелую осень» надо написать за три месяца — декабрь, январь и февраль, что вполне возможно, если писать по 5 листов в месяц, помня, что за один месяц ноябрь я в 1934 году написал 7 листов— половину романа «Зауряд-полк».

К сожалению, разные обстоятельства не позволили писателю осуществить свои замыслы.

Весной 1944 года Советская Армия освободила Крым от гитлеровцев. Вступившие в Алушту советские воины первыми посетили усадьбу своего любимого писателя. Дом Ценских был разрушен, библиотека, весь литературный архив, рисунки Сергея Николаевича увезены фашистскими оккупантами.

29 февраля 1944 года Ценские переехали из Алма-Аты в Москву, на свою квартиру в Доме писателей в Лаврушинском переулке.

Август. Сергей Николаевич уже в Алуште. Как он стосковался по родным местам, где провел лучшие годы своей жизни!

В первый же день он написал стихотворение, обращенное к Черному морю, к Крыму, к близким, к Родине:


Здравствуй, море! В разлуке с тобою
Я провел полтысячи лет!
Меньше? — Может быть, меньше… Не скрою,
Иногда не точен поэт.
Это были огромные годы:
Каждый год по тысяче дней!
Меньше? — Не-ет! Ведь жили народы,
А не тот иль иной из людей.
Здравствуй, берег! Как стал ты изжеван
Ненасытной пастью войны!
Ты теперь не в оковах, — раскован,
Зарастешь, — подожди до весны!
Здесь, где был я счастливым когда-то,
Ты вернешь мне бывалый уют:
Здесь легендами море богато.
Слушать их — мне завещанный труд.
Здесь победное знамя колышет
С гор моих набегающий бриз;
Каждый камень тут летопись пишет, —
Только сердцем к нему прислонись.
Сердце слышит и берег и море,
Сердце бьется тревожно во мне…
Час придет, — на геройство и горе
Отзовется оно в тишине!

Последние строки говорят о том, что он еще был полон надежды написать «Страшную книгу». Но тут случилось то, чего маститый художник, академик, автор двух эпопей никак не предвидел. Сразу же после окончания Великой Отечественной войны в нашей литературе и искусстве слишком активизировались эстетские и космополитские группировки, для которых Ценский был «пятым колесом в телеге». Началось с того, о чем уже говорилось: журнал «Новый мир» отказался печатать один из последних романов «Преображения России» — «Пушки заговорили».

Эпизод этот произвел на писателя удручающее впечатление. Ведь совсем недавно, в сентябре 1945 года, в связи с семидесятилетием со дня рождения, он получил столько теплых приветственных телеграмм от ведущих писателей, которые очень высоко оценивали его труд.

«Поздравляем и обнимаем дорогого юбиляра. От души желаем здоровья, бодрости, сил. Вересаев, Иван Новиков».

«Кланяюсь Вам за Ваш талант, за Вашу гениальную память. Глубоко верю, что напишете шестьсот. Панферов». (Шестьсот авторских листов. Всего Ценским написано 500 авторских листов художественных произведений. — И, Ш.)

Вспоминается одна из телеграмм 1940 года: «Блестящая творческая жизнь большого художника является образцом писательского трудолюбия и борьбы за высокое мастерство. Желаем много лет Вам здравствовать и так же блестяще трудиться на пользу советского искусства. Ставский, Гладков, Леонов».

И вот теперь его отказываются печатать и издавать.

Сергей Николаевич был человеком сильным. Казалось, за годы нелегкой литературной судьбы он должен был привыкнуть и к замалчиванию и к несправедливой, бездоказательной критике. Но предел бывает всему; очевидно, дал себя знать и возраст. Когда почтальон принес толстый пакет с романом «Пушки заговорили», Сергей Николаевич вспылил: он метался по «шагальне», как разъяренный лев. Ощетинились брови и усы. Мощный густой голос гудел:

— Им это не подходит. Почему?.. Может, вы знаете, Христина Михайловна, почему им это не подходит? Ведь напечатали же они, «Новый мир», мой предыдущий роман — «Пушки выдвигают». А когда «Пушки заговорили», они в кусты, так что ли?.. Тема не та?.. А я считаю — именно та самая. Художник и народ, искусство и жизнь — вот главная тема романа моего. А вторая, параллельная тема, если вам угодно знать, — война и народ. Против мировой бойни я выступаю. Так в чем же дело? Разве не это сейчас главное?.. За то, чтоб искусство служило людям, чтобы поднимало глыбы народной жизни… Вот… Чтобы не знали люди больше войн.

Он остановился у стола, на котором лежала возвращенная рукопись романа, и дрожащими руками начал быстро перелистывать страницы, вынул одну и снова заговорил:

— Ведь мой Сыромолотов не чахлые натюрмортики пишет, а эпическую картину о революции. Вы послушайте, что это за картина…

— Да я же знаю, Сергей Николаевич, я все знаю, — перебила жена.

— Знаю, что знаете, но все-таки послушайте. Вот: «На картине должна была воплотиться мечта очень многих поколений русских людей, и зритель при взгляде на гигантское полотно должен был почувствовать, что перед его глазами последний акт вековой борьбы, что заморозивший Россию царский режим рушится у него на глазах. Какие краски просились из него, художника Сыромолотова, чтобы засверкать на холсте решимостью, перед которой немыслимо устоять даже дерябиным! Какое выражение лиц — общее для всех и особое для каждого! Какой порыв многотысячного народного тела, порыв, ничем не более слабый, чем шторм на море!»

Процитировав эти строки, он с минуту стоял молча, а затем произнес почти шепотом:

— Такие художники, как мой Сыромолотов, кое-кому из наших… не нравятся. Пигмей всегда страшится богатыря!..

Оставив рукопись, он вышел в сад. Медленно, устало, чего с ним раньше не случалось, побрел к любимой скамейке, опустился на нее и, глядя на море, просидел почти час.

Что делать дальше? Над чем работать? Заканчивать «Преображение»? А кому оно нужно? Читателю? Так ведь к читателю не пускают редактора… Нет, хватит… никаких больше эпопей, никаких романов… только вот… где бы найти сил, чтобы заставить себя не писать? Ничего больше не писать… Это очень трудно. Это, пожалуй, будет невозможным. Когда ярый курильщик вдруг бросает курить, ему советуют первое время леденцы вместо папирос сосать. Говорят, помогает. А какие ему леденцы придумать? Дневник? Старомодно, да и ни к чему он. Вот разве стихи, вспомнить молодость… Если вести «Дневник поэта»?..

Да, он не мыслил себя без труда и на восьмом десятке. Но история с романом «Пушки заговорили» его глубоко потрясла. Он решил навсегда оставить творчество. А так как вообще не писать он не мог, то завел себе «Дневник поэта», куда ежедневно записывал несколько стихотворений, откликаясь на события дня, выражая свои раздумья, впечатления. Это, собственно, не стихи, это первые черновые наброски, не отшлифованные, не отточенные, потому что писатель не собирался их печатать. Они не все равноценны по своей художественности, хотя в них всегда заключены острая мысль художника, большие человеческие чувства, тонкие наблюдения. Немало в «Дневнике поэта» поистине великолепных четверостиший.

«Дневник поэта» состоит из стихотворений самых различных размеров, от четырехстрочной миниатюры до большой баллады. Тут и лирика, и эпос, и сказки, и политическая сатира, и публицистика. Разнообразна и широка тематика его стихов: о Родине своей («Родина», «Русскому народу», «Родная земля», «Наш взрыв», «Шестая пятилетка», «Целина», «Размах» и десятки других); о партии («Идут коммунисты», «Великий Октябрь» и т. д.); о борьбе за мир — несколько десятков стихов о советских воинах и моряках («Тральщик», «Старый водолаз»); о международных делах, о литературе и искусстве. Большой раздел занимает в «Дневнике» крымский пейзаж, море, лирика.

За двенадцать лет — с 1946 по 1958 — «Дневник поэта» разросся до пяти толстых томов.

Советский читатель плохо знаком с поэтическим творчеством Ценского. Сергей Николаевич своих стихов редакциям не предлагал. Примерно с 1956 года стихи Ценского стали изредка появляться в центральной печати («Правда», «Известия», «Огонек», «Литературная газета», «Советский воин», «Москва», «Советский флот» и др.). Инициатива в публикации принадлежала опять-таки не писателю, а либо его друзьям, либо редакциям, которые обращались к нему с просьбой дать стихи. Лишь в год смерти Сергея Николаевича в библиотечке «Огонек» вышла его «Родная земля» — книжка стихов, написанных в 1946–1948 годах.

По-особому тепло и проникновенно звучит у Сергеева-Ценского тема Родины; он любит Родину «до боли сердечной», для него и само слово «Россия» звучит величаво — «круглое, как шар земной». Зная две России — старую, дореволюционную, и новую, преображенную гением трудового народа и его Коммунистической партией, — он взглядом великого человеколюбца всматривался в приближающийся коммунизм. Для него было совершенно ясно, что


Идти к коммунизму, —
Значит идти к изобилью.
Идти к коммунизму, —
Значит к миру идти…

Ой понимал и чувствовал неотвратимую поступь нового мира и славил его:


И коммунисты идут
Старому миру на смену, —
Верят им люди труда,
Им отовсюду внемля.
Старому миру придется
Оставить земную арену;
Хлопнуть желает он дверью? —
Вынесет это земля!
(«Идут коммунисты»)

Писатель радовался каждому нашему успеху. Он приветствует тружеников целины и советских ученых, победу египетского народа над интервентами и провозглашение независимости Судана.

Чувством национальной гордости проникнуто все творчество писателя. Прочтите стихотворение «Скала Шаляпина». Русский гений, поющий над морем на крутой скале, ночью, в канун Октября, встает былинным великаном.


Быть может, волжскую кручину
Хотел он морю передать, —
К нему лицом он пел «Лучину»,
Так пел, как мог лишь он певать.
Тоску народную по свету,
По лучшей доле на земле
Вложил Шаляпин в песню эту
В ту ночь пред морем на скале.
И будто понимало море,
Внизу приглушенно шурша,
Как изнывала в русском горе
Большая русская душа.
А на скале, как на эстраде,
Все так же к морю обратясь,
Шаляпин пел не скуки ради,
А будто бы заре молясь.
Он пел о том, что «Жил когда-то
Король, — при нем была блоха…»
И жутко было от раскатов
Могучих взрывов «Ха-ха-ха!..»
Могло и море слышать, — плохи
Еще дела людей нагих.
Король был снят, — остались блохи
В кафтанах бархатных своих.

Поэт знает, что победа трудящихся добыта в кровавой борьбе. Но гем и дороже она, эта победа.


Какой бы ни была багровой,
Заря пришла!.. Сияй, заря!
Завоеванья Октября
В жизнь проводи рукой суровой.
(«Великий Октябрь»)

Жизнь наша, время великих свершений требует сильных людей, и «не годится тот, кто хилый, для исполинского труда».

Поэт видит мощный луч Октября, светящий над всей планетой; народ наш открыл новую эру в истории человечества. И Ценский гордится этим.


Но все и вся преодолев, —
Разруху дикую и голод, —
И слабых стон, и сильных гнев, —
Наш новый строй, хотя и молод,
Однако людям древних стран
Он указал дорогу к свету…
(«Размах»)

Как современник и боец, Ценский хочет идти бок о бок с молодыми строителями новой жизни, волнением которой он охвачен по-юношески горячо; его сердцу знакомы и тревоги и радости грядущего, завтрашний день Отчизны, в величие и торжество которого он так верит. Вера в светлое будущее рождается в нем из веры в неистребимую силу и гений своего народа, который выстоял перед многими ураганами истории, одолел всех врагов, пришедших с мечом на его землю.


Народ-силач отбросил их ораву,
Идет, как шел, к намеченной мечте.
И пусть оттуда, изо мглы тумана,
Ему грозят кровавою войной, —
Земля, которая не меньше океана,
С ним встанет рядом на последний бой!
(«Русскому народу»)

Этот внутренний пламень, жар души, как говорил сам поэт, страстная прямота русского характера видны в каждой строке его лучших стихов. Какой чистотою чувств и цельностью характера звучат похожие на девиз строки:


Так живи, чтоб жалости
Не возбудить ни в ком.
Чтобы приступ усталости
Был тебе не знаком.
Чтоб подальше, сторонкою
Обошла тебя хворь.
Песню петь — только звонкую,
Спорить — яростно спорь.
Закали себя смолоду
И не прячься ты в тень,
Если даже от голоду
Туго стянешь ремень…
(«Так живи»)

В этих словах, упругих, простых и точных, — весь Сергеев-Ценский, художник и гражданин. Он понимал, что стихи его не понравятся стилягам от поэзии, что в лучшем случае их сочтут старомодными. 3 января 1953 года он записал в «Дневнике поэта»:


НЕПОЭТУ

Ты думаешь, что рифмовать строку
И рвать ее в клочки — поэзия? Напрасно!
Поэзия не то… Есть «Слово о полку» —
Лет восемьсот живет, и как оно прекрасно!
Поэзия — в чем ум и глубина,
Чем восторгаются, что мощно всех волнует.
Что просветляет жизнь, как солнца луч, до дна,
А у тебя она и не ночует!

Вспомним, когда-то Маяковский говорил о своей поэзии:


Знаю,
лирик
скривится горько,
Критик
ринется
хлыстиком выстегать:
— А где ж душа?!
Да это ж —
риторика!
Поэзия где ж?
Одна публицистика!!

О таких критиках Сергей Николаевич писал в «Дневнике поэта»:


«Тащить и не пущать» — твое предназначенье,
Но почему ж ты в критики попал?
Тебе бы дать шинель, свисток, вооруженье,
А критика — совсем не твой квартал.
Белинский критик был! Он понимал искусство!
Он соплеменник был всем истинным творцам.
И светлый ум имел, и сколько было чувства!
Ты ж… не Белинский, нет, — сознайся в этом сам.
(«Некритику»)

Эти строки относятся к 1953 году. А 10 августа 1955 года он опять возвращается к той, по словам Е. Петрова, грубой и вульгарной критике, которая только портила художнику жизнь. В «Дневнике поэта» мы находим восемь строк:


Если ты атлет, то гири поднимай,
Если ты бегун, то бегай без оглядки,
Если ты вратарь, мячи не пропускай,
Если ты влюблен, люби во все лопатки;
Ну, а если книг читать ты не привык,
Если пить и жрать — одна твоя отрада,
То какого ж черта, скажем напрямик,
Учишь ты меня, как мне писать их надо.

Как писатель, он знал себе цену и шел в литературе своей дорогой. Он не мог покривить душой ни в своем творчестве, ни в жизни: за это его любили и уважали. Очень справедливы его слова о себе самом, датированные 25 мая 1954 года:


Ни из кого и никогда
Не создавал себе кумира,
Спины не гнул пред сильным мира
И дня не прожил без труда.

Когда наши недруги за рубежом на всех перекрестках шумели о «свободе творчества», о том, что якобы советские писатели лишены такой свободы, Сергей Николаевич записал в «Дневник поэта»:


Я свободней себя никого не видал,
Никогда не сидел под замком,
И цепей я не рвал: не слыхал я о том,
Кто бы в цепи меня заковал!
Вон орел надо мною кружит в вышине,
Смотрит, жив ли, кто песней богат…
Жив пока еще, жив! Вольно дышится мне!
Шлю привет тебе, младший мой брат!
(«Орлу надо мною»)

В «Дневнике поэта» много веселого народного юмора («Рецепт долголетия»), немало и злых сатирических строк:


С детства его захвалили,
С детства его заласкали,
И молодой его силе
Ношу тяжелую дали.
Ношу он тотчас же скинул,
Точно его оскорбили;
Где-то бесследно он сгинул,
Да и о нем позабыли.

В своей пейзажной лирике Сергей Николаевич остается певцом Крыма, который он искренне любил всю жизнь. Недаром же он писал в канун своего 80-летия:


Полвека море вижу я
И каждый день я вижу горы,
И, речи их в себе тая,
Веду я с ними разговоры.
Здесь, на границе двух стихий,
Какое вечное движение,
И звуков, рвущихся в стихи,
И мыслей бурное цветенье.
И в то же время здесь отстой
Всего, что пережито мною,
Такой насыщенно-густой,
Как воздух раннею весною.
Я здесь ношусь, а не бреду,
Свою я черпаю здесь силу,
И если я куда уйду
Отсюда, — только лишь в могилу!
(«Граница стихий»)

Когда Сергею Николаевичу случалось выезжать в Москву или в какой-нибудь другой город, он тосковал по Крыму. Так бывало с ним и до войны. А после войны привязанность к Крыму сказывалась еще острей. В марте 1946 года Ценские приезжали в Москву. Не мог Сергей Николаевич долго быть в столице: спешил на юг, напоминая Христине Михайловне то и дело:

— Там же сейчас весна, солнце, цветы!

И как только вернулся в Алушту, в первую же ночь написал стихотворение «Дома»:


Я дома, я дома, я дома вновь,
И горы со мной говорят,
И мне показало свой новый наряд
Море, — моя любовь!
Золотом крокусов склоны цветут
Там, и вон там, и тут!
Не колыхнется морская волна:
Блеск, синева, тишина!
Мир предо мною высок и широк,
Вечности поступь легка.
Гладит мне волосы, как ветерок,
Чья-то родная рука.
Нотной бумаги мне больше готовь!
Тихо поют, слышу я,
Горы, — мои великаны друзья,
Море, — моя любовь!

Море и горы своими картинами вечного и грандиозного давали ему вдохновение, силы, щедрые краски, а в дни неудач успокаивали.


На свет, на солнце, на простор
Иди, когда в тисках у горя, —
И высоте учись у гор,
А широте учись у моря.
Ты позабудешь с жизнью споры,
Благословляя бытие,
Когда поймешь, что море, горы
Лишь продолжение твое.

Лучшие стихи Сергеева-Ценского написаны в пушкинско-некрасовских традициях. В таких стихах присутствует человек, потому что судьба человека всегда была, есть и будет главной заботой писателя.


ЖУРАВЛИ

Журавли летят над Черным морем, —
Крик весны уносят в бесконечье…
Эх, нельзя ли вас навьючить горем, —
Унесли бы горе человечье!
Заклубилось горе за морями,
Выползая из тугой кошницы,
Не цветет там небо янтарями,
А висят пожаров багряницы.
Лили кровь, да не залили кровью;
Слезы льют, да не зальют слезами;
Горе видит, — не ведет и бровью,
А в крови-слезах все тонут сами.
Журавли — апреля колокольцы!
Вы там были, — сверху вам виднее, —
Где сплелось людское горе в кольца,
Где оно теперь всего чернее.
Что ни день летите косяками…
Изорвали б в клочья злое горе,
Пронесли б его под облаками
Да с размаху бросили бы в море!

Двадцать лет минуло с тех пор, как написано это стихотворение, но и сегодня оно кажется современным и актуальным.

Сергей Николаевич пользуется атрибутами так называемого классического русского стиха, не боясь быть «старомодным». Не гонится он за необыкновенной рифмой. Для него главное — мысль стиха. Без большой, глубокой мысли нет поэзии, а есть стихоплетство, этакий словесный флирт, говорил Ценский.

Надо полагать, что когда-нибудь лучшие страницы из «Дневника поэта», а также стихи 30-х годов Сергея Николаевича Сергеева-Ценского станут достоянием широких читательских кругов.

Говорят, нет худа без добра, но все-таки это худо для нашей литературы, что в течение почти пяти лет крупнейший советский прозаик расходовал силы и талант не по прямому назначению, забросив работу над большими произведениями прозы.

И, конечно, отрадно, что в 1950 году Сергей Николаевич возобновил прерванную работу над эпопеей «Преображение России». Летом 1952 года он записал в «Дневнике поэта»:


Ничего… Не все ж одни удачи…
Слишком жизнь тогда легка была бы.
Не к лицу нам жалобы да плачи:
Не настолько мы с тобою слабы!
Погрустим слегка, да перестанем.
Жить, так жить… Печалиться успеем.
Подтянувшись, соколами глянем,
Да работу новую затеем!
(«Неудача»)

«Новая работа» в то время шла полным ходом. Сергей Николаевич писал вторую часть «Пристава Дерябина» и вторую часть «Преображения человека» — «Суд». Почти одновременно он работал над романом «Утренний взрыв», первая половина которого печаталась в журнале «Октябрь» в 1955 году. Публикование его совпало с 80-летием со дня рождения С. Н. Сергеева-Ценского, широко отмеченным советской общественностью. Правительство наградило писателя орденом Ленина. Военные моряки преподнесли ему в дар адмиральский кортик. А Сергей Николаевич «и в восемьдесят лет остался телом прям и юн душою». Он по-прежнему продолжал работать над «Преображением России», рассчитывая закончить эпопею к своему 85-летию.

Глава пятнадцатая «Преображение России». — Обреченные на гибель. Преображение человека

За шестьдесят лет творчества Сергеев-Ценский написал во всех жанрах свыше пятисот авторских листов художественных произведений. Лучшие силы отданы созданию эпопеи «Преображение России». Это монументальное здание строилось на протяжении сорока шести лет. Замысел писателя был столь велик, что даже восьмидесятилетней жизни крепкого духом и телом зодчего не хватило на его окончательное завершение. Подобных сооружений найдется не много в русской, да и вообще в мировой литературе.

Критики еще не сказали своего слова о ней, очевидно выжидая, когда будут сняты остатки «строительных лесов». Или же они просто не нашли точки, с которой можно было бы разглядеть весь архитектурный ансамбль, созданный их современником. Но художники, сами зодчие-творцы, приветствовали это исключительное явление в русской литературе. Максиму Горькому довелось ознакомиться лишь с шестой частью эпопеи, и он назвал ее «величайшей книгой из всех вышедших в России за последние 24 года». Михаил Шолохов «с истинным наслаждением прочитал «Утренний взрыв». Народный художник СССР Александр Михайлович Герасимов в 1958 году писал на страницах «Огонька»: «Эпопея «Преображение России», над которой Сергей Николаевич работает без малого пятьдесят лет, в нашей богатой многонациональной литературе возвышается пирамидой, сложенной из монолитных глыб-романов, в которых с большой силой мужественного и честного таланта, красками щедрого живописца развернуты картины жизни и борьбы народа, завоевавшего для человечества новый мир справедливости и свободы. А замечательный народный художник СССР скульптор Николай Васильевич Томский в своей статье, опубликованной в газете «Правда» 8 ноября 1959 года, назвал «Преображение России» «удивительно русской книгой».


С. Н. Сергеев-Ценский. Алушта. 1956 г.

С. Н. Сергеев-Ценский. Алушта. 1957 г.

В эпопею входят 17 романов и повестей: «Валя», «Пристав Дерябин», «Преображение человека», «Обреченные на гибель», «Зауряд-полк», «Ленин в августе 1914 года», «Пушки выдвигают», «Пушки заговорили», «Лютая зима», «Бурная весна», «Горячее лето», «Утренний взрыв», «Капитан Коняев», «Львы и солнце», «Весна в Крыму», «Искать, всегда искать!», «Свидание». Остались ненаписанными «Приезд Ленина» и «Великий Октябрь». Эпопея охватывает события, происходившие в России на протяжении первых тридцати лет XX века. Это жизнь почти трех поколений русских людей, которым пришлось участвовать в трех войнах и трех революциях. Действия происходят в Крыму, на Украине, в Москве, Петербурге, на фронте, протянувшемся от Балтики до Черного моря, в столицах западноевропейских государств.

Судьба России, великой мировой державы, на долю которой выпала историческая миссия зажечь над миром факел новой жизни, и легла в основу эпопеи.

Эра коммунизма началась в октябре 1917 года. Но старый мир в России умер не сам собой. Его крушение было подготовлено длительной и жестокой борьбой русского народа, рабочего класса, многомиллионных масс беднейшего крестьянства, трудовой интеллигенции. И всей этой титанической борьбой руководила созданная бессмертным Лениным партия коммунистов.

Народ преображал Россию и, преображая ее, преображался сам, потому что без преображения человека, без его нового мировоззрения было бы немыслимо и преображение России в целом. Движение угнетенных масс, стремление их к свободе и лучшей доле бурей проносились в эти годы над необозримыми просторами России, захватывая миллионы людей и, наконец, превратясь в ураган революции, уничтожили старый, прогнивший мир подлости и рабства.

Октябрь и лучезарное сияние новой зари с большой художественной силой изображены в эпопее, на страницах которой действует свыше тысячи героев, представляющих самые различные классы и сословия, людей разных политических взглядов и общественного положения.

Сергей Николаевич постоянно видел в своей эпопее бурю жизни народной. Он записал по этому поводу в «Дневнике поэта»:


Ночь, лампа и книга, а там, за окном,
Свирепая буря бушует,
Порывами хлещет по крыше дождем
И в рог заунывный свой дует.
А в книге другое. В ней буря сильней,
И ярче, и шире, и краше.
И сколько событий, и сколько людей!
Тут буря понятная, — наша!
Тут мы всколыхнули застой вековой,
Пласты будто сам я колышу,
И я забываю о буре другой
И дикого воя не слышу.
(«Две бури»)

Общественно-историческая значимость темы, идейная глубина и грандиозность художественного замысла и определили масштабность произведения и его «густонаселенность». Несмотря на свой небывалый в русской литературе объем, эпопея «Преображение России» представляет собой единое, цельное, внутренне крепко связанное полотно, и в то же время каждый роман или повесть — это, в сущности, сюжетно самостоятельное произведение…

Весь ансамбль эпопеи зиждется на трех образах: художника Сыромолотова, прапорщика Ливенцева и инженера Матийцева-Даутова. Они делят эпопею на три больших цикла.

В тематическом и сюжетном отношении эпопея — сложное, многоплановое произведение. И все же в ней четко и ясно выделяются три основные темы, каждая из которых связана с именем одного из трех названных героев: 1. Преображение человека. 2. Война и народ. 3. Художник и народ, или искусство и жизнь.

От инженера Дивеева Алексея Ивановича, доброго, интересного, ушла жена Валя, которую он любил большой и чистой любовью. Ей нравился другой, не достойный ее, пустой человек. Но она предпочла его, изменив мужу. Почему так поступила Валя? Кто она, каков ее духовный мир?

В поэме, названной ее именем («Валя») и открывающей первую книгу «Преображения России», самой героини нет: она умерла до того, как написаны первые строки о ней. И никогда читатель не увидит Валю. Он знает о ней со слов человека, который ее любил и для которого Валя — божество. Она — воплощение любви. Такой ее видел Дивеев. Такой ее знаем и мы.

Казалось бы, ничего нового в фабуле нет, подобные ситуации, — они очень жизненны — встречались в литературе и до Ценского. Но вот удивительно: прошло 45 лет с тех пор, когда была написана «Валя», и вдруг потомки Дивеева, люди другого, свободного мира, однажды, выйдя из кинотеатра, где демонстрировался фильм «Весна на Заречной улице», хором и в одиночку, вслух и про себя пели:


Зачем, зачем на белом свете
Есть безответная любовь?

Строки эти, столь же простые, сколь и великие, написал Алексей Фатьянов, человек русской души, поэт трудной судьбы, ушедший из жизни безвременно.

Потомки Дивеева повторяют вопрос: зачем на этом свете есть безответная любовь?

Глубоко по-своему пишет о любви Ценский. Печать вечного лежит на всей поэме. Неторопливо развиваются события — перед читателем проходят картины жизни народной, люди — разные, не похожие друг на друга. Вот он — инженер Дивеев. Одинокий, надломленный. Умерла жена, умер сын. А кругом него мир какой-то душный, тесный, где человеку нечем дышать.

«А за стойкой сидела неимоверной толщины старуха, жирно глядела, сложив обрубки-руки на пышном животе, сидела мирно, думала, что ли, о чем? О чем она могла думать?.. Пахло красным перцем. За окном шел игольчатый льдистый мелкий снег, очень холодный на вид, потому что кутался от него зябко в башлык чугунный городовой на посту; споро дул ветер со взморья, и качалась, как маятник, скрипучая вывеска: «Нумерую книги, лакирую картины» («Валя»).

Тесная, ненужная, давящая человека жизнь, обреченная на гибель. Прав был Горький, говоря, что Ценский поет отходную старой России. Именно с «отходной» он и начал свою эпопею о преображении России из тюрьму народов в Страну Советов, государство свободных и счастливых людей. С этой точки зрения «Валя» — естественный запев большой песни. В «Вале» еще нет ни Алексея Фомича Сыромолотова, ни Николая Ивановича Ливенцева, ни Александра Петровича Матийцева-Даутова. Они будут потом — в самой песне, а в «запеве» лишь появляются люди, обреченные на гибель.

Гораздо раньше, в канун первой русской революции, еще в рассказах, в повести «Сад» Ценский заявил громогласно, что так дальше жить нельзя. А в канун первой мировой войны он понял, что преображение России началось. Он понял это, внимательно присматриваясь к людям и их делам. Он определил, что часть людей, внешне еще сильных и деятельных, обречена на гибель. И среди великого множества обреченных — царь и придворная челядь, генералы и министры, помещики и фабриканты — писатель выделяет и наиболее выпукло обрисовывает несколько фигур. Это пристав Дерябин — «становой хребет» русского самодержавия, Федор Макухин, делец типа Антона Антоныча из «Движений», но делец «новой формации»; потом Полезное, тоже из породы макухиных, но мало похожий на Макухина и по характеру, и по поступкам, и по взглядам на события. Наконец капитан Коняев, о котором вкратце уже говорилось, и инженер Дивеев.

Судьба дерябиных тесно связана с судьбой самодержавия: они его детище, его рыцари, убежденные монархисты и иными себя не мыслят. Поэтому естественно, что крушение монархии означает их собственное крушение. Любая реформа общественной жизни, тем более революция, вызывает в них животную ненависть. Они ограниченны, тупы и жестоки; по своему духу это маленькие игрушечные, «самодержцы», для которых идеальный порядок общества, жизни нации — порядок казармы, а закон — военный устав.

Другое дело — макухины и полезновы. Они совсем недавно выскочили «из грязи да в князи». Им, пожалуй, все равно, что монархия, что буржуазная республика: важно, чтобы не была ограничена их «свобода предпринимательства», а точнее — свобода наживы путем экономического грабежа и разбоя. Они создают свой капитал, который растет не по дням, а по часам. Особенно нажились они на военных поставках. Подлоги, спекуляции, подкупы — все виды жульничества пускались ими в ход, только бы побольше накопить. Они знают силу денег в своем мире. Все можно купить за деньги: не только особняки и дворцы — красивых женщин, генералов, министров! Все продается в этом мире.

Правда, обстоятельства сложились не в их пользу: мир их оказался обреченным на слом. Генералов и министров купить они еще не успели: не смогли сколотить необходимого капитала. Федор Макухин в своем предпринимательстве сделал лишь первые шаги. У него хватило капитала, чтобы купить себе дом и красивую женщину, дсчь полковника Наталью Львовну. Торгашеская карьера его неожиданно оборвалась: призвали служить «царю и отечеству» и «нижним чином» отправили на фронт. Это Федору не нравится. Плевать он хотел и на отечество, и на царя, и вообще на весь мир. Для него в жизни ничего не существует, кроме золотого мешка и самого себя.

Разные морально-этические категории — все эти «честь», «совесть», «долг» для него ровным счетом пустые звуки. Спасая шкуру свою, он бежит с фронта и прячется в собственном доме. У него одна забота — выжить, уцелеть во что бы то ни стало. Он, далекий от всякой политики, не знает, что в то время, когда он скрывается в собственном доме в провинциальном приморском городке, на огромном фронте и в Петрограде революционный народ вершит над ним суд. И приговор для Макухина будет беспощадный.

Когда-то Макухин наживался на военных поставках и даже был рад войне. Но война, оказывается, палка о двух концах. Дело может повернуться так, что будут уничтожены те, кто ее затеял.

Иван Ионыч Полезное, поставщик фуража воинским частям, тоже сколотил себе капиталец и тоже мечтал о лаврах Ротшильдов и рябушинских. Судьба его как будто миловала — в армию его не призвали. Где-то на фронте гибли люди, в интендантствах военные и прочие чиновники воровали миллионы, а Полезное через своих агентов скупал овес для армии. Делал он это просто, по-деловому, без «патриотических» фраз, делал потому, что ему было выгодно, приносило ему барыши. Он не приверженец самодержавия, он даже видит гнилость его, тупость царя и продажность придворных. Он даже как будто и рад революции, которая, наконец, освободила Россию от пустоголового монарха. Но, с другой стороны, в революции, как истый мещанин, он видит большие неудобства для себя. Она расстроила и спутала его планы. Вся жизнь, как ему кажется, пошатнулась, все пронизано неуверенностью в завтрашнем дне. И главное — падают в цене деньги; все, что еще вчера выглядело пышным и прочным, на поверку оказалось пустым, подлым и фальшивым.

Удачно это получилось у Ценского — о фальшивости и кажущейся «прочности» монархии. Львы как символ величия и силы оказались ненастоящими. Ими спекулируют какие-то иностранные жулики. Великолепная аллегория!

Полезнов в дни Февральской революции читает объявление о том, что продаются два льва. Любопытство и тайная мысль купить по дешевке необыкновенных зверей толкнули Полезнова пойти по указанному адресу. Хозяин «львов» — наглый, самоуверенный шулер. Он хотел за большую сумму «всучить» русскому купцу-идиоту двух загримированных псов.

Львы — это же русское самодержавие. И хозяева — немец-дрессировщик и его жена (или любовница) — полурусская-полунемка…

Фальшивы львы, а вот солнце — оно настоящее, неподдельное. И так вдруг много его стало в этом по обыкновению мрачном Петрограде, так ярко засияло оно, солнце новой жизни! Революционный народ вышел на улицы навстречу солнцу.

Красочно написаны Ценским революционные дни в столице России («Львы и солнце»). Этот вихрь завертел, закружил и увлек Ивана Ионыча Полезнова. Он видел рядом с собой простых, таких же, каким и он был совсем недавно, людей и даже сочувствовал им, когда на площади вместе с ними кричал: «Хле-еба!.. Хле-еба!»

«…Он понимал, что дело было не в хлебе только, не в одном хлебе. И вот вместо хлеба — залп; это произошло именно здесь, перед Казанским собором, часто слышавшим залпы. Рядом с Полезновым пришлись две совсем юные девушки в школьных еще шапочках со значками своей гимназии, тесно сцепившиеся руками, боявшиеся оторваться одна от другой и затеряться…

— Ложитесь! Убьют! — кричал им Полезнов.

…И когда треснуло снова, одна из них вскрикнула и упала, увлекая другую, упала на подобранные ноги Ивана Ионыча… Пуля выбрала среди многих около него именно эту узенькую полудетскую грудь».

Смерть девочки от пули одного из Дерябиных потрясла Полезнова. Некоторое время спустя он случайно посмотрел в зеркало и не узнал себя. «…В бороде, как раз от подбородка, веером что-то досадно и незнакомо белело. Иван Ионыч подумал, что это известь от стен, к которым он прикасался то там, то здесь руками, а потом брался за бороду, и начал было деятельно оттирать эту известку перчаткой, пока не убедился, что известку эту оттереть нельзя, что она выступила из него самого — вчера ли, третьего ли дня, или вот только сейчас, на площади, — что она называется сединою».

Иван Ионыч и винтовку себе раздобыл и примкнул к вооруженным людям, которые шли против тех, кто убил девочку; он помог красногвардейцам уничтожить околоточного, стрелявшего в народ из пулемета (таким образом отомстив за девочку), и все-таки он не вошел в революцию «органически». Стихийно он там оказался; на самом деле он был для революции бесполезный человек. И нелепая смерть его — под трупом фальшивого льва, от случайной пули своего же товарища — носит явно символический характер и служит логическим концом повести «Львы и солнце». У него, умирающего от смертельной раны, спросили фамилию.

«— Э-с… с-с… Полезнов, — просипел, собрав последние. усилия, Иван Ионыч».

«— Бесполезнов!.. Записать надо! — сказал деловитый мальчик, вынул книжечку, карандашик и записал: «Бесполезнов».

…А на улицах, осиянных небывалым солнцем, революция сверкала, дыбилась, пенилась, рокотала, гремела и пела».

Так заканчивается повесть о Февральской революции в Петрограде.

Не только у Макухина, но и у Полезнова нет будущего. Будущее России писатель видит в трудовом народе, который из забитого, темного, угнетенного раба должен превратиться в хозяина жизни, он должен преобразиться. «Преображение человека» — так назвал писатель роман, состоящий из двух частей: «Наклонная Елена» и «Суд». Роман о человеке труда, о русском рабочем классе, о тех, в ком зрели зерна будущего новой России, социалистического государства рабочих и крестьян.

Горный инженер Александр Петрович Матийцев, честный русский интеллигент-труженик, постоянно находится в гуще народа. Он видит мерзости шахтовладельцев, пьющих кровь шахтеров; он видит произвол над людьми, которых власть имущие превратили в рабочий скот. Шахтами и рудниками владеют иностранные компании, грабящие недра русской земли.

Умный человек, Матийцев понимает, что невольно он и сам становится соучастником преступлений врагов русского народа — «отечественных» и иностранных капиталистов, что своим трудом он помогает им обогащаться, грабить Россию. «…А кому приношу пользу я? Работая под землей, — под русской землей! — я приношу пользу только каким-то бельгийцам, — увеличиваю их доходы», — говорит о себе Матийцев. Он не может мириться со своим положением; быть в одном стане с врагами народа, с хищниками-капиталистами он не желает и потому с лихорадочной настойчивостью ищет свое место в жизни, хочет найти какое-то «среднее» место — между хозяином и рабочим. Но такого места нет и быть не может. Нет «нейтрального» пути в жизни. Есть лишь видимость «третьего пути», иллюзия. А Матийцев не желает иллюзий.

Матийцев, как Макухин и Полезное, как прапорщик Ливенцев, — выходец из класса неимущих. Но он не похож на Макухина и Полезнова, он не стяжатель и не делец. Он Человек. Он понимает, что так дальше жить нельзя. Но где выход?

Молодой инженер не видит выхода. Он не знает, чем и как помочь обездоленным людям, не сразу приходит к мысли, что жизнь можно и нужно переделать. И он решает, что лучше покончить с собой, чем быть соучастником преступной шайки империалистов. Но от самоубийства его спасает шахтер Божок. Доведенный до отчаяния издевательством и нуждой, шахтер пробирается в квартиру Матийцева, чтобы убить инженера. Божок считает, что в его нечеловеческой судьбе повинен именно инженер Матийцев — его непосредственный начальник. И вот он решает с ним разделаться. Но Божок не убил, а только ранил Матийцева, помешал, таким образом, самоубийству.

Божок — перед судом; шахтеру грозит каторга или смертная казнь за покушение на инженера. Потерпевший должен был выступить в суде с обвинениями против того., кто покушался на его жизнь. Но что это?.. Удар по голове словно преобразил инженера, он будто переродился. Он понял многое из того, чего не понимал ранее. Потому и речь его в суде ошеломила всех:

«Шахтеры, русские безграмотные, бесправные люди! Они то каторжно работают, то скотски пьют, то совершают уголовные преступления, за которые их судят… Они работают до упаду и живут в неотмывной грязи, чтобы неслыханно богатели какие-то иностранцы, а я, инженер, тоже русский, а не иностранец, учился, оказывается, только для того, чтобы помогать наживаться на русской земле иностранцам, а своей родине приносить явный вред!.. После несчастного случая в шахте, которой ведаю я, я и пришел к мысли, что я ни больше, ни меньше как подлец и что мне поэтому надо самого себя истребить, как подлеца!»

Неожиданно для судей и для шахтовладельцев Матийцев произносит страстную речь в защиту рабочих, выступает гневным обвинителем и обличителем класса эксплуататоров. Если для самого Матийцева речь его кажется неожиданной, то читатель этого не ощущает. Мы видим, что она подготовлена ходом событий, становлением мировоззрения Матийцева.

Речь Матийцева в суде по своей политической окраске, по страстности и художественной логике сродни речи горьковского Павла Власова. «Я назвал труд шахтера каторжным, — говорит Матийцев, — беру это мягкое слово назад, — он гораздо тяжелее и хуже труда каторжников, так как на каторге есть начальство, которое все-таки заботится хотя бы о том, чтобы они не нуждались в воде, а почему об этом не желают позаботиться владельцы наших шахт? Почему шахтеры должны спать по десять человек на полу хибарки вповалку и занимать собою весь пол так. что даже и кошке окотиться негде?»

Суд явился для Матийцева вторым рождением.

Выход подсказан частным случаем, в котором, в сущности, заключена закономерность, ибо подобных случаев в жизни матийцевых тысячи. После суда он уже не ищет «третьего» пути, — он знает, что его путь вместе с народом, с обездоленными рабочими, путь борьбы за новый мир. Он вышел из зала суда и тут же встретил юного революционера-подпольщика Колю Худолея — сына доброго человека, «святого доктора», посвятившего жизнь бескорыстному служению народу.

Коля Худолей помогает Матийцеву правильно оценить происшедшее. «А кто городишко этот построил? А кто железную дорогу к нему провел? — спрашивает Худолей Матийцева и сам отвечает: — Все они же, рабочие, — первые люди на земле, — двигатели всей жизни, — вот кто! И вы подчеркнули это на суде… Вот, думаю, как инженера этого по-голове хлопнуло, и он воскрес, так и всю Россию нашу не иначе, как очень скоро хлопнет, — именно по голове хлопнет, и главное, скоро, вот в чем радость моя была!..»

«— И кто же все-таки хлопнет?

— Как, «кто хлопнет»! Мы с вами и хлопнем, — вот кто!»

Коля Худолей и указал Матийцеву верный путь в жизнь — путь революционера-подпольщика. Он же ему и новую партийную фамилию дал: Даутов. Связав свою судьбу с народом и революцией, инженер Матийцев-Даутов обрел счастье и радость жизни в борьбе. Он прошел славный путь большевика-подпольщика, «преобразился» сам, преображая Россию, и читатель встретился с ним потом в романе «Искать, всегда искать!» и в повести «Свидание». Это ему, Матийцеву-Даутову, принадлежат проникновенные слова: «Человек еще не начинался на земле, — вот что надо, сказать! Это мы, мы начнем на земле новый исторический период — период человека!»

Матийцев-Даутов прошел через огонь гражданской войны, так же как Коля Худолей, стал одним из командиров советской индустрии. Здесь нельзя не сказать о том, как писатель ставит и решает вопрос взаимоотношений отцов и детей.

Врач Василий Иванович Худолей принадлежал к категории тех русских людей, чья жизнь была незаметным, но повседневным и бескорыстным подвигом во имя человека. Поэтому и прозвали его «святым доктором» — за его отзывчивое сердце, за безотказный самоотверженный труд. Доктор Худолей, погибший на фронте империалистической войны, мечтал о счастье народа и в меру сил своих и способностей старался облегчить страдания людей.

Таких честных интеллигентов-тружеников немало в эпопее «Преображение России». Вспомним учителя рисования Слесарева, художника, самозабвенно влюбленного в реалистическое искусство. Вспомним кроткую, скромную учительницу из Кирсанова Серафиму Петровну. У них была нелегкая судьба, для них характерны беззаветное служение людям, высокий гуманизм и настоящий патриотизм. Они мечтали о счастье народном. И мечты их воплотили в жизнь их дети. Коля Худолей со школьных лет занимается революционной деятельностью. Леня Слесарев — сын художника — кончает рабфак и вместе со своей женой Таней, дочерью Серафимы Петровны, занимается научно-исследовательской работой. Все трое представители молодой советской технической интеллигенции, создающей индустрию социалистической России. И очень показательно, полно глубокого смысла, что вместе с ними работает и представитель дореволюционной русской технической интеллигенции инженер коммунист Матий Цев-Даутов.

Это новые люди новой России, хозяева первого в мире государства рабочих и крестьян.

Глава шестнадцатая «Преображение России». — Война и народ. Прапорщик Ливенцев

В начале 1960 года группа деятелей культуры в составе академика В. В. Виноградова, писателей М. А. Шолохова и Е. Н. Пермитина, народных художников СССР А. М. Герасимова и Н. В. Томского, народного артиста республики А. В. Жильцова и члена-корреспондента Академии наук СССР М. Б. Храпченко писала в газете «Литература и жизнь» о «Преображении России»:

«Эпопея «Преображение России», над которой замечательный художник слова С. Н. Сергеев-Ценский работал в течение 46 лет, является одним из выдающихся произведений русской советской литературы XX века, Эпопея поражает как грандиозностью замысла, глубиной идейного содержания, так и художественным мастерством. В ней писатель правдиво и ярко изобразил эпохальную картину жизни нашего парода в первую четверть XX века, показал исторические события, резко повлиявшие на судьбу России: три войны и три революции. Художник-богатырь написал гигантское полотно о том, как волей революционных народных масс, руководимых партией коммунистов и великим Лениным, была преображена Россия монархическая в Россию социалистическую.

Образ В. И. Ленина — бесспорная удача писателя. Одна из главных тем эпопеи — война и народ — получила яркое образное решение. Никто в русской литературе не разоблачал с такой художественной силой и страстью мерзости и преступлений против человечества организаторов мировой империалистической бойни, как это сделал С. Н. Сергеев-Ценский. В этом отношении «Преображение России» является мощным оружием в руках наших современников в их борьбе за мир, за предотвращение новой войны».

Другая группа деятелей культуры в составе академиков И. Мещанинова, Е. Павловского, народного артиста СССР К. Скоробогатова, писателя Е. Федорова писала в газету «Литература и жизнь»: «Теперь, когда эпопея «Преображение России» завершена, можно с душевным волнением сказать: — Такой творческий подвиг мог совершить только гениальный писатель, — таким на самом деле, без всяких скидок и является С. Н. Сергеев-Ценский. Прежде всего обращает на себя внимание глубокая идейность эпопеи. «Преображение России» созвучно нашей эпохе, особенно в наши знаменательные дни, когда Коммунистическая партия, Советская страна активно борются за мир во всем мире! Эпопея С. Н. Сергеева-Ценского зовет все народы к миру на земле. Со всей яркостью, настойчивостью и убедительностью Сергей Николаевич вскрывает, кому нужна война. Только паразитическим классам нужна она! Писатель со всей страстью великого художника убеждает нас, что преображение России невозможно без большевиков. Только коммунисты сумели поднять страну и народ в целом на великое дело».

Война — величайшее несчастье для народов. Она неизбежно сеет смерть и разрушения.

Первая империалистическая война была наиболее типичной мировой мясорубкой, поэтому разоблачение ее и становится главной темой эпопеи, — войне посвящено большинство романов «Преображения России». Перед читателем встает огромный фронт от Балтики до Черного моря, проходят массы людей, от рядового солдата до царя Николая Второго и кайзера Вильгельма. В своих романах Ценский, как историк, философ и экономист, исследует военно-стратегические, политические и экономические вопросы и проблемы. Как художник, он вплетает их в ткань живых и ярких картин, образов, которые он рисует уверенно и мастерски, с глубоким знанием материала. И везде он исторически точен и правдив. Подлинные события, факты и документы сливаются с художественным вымыслом.

Как в гигантской панораме, развертывает писатель одну картину за другой: Петербург, Москва и Киев. Берлин и Вена, русские деревушки и фронтовые окопы, салоны, дворцы, черный рынок, биржа; лютые морозы, осенняя грязь, летний зной.

В мировой литературе было немало произведений о первой империалистической войне: и подправленных ура-патриотическим угаром и откровенно пацифистских. Были, конечно, и сильные, правдивые, гневно-обличительные. Но едва ли найдется в мировой литературе произведение, в котором бы с такой исчерпывающей полнотой, как в «Преображении России», с такой потрясающей силой художественного воплощения были показаны «фасад» и «задворки» войны, вся ее не столько сложная, сколько хитрая и в то же время грубая, «топорной работы» механика.

Одна из героев «Лютой зимы» говорит: «Дипломатия — дело темное. Только уж и с самого начала было видно, что вся война была расписана заранее, кому, куда и как… Приходится признать одно: из всех войн, какие велись, эта война наиболее обдуманная со всех сторон».

Война нужна была царю, который рассчитывал таким образом избежать революции. А получилось наоборот: война ускорила революцию. В эпопее об этом говорится прямо, устами прогрессивного прапорщика Аксютина: «И я склонен думать, что если наш царь ввязался в эту войну, то тоже со страха перед идущей революцией…» Для царя Николая Второго и его «друга и брата» Вильгельма война была просто политической игрой. Им не было дела до того, что на фронте гибли сотни тысяч и миллионы ни в чем не повинных людей. Народ не только замерзал в окопах и умирал от пуль и снарядов. Народ снабжал всем необходимым огромный фронт, оставаясь нищим и голодным. Писатель приводит страшную цифру в подтверждение прожорливости войны: только Юго-Западный фронт съедал за неделю 17,5 тысячи голов крупного рогатого скота!

Вооруженный неопровержимыми цифрами и фактами выступает Сергеев-Ценский в роли беспощадного изобличителя войны. А каких размеров достигло казнокрадство! «…Ревизия обнаружила, что не четыре миллиона, а два миллиарда прикарманили молодцы из артиллерийского ведомства в Петрограде». И кто же именно возглавлял этих «молодцов»? Сам великий князь Сергей Михайлович. Такую сумму «рассовать можно было только в очень большое количество карманов… Между прочим, и в карманчик балерины Кшесинской, которую, как всем известно, содержит сам великий князь».

Были среди офицеров и генералов русской армии и талантливые, честные люди, вроде Брусилова. Но как одна ласточка не может сделать погоды, так и они не могли оказать существенного влияния на ход войны и на состояние армии вообще. Инициатива генерала Брусилова, назначенного на место бездарного генерала Иванова командовать Юго-Западным фронтом, не встречала поддержки ставки, где орудовали интриганы с императрицей во главе, да и самого царя.

Образ генерала-патриота Брусилова дан писателем крупным планом, хотя он и не является главным героем эпопеи. «Можно было по-разномуотноситься к этому седому высоколобому генералу среднего роста, с простым русским лицом, но никто все-таки не отказывал ему в больших военных способностях». Вышел он из нечиновной и небогатой трудовой семьи, в чине прапорщика участвовал в русско-турецкой войне, окончил академию генерального штаба, где и был затем профессором. Ему, принадлежащему к русской суворовской военной школе, были чужды карьеризм и барство, придворное интриганство и «дипломатия». Он был всегда прям и откровенен. Когда его разумным действиям, как главнокомандующего фронта, начали строить козни разные эверты с царицей во главе, он решительно заявил начальнику штаба ставки:

«— Прошу меня сменить!.. Прошу его величество сменить меня, если мой план ему не угоден!..»

Несмотря на интриги и преднамеренные действия Эверта и К°, стремившихся сорвать наступление генерала Брусилова в Галиции или ослабить его эффективность, прорыв неприятельской обороны был блестяще осуществлен русскими войсками Юго-Западного фронта.

Ценский вывел целую галерею военных, начиная от рядового солдата и кончая генералом. Рядом с Брусиловым — храбрые и умные генерал Гильчевский, офицер Ливенцев. Но они не могли проявить свои способности, так как война эта не была нужна ни отечеству, ни народу. Недаром же главный герой эпопеи прапорщик Ливенцев говорит: «Вопрос только в том, во имя чего мы воюем… Жертвы эти приносятся на алтарь, только какому богу? Поскольку я человек любознательный, то мне хотелось бы узнать это заранее, а не тогда, когда меня укокошат».

Умение немногими, но предельно выразительными штрихами нарисовать портрет, который сразу и надолго запоминается, — эта замечательная черта таланта Ценского оказалась неоценимой в эпопее, где более тысячи действующих лиц. Каждый портрет несет на себе большую идейную нагрузку, решает либо социальную, либо психологическую задачу. Вот образ царя.

«Владыка огромнейшей империи в мире — Николай II изумлял Брусилова и раньше, но особенно изумил теперь тем, что «не имел виду».

Толстый и короткий нос-картошка, длинные рыжие брови над невыразительными свинцовыми глазками; еще более длинные и еще более рыжие толстые усы, которые он совсем по-унтерски утюжил пальцами левой руки; какая-то неопрятного вида, клочковатая, рано начавшая седеть рыжая борода, — все это, при его низком росте и каких-то опустившихся манерах, производило тягостное впечатление».

Равнодушный ко всему на свете, в том числе и к самой жизни, холодный и пустой, этот человек держал в своих руках судьбу великого народа, которого он не понимал, не хотел понимать и презирал с неизменным своим равнодушием. Презирал он в равной степени и омерзительных в лакейской угодливости придворных мосек и тех, кто по его приказу на фронте отдавал «жизнь за царя».

«Царь вел. себя на смотру, как обычно: тупо смотрел на ряды солдат, державших винтовки «на караул», запаздывая поздороваться с ними; тупо смотрел, как они шагали, выворачивая в его сторону глаза и лица, — и только. Ни с малейшим задушевным словом он не обращался к тем, которые должны были проливать кровь и класть свои головы за него прежде, чем за родину: не было у него за душою подобных слов».

Он был верховным главнокомандующим, но в военные дела не вникал и не хотел вникать: ему было все равно — оборона или наступление, успех или поражение. Вот Брусилов излагает в ставке свои план наступления, тщательно обдуманный им и детально разработанный, план, осуществление которого сулило блистательную победу. «Брусилов чувствовал большой подъем, когда говорил это, но когда он посмотрел на царя, прозрачно окутанного табачным дымом, то увидел, что царь зевал. Это был не короткий, прячущийся зевок, а очень длительный, самозабвенный, раздражающий челюсти и вызывающий на глаза слезы».

Царь иногда выезжал в войска действующей армии. Но поездки эти носили характер прогулок праздного человека, который не знал, куда себя девать. О том, что Россия вступила в войну неподготовленной, что в армии предательство и казнокрадство, что война ведется бездарно, что царь дурак, а царица — немецкая шпионка, знал не один Брусилов, — об этом знали и офицеры, поговаривали между собой и солдаты.

Интересный, не без умысла сон поведал Ливенцеву солдат Митрофан Курбакин, который говорил, что начальство для фронта лошадей жалеет, потому что лошадь — «она денег стоит, лошадь, ее тоже ведь надо купить, а людей чего жалеть? Бабы людей нарожают сколько хочешь, им только волю на это дай…». Так вот, этот самый Курбакин докладывает вдруг Ливенцеву:

«— Ваше благородие! Дозвольте доложить, я сон очень, страшный видел!

— Что такое? Сон? — не понял удивленный Ливенцев.

— Так точно, сон страшный… Будто как сам Вильгельм германский за мною гнался, с таким вот ножом длинным… я от него и прямо в баню попал… А в бане много народу полощется, а мыла ни у кого нету. Я сичас к банщику: «Отчего мыла для народу не припас?» А банщик тоже голый стоит и с веником, — смотрю я на него, а это ж сам царь наш, Николай Александрович, — и на меня веник свой поднял таким манером: «Я, грит, если уж накажу, то я уж накажу!» Ей-богу правда, ваше благородие! А тут, гляжу, сама царица к нам в мужицкую баню заходит и тоже вся как есть гол…

— Пошел к черту! — коротко перебил его Ливенцев».

А ведь и правда, мудрый «сон». Именно такой вот баней виделась солдатам николаевская Россия, втянутая в бессмысленную войну, баней, где даже мыла нет для народа, а верховный главный банщик только и умеет наказывать; таким был царь-государь в глазах рядовых солдат.

Часто автор рассматривает царя глазами Брусилова, которому он верит. «Не нравилось Брусилову и то, что царь, объявивший себя главнокомандующим, как будто все время только и думает о том, куда бы ему улизнуть из ставки, где одолевает его смертельная скука». «Царю было скучно в ставке, где он ежедневно по утрам принимал Алексеева с докладом о положении дел на фронте, чем и оканчивались все его заботы о взятых на себя огромных обязанностях, а семье царской скучно было в Царском Селе… поэтому-то теперь царь путешествовал вместе со своим семейством».

Даже военная победа — прорыв неприятельских позиций войсками Брусилова — была холодно встречена ставкой и двором. Зато ставка и двор торжественно отмечали день рождения царицы Александры Федоровны. «В ставке, если кто и переживал по-настоящему радостно успехи армий Брусилова, то два представителя Италии — старый, еще не собиравшийся уезжать, Марсенго и новый, приехавший только в начале мая, граф Ромео… Они получили уже телеграммы, что, благодаря победам армий Брусилова, австрийцы на плоскогорье Азиаго приостановили свое наступление, что спешившие к ним на подкрепление корпуса отзываются обратно на русский фронт».

«Но кроме ставки, была Россия, — говорит далее писатель. — …Она подняла голову, опущенную под впечатлением слишком многочисленных неудач в течение почти двух лет войны; в ее опечаленных глазах засветилась надежда и с запекшихся уст сорвался возглас радости… Пусть не таким и громким еще был этот‘возглас! — всего несколько сот поздравительных телеграмм, но он дошел до Брусилова и сделал его счастливейшим человеком.

Волей своего правительства Россия лишена была гражданских прав, зато русский народ был горд своей военной мощью».

Конечно, русский народ не хотел этой войны, и не он ее развязал. Народ жаждал мира. Но ни один русский человек не желал попасть под немецкое иго. Мир без аннексий и контрибуций — таков был лозунг народа. У немецких милитаристов в случае военного успеха были далеко идущие планы захвата русских земель. В этом свете становится понятным следующее раздумье вслух Ливенцева: «Но суть дела всецело в том, защитима или не защитима русская земля, и почему она была защитима прежде, и почему это свойство ее так резко изменилось теперь».

Читатель найдет в эпопее прямой ответ на этот вопрос. Он заключается прежде всего в отношении солдат к войне. Офицер Хрящев говорит с горечью:

«— Нет у нас патриотизма! Ни у кого из нас нет ни малейшего патриотизма…»

А откуда ему взяться, патриотизму, в войне 1914 года? Ведь вот что думают о войне солдаты — главная движущая сила войны: «Они смотрели ненавидяще, точно врачи были виноваты в их ранах, и разрешенно на правах изувеченных, которым, быть может, грозит скорая смерть, ругали начальство, ругали войну…»

Но война открывала им глаза; солдаты и некоторые офицеры зрели политически. Они начинали понимать, кто настоящий виновник их страданий. Да как не понять им-то, несшим на своих плечах всю тяжесть войны, когда это понял даже «сугубо штатский» человек — художник Алексей Фомич Сыромолотов. Получив извещение о ранении сына, он закричал: «Война?.. А ты представлял ли ее, эту войну, ты, как тебя там зовут: Николай Францевич, Вильгельм Вильгельмыч? Представлял?.. Нет! Куда тебе! И когда тебя, подлеца, они, вот они, демонстранты эти, потащат на эшафот, как я аплодировать этому буду!»

Еще более определенно говорит фронтовик прапорщик Ливенцев: «Теперь ведь… я другой, я уже видел своими глазами эту войну, и оценил войну, как надо. И для меня теперь всякий, кто не будет стремиться положить конец этой войне, — подлец. И на фронте я буду или в тыловой части, но знаете ли, я не хотел бы только одного: отставки. Я не хотел бы, чтобы меня разоружили, потому что… потому что революцию способны сделать все-таки вооруженные люди, а не безоружные!»

Конечно, не сразу пришел к такому выводу прапорщик Ливенцев: путь его был долог, хотя и не особенно извилист. Образ Ливенцева, пожалуй, самый обаятельный и самый глубокий во всей эпопее. Он стоит в центре всех военных романов и повестей. На нем и хотелось бы остановиться более подробно.

Образ Николая Ивановича Ливенцева автобиографичен. С Ливенцевым случаются эпизоды, которые случались с Ценским в бытность его прапорщиком, Ливенцев высказывает многие мысли автора. В характерах Ливенцева и Ценского много сходных черт и черточек. Прапорщик Ливенцев даже внешне похож на прапорщика Сергеева.

Все эти детали, быть может, существенны не столько для эпопеи «Преображение России», сколько «для изучения жизненного и творческого пути писателя. Жизнь Сергеева-Ценского вся целиком в его произведениях. Конечно, сказанное нельзя понимать слишком буквально, — мол, Ливенцев — это копия самого автора. Как известно, Сергей Николаевич не был на фронте, а Ливенцев — бывалый фронтовик.

Прапорщик Ливенцев — скорее типичный интеллигент из народа, чем типичный русский офицер. В армии он представлял демократически настроенное офицерство. Ему сродни его однополчанин Аксютин, офицер флота Калугин. Писатель это подчеркивает, и совершенно верно, что Ливенцев не являлся каким-то редким исключением в военной среде. Другое дело, что он был чужд основной массе верноподданнического офицерства, где большинство составляли бабаевы.

Николай Иванович Ливенцев, учитель математики, призван в армию из запаса на время военных действий (как и Ценский). Армию он не любит, это не его стихия, и служит лишь в силу неотвратимой необходимости. Среди кадрового офицерства он резко выделяется и своим мировоззрением, и отношением к службе, а главное, к воинским порядкам, в которых он видит много глупости. У него острый аналитический ум, гордый и независимый характер. Он служит, но не выслуживается, ему противен карьеризм. «Ливенцев был единственный в дружине (зауряд-полку. — И. Ш.), не дороживший жалованием, не нуждавшийся в службе, потому не считавшийся и с Генкелем, у которого, как все уже убедились, была наверху сильная рука».

С подполковником Генкелем у него произошла серьезная стычка, имевшая довольно принципиальную подоплеку. Ливенцев — выходец из трудовой семьи.

Он знает жизнь народа, и поэтому его демократизм органичен.

С чего начался инцидент с Генкелем? К воинским казармам солдатки приносят продавать булки, так как открытый подполковником Генкелем ларек не успевает удовлетворять потребность дружины в булках, да и продает их дороже, чем солдатки. Самодур и деспот Генкель напустил на бедных женщин конных ингушей. Ливенцева это глубоко возмутило. В присутствии офицеров того же Генкеля и командира полка Ливенцев с присущим ему темпераментом заявил: «Это жены взятых на фронт наших солдат или вдовы уже убитых… У баб этих — дети… А мы почему-то их избиваем нагайками, топчем их труд…»

Так начался конфликт между прапорщиком Ливенцевым и подполковником Генкелем. В другой раз Ливенцев не подал Генкелю руки, демонстративно, в штабе, в присутствии писарей. Для Ливенцева Генкель — просто мерзавец. А мерзавцам порядочные люди руки не подают.

Генкель решил проучить непокорного прапора. Он официально пожаловался начальству, что его оскорбил младший в чине офицер. Командир полка в присутствии офицеров потребовал от Ливенцева извиниться перед Генкелем. Но Ливенцев категорически отказался это сделать. «Дуэль — пожалуйста, — заявил он публично, — во всякое время, на каких угодно условиях!.. Но руку ему подать никто, и никогда, и ничем меня не заставит!.. Ни в каком уставе вы не укажете мне, что обязан подавать ему руку. Он еще целоваться бы со мной захотел, а вдруг у него сифилис?!»

Генкель взбешен таким унижением. Он говорит: «У себя в имении… я руку подаю… садовнику какому-нибудь… или там… машинисту при молотилке… а вы…» На это Ливенцев резонно отвечает: «Любому машинисту, и любому штукатуру, и любому садовнику, если они порядочные люди, я тоже охотно подавал и подам руку, а вам — нет..»

Он ненавидит немцев. Но не как нацию, а немцев, «оккупировавших Россию», грабящих его родину, немцев, подобных Генкелю, Эверту, Ренненкампфу, заполонивших русскую жизнь, занявших теплые местечки, наживающихся на крови народной. Он не шовинист, — он настоящий патриот. Это он, Ливенцев, говорит: «…ничто немецкое, великое немецкое мне не чуждо. Я люблю и Гёте, и Шиллера, и Клейста, и Геббеля, и прочих, и прочих, и прочих, вплоть до самых новейших!.. Я люблю Вагнера и Бетховена, и Шуберта и прочих, и прочих… Я — люблю немецких художников, я люблю математиков-немцев, — я по ним учился!.. Я люблю людей науки немцев — они велики во многих и многих областях науки. Я уважаю Маркса и Энгельса — величайших социологов».

Однажды он спросил самого себя: кто он такой? И ответил: «Я-то?.. Обыкновенно, я — настоящий русский человек, а то кто же!» А генералу Брусилову он сказал как-то: «Я не умею говорить не прямо».

Солдаты видят и понимают, что Ливенцев не похож на других офицеров, что он им как отец. За это они уважают его, любят, готовы с ним идти в огонь и в воду. Ливенцев резко отчитал солдата Тептярева за то, что тот на фронте бросил патроны. Казалось бы, после этого солдат должен чувствовать неприязнь к офицеру. Но нет: случилось так, что Ливенцев тонул в болоте. И спас его именно Тептярев. У прапорщика Ливенцева свои взгляды на отношения между солдатом и офицером, — в сущности, здесь он ломает классовые барьеры. Он говорит, что на фронте командир роты должен быть примером для солдат и переносить вместе с ними все невзгоды, тяготы и лишения. «Вот и покажите ему (солдату), — поучает он молодого офицера, — на своем примере, как надо терпеть все солдатские нужды, тогда он вас и слушать будет и за вами куда угодно пойдет».

По-иному смотрит на солдат полковник Ковалевский, в прошлом генштабист, человек не глупый, волевой и храбрый, не лишенный военных способностей. На разных классовых платформах стоят они, и потому наметившийся между ними конфликт привел к трагической развязке. Когда-то оба симпатизировали друг другу — Ковалевский и Ливенцев, ценили друг друга за цельность характера, за ум, за военную смекалку. Ливенцев даже решительно стал на защиту Ковалевского, когда против того было возбуждено начальством «дело». Это была лютая зима, солдаты замерзали в окопах. Не просушенные после слякоти ветхие шинельки сковал мороз, и они звенели, как колокола. «Сейчас при мне свалило с ног ветром одного из нижних чинов моей роты, и, когда он упал, у него откололся рукав шинели», — говорит Ливенцев командиру корпуса Баснину, обвинявшему Ковалевского в «нераспорядительности», из-за которой якобы замерзло много солдат, хотя Ковалевский тут был ни при чем.

В таких нечеловеческих условиях солдаты не могли больше находиться. Они стремились любыми путями попасть на перевязочный пункт, чтобы только не замерзнуть в окопах. Начались самострелы. Ливенцев на подозрении. Им интересуется генерал Котович. Полковник Ковалевский, командир полка, дает Ливенцеву категорическую характеристику: «Отличный командир!» Это несколько озадачило Котовича, он сказал:

«— Странно! А генерал Баснин утверждает, что это — отъявленный красный.

— Красный?

— Да, именно так… Будто бы весь красный.

— Не больше, чем любой прапорщик, ваше превосходительство. Есть, конечно, некоторая либеральность, но он отнюдь не… не красный… А за боевые заслуги он представлен мною к ордену Владимира 4-й степени.

— Вот как? Даже к Владимиру?.. За что же именно?

— Это он занял австрийский окоп на высоте триста семьдесят пять и первый ворвался в окоп, ваше превосходительство, причем захватил пленных…»

Вот этот же Ковалевский, превышая свою власть, создает полевой суд и расстреливает пятерых ни в чем не повинных, обмороженных и больных солдат. Все они — пожилые люди, отцы шестерых-семерых детей.

И Ливенцев решительно протестует — он идет к Ковалевскому и просит его отменить чудовищный приговор полевого суда. Возбужденный и возмущенный, он говорит Ковалевскому:

«— Убивать полумертвых и обезумевших от урагана людей только за то, что-они и полумертвы и обезумели!

— Во-он вы до чего договариваетесь, прапорщик! Ого!.. Генерал Баснин, кажется, неожиданно для меня, прав», — с неприязнью произнес Ковалевский.

Приговоренных ведут на расстрел. Ливенцев предпринимает последние попытки предотвратить злодеяние. Но Ковалевский непреклонен: теперь он понял, что перед ним его классовый враг. Он бросает Ливенцеву угрожающе:

«— Хорошо, мы с вами поговорим особо.

— Вы палач! — крикнул Ливенцев, подавшись к Ковалевскому.

— Что-о? Как вы смеете? — крикнул Ковалевский, выхватывая, револьвер из кобуры.

В это время грянул нестройный залп. Привалов скомандовал: «Взвод, пли!»

— Палач!.. Палач! — вне себя раза три подряд выкрикнул Ливенцев, и Ковалевский как-то неестественно взвизгнул и выстрелил ему в грудь».

Ливенцев был ранен. Но и «выздоровев от раны в грудь, он не искал себе места в тылу, как делали многие другие, — его тянуло снова на фронт».

Для Ливенцева и его единомышленников вроде Аксютина и Калугина война — величайшее зло, и окончание ее они связывают с революцией. Война для Ливенцева стала суровой школой политического воспитания. На нее он смотрит глубже, чем многие однополчане. «Это война угля и железа, — говорит он. — Вы о солдатах только думаете, а рабочие? Рабочих вы в счет не ставите?.. Кто готовит снаряды и патроны, и винтовки, и орудия? Рабочие!.. Говорите еще и об их терпении, выдержке. Они ведь тоже могут вдруг не выдержать, и тогда войне будет конец, так как воевать будет нечем».

Ливенцев ненавидит войну, против нее он готов везде кричать во весь голос: «…чтобы миллионы смертей на миллионы людей шли от других миллионов людей теперь, в двадцатом веке, — это что за нелепость такая! И разве у меня, человека, не могут найтись слова, понятные всем людям?

— В моей комнате? — чуть улыбнулся Моняков, не открывая глаз.

— Ничего! Я когда-нибудь скажу такие слова, когда будет для этого побольше слушателей, чем в вашей комнате! Я найду для этого подходящий случай… И попробую сказать их громко!»

Да, нашлись слова против войны, понятные всем людям, у Ливенцева-Ценского. И аудитория нашлась — это многотысячные читатели «Преображения России». Нашлись они и у Сыромолотова-Ценского. Ведь это он, художник Сыромолотов, ненавидящий войну так же, как и прапорщик Ливенцев, говорит: «Черт возьми, какой же убыточный путь прогресса эта самая война! Где-то я читал о двух шотландских кошках, которые дрались между собой до того, представьте, яростно, что от них остались всего-навсего одни хвосты! Так вот, чтобы такого грустного пейзажа не получилось на полотне Земли, начнут грядущие поколения думать: а нельзя ли как-нибудь обойтись друг с другом поделикатней, чтобы не вспоминали историки с сокрушением сердечным: «Эх был когда-то 19 век! До чего же необыкновенно золотой был этот покойничек!»

«Грядущее поколение» — это наше поколение. Как сильно и убедительно звучат эти слова сегодня, когда все человечество поднимает свой голос против опустошительной военной катастрофы, в защиту вечного мира на земле. И в могучем, многомиллионном хоре слышен голос пламенного борца за мир писателя Сергеева-Ценского, чьи книги — разящее оружие, направленное против поджигателей мировой войны.

Ливенцев пришел в революцию, потому что он крепко-накрепко был связан с судьбой народа. «Всегда с народом» — таков девиз Ливенцева и тогда, когда он еще слабо разбирался в политических событиях, и тогда, когда он решает в конце войны сохранить оружие для революционных битв. Он предвидел неизбежность новой, на этот раз уже победоносной революции, которая освободит народ от векового рабства. Интересен разговор офицеров о судьбе России. Кое-кто из армейских «философов-пророков» говорит, что в результате войны Россия погибнет. Революционно настроенный офицер Аксютин убежденно отвечает: «У России после этой войны прекраснейшее может быть будущее. Превосходнейшее. Завиднейшее для всех!»

Эту мысль тотчас же развил Ливенцев: «Была страшная севастопольская война и принесла России эпоху великих реформ. Что может быть страшнее этой войны? Но я уверен, что она принесет не реформы уже, то есть заплаты на государственном нашем обломовском халате, а настоящие подлинные сво-бо-ды!»

Ливенцев и его товарищи оказались правы, предсказания их сбылись. Ливенцев дрался за эти свободы с врагами народа в годы гражданской войны. К сожалению, сюжетная линия Ливенцева осталась в эпопее незавершенной. Смерть помешала писателю создать три центральных произведения эпопеи: роман «Зрелая осень» и повести «Приезд Ленина» и «Великий Октябрь». Здесь, особенно в «Зрелой осени», судя по черновым наброскам и планам, сохранившимся в литературном архиве писателя, Ливенцеву предназначалась ведущая роль. Говоря о черновых набросках и планах, мы нисколько не противоречим тому, что Ценский писал набело. В свои записные тетради он заносил отдельные детали, делал наброски фабулы, эскизы глав, это была большая предварительная работа. Но рукописей своих он почти никогда не правил.

С Николаем Ивановичем Ливенцевым, крупным советским ученым, профессором математики, мы встречаемся в эпилоге эпопеи — в «Свидании», где он мельком упоминает о своей суровой жизни в годы гражданской войны. Это уже зрелый коммунист, прошедший путь борьбы за дело народа, за советскую власть. Он советует молодому советскому инженеру Лене Слесареву, как представителю своей смены, быть твердым и непримиримым к тем, кто мешает нам строить новую, счастливую жизнь.

«И тот, кому вы сокрушите зубы, — говорит Ливенцев, — будет говорить о вас всем и каждому, что вы — горилла, мясник, людоед и прочие ласковые словечки… А между тем, между тем в вас сидит и вами движет огромнейшая любовь к людям, какая и нами двигала, нами всеми, людьми старшего поколения, участниками навязанной нам гражданской войны!.. Приходилось нам отвечать жестокостью на жестокость. Раз пришлось прибегнуть во имя светлого будущего для темных, забитых масс к вооруженному восстанию, то какой же мог быть тут разговор о белых ризах? Если против тебя идут с винтовкой в руках, то и у тебя должна быть та же винтовка, а если выставляют на тебя пушку, то дурак будешь, если пушки не выставишь сам!.. И если вот теперь ополчатся против нас фашисты в Германии, в Италии, Японии, то разве мы должны глядеть на них глазами кротких людей: придите княжить и владеть нами; нет, мы должны дать им жестокий отпор, а вот тут-то ваш новый кокс и должен сослужить свою службу… И вот что я вам хочу сказать, Леонид Михайлович, если вам кто-нибудь препятствовать будет в этом вашем деле, — я знаю, палки в колеса таким новаторам, как вы, у нас вставлять умеют, охотники до этого таятся везде (разговор этот происходит в Москве, в 1934 году. — И. Ш.), мы от них не очистились, нет, — бейте их, подлецов, непосредственно в зубы! И вас не будут судить за членовредительство, а дадут вам орден! Ведь бил же всяких там немцев-шумахеров наш Ломоносов в Российской Академии наук, значит без этого было ему нельзя — и никто не отдавал его под суд за это. А что мешали ему, — то да: мешали, и даже слишком мешали…»

Глава семнадцатая «Преображение России». — Художник и народ. Сыромолотов. Образ В. И. Ленина

Тема «Художник и народ», или «Искусство и жизнь», не была новой ни в русской, ни в мировой литературе. К ней обращались Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Шевченко, ей посвятили свои романы Золя и Джек Лондон, Роллан и Драйзер и многие другие писатели.

Вопрос отношения искусств к действительности волновал и Сергеева-Ценского. Убежденный сторонник реалистического искусства, друг Репина и горячий поклонник передвижников, продолжатель традиций Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Тургенева, он не мог равнодушно относиться ко всякого рода декадентским, формалистическим вывертам как в литературе, так и в искусстве. Сергеев-Ценский возмущался циничной травлей Репина. И особенно был встревожен быстрым распространением декадентской хвори в искусстве новой, Советской России в первые годы ее существования, когда под разными демагогическими лозунгами о новаторстве, о пролетарской культуре отбрасывались величайшие художественные ценности, созданные гениями народа на протяжении его многовековой истории. «Эпидемия» эта шла с Запада, где она нанесла серьезный урон демократическому реализму.

Сергей Николаевич знал, что «пролеткультовцы» захватили Академию художеств и другие учебные заведения, что они заняли многие руководящие позиции на фронте культуры и дурачат народ, ставший хозяином своей жизни. Ценский был знаком и с литературными опусами фирмы Бальмонт — Гиппиус и К°. Он внимательно присматривался ко всем этим новоявленным «гениям», пытаясь трезво и объективно понять, кто они, чего хотят и что могут. Очень скоро ему стало ясно, что все эти «новаторы» ни больше, ни меньше, как бездарные эпигоны растленного западного искусства, нищие духом и удивительно бесталанные позеры, столь же далекие от искусства, как и от трудового народа; что их барабанная феерия не что иное, как желание шарлатана прослыть гением.

Уже в повести «В грозу» Сергей Николаевич хотя и мельком, но высказал свое к ним отношение. Есть там такая фраза о курице по кличке Пуча. «И Пуча такая разговорчивая: ко-ко-ко, ко-ко-ко, и на разные лады, — то выше, то ниже, то реже, то чаще… Это, конечно же, что-то значит, только нельзя понять, как стихи футуристов после Пушкина…»

Сказано метко и язвительно. Ценский был решительным противником «куриного» языка и в поэзии и вообще в литературе и искусстве, языка непонятного, а потому и чуждого народу.

Но непосредственно об отношении искусства к действительности Сергей Николаевич заговорил во весь голос в романе «Обреченные на гибель» (1923 год). Это было начало серьезного разговора на тему «Искусства и жизнь», тему, которую маститый художник Алексей Фомич Сыромолотов пронес через всю эпопею «Преображение России».

Алексей Фомич Сыромолотов — большой художник-реалист. Талантливый и трудолюбивый, гордый и независимый, несколько замкнутый и нелюдимый, вкусивший сладости недорогого успеха и славы и понявший их тщету, Сыромолотов решил уединиться от жизненной суеты и в тиши своей мастерской создавать, произведения, достойные высокого слова «искусство».

Но чем дальше уходит он от людей, тем сильнее и настойчивее стучится к нему жизнь. И такой художник, как Сыромолотов, который вправе повторить слова П. И. Чайковского: «Я реалист и коренной русский человек», не может не отворить двери своей мастерской перед самой жизнью. Пишет ли он портрет богатого немца или большой триптих, его неизменно тревожит неумолимый вопрос: зачем и для кого он работает?.. Зачем и кому нужно искусство?

Декаденты провозгласили лозунг: искусство для искусства! Художник творит для себя, для таких же, как и он, художников, — так считают жрецы чистого искусства, которые кисло морщатся от слов «идейность», «народность», «содержание». И тут Сыромолотов задает вопрос: что же такое искусство? И отвечает: «Живопись — это мысль, мысль, воплощенная в краски… А без мысли человек, что же он? Мычать, траву щипать и жвачку жевать?»

Декадентскому искусству чужд здравый смысл — Сыромолотов это знает. Знает он и то, что декаденты и прочие, провозгласившие себя новаторами, не только отрицают содержание искусства, но и разрушают форму его. Этого художник Сыромолотов никак не приемлет. Сам он избежал декадентской хвори. Но она задела его сына Ивана, незаурядного живописца, — задела и чуть было не погубила. И отец внушает сыну, что всякие «новые и новейшие измы» — это мода, шарлатанство, свидетельство бесталанности и пустоты. В таком «искусстве» всякий бездарный проходимец может прослыть за гения. Сыромолотов убежден, что подобное искусство чуждо не только ему, человеку «старой реалистической закваски», но и народу, во всяком случае — русскому народу, нравственно здоровым людям. (Нельзя же считать «народом» истеричных декадентствующих психопатов, учинивших хулиганский скандал в мастерсяюм художника.)

В этом отношении очень показателен разговор Сыромолотова с сыном, который, возвратясь из поездки по Европе, рассказывает отцу о ташшщих «новаторах в искусстве. Иван говорит:

«— Кубизм уже устарел… Теперь лучизм…

— Это… где-то в журнале я видел какого-то косоротого и оба глаза на одной правой стороне… Нет, — не выходит у наших! — Вот французы на этот счет мастера!.. То растянут, например, девицу аршина на три и толщиной в вершок и без грудей, конечно, и замажут зеленой краской, — одна «революция» в искусстве!.. Потом ту же несчастную девицу сверху и снизу сплющат, как бомбу, и замажут розовым, — другая «революция» в искусстве…

— Тебя послушать, — никакого резкого перелома в искусстве и быть не может, — улыбнулся Ваня.

— Как не может? — воскликнул отец. — Может! И очень может! Это когда влезет в него дикарь!.. Очень просто!.. Вопрется, исказит все, изгадит, изломает, исковеркает, искалечит и прокричит во всю свою луженую глотку: — «Новая эра!..» Разумейте языцы и покоряйтеся!.. Разве может дикарь не орать? Какой же он тогда будет дикарь?.. А что сам о себе орет, — это тоже по-его радость творчества и подъем!.. У него и на это есть оправдание!.. Ору, потому что ломаю и гажу…

— Так, может, и вообще, по-твоему, нет искусства? — сказал вдруг Ваня серьезно.

— Как нет? — поднял брови отец. — Значит, если нельзя выдавать за портреты кучу обрезков водосточных труб, то вывод из этого:. нет искусства?»

Уже здесь эстетическое кредо Сыромолотова-отца не вызывает сомнений. Он реалист, притом воинствующий, со страстью отстаивающий реалистическое искусство, близкое и понятное народу. Эту страстность свою Алексей Фомич продемонстрировал и в следующем споре с сыном, несколько дней спустя.

Снова победил отец, потому что позиции защитников формалистического искусства всегда шатки.

Известно, что в те годы пропагандистом и распространителем западного формалистического искусства хВ России был меценат Щукин, открывший в своем доме картинную галерею, составленную из образцов формалистического искусства. Сыромолотов-сын говорит, что на Западе искусством великих мастеров прошлого уже не только не восхищаются, но даже вообще не интересуются.

«— Вот что-о! — искренне изумился Сыромолотов. — Так там не для экспорта к дуракам нашим, ко всяким Щукиным и Морозовым, существуют все эти лучизмы?!. Там этим увлекаются сами?..

— Верь или не верь, только в искусстве теперь много ищут.

— И находят?.. Много ищут и… что именно находят?..

— Видишь ли, папа… Слишком много машин нахлынуло в жизнь, поэтому… Их надо успеть переварить… потому что потом будет еще больше… Впитать в себя и по ним перестраиваться…

— По машинам перестраиваться?

— Я еще не знаю сам, как надо: так или иначе, — раздумчиво проговорил Ваня. — Однако в жизни появился бешеный темп…

— Ну?

— Этот бешеный темп проник в искусство…

— Этто… этто… Четыре года писал Леонардо свою «Джиоконду»!.. Четыре года!.. За сколько времени могут написать ее при твоем бешеном темпе?.. А?.. За четыре часа?.. И напишут?.. И выйдет «Джио-конда»?..

— Ты все вытаскиваешь мертвецов из могил!.. Пусть их спят! — улыбнулся криво Ваня. — Давно уж все забыли о «Джиоконде»!..

— А!.. Вот что вывез из-за границы!.. Хвалю!.. Эта смелость… была в мое время, конечно!.. Кто не находил, что у «мадонн» Рафаэля бараньи глаза?.. Новые птицы — новые песни… Но к чему же, однако, пришли?.. Венец и предел?.. Что и кто?.. Нет, — это мне серьезно хотелось бы знать!..

— Учителей современности в искусстве ты, конечно, знаешь и сам, — уклонился по своей привычке в разговоре с отцом Ваня.

— Кого?.. Этто… Этто… Сезанны?.. Се-занны?..

— Сезанн был один… И он теперь признанный гений…

— Се-занн — гений? — даже привскочил на месте Сыромолотов. — Этто… этто… Этто — яблочник!.. Натюрмортист!.. Этто — каменные бабы вместо женщин!.. Кто его назвал гением?.. Какой идиот безмозглый?..

— Словом, пошли за Сезанном, — кто бы он ни был, по-твоему… За Гогэном… Ван-Гогом… За Пикассо… Это тебе известно…

— Ого!.. Го-гэны со своими эфиопами!.. Ноги у эфиопов вывернуты врозь!.. Ван-Гоги!.. Этто… «Ночное кафе»!.. Хор-рош!.. Этто… сам себе уши отрезавший?.. В наказание, что полотно портил… не имея на это никакого права… Кто сказал ему, что он художник?.. Кто внушил этому неучу, что он может писать?..»

Ваня утверждает, что нынешние западные «гении» — новаторы в искусстве, что они якобы открыли «тяжесть предметов». Но отец убедительно опровергает и эту небылицу.

«— Микельанджело, по-вашему, не чувствовал тяжести, — а сколько тысяч пудов в его «Страшном суде»?.. Однако там, кроме вашей тяжести, есть еще и «Суд» и притом «Страшный»!.. А ведь вы своих пачкунов несчастных, ни одной картины не написавших, — выше Микельанджело, конечно, ставите.

— Выше не выше, — пробовал было вставить Ваня, — только расширились границы искусства… Чего прежде не могли, — теперь могут…»

И это утверждение сына вызывает лишь новую вспышку отца. Он кричит:

«— Это — маразм!.. Вот что это такое!.. Это — бледная немочь!.. Вы — слюнтяи… Сопляки!.. Вас на тележках возить!..

— Это таких-то, как я? — спросил Ваня.

— Однако ты их защищаешь!.. Однако — ты на их стороне.

…— О себе самом я не говорил…

…— Я вижу это по тону!.. Где картины их?

Спросил так быстро и настолько переменив голос, что Ваня не понял.

— Чьи картины?

— Этих… современных твоих?.. Венец и предел!..

— Сколько угодно!..

— Картин?.. С каким-нибудь смыслом?.. Со сложной композицией?.. Картин, которые остаются?..

— Э-э… картины!.. Это — брошенное понятие… — вяло сказал Ваня…

— Как это «брошенное понятие»? — очень изумился отец, глядя на Ваню зло и остро.

— Теперь — находки, а не картины… Открытия, а не картины… Одним словом, — разрешение таких задач, которые…

— А что ж такое была картина… и есть! Она тоже была… и осталась!.. Находкой!.. Открытием!.. И во всякой картине решались технические задачи… Но они были соз-да-ния духа!.. Они были твор-че-ство!.. И они оставались… и жили столетиями… И живут!.. А теперь?» («Обреченные на гибель»).

Прежде всего следует сказать, что мысли, высказанные Сыромолотовым-отцом в споре с сыном, — это в какой-то мере мысли автора, идейно-эстетическая платформа Ценского. Как видно, он заявил о ней во всеуслышание. И это не могло понравиться приверженцам и глашатаям декаданса в молодой советской литературе и искусстве. Здесь надо искать и причину той жестокой неприязни к Сергееву-Ценскому со стороны отдельной группы критиков.

Вчитайтесь повнимательнее в пылкую речь Сыромолотова-отца, вспомните все этапы идеологической борьбы на фронте искусства и литературы, и вам станет ясно, как глубоко решает писатель всегда злободневный вопрос «Искусство и жизнь». Разве только, в канун империалистической войны нужно было доказывать, что «куча обрезков водосточных труб» не есть искусство, а есть «циничное мошенничество»?

Ничего подобного. Продукция современных абстракционистов — это и есть обрезки водосточных труб. Попытки разрушить художественную форму, изгнать из произведения мысль, идею, содержание, попытки, против которых с таким убийственным сарказмом выступает Сыромолотов-Ценский, были в нашем искусстве на протяжении всей его истории. И не случайно в конце 1962 и начале 1963 года Центральный Комитет КПСС обратил серьезное внимание на то, что «у некоторых художников, например, все явственнее проступает тяготение к абстрактной живописи, что вызывает беспокойство. Абстракционисты перешли к активным действиям — организуют выставки своих «произведений», навязчиво рекламируют их внутри страны и вне ее, выдают себя чуть ли не за единственных представителей подлинного искусства, а всех, кто стоит на позициях социалистического реализма, третируют как «консерваторов».

Кое-кто ставит под сомнение даже требование понятности и доступности искусства. Раздаются голоса, что подлинно новаторское искусство всегда непонятно, так как простые люди якобы не могут воспринимать современный язык искусства, и что наряду с художниками для масс могут и должны быть художники для немногих, избранных».

И разве сегодня не ведутся разговоры о «бешеном темпе» космического (раньше говорили «машинного») времени, о соответствующем ему новом стиле в живописи, в поэзии?

Как говорил секретарь ЦК КПСС Л. Ф. Ильичев, «дело, однако, не только и даже не столько в том, что на выставке московских художников представлены формалистические картины, изображающие каких-то безысходно мрачных, угрюмых и уродливых людей, картины, написанные с явным подражанием буржуазному искусству периода его упадка. Главный вред состоит в том, что картины формалистов превозносятся некоторыми неразборчивыми советскими критиками и теоретиками как новаторские, только и имеющие право на существование, противопоставляются всему лучшему, жизнеутверждающему, что создано реалистическим искусством. Формализм и даже его крайнее выражение — абстракционизм хотят тем самым выдать за столбовую дорогу социалистического искусства».

И все это делается ради одного — пустить дикаря в искусство, чтобы дикарь лишил народ духовных ценностей. Собственно, это и происходит теперь в буржуазном искусстве. Коммунистическая партия и Центральный Комитет не позволяют сделать того же самого с нашим советским искусством, которое является ныне самым прогрессивным, самым народным искусством в мире.

Спор, затеянный Сыромолотовым, продолжается и сейчас. Абстракционисты не могут существовать без отрицания подлинных шедевров мировой культуры (под разными предлогами), потому что такое соседство для них смертельно. Они пытаются воспитать «своего» зрителя, внушить ему, особенно молодому поколению, что Репин и Шишкин — это-де фотография, а вот чудовищно раскрашенные «каменные бабы вместо женщин» или натюрморты, на которых картошку не отличишь от арбуза, — это, мол, и есть настоящие шедевры искусства.

То, что Сыромолотов живет и борется сегодня, — в этом выдающаяся заслуга Сергеева-Ценского. Спор продолжается в искусстве не потому, что осталось что-то неясным и нерешенным. Спор будет продолжаться до тех пор, пока в мире будет существовать почва для антинародного формалистического искусства, нужного классу буржуазии. Рождающиеся на этой почве «слюнтяи» и «сопляки», пустопорожние и бездарные, метящие в гении, поднимают и будут поднимать время от времени такой спор, начатый ими еще с Сыромолотовым.

И вот что важно: реалисту Сыромолотову-отцу не чуждо ничто подлинно новое и талантливое в искусстве. Он сам новатор, он всю жизнь был неутомимым искателем. Но он искал форму не ради формы; он искал такую художественную форму, которая бы позволила с наибольшей полнотой и силой выразить его мысли и идеи, которая была бы понятна простым людям. И мы знаем, что не всегда и не все творческие поиски Сыромолотова увенчивались победой: были неудачи и разочарования. Взять хотя бы его большой триптих «Золотой век». Картина была написана мастерски. Но ее не понимали зрители. Неясно им было содержание триптиха, так как художник для выражения своей идеи прибегнул к аллегориям, весьма отвлеченным.

Мы говорим, что реалистическому искусству не чужды и аллегории и символы. Но надо уметь найти понятные аллегории, раскрывающие образ. Это не удалось Сыромолотову. Образы у него получились слишком условны. А почему? Художник в то время не был достаточно зрел в идейном и политическом отношении. Он мечтал о золотом веке на земле, который. должен прийти на смену капиталистическому рабству, он жаждал счастья и свободы для простых людей, но неясно представлял себе, каким образом будет завоевана эта свобода, как будет создан золотой век на земле.

Триптих не был выставлен. Вскоре и сам автор понял, что картина ему не удалась. Однако от идеи ее он не отказывался. Идея зрела в нем. И чем больше входил он в жизнь, в окружающую его действительность, тем глубже понимал причину своей неудачи. Искусственно изолировав себя от общества, Сыромолотов тем самым лишил свое творчество питательной среды, — вот в чем была основная причина неудачи его триптиха «Золотой век».

Сыромолотов — жизнелюб. Он придерживается и в теории и в практике горьковского взгляда: искусство должно помогать людям жить, возвышать человека. В. И. Ленин резко отрицательно относился к творчеству формалистов. Он говорил, что произведения формалистов не вызывают в нем чувства радости. Какая бы ни была тяжелая жизнь, человек все-таки умеет найти в ней для себя крупицы радости, человек стремится к ней и ради нее идет на перестройку жизни, на битву с теми, кто лишил его полноты счастья.

Показательна в этом отношении картина Сыромолотова «Майское утро», в которой с большой художественной силой передано великое торжество пробуждающейся жизни, первозданная красота природы, главный герой и хозяин которой — человек. Надя Невредимова плачет от радости, увидав картинув мастерской художника. Любопытно, что Сыромолотов спрашивает Надю обеспокоенно: поймут ли его зрители? Вот что волнует его. Для художника-формалиста совсем не важно, поймет ли его народ: он пишет не для народа, мнение которого он презирает, а для себя самого.

Алексей Фомич Сыромолотов никогда не искал ни в жизни, ни в искусстве легких дорог. Для него жизнь — борьба. «На каждом шагу жизнь сопротивляется ему, каждый шаг приходится ему брать с бою, но в этой борьбе и заключена главная прелесть жизни, — .говорит Сергеев-Ценский. — Задавать себе задачи и их решать — вот жизнь».

Для Сыромолотова человек превыше всего, он — вечный двигатель, перпетуум-мобиле. «Человек его ищет тысячелетие уж, поди, а это он сам и есть».

Случилось так, что Сыромолотов одновременно писал «заказной» портрет богатого немца Куна и юной девушки Нади Невредимовой, связанной с передовой, революционно настроенной средой. Во время сеансов художник разговаривает с «моделью». В обоих случаях разговоры касаются политической обстановки в стране, жизни-народа (дело происходит в канун империалистической войны). Перед художником были представители двух миров. «Разителен и увлекателен для него был прежде всего контраст между конченым человеком — старым Куном и этой — только что начавшей жить».

Не сразу понимает художник, что будущее России — а судьба родины никогда не была для него безразлична — за «этой только что начавшей жить», то есть за Надей Невредимовой и ее друзьями. Он внимательно прислушивается к разговорам и невредимовых и кунов, взвешивает, обдумывает. Интересы общества начинают его волновать еще больше, и это не может не отразиться на его творчестве. Именно представители будущей России и были первопричиной зарождения новой, главной картины Сыромолотова — «Штурм Зимнего». Как это случилось? Художник пишет с Нади этюд. Говорит о революции. Художник восхищен пылкой девушкой, которая готова быть в рядах революционных бойцов. Он вдруг спрашивает Надю:

«— А с красным флагом впереди толпы вы могли бы идти?

— Конечно, могла бы! Отчего же нет», — решительно отвечает Надя.

Художник пытается представить Надю впереди революционного народа, с красным флагом. Демонстрация рабочих, и впереди — Надя. А что, если попробовать? На муштабеле закреплен красный шарф. И вот Надя — с импровизированным флагом в руках. Получается живописно. Надя уже видит новую картину и высказывает догадку: «Рабочая демонстрация». Да, она высказала то, что зрело у художника.

Так родился великолепный замысел, воплощение которого в конкретные художественные образы давалось нелегко.

Ценский показал творческий процесс художника от зарождения замысла до окончательного его исполнения.

«Демонстрация» — это было всего лишь начало. Война приостановила работу над картиной: она как бы парализовала художника. Он видел, что разрушения и убийства творят «люди, претендующие на звание культурнейших людей на земле и украшающие себя за явный вандализм почетными «железными крестами»… Нужно ли после этого то искусство, которому я отдал всю свою жизнь? Нет, не нужно!»

К такому выводу Сыромолотов пришел после долгих и тягостных размышлений. Он остановился на лозунге: когда говорят пушки, музы должны молчать. (Как и Ценский в годы первой мировой войны.) Думая о начатой картине «Демонстрация», он так рассуждал: «…Война, которая началась, это ни больше, ни меньше, как акт самоубийства, то есть самоуничтожения общечеловеческой культуры… Разрушенный Реймский собор, сожженная библиотека в Лувене и прочее и прочее — это только проявление самоубийства, не говоря об уничтоженных культурных городах, о десятках, сотнях тысяч убитых, об изувеченных телах и душах, об ужасе младенцев, оставшихся без матерей и отцов… Что же можно сделать одному человеку, если на самоубийство решились народы? — спрашивал художник, не понимая, что не народы решились на самоубийство, а их преступные правительства. В этом была ошибка живописца, считавшего, что он один против войны. — Вот я один из своего угла трещу, как сверчок: «Вы видите эту толпу людей на моем холсте? Они идут безоружные против вооруженных. Это бессмертная человеческая мысль, поднявшаяся против дикой силы; это вдохновенный взрыв высокой человечности, и в этом взрыве нетленная красота!..Ведь это первый только акт картины, а второй — залп, еще залп, — и вся толпа демонстрантов побежит…»

Итак, Сыромолотов видит бессилие искусства перед дикой и жестокой силой войны. Тогда он еще не понимал, что вооруженному дикарю народ может противопоставить свою более грозную силу, что народ сильнее военных авантюристов и что искусство может и должно воодушевить, поднять массы на борьбу со злом. К такому выводу Сыромолотов придет гораздо позже. А пока «… это был первый случай в его живописи, — то есть жизни, — что она потускнела перед чем-то другим, несравненно более значительным, которое надвинулось неотразимо и от которого стало тесно душе».

Это была война. «Он всячески пытался убедить себя, что его «Демонстрация» важнее, чем начавшаяся война, однако не мог убедить, тем более, что ведь сам-то он не пошел бы с красным флагом впереди толпы рабочих под пули полицейских и вызванных в помощь им солдат». Такой шаг он считал бессмысленным самоубийством.

Сыромолотов — любимый герой Сергеева-Ценского. Над его образом писатель работал с особой тщательностью. Сыромолотов — это богатырь русского искусства. Ему было душно в Симферополе и во всем Крыму в тяжелые годы империалистической войны. Его тянет туда, где происходят главные события. В одной из тетрадей литературного архива Сергеева-Ценского есть такая запись: «А что если Сыромолотова-отца отправить на фронт, а 1а Верещагин, чтобы там на месте боев он написал картину схватки русских с немцами, — только большую картину, полную экспрессии, вроде «Битва при Ангиари» Монардо. Это было бы, вообще говоря, смело со всех точек зрения и в то же время последовательно в смысле обрисовки такого художника, как Сыромолотов. Он может погибнуть от мины или снаряда, но зато он завершится, закруглится. В «Лодзинском мешке» или в «Прасныше» это могло бы случиться. Кстати, там может оказаться и Надя Невредимова. Это значительно расширит тему эпопеи».

Действительно, сюжетный ход довольно увлекательный. Но через некоторое время в этой же тетради появляется решительная запись: «Сыромолотов на фронт не едет (подчеркнуто автором. — И. Ш.). Ему туда незачем ехать. Туда едет целый отряд художников-баталистов под предводительством Самокиша».

Сыромолотов едет в Петроград, туда, где решалась судьба России. Писатель видит, что главное в жизни и творчестве Сыромолотова не баталия, не изображение, пусть даже негативное, мировой бойни. Такой честный художник, как Сыромолотов, с его явно антивоенными демократическими взглядами, не мог воспевать преступную империалистическую войну. Вспомним в этой связи яркий исторический факт: прирожденный художник-баталист М. Б. Греков был участником первой мировой войны. Но о ней он не написал ни одной картины. Совесть художника и гражданина не позволила. Зато никто в изобразительном искусстве не воспел так героику гражданской войны, как это сделал в своих полотнах Греков. И Сыромолотов не мог бы поступить иначе. Ехать же ему на фронт лишь затем, чтобы погибнуть как Верещагин, было нелогично. Совершенно иную мысль несет в себе этот монументальный образ. Если Греков становится певцом героики гражданской войны, то Сыромолотов воспевает революцию. Вот что значит для художника служить народу.

Война вызвала большие перемены в отношении Сыромолотова к живописи, к жизни. На искусство он стал смотреть глубже. Он стал понимать, что в искусстве, как и в жизни, главное — человек. «Если раньше, до войны, Сыромолотов, солнцепоклонник, неослабно наблюдал игру света и теней и чередование красочных пятен, то теперь, в первые дни уже начавшейся войны, он вглядывался в людей».

Первой из таких людей была Надя Невредимова. Однажды он спросил у нее: что, по ее мнению, значительнее — война или революция? И Надя ответила, что, конечно, революция, так как она способна прекратить на земле войны. Сыромолотов, ненавидящий войну больше всего на свете, начинает пристальней всматриваться в «лицо» революции. Неожиданно для себя он находит, что революция — это «внутренняя война», достойная кисти художника, потому что цели ее священны и велики, она может принести людям не страдания, а счастье. Надя для него была первым героем этой «внутреннёй войны», потому что «впереди рабочих шла у него на холсте Надя, которую он знал. Она не была рабочей, она только поверила в то, что должна принести себя в жертву идее освобождения рабочих масс от власти капиталистов».

Идеи революции постепенно вытесняют в нем мысль о бессилии искусства, о беспомощной толпе. Народ — сила, осознать это художнику помогает Надя, та самая, в которой — будущее России. Надя горячо говорит о народе, идущем сомкнутым строем к дворцу царей. «…Кто посмеет в него стрелять? А разве он сам не научился стрелять на фронте?.. Без оружия он будет? А почему же именно без оружия? Разве в девятьсот пятом году осенью в Москве, в декабре народ не стрелял? Отлично стрелял!»

Так поворачивается новой стороной сюжет картины «Демонстрация». То, что художнику война помешала найти в Крыму, он нашел в Петрограде. Картина, приобретая большую конкретность — действие ее переносилось к Зимнему дворцу, — получала более глубокое идейное звучание. «Где же, как не во дворце, решался вопрос о том, быть или не быть войне?» — говорит писатель. Значит, художник нашел виновника войны. Так пусть найдет и накажет его народ, многострадальный, измученный войной и нуждой.

«Название дворца-то какое, а? Зимний! Ведь это символ, ни больше, ни меньше! Замороженная Россия и Зимний!.. И картина моя будет называться теперь не какая-то там «Демонстрация», — че-пу-ха! А иначе, иначе… Вот как: «Атака на самодержавие»! А? Как вам кажется, Надя?»

От мирной «Демонстрации» к решительной «Атаке на самодержавие» — вот развитие творческой мысли художника. В картине должны действовать две силы: новая, будущая, утверждающая себя революционная Россия и старая, уходящая с исторической сцены николаевская монархия. Между ними непримиримое противоречие, столкновение не на жизнь, а на смерть. Первую силу символизирует народная масса, рабочие под красным знаменем. Символ второй — жандармы.

Сыромолотов искал такую «модель» долго, пока не вспомнил Дерябина, которого когда-то видел в Симферополе. Оказалось, что Дерябин «пошел в гору» и уже возглавляет столичную полицию. Дерябин согласился позировать художнику, да еще на коне. Он не знал, конечно, для какой картины он понадобился. Сыромолотов с натуры списал его. Но здесь мы видим Сыромолотова не слепым копиистом фактов, а настоящим творцом-реалистом, поборником яркого, сильного образа и глубокой идеи.

«А почему же вот это именно лицо? — рассуждает художник. — А почему вот эта фигура? Потому только, что под рукой не было более подходящих?.. А ты поищи-ка! Не будь свистуном, которому все равно, кого писать, лишь бы белых мест на холсте не оставалось. Встань-ка из-за мольберта да поищи хорошенько!.. Иванов для своего «Явления Христа народу» в Палестину поехал, а ты хотя бы около себя людей посмотрел… В конце концов это и называется искать…»

Сыромолотов «нашел» не только Дерябина, он нашел колоритные образы рабочих, при этом не воспользовался первыми попавшимися натурщиками, а поехал на завод, да еще на самый революционный, Путиловский, и познакомился с рабочими-большевиками Иваном Семеновичем, Катей и их товарищами. Знакомство это было полезным для художника не только тем, что он получил нужную ему для картины «модель». Но главное заключалось в том, что встречи и беседы Сыромолотова с революционными рабочими помогли ему лучше понять жизнь, происходящие события, то есть беседы и встречи оказались большой школой политического воспитания. Путиловцы естественно и просто вошли в его жизнь, стали вмешиваться в его творческий процесс, если можно считать таким вмешательством их дельные и мудрые советы, разговоры об искусстве, о роли художника в обществе. И Сыромолотов не воспринимал это как покушение на его «свободу творчества», которой он так дорожил и гордился. «Совершенно новым для него было это чувство ответственности, полной несвободы своей в той области, которая, казалось бы, навсегда, до самой смерти, представлялась ему заманчиво свободной».

И дальше читаем: «Странно было даже себе самому сознаться в том, что ему, художнику, столь всегда замкнутому, не противно это вмешательство «натуры» в то, что он делал. Напротив, он благодарно глядел на Ивана Семеновича, который выражал по-своему заботу о его детище, считая это детище в то же время как бы и своим тоже».

Только теперь, в Петрограде, Сыромолотов по-настоящему понял, что значит — искусство принадлежит народу. «За ваш труд кто может вам уплатить? — спрашивает его Иван Семенович и отвечает — Только единственно весь народ, когда он Зимний дворец опрокинет!»

А ведь совсем недавно, пытаясь заглянуть в будущее родного народа и увидеть в этом будущем свое место, Сыромолотов с беспокойством спрашивал друга своей молодости художника Левшина: нужно ли будет искусство обитателям хижин, которые разрушат дворцы? Теперь, мол, покупатели картин — «богатые люди, меценаты и прочие… Это — наши заказчики, наши работодатели, наши хозяева, одним словом. И вдруг, вообрази, переворот! Хозяева наши летят вверх тормашками, и воцаряется пролетариат… Кто нам тогда станет заказывать картины? Кому мы вообще будем тогда нужны? Вот на эти вопросы я хотел бы получить точные ответы, а?»

Левшин, променяв искусство на ремесло, на сходный заработок, став придворным художником, не мог, разумеется, дать ответа на вопрос Сыромолотова. Левшин шел в жизни и в искусстве иной, чем Сыромолотов, дорогой. И вот теперь, встретившись в Петрограде после долгой разлуки, они оказались чужими друг другу. Сыромолотов шел к революции вместе с новой Россией — Левшин оставался со старой Россией, равнодушный и глухой к новому. Таким образом, он тоже был в числе «обреченных на гибель».

Сыромолотов идет в революцию по убеждению, чтобы служить народу и Родине, преображаемой такими людьми, как Иван Семенович, Катя, Коля Худолей, Матийцев-Даутов, Ливенцев, людьми, идущими за величайшим человеком эпохи — Лениным. «Новая жизнь в России должна появиться после гигантского взрыва, как дело рук искуснейшего в этой области творца… Кто будет этот творец, не можешь ли ты назвать? — спрашивает Сыромолотов свою молодую жену Надю Невредимову, и та отвечает:

— Разумеется, только он, — Ленин!»

Ленин. Очень мало знал о нем Сыромолотов, когда клал первые мазки картины «Демонстрация». А, оказывается, Ленин руководил революцией 1905 года!

В августе 1914 года Сыромолотов слышит, что находящийся в эмиграции Ленин арестован австрийскими властями и посажен в тюрьму. Он видит, что это известие встревожило и опечалило Надю и ее друзей. Тревога передалась ему, Сыромолотову. Он пытается представить себе человека, который борется против войны и возглавляет молодые силы России — ее будущее. Образ Ленина у художника возникает в связи с картиной «Демонстрация». «Как будто где-то вдали, за рамкой картины, стоял этот направляющий, руководящий — вождь революционных сил, и от него исходил этот другой свет, отражающийся на лицах, охваченных экстазом. Он приоткрыл завесу в будущее, и свет хлынул именно оттуда, из-за этой завесы, из будущего, которое ему, Ленину, почему-то представлялось вполне ясным».

Вот каким виделся Сыромолотову Владимир Ильич Ленин даже тогда, когда он услыхал о нем едва ли не в первый раз и еще никогда не видал его портрета. «Ему самому странно было себе в этом признаться, но судьба Ленина, о котором он до этого дня почти совершенно ничего не знал, вдруг начала его беспокоить: может быть, и в самом деле такого видного русского революционера австрийцы будут держать в тюрьме до конца войны, чтобы выменять на него кого-нибудь из своих военнопленных?»

Этому эпизоду писатель посвятил маленькую повесть «Ленин в августе 1914 года», в которой удивительно задушевно и проникновенно нарисовал портрет Ленина-человека, великого и простого.

Однако все это было лишь началом работы писателя над образом руководителя и стратега преображения России. Роль Ленина должна была стать главной в двух центральных повестях эпопеи — «Приезд Ленина» и «Великий Октябрь».

С радостью и светлой надеждой встретил Сыромолотов в Симферополе весть о крушении монархии в феврале 1917 года. Эта весть совпала с окончанием работы над картиной «Штурм Зимнего». Радость художника оказалась неполной, потому что он понял, что совершилась буржуазная революция, что «штурм власти, которая не на месте», еще предстоит, «что власть по-прежнему держат в руках имущие классы, а не народ. Но скоро все переменится, поскольку произойдет новая революция, пролетарская… и что сделает ее Ленин».

И Сыромолотов с этим согласен. Он утвердительно отвечает сыну и невестке: «Именно Ленин… Но ведь он где? В эмиграции».

Ему, Сыромолотову, говорят, что Ленин уже приехал в Петроград. Художник воодушевился. «Ну вот… видите!.. — Алексей Фомич энергично заходил по комнате. — Видите!.. Он уже в Петрограде. Значит, там и начнется… новая революция… Теперь я знаю — моя картина нужна. Там, в Питере. Я ж говорил — не опоздала. Слышишь, Надя! В Петроград ехать! Не-мед-ленно!.. Там помещение ей найдется. Там помогут. Вот они — путиловцы помогут. — Он указал кивком на фигуры рабочих, изображенных на картине. — Помнишь Ивана Семеновича, Катю? С Путиловского завода? — Вопрос относился к Наде. — Они, наверное, будут на баррикадах. Да уж непременно. А где ж им быть, как не на баррикадах с Лениным во главе…»

Так заканчивается роман «Весна в Крыму», написанный Сергеем Николаевичем в год своей смерти. Дальше следовали бы «Приезд Ленина», Петербург, подготовка Октября и сам «Великий Октябрь».

Ленин приехал в Россию из-за границы. Сыромолотов из Крыма едет в Петроград. Ленин как магнит притягивает к себе большого русского художника. Надо полагать, что там и должна была (в повестях «Приезд Ленина» и «Великий Октябрь») произойти встреча Сыромолотова и Ливенцева с Лениным. Встреча была подготовлена всей логикой развития действия и характеров эпопеи.

Сложный и многогранный образ Алексея Фомича Сыромолотова Максим Горький назвал монументальным.

Картина «Штурм Зимнего» напоминает эпопею «Преображение России», а творческий путь и подвиг художника Сыромолотова похож на литературный подвиг Сергеева-Ценского.

Глава восемнадцатая Последние годы. Ценский начинается

В дни своего 80-летия, в 1955 году, у Сергея Николаевича было много встреч с читателями. Ценского вопросом о творческих планах не очень одолевали: одни знали, что он продолжает работать над эпопеей «Преображение России», другие, скептически настроенные, думали: какие там планы в 80 лет! Да, это возраст заслуженного отдыха. Но Сергей Николаевич об отдыхе и не Помышлял. Едва отгремели юбилейные литавры, как он сел за письменный стол. Работал над «Преображением» — в «послеюбилейное время» он написал «Ленин в августе 1914 года» и начал делать наброски повести «Свидание»; ежедневно вел «Дневник поэта».

Было много планов и замыслов, самых разнообразных. Он решил написать цикл исторических рассказов. Уже есть сюжеты некоторых из них: «Набег запорожцев на Крым», «Одна турецкая пуля» (о ранении Кутузова в битве с турками под Алуштой) и т. д. Хотел писать пьесу о Рылееве. Или вот короткая запись в тетради: «Очень бы хотелось написать повесть-поэму о Владимире Мономахе». И рядом сделаны первые наброски. Спустя некоторое время снова запись: «Роман «Владимир Мономах» придется совсем оставить. Просто он как-то ни к чему, — не к лицу мне и не по летам». Сергей Николаевич собирался писать статьи о Чехове, Тургеневе, Гончарове, Лескове. Кое-какая черновая работа над статьями была проделана.

Почему именно об этих писателях и что это должны были быть за статьи? Сергей Николаевич считал, что наша литературная молодежь, да и писатели среднего и старшего поколения недостаточно освоили несметные богатства русской классической литературы. Он хотел в своих статьях показать Тургенева, Гончарова, Лескова и Чехова как художников слова; ранее уже были написаны статьи о Гоголе, Пушкине, Лермонтове.

Есть в тетради записи и о поэтах: «Хочется написать статью о стихах Фета, Майкова, Тютчева, Полонского».

Ценский от души радовался выступлению Михаила Александровича Шолохова на XX съезде партии, он торжествовал, будто Шолохов высказал и его мысли.

— Ах, какой молодчина Шолохов! — говорил Сергей Николаевич. — На самом деле, серая литература идет бурным потоком. Просто половодье. И если не соорудить какой-нибудь прочной плотины, может случиться потоп настоящий.

С радостью он встретил сообщение о решении создать Союз писателей РСФСР. По этому поводу в его тетрадях есть несколько записей. Вот одна из них: «Очень симпатичная статья Вас. Смирнова «Организация Союза писателей Российской Федерации» в № «Литературной газеты» от 3 сентября. Конечно, она написана сдержанно, но по существу. Объединяться русским писателям необходимо…»

Он внимательно следил за новыми литературными именами, все ждал, не появится ли крупный художник слова, — именно художника слова он ждал.

По многочисленным записным тетрадям Сергея Николаевича разбросаны десятки замечаний более чем о пятидесяти современных писателях. Он был чувствителен к судьбе художников, которых незаслуженно замалчивала критика; гнев вызывало у него безудержное славословие дутых величин. В марте 1957 года он с грустью писал мне о тенденциозности критики: «Знаменательно, что Ал. Силыч Новиков-Прибой удостоился к 80-летию своему 18 строчек в «Лит. газете».

Однажды он спросил меня:

— Вы знакомы с поэтом Полторацким?

Я был озадачен, а он, видя это, пояснил:

— Не тот, что на Украине живет, а московский. Постойте, если не ошибаюсь, его Виктором Васильевичем зовут.

С Виктором Васильевичем Полторацким я работал в «Известиях» и, разумеется, был хорошо с ним знаком. Я знал, конечно, его талантливые очерки, овеянные поэтической задушевностью, теплом полей, в которые он по-ребячески трогательно влюблен. Но стихов Полторацкого я, к стыду своему, не читал, в чем тут же признался.

— Вот видите, — с грустью сказал Сергей Николаевич. — Мы, литераторы, часто не знаем творчества своих собратьев, а что ж тогда о читателе говорить? Мм-да-а!.. Вот какая штука… Вы почитай-те его стихотворение «Россия». Обязательно почитайте.

До этого мне не приходилось беседовать с Сергеем Николаевичем о современной поэзии. Разве только однажды он вспомнил про свой спор с Сельвинским о сущности поэзии. Взгляды их резко расходились. И вот вдруг Ценский заговорил о современном поэте, у которого не было поэтического имени. Естественно, после этого, желая понять поэтические симпатии Сергея Николаевича, я ознакомился со стихами Виктора Полторацкого, — недавно он издал тоненькую книжку своих стихов «Вишня цветет». Я несколько раз перечитал эти нежные, удивительно светлые и свежие, как цветение вишни, стихи, напоминающие тонкие акварельные рисунки, и понял, почему их так любил взыскательный художник Сергеев-Ценский.

Внешне между стихами Ценского и Полторацкого нет ничего общего. Но вот вчитаешься, вдумаешься — и сразу почувствуешь общность их глубокой внутренней жизни, тот живой огонь, который согревает душу и будит мысли. Как-то невольно я начал читать Полторацкого со стихотворения «Россия», хотя и не оно открывает книжку.


Россия — радуга и синь,
степная сизая полынь,
полей разлет,
и снег,
и лед,
и хоровод
берез,
взметнувшихся над Волгой.
Она — багряный листопад,
и снова синь, и снова сад,
а в нем пленительный и долгий
шального соловья раскат.
Россия —
ясная роса,
косого ливня полоса
и запах медуниц от луга,
глаза ребенка,
сердце друга,
вечерних росстаней печаль
и распахнувшаяся даль
от Селигера до Байкала.
Все, все она в себя впитала.
Россия — все, чем я живу,
к чему во сне и наяву
душа стремиться не устала.
Россия —
наш соленый пот,
наш труд и хлеб,
железо,
уголь,
и росчерк молнии,
и вьюга,
и мысли ленинской полет.
Ты — обновленная земля
и твердь Московского Кремля.
Ты — сталинградские окопы,
и Воркуты глухой мороз,
и пылкость юношеских грез,
и мужества суровый опыт.
Ты все, что передам я сыну
на грани жизни.
Но и там,
за этой гранью, не остыну,
не оборвется жизни нить, —
я в сыне снова буду жить
росой,
грозой, широкой синью,
волненьем сердца
и борьбой,
тобой,
тобой,
тобой —
Россия.

Вот это и считал Сергей Николаевич настоящей большой современной поэзией.

Как он негодовал в 1956 году, когда ревизионисты начали выползать изо всех щелей, где они прятались до поры до времени!

— Самое удивительное, что наши, так сказать, «отечественные» ревизионисты — как будто эхо иностранных, западных. Там аукнется — здесь откликнется, — говорил он. — Поразительное родство душ…

Возмутил Ценского поступок Пастернака. О нем Сергей Николаевич узнал, будучи уже в безнадежном состоянии, за месяц до своей кончины. 30 октября 1958 года по поводу присуждения Пастернаку Нобелевской премии он писал мне: «…Явление это очень возмутительное, и правительство должно на него реагировать». А через десять дней в следующем письме он снова возвращался к «пастернаковской истории»: «…Случай небывалый, чтобы писатель, уже старый, так откровенно пошел на явное политическое преступление из корыстных ли побуждений или из жажды мировой славы».

Такие поступки не укладывались в сознании Сергеева-Ценского: он был слишком честен.

— Чего они хотят? — спрашивал Сергей Николаевич. — О какой свободе шумят? — И сам отвечал: — Знаю, им нужна свобода, чтобы душить все, что им не по нутру. Так им и власть наша, советская тоже не по нутру.

…Любил Сергей Николаевич высоту. Фашисты в годы оккупации Крыма разрушили дом Ценского, и некоторое время ему пришлось жить внизу, у моря. Местные власти предлагали Сергею Николаевичу остаться там: рядом море, зелень, затишье от северных ветров. И дом предлагали ему более уютный и благоустроенный. Но он не согласился. «Что вы — там у меня простор, горизонты какие…»

Даже литераторы, приезжавшие к нему в гости, нередко сетовали: «И занесла ж его нелегкая на эту гору! Смысл какой? Раз ты живешь в курортном городе, так живи у самого моря».

В Москве, в доме писателей, распределяли квартиры. И когда Сергей Николаевич сказал: «А мне, пожалуйста, дайте не ниже последнего, восьмого этажа», многие удивились: что это он — в таком возрасте? А вдруг лифт сломается, попробуй тогда забираться на восьмой этаж!

Что ж, случалось, что лифт не работал. И Ценский в свои 60 лет через ступеньку шагал вверх по лестнице. все восемь этажей брал одним махом.

Могучий был у него организм. Ни в молодости, ни в зрелом возрасте Сергей Николаевич ничем не болел. И все же неумолимое время брало свое. Сначала начал сдавать слух. Долго он не мог привыкнуть к глухоте. Наконец смирился. Потом глаза стали плохо видеть, грозила слепота. Это очень встревожило его, привыкшего помногу читать, писать, до упоения любоваться красками природы.

Сергей Николаевич боялся, что слепота помещает его творчеству, думал, как бы ее «обмануть». Очки уже не помогали. Однажды в тетради появились строки отчаяния: «В конце концов я больше ничего не могу при своей слепоте писать, как только «Дневник поэта».

И вдруг мелькнула надежда, ему показалось, что выход найден — пишущая машинка. И появляются в тетради бодрые строки: «Научившись печатать на машинке, я мог бы писать даже и прозу, — например, рассказы для детей… Начать стучать на машинке надо теперь же, так как слепота надвигается…»

Но Сергей Николаевич продолжал писать от руки. Писал теперь только карандашом — авторучки были ненадежны: из них капали чернила, пачкали бумагу.

И писать все больше и больше приходилось «на ощупь». Нередко строка наползала на строку, машинистке становилось все труднее разбирать его рукопись. Наконец к нему приехал знаменитый окулист, ученик Филатова. Осмотрел и сказал, что нужно делать операцию. Сергей Николаевич согласился. Операцию назначили на весну 1958 года. Осенью 1957 года он писал мне: «Пишу сейчас роман «Весна в Крыму», но едва ли машинистки разберут что-нибудь у меня и перестукают его. Кажется, придется отложить его до лета 58 г., когда буду видеть, как говорят окулисты, на 50 %. (Теперь вижу только на 15 %)».

Пятнадцать процентов зрения! И он продолжал писать. Какую же надо было иметь силу воли и жажду к творчеству, к неутомимому труду!

Зимой 1957 года свирепствовал грипп. Сергей Николаевич слег в постель, притом серьезно. Открылось кровотечение из носа — результат гнездившейся там злокачественной опухоли. 12 марта в Симферополе Сергею Николаевичу была сделана неудачная операция в правой полости носа. Кровью залило легкие. В результате — двухстороннее воспаление легких и сердечная недостаточность, которую устранили лишь прилетевшие из Москвы профессора. В мае 1958 года в тетради появилась запись: «Конечно, надо писать не стихи, а три статьи о трех великих поэтах; но для этога надо сидеть, а не лежать». И все-таки лежа он продолжал писать и стихи и статьи о Пушкине, Лермонтове, Гоголе («Лирика Пушкина», «Лермонтов как певец Кавказа» и «Талант и гений»).

Лето Сергей Николаевич провел в Москве, в больнице. Состояние его было тяжелым. Стоически он переносил боль и в больничной палате не расставался с толстой тетрадью — «Дневником поэта». Каждый день там появлялись новые записи. При встречах он всегда много шутил, старался не подавать виду, что ему трудно.

Однажды я принес ему в больницу несколько экземпляров только что вышедшей в «Огоньке» книжки его стихов «Родная земля». Сергей Николаевич очень обрадовался. Посмотрел тираж — 150 тысяч экземпляров, — спросил:

— Как вы думаете, разойдется?

Через неделю эту книжку нельзя было достать в киосках — разошлась.

Осенью он вернулся в Крым. И едва лишь почувствовал себя лучше, сразу же, открыв новую чистую тетрадь, сделал бодрую надпись: «И снова труд!» Это была радость человека, возвратившегося к жизни, стосковавшегося по любимому делу, от которого его оторвал недуг. Совсем недавно, после тяжелой операции, он записал в тетрадь: «Жизнь под руку меня толкнула». Он тогда еще не думал, что толчок был катастрофическим. Он продолжал работать над романом «Весна в Крыму».

Погода стояла теплая, мягкая. Он иногда выходил в сад, гулял по аллеям. Тихими вечерами, когда солнце пряталось за горы и затененная часть Кастеля становилась чернильно-синей, а освещенная сбоку гора Екатерина — золотисто-янтарной, он садился на свою скамейку и, повернувшись лицом к морю, слушал. Глаза его, когда-то необыкновенно зоркие, уже плохо различали краски. Снизу, из дома отдыха, доносились песни, передаваемые радиоузлом. «Среди долины ровный»… Это была его любимая. Сидел как завороженный. Песня воскрешала в памяти сердца далекие годы… «Стоит, растет высокий дуб в могучей красоте…»

— Вы слышите, — сказал он подошедшему секретарю своему, Валентину Козлову, — живет песня. Долго живет. А знаете, кто автор слов? Мерзляков, третьестепенный поэт был… «Все други, все приятели до черного лишь дня». Как вы, Валя, находите — глубоко ведь? До черного лишь дня. Философски глубоко!.. Поэта уже давно нет, а песня живет…

А в это время уже звучали, переливаясь, «Подмосковные вечера» Соловьева-Седого. Козлов сказал:

— А вот и современная, Сергей Николаевич.

Ценский прислушался, молчал минуты две, затем довольно заметил:

— Что ж, приятная мелодия. Вот только слов не могу разобрать, сливаются… Я знаю, есть много хороших и современных песен. Не все же «мишки».

Потом у Сергеева-Ценского были специальные корреспонденты газеты «Литература и жизнь». Говорили о предстоящем учредительном съезде писателей РСФСР. Просили его выступить со статьей. Несмотря на плохое самочувствие, он согласился. Статья была опубликована за две недели до смерти — лебединая песнь Сергея Николаевича. Она называлась «Жизнь писателя должна быть подвигом». Ее нельзя читать без волнения.

«Когда я гляжу на снежные шапки Крымских гор, то мне видится вся наша обетованная прекрасная Родина, дороже и родней которой для нас нет ничего на свете. Так же, как эти горные вершины, возвышаешься ты, наша мать Россия, над материками и континентами!..»

О чем дальше повел разговор великий русский писатель? О родной русской речи. «От колыбели, через всю жизнь проносим мы певучее, сверкающее самоцветами русское слово. Разве могут стереться и устареть слова, написанные нашими классиками… Ведь эти слова изваяны из мрамора, отлиты из бронзы. Они — навеки!»

И его слова, Сергеева-Ценского, тоже изваяны в мраморе и отлиты из бронзы. Они тоже навеки. Пусть сегодня еще не так много людей, знакомых с произведениями Сергеева-Ценского. Завтра их будет вдвое больше, послезавтра — вчетверо. Ценский только начинается.

Вслушайтесь в его мудрые советы, молодые писатели, прочтите внимательно все его произведения, и вы увидите, что Ценский — это замечательная школа для каждого, кто хочет быть художником слова. Это он, как учитель и друг, говорит о тяжелой и благодарной должности писателя:

«Русское слово! Как радостно бывает на душе, когда в книгах находишь у наших писателей замашистое, кипящее и животрепещущее русское слово. У кого из наших современников мы его чаще всего встречаем? Я думаю, что со мною согласятся миллионы читателей, когда я назову дорогое всем нам имя Михаила Шолохова! В его произведениях мы видим алмазные россыпи русской речи. Не в словарях отысканное, не из запыленных фолиантов утащенное, а взятое писателем у самого хозяина языка — у народа — вот какое это слово!

С молоком матери впитал писатель приемы народного творчества и перенес их в русскую художественную речь. Потому так и поражают они своею смелостью и художественной силой… И потому, когда молодые люди спрашивают меня, как стать писателем, я отвечаю: — Идите в жизнь, слушайте народную речь и постарайтесь запечатлеть ее в своих книгах! Если вам удастся это сделать, то вы станете художниками, проникающими в душу народную. А это единственное, ради чего стоит посвятить свою жизнь литературному труду».

Это он, никогда ни к чему не знавший равнодушия, влюбленный в свой народ и его бессмертную литературу и искусство, говорит с болью сердца в свой последний час:

«Огорчительным представляется мне, что в последнее время появляется у нас много книг, написанных как бы на родном языке, но на самом деле напоминающих дурные кальки с иноземной речи. Кому нужны эти жалкие подделки под русскую литературу? Разве они могут научить молодежь языку наших дедов и прадедов, который они пронесли через многие столетия пылающим, как факел?»

Свое предсмертное слово, как верный сын, он обращает к матери-Родине:

«С балкона моего дома я часто любуюсь полетом горного орла, устремляющего свой путь прямо к солнцу. У нас в Крыму говорят, что глядеть прямо на солнце могут только орлы. Я думаю, что писатель своим мысленным взором всегда должен видеть свое солнце. Это солнце каждого из нас — Родина, Советская Россия!..

…Никогда еще наша Родина не была так сильна, прекрасна, величава, как ныне. Никогда еще не представала она перед миром в такой животворной и лучезарной красоте».

Родина, великая Советская держава!

С какой силой воспел он ее преображение! Как он любил Отчизну в настоящем и будущем! Как ненавидел ее недругов всех и всяких мастей! О них он не мог говорить без содрогания.

И еще любил он, до благоговения любил Крым и море, любил бурную, яркую, искристую южную весну и тихую, мягкую осень…

Неотвратимо приближался роковой час. Наступила последняя для него осень — 1958 года. 9 ноября я получил от него письмо, продиктованное машинистке, — сам он уже писать не мог. «Здоровье мое остается таким же, как и в Москве, и врачи говорят, что это действие рентгена. А мне думается, что наступила моя старость, и этим объясняется все».

На 84-м году он почувствовал приход старости. И все понял. Лежа в постели, слабеющей рукой он сделал в тетради большую и довольно любопытную запись о предчувствий смерти. За год до этого он однажды говорил, что человек предчувствует свой конец. Это не фатализм, объяснял он, а нечто естественное, психофизиологическое, до чего еще не дошла наука. Перед смертью человека неумолимо тянет на родину, где провел он незабываемые дни…

1 декабря он сказал родным своим, что умрет через три дня в восемь часов вечера. Сказал серьезно, стараясь быть спокойным. Позвал Валентина Козлова.

— Давайте-ка, Валя, припомним, чего мы не успели сделать… Что-то не сделал, что-то очень важное… Да, «Преображение» осталось неоконченным… Обидно. Не рассчитал немного со временем.

Потом просил похоронить его на усадьбе, возле виноградника, у любимой скамейки, откуда видны море, горы, дома отдыха Рабочего уголка…

3 декабря утром он попросил жену позвонить мне в Москву и передать прощальный привет. В два часа дня я слышал далекий срывающийся голос Христины Михайловны:

— Сергей Николаевич прощается с вами… Он говорит, что сегодня умрет… в восемь часов вечера…

Это было страшно…

Он умер в тот же вечер, в восемь часов с минутами, в полном сознании, простившись с родными, близкими, друзьями и товарищами.

В день, когда в Москве, в Кремлевском дворце, открылся Первый учредительный съезд российских писателей, в Алуште, на высокой горе у виноградника, среди кипарисов, хоронили Сергея Николаевича Сергеева-Ценского. Было холодно, с заснеженных гор дул сухой морозный ветер. А по дорогам и тропам в гору от Алушты и Рабочего уголка медленно поднимались толпы людей, вливаясь в густой поток у ворот усадьбы. Женщины, мужчины, дети — читатели шли проститься с любимым писателем. Шли рабочие из домов отдыха и колхозники окрестных сел, алуштинские пионеры и моряки Черноморского флота… И когда опускали гроб, по горным вершинам и ущельям прокатились оружейные залпы: воины отдавали прощальный салют стойкому, пламенному борцу за счастье своего народа.

…Среди кипарисов у каменной стены возвышается холмик, покрытый цветами. Возле стоит скамейка.

Ранней весной 1959 года, когда зацветал миндаль и появились первые подснежники, я был в доме Сергея Николаевича и, выполняя обязанности члена комиссии по литературному наследию Сергеева-Ценского, знакомился с литературным архивом писателя. Однажды, находясь в саду, увидел группу людей, поднимавшуюся в гору по крутому откосу со стороны Рабочего уголка. Больше было женщин, только трое или четверо мужчин. Один из них (видимо, у него был протез) шел, опираясь на палку. Ему трудно было подниматься, и он немного приотстал от всей группы. В свободной руке его была толстая книга. Женщины несли сине-голубенькие нежные подснежники. Увидев меня, один мужчина крикнул:

— Товарищ, здесь дача Сергеева-Ценского?

— Здесь.

— А можно пройти на могилу?

Я провел их к могиле. Это были люди с добрыми чистыми глазами, обветренными лицами и крепкими, мозолистыми руками. Женщины бережно положили цветы на могилу, мужчины обнажили головы. У того, что на протезе, инвалида Отечественной войны Федора Егоровича Берестова, бухгалтера Сюмсинской РТС (Удмуртия), был том «Преображения России». Рядом с Берестовым стояла вальцовщица Нытвинского металлургического завода Екатерина Александровна Мамичева, за ней Эмилия Андреевна Гоппе из колхоза «Родина» Алтайского края, лаборантка из химлесхоза Свердловской области Александра Михайловна Ковалева, санитарка Александра Васильевна Бабушкина. Все они отдыхали в санаториях Рабочего уголка и вот сами, без экскурсоводов, нарвали первых весенних цветов и принесли их на могилу Сергеева-Ценского.

И тогда мне вспомнились слова Матийцева из «Преображения России», сказанные им на заре нашей эры, — сказанные здесь, в Крыму, на берегу Черного моря: «Погодите, придет сюда рабочий, — он их развернет, эти горы, — они у него заговорят своими голосами!.. А здесь, на берегу, каких мы здесь дворцов понастроим со временем! И чтобы в них отдыхали шахтеры из какой-нибудь Юзовки, из Горловки, из Штеровки, потому что им отдыхать есть от чего!»

И вот они, люди труда, которые преобразили Россию, понастроили для себя дворцов, пришли на могилу человека, книги которого помогали, помогают и будут помогать им. И эти первые цветы весны, вестники пробуждения жизни и радости, положенные бережной рабочей рукой на могилу писателя, сказали о главном:

— Сергеев-Ценский живет в сердцах народа. И ничто не омрачит эту великую народную любовь.

Примечания

1

Сергеев-Ценский, Дневник поэта.

(обратно)

2

ЦГАЛИ, ф. 484, оп. 2, ед. хр. 47, лл. 43–53.

(обратно)

3

Повесть «Пристав Дерябин» входит в эпопею «Преображение России».

(обратно)

4

Более подробный разговор о «Вале», как и вообще обо всех романах и повестях, вошедших в эпопею «Преображение России», пойдет в 15, 16 и 17-й главах.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • От автора
  • Глава первая Детство. Отрочество. Институт
  • Глава вторая Учитель. Человек-полубог. Первые рассказы
  • Глава третья «Думы и грезы». В поисках счастья
  • Глава четвертая Человек не продается. Буря грядет
  • Глава пятая Зауряд-прапорщик. 1905 год. В Крыму навсегда
  • Глава шестая Встреча с Куприным. Пути-дороги. «Печаль полей»
  • Глава седьмая Встреча с Репиным. «Движения». Опять в путь-дорогу. Критики заговорили
  • Глава восьмая Начало «Преображения России». Мировая война
  • Главадевятая Трудные годы. Женитьба. «В грозу»
  • Глава десятая Пьесы. Портреты учителей
  • Глава одиннадцатая Встречи с Горьким
  • Глава двенадцатая Художник слова
  • Глава тринадцатая Рассказы. «Севастопольская страда». «Синопский бой»
  • Глава четырнадцатая В грозные годы. После войны. Стихи
  • Глава пятнадцатая «Преображение России». — Обреченные на гибель. Преображение человека
  • Глава шестнадцатая «Преображение России». — Война и народ. Прапорщик Ливенцев
  • Глава семнадцатая «Преображение России». — Художник и народ. Сыромолотов. Образ В. И. Ленина
  • Глава восемнадцатая Последние годы. Ценский начинается
  • *** Примечания ***