Война конца света [Марио Варгас Льоса] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Марио Вергас Льоса Война конца света

Часть первая

I

Этот человек был высок ростом и так худ, что, казалось, всегда стоит боком. Кожа туго обтягивала высокие скулы, на смуглом лице ярко горели глаза. Он носил пастушеские сандалии и какой-то балахон лилового цвета, напоминавший одеяния миссионеров, что время от времени наведывались в сертаны[1] окрестить младенцев и обвенчать погрязшие в незаконном сожительстве пары. Никто не знал, сколько ему лет, кто он и откуда родом, но в его неизменном спокойствии, в его простоте, в его невозмутимой серьезности таилась какая-то притягательная сила, привлекавшая к нему людей еще до того, как он начинал свои наставления.

Приходил срок – и вот, с ног до головы покрытый пылью, он появлялся в городке, поселке или деревне: всегда неожиданно, всегда пешком. На вечерней или на утренней заре возникала посреди улицы его высокая фигура: он шагал широко, словно боялся опоздать, обгоняя позвякивавших колокольцами коз, обходя возившихся в пыли собак и ребятишек, которые уступали ему дорогу и с любопытством смотрели вслед, шагал, не отвечая на приветствия женщин – они уже знали его, кланялись и спешили навстречу с кувшинами козьего молока, лепешками и фасолью. Но он не ел и не пил до тех пор, пока, подойдя к церкви, не убеждался, что и в этом селении краска на ее стенах облупилась, фасад выщерблен, пол рассохся, алтарь изъеден червями, а в ограде зияют дыры. В такие минуты на лице его появлялось страдальческое выражение, как у того, кто потерял из-за засухи все свое добро, похоронил детей, зарыл околевшую скотину и теперь, бросив родной дом и отеческие могилы, бежит, бежит, а куда – и сам не знает. Иногда он плакал, и казалось, что черное пламя в его глазах разгорается жарче, рассыпает вокруг искры. Потом он начинал молиться, но не так, как все: распластывался на голой земле, на камнях, на траве, обратившись лицом к алтарю или к тому месту, где когда-то стоял или должен был стоять алтарь, и молился час и другой, молча или вслух, а стоявшие вокруг смотрели на него с почтительным удивлением. Он читал «Верую», «Отче наш», «Богородице», читал и другие молитвы – люди прежде их не слышали, но постепенно запоминали, потому что повторялось это на протяжении многих дней, месяцев, лет. «Где священник? – спрашивал он. – Почему покинул пастырь паству свою?» И отсутствие падре печалило его так же сильно, как и запустение господней обители.

Лишь испросив прощения у Христа за причиненный его дому ущерб, принимал он еду и питье, но и в голодный год, когда подношения были совсем скудными, брал только малую их часть. Порой он соглашался переночевать под крышей, но никогда не ложился в гамак, на топчан или на матрас, а устраивался на полу без подушки и одеяла, подкладывал под угольно-черную косматую голову кулак и засыпал на несколько часов. Спал он мало: ложился последним, а когда самые прилежные пастухи гнали стадо, уже чинил кровлю или стены церкви.

Свои наставления он давал по вечерам, после того как мужчины возвращались с полей, а женщины, уложив детей, управлялись по хозяйству, и происходило это на каменистом и голом пустыре, куда сходятся улицы поселка. Такие пустыри, будь на них скамейки, сквер или сад, могли бы называться площадью, но здесь, в сертанах, не было ни того, ни другого, ни третьего – где вообще никогда не было, а где не стало после засухи или оттого, что не проявлялось должной заботы. Свои наставления он давал в тот час, когда небо севера Бразилии еще не потемнело, не покрылось звездами, когда между белыми, серыми или синеватыми облаками пламенеет, словно фейерверк на всю вселенную, закат, когда жгут костры, чтобы отогнать москитов и приготовить ужин, когда спадает удушливый зной и налетает легкий ветерок, от которого у человека поднимается дух и появляются силы противостоять болезни, голоду и другим бедствиям.

Он говорил о простом и важном, говорил ни на кого не глядя, и казалось, что его глаза с покрасневшими от солнца белками, пронизывая толпу мужчин, стариков, детей, видят то, что сокрыто от взгляда. Он говорил, и его понимали, ибо смысл его речей был издавна, хотя и смутно, памятен слушавшим, впитан с молоком матери. Он говорил о насущном, о неизбежном, о том, что касалось и волновало всех, – о конце света и о Страшном суде, час которого может настать раньше, чем жители перекроют крышу церкви. Каково будет господу нашему увидеть небрежение, в котором содержится дом его? Что скажет он о пастырях недостойных, которые, вместо того чтобы прийти на помощь неимущему, опустошают его карманы, требуя мзды за совершение таинства? Почему они взимают плату за божье слово? Разве не обязаны они нести его людям бескорыстно? Чем оправдаются перед отцом всего сущего нерадивые священнослужители, предающиеся плотскому греху, попирающие обет целомудрия? Неужто в силах они выдумать в свое оправдание такую ложь, которая обманула бы всевышнего? А ведь он видит сокрытое в душе человеческой так же ясно, как охотник-свежий след ягуара… Он говорил о смерти, которая приведет чистого душой к счастью и вечному ликованию. Разве люди подобны зверям? – спрашивал он. Если нет, то им подобает переступить этот порог, одевшись в свое лучшее, платье, чтобы почтить того, кто встретит их. Он говорил о небесах и о преисподней– обиталище Сатаны, где грешнику уготованы жаровни и гремучие змеи. Он говорил о том, что в безобидных на первый взгляд новшествах проявляется бесовский умысел.

Пастухи и пеоны, взволнованные, испуганные, пораженные, слушали его в молчании; и так же ловили его слова рабы и свободные с сахарных заводов на побережье, дети, их матери и отцы. Его серьезность, его уверенный глуховатый голос, его убежденность завораживали, и лишь изредка кто-нибудь осмеливался прервать его, прося разрешить сомнение. Доживет ли мир до начала нового столетия? Наступит ли 1900 год? Он отвечал, не глядя на спросившего, и его спокойная уверенность вселяла еще большую тревогу. Загадочны и темны были его слова. В 1900 году погаснет солнце и дождем прольются звезды, но этому будут предшествовать еще многие необыкновенные события. Он замолкал, и тогда становилось слышно, как в тишине постреливает горящий хворост и трещат попавшие в огонь насекомые, а стоявшие вокруг люди, затаив дыхание, напряженно вслушивались, запоминали его слова, чтобы постичь будущее. В 1896 году тысячи голов скота ринутся на сертаны с побережья, и море станет сушей, а суша – морем. В 1897 году пустыня порастет травой, пастухи и стада перемешаются, сольются: будет одно стадо, один пастух. В 1898 году увеличатся шляпы, уменьшатся головы, а в 1899 вода в реках покраснеет и новая планета появится.над землей.

Нужно быть к этому готовым. Нужно починить церковь, привести в порядок кладбище – самое главное место после божьего храма, преддверие ада и рая. Нужно отдать оставшееся время спасению души. Что толку заботиться о юбках, платьях и башмаках, о всех этих шелковых и шерстяных роскошествах, которых никогда не носил господь наш?

Все его наставления были практичны и исполнимы, но когда этот человек уходил, люди шептались: он святой, он чудотворец, он, как Моисей, видел в пустыне неопалимую купину, однажды ему было открыто имя господа, недоступное устам, непостижное разуму человеческому. Люди делали так, как он учил. Прежде чем пала Империя и установилась Республика, он побывал во множестве поселков, деревень и городов: в Тукано, Соуре, Ампаро и Помбале; месяц за месяцем, год за годом поднимались из развалин церкви в Бон-Консельо, Жеремоабо, Массакаре и Иньямбупе; на кладбищах в Монте-Санто, Энтре-Риос, Абадии и Бар-ракане появились новые ограды, а в Итапикуру похороны стали торжественным и скорбным празднеством. Месяц за месяцем, год за годом собирались по вечерам жители Алагоиньяса, Уауа, Жакобины, Итабайны, Кампоса, Жеру, Риашана, Лагарто, Симон-Диаса, чтобы получить совет, выслушать наставление. Советы шли на пользу, наставления были во благо, и вот сначала тут, а потом здесь, а под конец по всему Северо-Востоку человека по имени Антонио Висенте, по фамилии Мендес Масиэл стали называть Антонио Наставник.

От посетителей, которые приходят в газету «Жорнал де Нотисиас» – эти слова, выведенные готическим шрифтом, красуются над входом, – редакторов и сотрудников отделяет деревянный решетчатый барьер. Газетчиков всего четверо или пятеро: один просматривает приколотые к стене бумаги, двое других, сняв пиджаки, но оставшись в накрахмаленных воротничках и при галстуках, оживленно разговаривают, сидя под календарем, на котором можно прочесть: «2 октября 1896 года, понедельник», а нескладный близорукий юноша в очках с толстыми стеклами что-то пишет за конторкой гусиным пером, не обращая на окружающих никакого внимания. В глубине комнаты, за стеклянной дверью помещается кабинет главного редактора. У окошка с надписью «Прием платных объявлений» стоит очередь: какая-то дама только что протянула конторщику с зеленым козырьком над глазами листок бумаги, и теперь он, помусолив указательный палец, подсчитывает количество слов в ее объявлении: «Очистительные Джиффони // излечивают гонорею, геморрой, люэс и все болезни мочеполовой сферы // Обращаться к сеньоре А. де Карвальо // ул. Первого марта, 8». Дама расплачивается, получает сдачу и отходит от окошечка, уступая место следующему. Это человек в поношенном темном сюртуке и фетровой шляпе. Вьющиеся рыжеватые волосы закрывают уши. Он выше среднего роста, широк в плечах, плотен, коренаст, крепок. Конторщик водит пальцем по строчкам его объявления, подсчитывая слова, но внезапно морщит лоб, подносит бумагу к самому носу, словно не веря своим глазам. Потом недоуменно смотрит на посетителя, однако тот невозмутим и неподвижен как статуя. Конторщик растерянно моргает и жестом просит подождать, после чего шаркающей походкой пересекает комнату – листок бумаги трепещет в его руке, – стучит костяшками пальцев в стеклянную дверь кабинета и исчезает за ней. Через минуту он появляется на пороге и молча приглашает посетителя войти, а сам снова принимается за работу.

Человек в темном сюртуке, гремя каблуками, как подковами, проходит в кабинет. У входа в этот закуток, заваленный рукописями, газетами, плакатами Прогрессивной республиканской партии-«В Единстве Бразилии– могущество нации!», – его встречает редактор, который смотрит на гостя с веселым любопытством, точно перед ним оказался диковинный заморский зверь. Больше в кабинете никого нет. Редактор молод, у него энергичное смуглое лицо, он одет в серый костюм, на ногах высокие сапоги.

– Эпаминондас Гонсалвес, к вашим услугам, – представляется он. – Прошу вас.

Посетитель слегка кланяется и подносит пальцы к шляпе, однако не снимает ее и не произносит ни слова в ответ.

– Вы хотите, чтобы мы это напечатали? – спрашивает редактор, помахивая листком.

Посетитель кивает. У него рыжеватая бородка, светлые проницательные глаза, твердая складка плотно сжатых губ, а раздутые ноздри, кажется, вдыхают больше воздуха, чем это необходимо.

– Хочу, если это будет стоить не дороже нескольких монет, – отвечает он, не сразу подбирая португальские слова. – Больше у меня нет.

Эпаминондас Гонсалвес не знает, рассердиться ему или расхохотаться. Посетитель, по-прежнему не садясь, глядит на него с очень серьезным видом. Редактор подносит листок к глазам.

«Все, кому дорога справедливость, приглашаются 4 октября в шесть вечера на площадь Либердаде, где состоится манифестация в поддержку борцов за идею в Канудосе и во всем мире», – медленно читает он.

– Позвольте узнать, кто же устраивает эту манифестацию?

– Я, – отвечает посетитель. – Если «Жорнал де Нотисиас» пожелает поддержать меня, wonderful[2].

– А вам известно, что творят эти люди в Канудосе? – редактор бьет кулаком по крышке письменного стола. – Они захватывают чужие земли и живут в свальном грехе, как животные!

– И то, и другое достойно восхищения, – пожимает плечами посетитель, – именно поэтому я и решился потратить деньги…

Редактор на мгновение умолкает, а потом, откашлявшись, говорит:

– Кто вы, сударь?

Без бравады, без надменности, без тени выспренности человек в темном сюртуке рекомендуется так:

– Я – борец за свободу. Вы напечатаете мое объявление?

– Ни в коем случае! – отвечает уже овладевший собой редактор. – Власти штата Баия ждут только предлога, чтобы закрыть мою газету. На словах они все поголовно признали Республику, но на деле остались монархистами. «Жорнал де Нотисиас» – единственная подлинно республиканская газета в нашем штате, думаю, что вам это известно.

Посетитель пренебрежительно машет рукой и цедит сквозь зубы:

– Так я и знал.

– Не советую вам нести ваше объявление в «Диарио де Баия», – редактор протягивает ему листок. – Она принадлежит барону де Каньябраве, владельцу Канудоса. Вы можете угодить в тюрьму.

Не сказав на прощанье ни слова, посетитель поворачивается и идет к выходу, пряча бумажку в карман. Ни на кого не глядя, никому не кланяясь, звонко стуча каблуками, он проходит через приемную; газетчики и те, кто ждет своей очереди дать объявление, искоса смотрят ему вслед, провожают взглядами его мрачную фигуру, пламенеющие на свету кудрявые волосы. Подслеповатый юноша, мимо которого он проходит, встает, берет со своей конторки лист желтой бумаги и идет к двери редакторского кабинета. Эпаминондас Гонсалвес тоже глядит вслед незнакомцу.

– «По распоряжению губернатора Баии его превосходительства Луиса Вианы сегодня из Салвадора отправлена рота девятого пехотного батальона под командованием лейтенанта Пиреса Феррейры, которому приказано очистить Канудос от захвативших его бандитов и арестовать их главаря, себастьяниста Антонио Наставника», – читает репортер, не переступая порога. – На первую полосу?

– Да нет, пустите под извещениями о смерти и заупокойных мессах, – отвечает редактор. Кивнув в сторону улицы, где растворился силуэт человека в темном сюртуке, он спрашивает: – Знаете, кто этот субъект?

– Галилео Галль, – говорит подслеповатый репортер, – шотландец. Бродит по Баии, просит у всех встречных разрешения ощупать их черепа.

Он родился в Помбале. Отцом его был местный сапожник, а матерью-увечная крестьянка, которой, однако, ее уродство не помешало произвести на свет троих его старших братьев и младшую сестру, сумевшую выжить во время засухи. Его нарекли Антонио, и если бы наш мир подчинялся законам логики, мальчик не должен был остаться в живых, ибо в ту пору, когда он только начинал ползать, разразилось страшное бедствие, опустошившее весь край, уничтожившее посевы, людей и скот. Спасаясь от засухи, все население Помбала бежало на побережье, но сапожник Тибурсио да Мота, за полвека ни разу не удалявшийся дальше чем на лигу[3] из родных мест, где все носили сшитые его руками башмаки, заявил, что никуда не пойдет. Он и в самом деле никуда не пошел, и примеру его последовало еще десятка два односельчан. Все прочие, в том числе и здешние монахи – обитель Святого Лазаря находилась неподалеку, – покинули край.

Когда же через год беженцы из Помбала, обрадованные вестями о том, что низины вновь наполнились водой и, стало быть, можно начинать сев, потянулись к дому, Тибурсио да Мота вместе со своей сожительницей и тремя старшими сыновьями уже лежал в земле. Они съели все, что было съедобного, потом все, что не сожгла засуха, и, наконец, все, что могли разжевать. Викарий дон Казимиро, похоронивший семью сапожника, утверждал, что умерла она не от голода, а по собственной дурости: ели кожу для подметок, пили воду из озерца Буэй, которая кишела насекомыми и всякой заразой, так что даже скотина ею брезгала. Дон Казимиро подобрал Антонио и его сестру – они выжили, хоть и питались воздухом и редкими доброхотными даяниями, – а когда Помбал вновь ожил, отдал их на воспитание.

Девочку взяла ее крестная, служившая в поместье барона де Каньябравы, а пятилетнего Антонио усыновил сапожник по прозвищу Кривой – глаз ему когда-то выбили в драке, – который учился ремеслу у Тибурсио и теперь унаследовал его клиентуру. Кривой был человек крутого нрава и к тому же горький пьяница; он часто встречал рассвет на мостовой, распространяя Вокруг перегар кашасы[4]. Он был холост и держал Антонио в черном теле: мальчик мыл, чистил, подметал, прибирал, подносил гвозди, ножницы, дратву, кожу и спал на куче тряпья, рядом со столиком, за которым работал Кривой, если не отправлялся пьянствовать с дружками.

Сирота был малорослым и слабеньким – кожа да кости да печальные глаза, сердобольные женщины Помбала, жалеючи его, подкармливали, давали кое-какую одежонку, уже не годившуюся их собственным сыновьям, и однажды добрый десяток этих женщин, крепко сдружившихся во время бесчисленных крестин, свадеб, бдений и причастий, явились в мастерскую Кривого и потребовали, чтобы он позволил Антонио читать катехизис и готовиться к первому причастию. Они пригрозили ему божьей карой, и сапожник скрепя сердце стал отпускать мальчика по вечерам в миссию, где тот начал постигать азы вероучения.

Это событие ознаменовало поворот в жизни Антонио, которого с той поры стали называть «блаженненьким». Он покидал монастырь очищенным от всяческой скверны, ничего не замечая вокруг. Кривой рассказывал, что по ночам он стоит в темноте на коленях, оплакивая страдания Христа – причем так самозабвенно, что нужно было крепко встряхнуть его, чтобы привести в чувство и вернуть к действительности. Сапожник слышал, как Антонио во сне с жаром говорит о предательстве Иуды, о покаянии Магдалины, а однажды в подражание святому Франциску дал обет вечного целомудрия, который должен был войти в силу, когда Антонио исполнится одиннадцать.

Он нашел, наконец, дело, которому решил посвятить всю свою жизнь. Он покорно и неукоснительно выполнял все, что приказывал ему Кривой, но глаза его были полузакрыты, а губы шевелились, так что все понимали: подметая пол, бегая к кожевнику или помогая приколотить подметку, он молится. Приемного отца его поведение раздражало и пугало. В своем углу Антонио устроил алтарь, повесил там литографии, подаренные ему в миссии, поставил собственноручно сколоченное и выкрашенное распятие, укрепил свечу. Вставая поутру и ложась вечером спать, он опускался перед алтарем на колени, стискивал ладони и молился с мученическим выражением на лице. Каждую свободную минуту – а выдавались такие минуты редко – он проводил за молитвой; не бегал на конюшню, не скакал на неоседланных лошадях, не охотился на голубей, не ходил смотреть, как холостят быков, – словом, все забавы мальчишек его возраста были ему чужды.

Получив причастие, он стал служкой у дона Казимиро, а после его смерти-у монахов, хотя путь до миссии и обратно составлял целую лигу. Во время процессий он кадил ладаном и помогал украшать алтари, воздвигнутые в тех местах, где останавливались на отдых Пречистая Дева и господь.

Блаженненький был столь же набожен, сколь и добросердечен. Жители Помбала уже привыкли к тому, что он служит поводырем слепому Адельсро; он часто провожал старика на конюшни полковника Феррейры, где тот ходил за лошадьми, пока не потерял зрение и вследствие этого – природное жизнелюбие. Он вел его под руку через поле, шевеля палкой кусты, чтобы уберечься от змей, и терпеливо выслушивал его рассказы. Антонио добывал еду и одежду для прокаженного Симеона, который жил как дикий зверь с тех пор, как ему запретили появляться в Помбале. Раз в неделю Блаженненький приносил ему узелок, где лежали выпрошенные Христа ради куски хлеба, вяленое мясо, зерно, и можно было видеть, как он приближается к пещере в скале, где устроил старик свое логовище, и прокаженный-босой, обросший, в буром рубище– поджидает его.

Блаженненький впервые увидел Наставника в четырнадцать лет, а за несколько недель до этого ему пришлось пережить тяжкое разочарование. Падре Мораэс окатил его ушатом ледяной воды, когда сообщил мальчику, что он-незаконнорожденный и потому не может стать священником. Падре утешал его, говоря, что служить господу можно и без посвящения в сан, и обещал узнать, нельзя ли вступить в братство капуцинов послушником. В ту ночь Блаженненький рыдал так горько и неутешно, что Кривой, разъярившись, отколотил его, чего уже давно не случалось. Через несколько дней, когда полуденное солнце раскалило неподвижный воздух Помбала, на главной улице городка появился высокий худой человек в лиловом балахоне, черноволосый, с пламенным взором, а за ним следом – еще пятеро людей, одетых по-нищенски, но со счастливыми лицами. Этот человек направился к старой церкви под черепичной крышей; после смерти дона Казимиро церковь содержалась в таком небрежении, что птицы свили свои гнезда в нишах. Блаженненький вместе со всеми жителями Помбала видел, как странник простерся на земле и начал молиться, а вечером он рассказывал о путях к спасению души, укорял безжалостных, бранил немилосердных и пророчествовал.

Ту ночь Блаженненький провел на площади, рядом со странниками, растянувшимися на голой земле вокруг своего учителя, а утром он уже работал вместе с ними, укрепляя расшатавшиеся спинки и ножки церковных скамеек, спрямляя покоробившийся пол, ограждая грудами камней территорию кладбища– раньше через него ходили все кому вздумается. Так было и на следующий день, и все то время, что странники провели в Помбале. Каждую ночь он устраивался у ног святого и самозабвенно внимал истине, которую изрекали его уста.

Но когда в предпоследний вечер Блаженненький спросил, нельзя ли сопровождать его в странствиях по свету, удивительные глаза Наставника – пылающие и одновременно ледяные-ответили: «Нельзя», а уста через мгновение подтвердили запрет. Скорчившись у ног Наставника, Блаженненький горько заплакал. Стояла темная ночь. Городок спал, и, прижавшись друг к другу, спали на площади оборванные странники. Костры уже погасли, но ярко блистали звезды; звенели цикады. Наставник дал ему выплакаться, разрешил прикоснуться губами к краю своего одеяния; юноша повторил свою просьбу, говоря, что хочет служить господу, но Наставник остался непреклонен. Блаженненький обхватил его ноги, стал целовать покрытые мозолями ступни. Когда Наставник увидел, что отчаяние Блаженненького достигло предела, он поднял его голову, заставил взглянуть себе в глаза, а потом торжественно спросил, так ли сильна в нем любовь к господу, чтобы стерпеть во имя этой любви любую муку? Блаженненький кивнул несколько раз подряд. Тогда Наставник распахнул свой балахон, и в свете рождающейся зари юноша увидел проволоку, обмотанную вокруг поясницы, впившуюся в тело. «Теперь ее носить будешь ты», – сказал Наставник. Он своими руками надел эту проволоку на Блаженненького, туго закрутил ее концы.

Когда же спустя семь месяцев Наставник и его спутники – кое-кто исчез, их место заняли новые люди, среди которых был и огромный полуголый негр, но убожество одежд и сиявшее на лицах счастье осталось прежним, – вздымая пыль, снова пришли в Помбал, Блаженненький все еще носил проволоку: она прочертила на его коже глубокие красные борозды, покрывшиеся темной коркой. Он не снимал ее ни на один день и лишь время от времени туже затягивал. Падре Мораэс пытался внушить ему, что добровольное мученичество угодно господу лишь в разумных пределах, а Блаженненький подвергает себя опасности за эти пределы выйти, чрезмерное же страдание совершается по дьявольскому наущению, ибо упоение страданием уже тешит дьявола.

Но Антонио остался глух к его уговорам. В тот день, когда Наставник вновь появился в Помбале, Блаженненький находился в лавчонке кабокло[5] Умберто Салустиано: сердце замерло у него в груди, он почувствовал, что ему нечем дышать, увидев в метре от себя окруженного учениками и горожанами Наставника, который, как и в прошлый раз, направился прямо к церкви. Юноша в волнении последовал за ним, смешавшись с шумной толпой, и на почтительном расстоянии от Наставника принялся молиться. Ночью, при свете костров, не смея приблизиться, он слушал его пророчества. Площадь была заполнена народом; весь городок внимал словам Наставника.

Под утро, после того как была окончена молитва, спеты псалмы, разошлись по домам жители, поверявшие Наставнику свои горести, вопрошавшие о том, что готовит им грядущее, приносившие ему больных детей, чтобы он испросил у господа исцеления для них, и ученики, согревая друг друга за неимением одеял теплом своих тел, заснули. Блаженненький благоговейно, словно причащаясь святых тайн, направился, перешагивая через спящих, к Наставнику. Тот сидел, закутавшись в свой балахон, подперев ладонью всклокоченную голову. В неверном свете догоравших костров Блаженненький увидел, что глаза учителя открылись – он заметил юношу. Много раз с тех пор он рассказывал людям, как прочел в ту минуту радость в глазах Наставника. Блаженненький безмолвно расстегнул рубаху и показал ему опоясывавшую тело проволоку. Наставник несколько мгновений смотрел на нее немигающим взглядом, а потом склонил голову, и мимолетная улыбка тронула его губы. Как говорил потом Блаженненький, он понял, что состоялось его посвящение. Наставник указал ему место рядом с собой, – казалось, что этот клочок не занятой спящими земли оставлен был для юноши. Он скорчился у ног учителя, понимая без слов: Наставник счел, что он достоин вместе с ним странствовать по свету и бороться с Сатаной. Бессонные сторожевые псы и те жители Помбала, что привыкли подниматься спозаранку, слышали на рассвете, как плачет Блаженненький. Но они не знали, что плачет он от счастья.

На самом деле его звали вовсе не Галилео Галль, но он действительно был борцом за свободу и, по собственным его словам, революционером и френологом. Его дважды приговаривали к смерти, и из сорока шести лет, прожитых им на свете, пять он провел в тюрьме.

Он родился в середине века, в маленьком городке на Юге Шотландии, где практиковал его отец – врач, безуспешно пытавшийся основать кружок для пропаганды идей Прудона и Бакунина. Не в пример другим детям он слушал не только сказки о добрых и злых волшебниках, по и очень рано уверовал в то, что частная собственность – корень всех социальных бед и что только путем насилия сможет сбросить бедняк оковы угнетения и мракобесия.

Его отец был учеником человека, которого почитал одним из величайших умов своего времени, – Франца Йозефа Галля, анатома, физика и основоположника френологии. Для него, как и для других адептов этого учения, суть френологии заключалась в том, что наш рассудок, инстинкт и чувства – это расположенные в черепной коробке органы, которые можно прощупать и измерить, и потому теория Галля означала смерть религии и становилась эмпирической основой материализма, доказывая, что дух – вовсе не абстрактная категория, не имеющая ни протяженности, ни веса, а одно из свойств человеческого организма, подобное органам чувств, – его можно изучать и исследовать клинически. Шотландец неустанно внушал своему сьну простую мысль: революция освободит общество от его язв, наука избавит личность от ее пороков. Галилео решил посвятить свою жизнь борьбе за достижение двух этих целей.

Человеку с такими убеждениями, как у его отца, приходилось в Шотландии нелегко, и потому он переехал на юг Франции, но там во время забастовки на ткацких фабриках Бордо имел неосторожность помочь рабочим. В 1868 году он был арестован и сослан в Кайенну, где и умер. На следующий год Галилео попал в тюрьму по обвинению в поджоге церкви – духовенство, после военных и банкиров, составляло предмет его особой ненависти, – но через несколько месяцев вышел на свободу и начал работать у профессора Парижского университета, старинного приятеля своего отца. Именно в эту пору он стал называть себя Галилео Галлем и подписываться так под маленькими заметками политического и научного характера, печатавшимися в лионской газете «Этенсель де ла Револьт», – его собственное имя было слишком хорошо известно полиции.

Он гордился тем, что с марта по май 1871 года сражался в рядах парижских коммунаров за освобождение рода человеческого; своими глазами видел он учиненную версальцами расправу над тридцатью тысячами мужчин, женщин и детей. Он тоже был приговорен к смерти, но сумел бежать из тюрьмы, задушив сержанта-надзирателя и переодевшись в его мундир. Несколько лет он провел в Барселоне, изучая медицину и совершенствуя свои познания во френологии под руководством Мариано Куби, который утверждал, что может определить склонности и потаенные желания любого человека, ощупав выпуклости и впадины его черепной коробки. Галилео должен был получить диплом врача, но любовь к свободе и общественному благу, соединенная с беспокойным нравом и страстью к приключениям, вновь заставила его испытывать судьбу. С горсточкой своих единомышленников он предпринял однажды ночью штурм казармы Монжуи, надеясь вызвать бурю, которая всколыхнет всю Испанию. Кто-то предал его, и солдаты встретили нападавших огнем. Галилео видел, как один за другим падали мертвыми его товарищи; сам он был ранен и взят в плен. Его приговорили к смерти, но по испанским законам раненый не может быть удавлен гарротой, и потому его решили сначала вылечить, а уж потом казнить. У него нашлись влиятельные друзья, которые устроили ему побег из тюремной больницы и, снабдив подложными документами, посадили на грузовое судно.

Он метался из страны в страну, с одного континента на другой, неизменно сохраняя верность идеалам своей юности. Он ощупывал черепа желтых, черных, красных и белых, чередуя по воле обстоятельств политическую борьбу и научную деятельность, между арестами, побегами, стычками с полицией, тайными собраниями находя время вести записи, обогащавшие новыми доказательствами теории его учителей – отца, Прудона, Галля, Бакунина, Шпурцхейма, Куби. Он сидел в турецких, египетских, североамериканских тюрьмах за то, что нападал на существующий строй и религию, но благодаря своей счастливой звезде и полному презрению к опасности никогда не оставался за решеткой слишком долго.

В 1894 году германский пароход, на котором он служил судовым врачом, разбился у берегов Баии; обломки его и сейчас еще видны у форта Сан-Педро. Прошло только шесть лет после отмены рабства и пять – со дня провозглашения республики. Бразилия пленила его смешением обычаев и рас, социальным и политическим динамизмом, соперничеством европейских и африканских культур, и, может быть, в первую очередь тем, что он еще не бывал в этой стране.

Галилео решил остаться. Поскольку у него не было диплома, он не мог заниматься врачебной практикой, и потому-так было всюду, куда бы его ни заносила судьба, – ему пришлось давать уроки иностранных языков и перебиваться случайными заработками. Он объездил всю страну, но неизменно возвращался в Салвадор, проводя большую часть времени в книжной лавке «Катилина», или под пальмами собора Всех скорбящих, или в матросских тавернах Нижнего города, где он объяснял случайным собеседникам, что, если бытие зиждется на разуме, а не на вере, на свете нет ничего необъяснимого, что истинный князь свободы– не господь бог, а сатана, первый мятежник, что, когда революция сметет прежний миропорядок, на его обломках само собой расцветет новое, свободное и справедливое общество. Люди слушали его, но всерьез не принимали.

II

В засуху 1877 года, когда многомесячный голод и непрекращающиеся эпидемии уничтожили половину всех жителей и всей скотины в крае, Антонио Наставник странствовал уже не один. Его сопровождали, а верней сказать, за ним следовали (он едва замечал этот живой шлейф, тащившийся за ним по пятам) мужчины и женщины: кто проникся его наставлениями, кто пустился в дорогу из любопытства или повинуясь стадному чувству, но так или иначе они бросили свое добро и пошли за Наставником. Одни отставали и поворачивали назад; другие были с ним неразлучно. Стояла засуха; над полями, усеянными скелетами павшей от бескормицы скотины, кружили стервятники; странников встречали наполовину вымершие деревни, но Наставник не сворачивал со своего пути.

1877 год был страшен не только отсутствием дождей и пересохшими реками, не тем, что по дорогам в поисках воды и пищи шли нескончаемые толпы беженцев, увозивших на тележках, уносивших на плечах свой жалкий скарб. Самым страшным в этом страшном году были шайки разбойников и полчища змей– те и другие свирепствовали в сертанах. Случалось и раньше, что бандиты врывались на фазенды[6], угоняли скот, обменивались выстрелами со сторожами, опустошали дальние деревни и поспешно убирались прочь, не дожидаясь встречи с летучими полицейскими отрядами. Но теперь, во время великого голода, бандитские шайки множились, как евангельские хлебы и рыбы.» Грабители были ненасытны и крови не боялись: они налетали на уже донельзя разоренные засухой деревни, отнимая у жителей последние крохи, убивая тех, кто осмеливался защищать свое добро.

Однако Наставника бандиты ни разу не обидели ни словом, ни поступком. Их пути часто пересекались – под свинцовым небом, на безлюдных дорогах, среди кактусов и камней или в цепких зарослях колючего кустарника, где не было уже ни одной зеленой веточки, где дерево становилось хрупким и ломалось от одного прикосновения, странники встречали иногда десять или двадцать разбойников, вооруженных всем, что может разить, пронзать, колоть, рубить, резать. Узкоплечий человек в лиловом одеянии бегло, безразлично и спокойно обводил их холодным взглядом пристальных глаз, а потом снова брался за свое дело: молился, или размышлял, или шел дальше, или проповедовал. Его спутники бледнели при виде бандитов и жались к Наставнику, как цыплята к наседке. Взять с них было нечего, и бандиты пропускали странников беспрепятственно; случалось порой, что они узнавали Наставника, слава о котором долетала и до самых глухих мест, и тогда останавливали шествие. Если Наставник молился, они покорно ждали, пока он сам не удостоит их взглядом, но молитвы его не прерывали. Он говорил с ними, и его глуховатый голос, как всегда, проникал в самую душу. Он говорил о том, что они могли понять; он произносил истины, в которые они могли поверить. Он говорил, что эта засуха возвещает пришествие Антихриста и новые, еще более тяжкие беды, за которыми последует воскресение из мертвых и Страшный суд; что люди, желающие спасти свою душу, должны готовиться к грядущим битвам-час их настанет, когда легионы бесов и сам Сатана, пришедший на землю набирать свое воинство, лесным пожаром обрушатся на сертаны. Бандиты задумывались над его словами, как задумывались скотоводы, пастухи, пеоны, свободные и рабы. Бывало, что они раскаивались в своих преступлениях, обращали помыслы к добру и следовали за Наставником – так случилось с Меченым, с огромным Педраном, с кровожадным Жоаном Сатаной.

Не трогали Наставника и гремучие змеи, в чудовищном количестве расплодившиеся в гибнущих от засухи полях. Длинные, бесшумно скользящие, извивающиеся твари с треугольными головами выползали из своих нор, спасаясь от засухи, и убивали попадавшихся им на пути детей, телят и коз. Они средь бела дня появлялись на улицах, и было их столько, что хищные акуаны не могли с ними справиться: в это безумное время случалось, что змеи нападали на акуанов, словно мстя за те дни, когда птицы взмывали в небеса, унося в клюве их сородичей. Жители сертанов не расставались с палками и мачете, убивая подчас до сотни змей. Но Наставник по-прежнему спал на голой земле-там, где застигала его ими. Как-то он услышал разговоры своих спутников о змеях и сказал им, что так уже было однажды: когда сыны Израилевы выходили из земли египетской, они утомились от трудного пути и возроптали. Тогда господь покарал их, наслав полчища змей. Моисей вознес молитву, прося смилостивиться, и господь повелел ему сделать медного змия-довольно было взглянуть на него, чтобы исцелиться от укуса. «Не сделать ли то же и нам?»-спрашивали его. Нет, чудо не может быть явлено дважды, но вседержитель не разгневается на них, если они будут носить с собой образ Христа, сохраняющий и спасающий от беды. С тех пор женщина из Монте-Санто по имени Мария Куадрадо не расставалась с ковчежцем, где хранился лик Спасителя, написанный одним юношей из Помбала-юношу этого за жалостливость и добросердечие называли Блаженненьким. Должно быть, господь смилостивился: змеи никого не тронули.

Обошли Наставника стороной и эпидемии, которые непременно являлись следом за засухой и обрушивались на тех, кто не умер с голоду. Женщины, едва забеременев, скидывали, у детей выпадали зубы и волосы; взрослые страдали от кровавого поноса, истекали слюной, покрывались струпьями и язвами, скреблись как шелудивые псы, не находя себе места. Но Наставник невредимо и бестрепетно вел людей по объятой мором стране, словно опытный кормчий, который сквозь бушующие воды стремит бег своего корабля к тихой гавани.

Но где же окончится это беспримерное плаванье? Никто не осмеливался спросить, а сам Наставник едва ли мог ответить. Теперь он был окружен несколькими десятками людей, которые бросили все и заботились лишь о душе. Все то время, что продолжалась засуха, Наставник со своими сподвижниками без устали предавал земле тех, кто погиб от голода, мора и тягот перехода, – их тела, обглоданные зверями и-как знать? – людьми, грудами лежали по обочинам дорог. Странники сколачивали гробы и рыли могилы для 35 своих братьев и сестер. За Наставником шли люди разных рас, уроженцы разных мест: и объездчики скота с полковничьих фазенд; и кабокло – их кожа отливала красным, их далекие пращуры не знали одежды и съедали сердца побежденных врагов; и мамелюки[7], которые были когда-то десятниками, оружейниками, кузнецами, сапожниками, плотниками; и мулаты; и полудикие негры с побережья, сбежавшие от деревянной кобылы, от колодок, от вымоченных в соленой воде плетей и других мучительств, изобретенных на сахарных заводах для устрашения рабов. Были женщины-старые и молодые, здоровые и едва волочившие ноги; это их сердца первыми откликались на слова Наставника, когда тот, остановившись на ночлег, принимался говорить о грехе, о коварстве Сатаны, о милосердии Пречистой Девы. Это они зашивали его лиловое одеяние-за неимением игл – шипами репейника, а вместо ниток-пальмовым волокном; это они умудрялись сшить ему новую одежду взамен той, что разрывал колючий кустарник; это они чинили его сандалии; это они едва не дрались за право обладать реликвиями-клочками его балахона; это они каждый вечер, когда мужчины разводили костры, варили рис, маис или сладкий маниок, готовили тыквенную кашу, чтобы странники могли подкрепиться. Впрочем, о еде спутники Наставника почти не заботились: все привыкли недоедать и довольствоваться малым-ногда им приносили курицу, мешок маисовой муки или свежий сыр; а если случалось заночевать в усадьбе и потом по собственному почину, не прося денег, вычистить, вымыть, подмести службы, фазендейро присылал им парного молока, овощей, а то и козленка.

Наставник столько раз пересекал сертаны из края в край, столько раз появлялся и исчезал, что теперь его знали все. Знали его и священники – немногочисленные, затерянные в огромном пространстве сертанов. Их было гораздо меньше, чем требовалось для того, чтобы действовали все церкви Северо-Запада: в некоторых деревнях мессу служили только в день храмового праздника. Они относились к Наставнику по-разному: одни, как, например, настоятели приходов Тукано и Кумбе, покровительствовали ему и разрешали обращаться к верующим с амвона; другие, как викарии из Энтре-Риос или Итапикуру, – напротив, чинили всяческие утеснения. Иные ценили то, что он делал для церквей и кладбищ, знали, как велика его власть над душами прихожан, и, боясь их недовольства, нехотя позволяли Наставнику после мессы читать литанию и пророчествовать-но только в притворе храма, а не у алтаря.

Когда Наставнику и его «кающимся» стало известно, что в 1888 году в дальних больших городах, названия которых звучали для них на чужеземный лад – Сан-Пауло, Рио-де-Жанейро, Салвадор, – решено было отменить рабство? Узнали ли они, как возмутил императорский указ владельцев сахарных плантаций и заводов, внезапно лишавшихся рабочей силы? Прошло несколько месяцев, прежде чем это известие, обрастая по пути вздорными подробностями, дошло до окраин империи и местные власти распорядились объявить об указе на городских площадях и вывесить его на дверях муниципалитетов.

Вероятно, еще только через год Наставник и его последонатели узнали, что страна, гражданами которой они являются, о том и не подозревая, – отныне не монархия, а республика; но они даже не догадывались, что что событие ни в малейшей степени не обрадовало тex, кто раньше стоял у власти, тех, кто владел тысячами рабов (а ныне остался лишь с плантациями сахарного тростника и стадами скота), а также чиновников и интеллигенцию – все они расценили эту перемену как последний удар по уже пошатнувшемуся могуществу Баии, которая в продолжение двухсот лет была важнейшим политическим и экономическим центром Бразилии, столицей страны, теперь же оказалась на положении бедной родственницы, с тоской наблюдающей, как уплывают на юг и деньги, и рабочие руки, и богатство, и власть, и слава-все, что раньше принадлежало Баии. Знал ли об этом Наставник? Да если бы и знал, ничего бы не понял, а если бы и понял, не придал бы никакого значения, ибо занимало его совсем другое. Что изменилось для них, если не считать нескольких официальных наименований? Разве стала иной растрескавшаяся от зноя земля, милосерднее свинцовое небо? Разве не продолжают в их крае оплакивать погибших, залечивать раны, латать дыры, хотя после засухи минуло уже несколько лет? Разве не безразлично измученному бедствиями Северо-Востоку, что в столице вместо императора теперь президент? Не так ли, как раньше, бьется крестьянин на бесплодной, безводной земле, чтобы вырастить маис, картофель, маниоку, чтобы не дать подохнуть с голоду своим курам, козам, свиньям? Разве перевелись в деревнях безземельные, а на больших дорогах-разбойники? Разве нашли себе пристанище нищие и бездомные– живая память об ужасах 1877 года? Разве о другом стэлрх мечтать и слагать сказки люди? Разве не рушатся, несмотря на все усилия Наставника, стены церквей?

Нет, конечно, провозглашение Республики принесло некоторые перемены, но все они были во зло и в насмешку: отделили церковь от государства, дали свободу вероисповедания, поручили кладбища попечению и надзору муниципальных властей, тогда как раньше ими занимался церковный приход. Викарии были сбиты с толку этими новшествами, которые смиренно приняловысшее духовенство, и не знали, как теперь быть. Знал Антонио Наставник. Он заявил, что все эти реформы-святотатство и верующий с ним примириться не может. Узнав об установлении гражданского брака – словно недостаточно освященного господом таинства! – он во всеуслышание сказал то, о чем шептались прихожане: все это происки протестантов и масонов, равно как и другие, весьма странные и подозрительные дела вроде всеобщей переписи населения и введения десятичной метрической системы. Наставник объяснял ошеломленным сертанцам, которые просили растолковать им смысл происходящего: власти хотят знать, у кого какого цвета кожа, чтобы снова было рабство, а невольники-негры вернулись к своим хозяевам; про веру спрашивают затем, чтобы легче отыскать католиков, когда их начнут гнать и терзать. Медленно, тихим голосом он убеждал крестьян не отвечать на такие вопросы, воспрепятствовать тому, чтобы метр и сантиметр пришли на смену пяди и локтю.

В 1893 году, войдя поутру в селение Натуба, Антонио Наставник и его спутники услышали какой-то шум, похожий на гул растревоженного осиного гнезда, – это жители собрались на площади у церкви, чтобы прочесть или послушать, как читают указы, наклеенные на столбах. Речь шла о налогах-налоги собирала Республика. «А что это такое?»-спрашивали многие. «Налоги – то же, что десятина», – отвечали им люди сведущие. Если вылупилось пятьдесят цыплят, пяток неси в миссию, если собрал урожай в десять арроб[8], одну отдай туда же; вот и с налогами так будет: часть того, что ты вырастил, получил или приобрел, отдашь Республике; каждый обязан будет сообщать в муниципалитет, которому дано теперь самоуправление, сколько и чего у него имеется, а там подсчитают сумму налога; сборщики же взыщут в пользу Республики то, что было утаено или объявлено ниже истинной стоимости.

Звериная настороженность, здравый смысл и вековой опыт подсказывали, что, пожалуй, грядет бедствие похуже засухи, а сборщики налогов будут прожорливей стервятников, опасней бандитов. Недоумевающие, удивленные, рассерженные люди напирали и толкались, гневно кричали, и голоса их сливались в единый грозный гул, поднимавшийся к небесам. Этот гул и услышал Антонио Наставник, входивший в городок. Его заметили и обступили со всех сторон, не давая пройти к церкви Непорочного Зачатия (церковь эту он уже несколько раз чинил и красил), рассказывая о новостях. Он, как всегда, сосредоточенно смотрел куда-то сквозь толпу и, казалось, не слышал того, о чем ему с жаром толковали.

Но нет: в следующее мгновение глаза его вспыхнули ярче, и он прошел, пробежал через раздавшуюся в обе стороны толпу к вывешенным на щитах эдиктам, даже не удостоив их взглядом, сорвал листки и бросил наземь; лицо его было искажено гневом, который тут же охватил всех. Потом дрожащим голосом он попросил сжечь эти богомерзкие письмена. И когда на глазах у ошеломленных муниципальных чиновников это было исполнено и народ отпраздновал свою победу, пуская шутихи и ракеты, когда дымом растаяли указы и страх перед ними, Наставник, прежде чем начать молитву, открыл жителям этого богом забытого захолустья великую истину: Антихрист уже пришел в мир; его имя – Республика.

– Да, господин уполномоченный, мы услышали громкие звуки пастушьих свирелей, – повторяет лейтенант Пирес Феррейра, снова, в который уже раз удивляясь тому, что пришлось пережить, а потом припомнить и рассказать. – Это было ночью, вернее, на рассвете.

Полевой лазарет помещается в дощатом бараке, крытом пальмовыми листьями, чтобы-защитить раненых от солнечных лучей. Он стоит на окраине Жоазейро: выбеленные известью, выкрашенные яркими красками домики тянутся вдоль берега полноводной реки Сан-Франсиско; сквозь щели в стене видны пыльные кроны деревьев, давших название городку.

– Переход в Уауа-это уже у самого Канудоса– занял у нас двенадцать дней. Все шло гладко, но мои люди валились с ног от усталости, и я приказал остановиться на дневку. Через несколько часов нас разбудили звуки этих свирелей.

В бараке на подвесных койках лежат шестнадцать раненых – перевязанные, с проступающими сквозь бинты кровавыми пятнами головы, руки, ноги, полуголые тела, разодранные мундиры. Только что приехавший врач в белом халате в сопровождении санитара, который несет за ним походную аптечку, обходит барак. Пышущий здоровьем, цветущий холеный врач выглядит особенно странно среди угрюмых, измученных, взмокших от пота солдат. В глубине барака чей-то тревожный голос зовет священника:

– Вы не расставили часовых, лейтенант? Вас захватили врасплох?

– Было четверо часовых, господин уполномоченный! – лейтенант вскидывает четыре растопыренных пальца. – Нас не захватили врасплох! Как только послышались звуки свирелей, рота была поднята в ружье. – Он добавляет, понизив голос: – Но мы не видели противника. К нам приближалось шествие…

За лазаретом, на берегу реки, по которой плывут тяжело нагруженные лодки, виднеется маленький лагерь, где расположились остатки роты: солдаты лежат в тени, под деревьями, винтовки составлены в козлы по четыре, разбиты палатки. Мимо с криком пролетает стая попугаев.

– Шествие богомольцев? – раздается гнусавый, недоверчивый голос.

Лейтенант переводит взгляд на того, кто задал этот вопрос, и кивает.

– Они шли из Канудоса, – говорит он, обращаясь к уполномоченному, – их было человек пятьсот-шестьсот, а может быть, и тысяча.

Уполномоченный недоуменно разводит руками, его помощник с сомнением покачивает головой. Оба, как видно, люди городские. Они только сегодня утром приехали из Салвадора и еще не пришли в себя от вагонной тряски и грохота колес; им жарко и неудобно в широких пиджаках и мешковатых брюках, в выпачканных грязью башмаках; им тошно от вида и запаха крови, от близкого соседства смерти и от того, что надо расследовать причины провала экспедиции. Беседуя с Пиресом Феррейрой, они переходят от койки к койке, и унылый уполномоченный время от времени наклоняется над ранеными, ободряюще похлопывает их. Он сам только задает вопросы, но его помощник то и дело записывает что-то, так же как и их спутник: это у него гнусавый от простуды голос, и он часто чихает.

– Пятьсот? Тысяча? – ядовито переспрашивает уполномоченный. – Я располагаю письмом барона де Каньябравы, лейтенант. Там сказано, что людей, захвативших Канудос, не больше двухсот человек, в том числе женщины и дети. У нас нет оснований не верить барону-он владелец Канудоса.

– Их были тысячи, тысячи… – шепчет с ближайшей койки светлокожий курчавый мулат с перевязанным плечом. – Клянусь вам, сеньор, – тысячи…

Лейтенант Пирес Феррейра, приказывая ему замолчать, так резко взмахивает рукой, что задевает ногу раненого. Мулат глухо рычит от боли. Лейтенант молод, невысок ростом, у него закрученные усики, как у тех светских хлыщей, что пьют чай в кондитерских на улице Чили, но от усталости, огорчения и тревоги под глазами лежат лиловатые тени, а бледное лицо то и дело подергивается судорожным тиком. Он растрепан, мундир порван в нескольких местах, правая рука на перевязи. Голос в глубине барака по-прежнему говорит что-то бессвязное о последней исповеди и миропомазании.

Лейтенант поворачивается к уполномоченному:

– В детстве я жил на фазенде и научился с одного взгляда определять количество голов в стаде. Я не преувеличиваю. Их было больше пятисот-около тысячи.

– Они несли деревянный крест и хоругвь… – добавил кто-то из раненых, и прежде чем лейтенант успел вмешаться, со всех коек зазвучали голоса:

– Они несли изображения святых, четки, дули в свои дудки, славили Иоанна Крестителя, Деву Марию, господа Иисуса и Наставника…

Раненые, привстав, перебивают друг друга, пока лейтенант не приказывает всем замолчать.

– И вдруг ринулись на нас, – произносит он в наступившей тишине, – шли тихо,, мирно, настоящие богомольцы на страстной неделе, я не мог их атаковать. Потом они закричали и открыли огонь почти в упор. Их было восемь-десять на каждого из нас.

– Что же они выкрикивали? – дерзко прерывает его тот же простуженный голос.

– «Долой Республику!», «Смерть Антихристу!» – Лейтенант Пирес Феррейра снова поворачивается к уполномоченному. – Себя мне упрекнуть не в чем. Мои люди дрались как львы. Бой длился больше четырех часов. Я приказал отходить лишь после того, как кончились патроны. Вам ведь известно, сколько у нас хлопот с этими манлихерами?… Благодаря организованности и дисциплине мы добрались до Жоазейро всего за десять дней.

– Отступали вы, как я погляжу, проворней, чем наступали, – бурчит уполномоченный.

– Идите сюда! Смотрите! – зовет их врач из другого угла барака.

Трое штатских и лейтенант направляются к нему. Из-под белого халата выглядывает темно-синий военный мундир. Доктор разбинтовал сморщившегося от боли солдата – меднокожее скуластое лицо выдает потомка индейцев-и теперь с интересом рассматривает его живот. Повыше паха зияет в запекшейся крови гноящаяся рана величиной с кулак.

– Разрывная пуля! – радостно восклицает врач, присыпая воспаленную кожу белым порошком. – Она взрывается в теле как шрапнель, крошит ткани и делает вот такую дыру! Подобное я видел только в английских руководствах по военно-полевой хирургии. Откуда у этих голодранцев такое современное оружие? Его нет даже в нашей армии!

– Видите, господин уполномоченный! – торжествует лейтенант Пирес Феррейра. – Они вооружены до зубов! У них ружья, карабины, винтовки… Я уж не говорю о мачете, тесаках, дубинах! Где нам с ними тягаться – наши манлихеры, я ведь докладывал…

Но его прерывает крик того, кто несвязно бормотал об исповеди и святых дарах, а сейчас вопит о господней хоругви, о свирелях, о священных изображениях. Этот человек не ранен; он привязан к столбу; мундир на нем цел-не то что у лейтенанта. Когда врач и все остальные подходят к нему, он умоляюще произносит, глядя на них полными слез глазами:

– Я хочу исповедаться! Покаяться в грехах!

– Это ведь врач, прикомандированный к вашей роте? Его зовут Антонио Алвес де Сантос? Почему он привязан?

– Он пытался покончить с собой, – бормочет в ответ лейтенант. – Хотел застрелиться, я едва успел толкнуть его под локоть. После боя в Уауа он не в себе, не знали, что с ним делать, вот и пришлось связать. Мало того, что проку от него никакого, так еще попробуйте отступать с такой обузой!

– Господа, отойдите, – говорит врач. – Оставьте нас одних, я его успокою.

Лейтенант и чиновники покорно делают несколько шагов в сторону, и тут снова слышится гнусавый, надоедливый голос человека, который и раньше прерывал объяснения Феррейры:

– Велики ли потери, лейтенант?

– В роте шестнадцать ранено, десять убито, – отвечает лейтенант, едва сдерживая раздражение, – противник потерял не меньше ста человек. Эти цифры содержатся в моем рапорте.

– Я не из комиссии, я корреспондент баиянской газеты «Жорнал де Нотисиас».

Этот близорукий юноша в очках с толстыми стеклами заметно отличается от чиновников и от военного врача, хотя приехал вместе с ними. На нем куцые брючки, грязновато-белая куртка, на голове фуражка-все это выглядит нелепо и плохо сидит на его нескладной фигуре. В руках у него несколько листов бумаги, наколотых на дощечку, пишет он не карандашом, а гусиным пером, обмакивая его в чернильницу, прикрепленную к рукаву. Затыкается она бутылочной пробкой. Одним словом, перед лейтенантом Феррейрой стоит настоящее пугало.

– Я, господин лейтенант, проделал шестьсот километров лишь затем, чтобы задать вам эти вопросы, – говорит он. И снова чихает.

Жоан Большой родился у моря, на плантации сахарного тростника Реконкаво, принадлежавшей знаменитому лошаднику дону Адалберто де Гумусио. Он гордился тем, что у него самые горячие жеребцы, самые тонконогие кобылы во всей Баии и что выведена эта порода без помощи английских производителей – по собственной методе и под личным неусыпным наблюдением. Не меньше, чем лошадьми, дон Адалберто (хоть и не говорил об этом открыто, чтобы не вызывать нареканий со стороны церкви и самого барона де Каньябравы) гордился и тем, что сумел достичь такого же успеха со своими рабами. Он выбирал самых стройных и статных негритянок и случал их с невольниками, которых по цвету кожи и чертам лица считал чистокровными представителями своей расы. Отобранных лучше кормили, давали им работу полегче, делали всяческие поблажки, для того чтобы они время от времени могли зачинать себе подобных. Капеллан, монахи из миссии и все церковные власти обвиняли дона Адалберто в том, что он тасует негров как колоду карт и «вынуждает их жить в свальном грехе», однако он и не подумал прекратить свою деятельность, вызывавшую столь горячее порицание, а всего лишь стал держать ее в тайне.

Результатом одного из подобных опытов, проведенных этим неутомимым селекционером, и стал Жоан Большой. Опыт, надо сказать, удался на славу: у ребенка были живые смышленые глазки, а когда он смеялся, сверкающие зубы, казалось, бросали отблеск на его круглое иссиня-черное лицо. Мальчик рос крепким, ловким, проворным, и его мать – красавица, рожавшая каждые девять месяцев, – предсказывала, что он далеко пойдет. Она не ошиблась. Дон Гумусио приметил его в ту пору, когда он только начинал ползать, привязался к нему и забрал из сензала[9] в господский дом – огромное сооружение прямоугольной формы под четырехскатной крышей, с колоннами в тосканском стиле, деревянными башенками, с которых плантации сахарного тростника открывались как на ладони, с часовней, с подвалом, где тростник обрабатывали и где стоял перегонный куб, с аллеей царственных пальм, – предполагая, что мальчик будет слугой у его сыновей, а когда подрастет – дворецким или кучером. Дон Гумусио не хотел, чтобы он до времени стал калекой, как другие дети, с самого нежного возраста отданные на плантации.

А больше всех полюбила Жоана незамужняя сестра дона Гумусио, жившая в его доме, – сеньорита Аделинья Изабел. Она была мала ростом, хрупка, изящна, и ее наморщенный носик, казалось, постоянно принюхивается к каким-то неприятным запахам, которые так щедро источает наш мир. Целыми днями она вязала кошельки и сетки для волос, плела кружева для скатертей, покрывал и рубашек или готовила разнообразные сласти – к этому у нее было настоящее призвание, хотя сама она не отщипывала даже кусочка от тех пирожных с кремом, миндальных тортов, меренг в шоколаде, марципанов и прочих лакомств, которыми наслаждались ее племянницы, невестка и брат. Сеньорита Аделинья пленилась негритенком с того дня, когда он взобрался на огромную бадью для дождевой воды. Увидев, что мальчуган, едва научившийся ходить, оказался на двухметровой высоте, она испугалась и велела ему немедленно слезть, но Жоан продолжал карабкаться по лесенке. Сеньорита кликнула слугу – Жоан, однако, уже перевалился через бортик и упал в бадью, полную до краев. Когда его вытащили, он успел порядком наглотаться воды, а его глаза стали от страха совсем круглыми. Аделинья раздела его, растерла и держала на руках, покуда он не уснул.

После этого она поставила у себя в комнате кровать, служившую раньше одной из ее племянниц, и Жоан поселился с нею, словно доверенная горничная или любимая левретка. С той поры он был в доме на особом положении: Аделинья наряжала его в ярко-голубые, алые или золотистые костюмчики, сшитые собственными руками, и каждый вечер он сопровождал сеньориту, когда она поднималась на холм посмотреть, как пламенеют под закатным солнцем островки, шла в гости или обходила бараки невольников, раздавая милостыню.

По воскресеньям он носил за нею в церковь ее скамеечку. Аделинья научила мальчика держать на вытянутых руках мотки шерсти, менять катушки, подбирать цвета, вдевать нитку в иголку; кроме того, он помогал ей на кухне. Они вместе отмеряли время, необходимое для приготовления того или иного блюда, вслух, как предписывают кулинарные рецепты, читая столько-то раз «Верую» или «Отче наш». Она готовила Жоана к первому причастию, причастилась в тот день сама, а потом в честь этого события сварила великолепный шоколад.

Но хотя Жоан Большой рос в стенах, оклеенных красивыми обоями, ходил по комнатам, обставленным мебелью черного дерева с дамасскими инкрустациями, шелковыми диванами и поставцами с хрусталем, и был неразлучен с хрупкой старой девой, всецело занятой чисто женскими делами, он не стал ни кротким, ни ручным, ни изнеженным, как случается с невольниками, взятыми в господский дом. С самого детства он отличался необычайной силой и был таким рослым, что казался на несколько лет старше своего ровесника Жоана Малого, сына кухарки. Его жестокий и необузданный нрав проявлялся и в детских забавах, так что сеньорита Аделинья не раз горестно вздыхала: «Нет, не сделать мне из него порядочного человека!… Как волка ни корми…» Под любым предлогом норовил он удрать из дома, а однажды, когда они шли по плантации, сеньорита заметила, что он жадно разглядывает полуголых невольников, рубивших мачете тростник, и спросила его: «Уж не завидуешь ли ты им?» «Завидую», – отвечал Жоан. Через некоторое время дон Адалберто надел ему на руку траурную повязку и велел идти в поселок на похороны-умерла его мать. Жоан не был опечален этой утратой-ему лишь несколько раз довелось видеть мать, – но чувствовал он себя очень неловко и на отпевании, и по дороге на кладбище, когда окружавшие его рабы и рабыни-босые, в грубом холщовом платье, – не скрывая зависти или презрения, рассматривали его панталончики, его покупную, а не домотканую рубашку, его башмаки. Он никогда не ласкался к своей хозяйке, сеньорите Аделинье, чем дал семейству Гумусио повод считать его одним из тех бесчувственных и тупоумных выродков, всегда готовых укусить руку, которая их кормит. Тем не менее никто и помыслить не смел, что Жоан окажется способным совершить то, что он совершил.

Это случилось во время поездки сеньориты Аделиньи в монастырь Преображения, куда она отправлялась ежегодно. Жоан Малый правил каретой, запряженной парой лошадей, а Жоан Большой сидел рядом с ним на козлах. Дорога до монастыря занимала часов восемь, и они, как обычно, выехали из фазенды на рассвете, чтобы к обеду быть на месте. Однако через два дня из монастыря прискакал нарочный; монахи спрашивали, почему сеньорита Аделинья не прибыла к назначенному сроку? Дон Гумусио вызвал из Баии полицию; отправил на розыски своих слуг: в продолжение целого месяца они обшаривали всю округу, прочесывали ее во всех направлениях, расспрашивали всех встречных и поперечных. Дорогу от фазенды до монастыря обследовали пядь за пядью, но экипаж, лошади и седоки исчезли бесследно. Казалось, они, как в сказке, растаяли в воздухе.

Тайна раскрылась спустя несколько месяцев, когда попечитель сиротского дома в Салвадоре обнаружил на дверце кареты, купленной им у торговца из Верхнего города, закрашенный герб семейства Гумусио. Торговец признался, что приобрел карету в какой-то деревне, населенной кафузами[10], и понимал, что покупает краденое, однако представить не мог, что воры окажутся еще и убийцами. Сам барон де Каньябрава назначил большую награду за головы Жоана Большого и Жоана Малого, а дон Адалберто умолял, чтобы их взяли живьем. Шайка бандитов, орудовавшая в сертанах, соблазнившись деньгами, выдала Жоана Малого полиции. Сын кухарки был почти неузнаваем – грязный, со сбившимися в колтун волосами; чтобы заставить его говорить, пришлось применить пытку.

Он поклялся, что не замышлял преступления, – в Жоана Большого, товарища его детских игр, вселился нечистый дух. Он подхлестывал лошадей, насвистывая сквозь зубы и предвкушая лакомства, которыми славился монастырь Преображения, как вдруг Жоан Большой велел ему остановиться. Когда же сеньорита Аделинья спросила, в чем дело, Жоан Большой ударил ее по лицу с такой силой, что она лишилась чувств, а потом вырвал у него вожжи и погнал лошадей на тот самый холмик, куда ходил с хозяйкой любоваться закатом. Там, действуя со столь отчаянной решительностью, что Жоан Малый не посмел вмешаться, он подверг свою госпожу изощренным издевательствам: сорвал с нее платье и хохотал, глядя, как она пытается прикрыть наготу; гнал ее из стороны в сторону под градом камней, осыпая самыми мерзкими ругательствами и бранью, какие когда-либо доводилось слышать Жоану Малому, а потом вспорол ей живот кинжалом и глумился уже над мертвой – отсек ей груди, отрубил голову, после чего, задыхаясь, весь в поту, рухнул наземь рядом с трупом и заснул. У Жоана Малого ноги отнялись со страху, и он даже не смог убежать.

Вскоре Жоан Большой проснулся, обвел спокойным и равнодушным взглядом страшную картину и приказал своему спутнику выкопать могилу, где и были похоронены окровавленные останки сеньориты Аделиньи. Они дождались сумерек и поспешно покинули место преступления. Днем они прятали карету в оврагах и балках или забрасывали ее ветками, а по ночам гнали лошадей во весь опор, стремясь уйти с побережья как можно дальше-только это они и сознавали. Потом они продали карету и лошадей, купили припасов и двинулись в глубь страны, надеясь примкнуть к одной из тех шаек беглых рабов, что, по слухам, наводняли каатингу[11]. Они старались не отдаляться от леса, сулившего им защиту, обходили большие поселки, а жили тем, что удавалось выклянчить или стащить. Жоан Малый только однажды решился спросить своего товарища о происшедшем. Они лежали под деревом, по очереди куря одну самокрутку, и Жоан Малый, набравшись храбрости, задал мучивший его вопрос: «За что ты убил хозяйку?» «В меня вселился дьявол, – без промедления отвечал тот, – больше со мной об этом не говори». Жоан Малый считал, что убийца сказал ему чистую правду.

Человек, которого он знал с детства, внушал ему непреодолимый и все возраставший страх – с того дня, как было совершено преступление, Жоан Большой стал неузнаваем. Он почти не разговаривал со своим спутником, но, к его ужасу, постоянно бормотал что-то себе под нос, поводя налитыми кровью глазами. Однажды ночью Жоан Малый услышал, как он называет дьявола «отец» и просит прийти на помощь. «Может быть, я еще мало совершил, отец мой? – спрашивал он, и тело его судорожно подергивалось. – Что еще я должен сделать, прикажи!» Жоан Малый уверился в том, что его товарищ продал душу дьяволу; он боялся, как бы во исполнение воли нечистого его не постигла та же участь, что и сеньориту Аделинью, и решил покончить с ним, но в ту минуту, когда он подполз к Жоану Большому и занес над ним нож, вдруг задрожал так, что спящий проснулся и открыл глаза прежде, чем Жоан Малый успел выполнить свое намерение. Жоан Большой увидел склонившегося над собой товарища и пляшущий в его руке клинок, но не выказал ни страха, ни гнева. «Убей меня, Жоан», – проговорил он. Жоан Мальш отпрянул и бросился бежать, чувствуя, что нечистая сила гонится за ним по пятам.

Жоана Малого повесили в салвадорской тюрьме, останки сеньориты Аделиньи перевезли в часовню фазенды, но убийцу так и не нашли, хотя семья Гумусио несколько раз повышала награду за его голову, а он сам со дня исчезновения Жоана Малого больше не скрывался. Огромный, полуголый, всеми отверженный, кормясь тем, что попадало в его ловушки, и тем, что можно сорвать с деревьев, блуждал он по дорогам, как грешная душа в чистилище, средь бела дня входил в деревни, прося подаяния, и на лице его была написана такая мука, что крестьяне подавали ему милостыню.

Однажды на окраине Помбала, на перекрестке дорог он увидел толпу, слушавшую исхудалого человека в лиловом одеянии-волосы спускались ему на плечи, глаза горели как раскаленные угли. Он говорил о дьяволе, которого называл Люцифером, лукавым, нечистым, Вельзевулом, о бедствиях и преступлениях, порожденных им на земле, о том, что надлежит делать ищущим спасения. Его завораживающий голос, минуя разум, шел к сердцу и казался охваченному смятением Жоану бальзамом, исцеляющим старые, но все еще жестоко кровоточащие раны. Он слушал, окаменев, не моргая, тронутый до глубины своего существа и тем, что говорил проповедник, и той музыкой, которой звучали его слова. Несколько раз слезы застилали Жоану глаза, и фигура этого человека расплывалась и исчезала. Когда же он пустился в путь, Жоан пошел за ним следом, держась в отдалении, словно пугливый зверь.


В Сан-Салвадоре-де-Баия-де-Тодос-ос-Сантос (впрочем, этот город называли просто Салвадор или Вайя) ближе всего Галилео Галль сошелся с контрабандистом и с врачом: они первыми познакомили его с краем, хотя ни тот, ни другой не разделяли его воззрений на Бразилию, которые он излагал в письмах в газету «Этенсель де ла Револьт». Писал он в ту пору довольно часто. В первом письме, посланном через неделю после кораблекрушения, речь шла о Ваий. Галль называл город «калейдоскопом, в котором человек, сведущий в истории, может одновременно увидеть все язвы, разъедавшие нашу цивилизацию на разных этапах ее развития». Он писал о рабстве, которое, хоть и было отменено императорским указом, продолжало существовать де-факто, ибо многим невольникам, чтобы не умереть с голоду, пришлось наняться к своим прежним хозяевам. Те брали-за ничтожную плату-лишь самых крепких и умелых, и потому «улицы Баии полны больными, увечными и стариками, которые нищенствуют или воруют, и множеством проституток, делающих этот город подобным Александрии и Алжиру, двум самым отвратительным портам на свете».

Второе письмо, отправленное два месяца спустя, рассказывало о «бесстыдном союзе мракобесия и угнетения» и описывало, как по воскресеньям знатные и могущественные фамилии Баии пышным и величественным шествием движутся в церковь Непорочного Зачатия к мессе; сопровождающие их слуги несут за ними скамеечки, свечи, молитвенники, держат над головами дам зонтики, чтобы солнце не причинило ущерба их белоснежным щечкам; «эти дамы, – писал Галль, – подобно английским чиновникам в колониях, считают белизну кожи неотъемлемым и непременным условием красоты». Но далее френолог объяснял своим лионским товарищам, что «вопреки предрассудкам потомки португальцев, индейцев и африканцев смешали свою кровь и сумели создать удивительную общность метисов всех оттенков и цветов кожи-мулатов, мамелюков, кафузов, кабокло, курибока[12]». «Все это представляет большой интерес для исследователя», – добавлял Галль. Многообразие человеческих типов – среди них были и европейцы, по тем или иным причинам прибитые к этому берегу, – придавало Баии вид пестрой и разноязыкой столицы мира, ставшей родиной для всех, кто там оказался.

Именно среди европейцев Галилео Галль, который едва мог связать два слова по-португальски, и завел свое первое знакомство. Сначала он жил в «H6tel des Etrangers», но его новый приятель Ян ван Рихстед предоставил в его распоряжение койку и письменный стол в мансарде того дома, где помещалась книжная лавка «Катилина» и обретался он сам. Он же раздобыл для Галля учеников, которых тот должен был обучать английскому и французскому и тем зарабатывать себе на пропитание. Ван Рихстед был по происхождению голландец, хоть и родился в Олинде; с четырнадцати лет он курсировал между Европой, Африкой и Америкой, тайно провозя какао, шелка, пряности, табак, спиртные напитки и оружие, причем ухитрился ни разу не попасть за решетку. Состояния он себе не сколотил по вине своих партнеров-торговцев, арматоров и шкиперов, бессовестно обкрадывавших его. Галль был убежден, что преступники всех рангов – от настоящих бандитов до мелких жуликов – вместе с ним борются против их общего врага, имя которому Государство, и пусть неосознанно, но подрывают фундамент частной собственности. Это убеждение помогло ему сблизиться с бывшим авантюристом-ван Рихстед тогда уже отошел от дел. Он был холост и жил с девушкой, которую подобрал в Марселе и которая была моложе его на тридцать лет. У нее были арабские глаза, а в жилах ее текла кровь не то египтян, не то марокканцев. Из Марселя он привез ее в Баию, снял и обставил ей квартирку в Верхнем городе, потратив немалые деньги, чтобы облагодетельствовать свою возлюбленную, но по возвращении из очередного путешествия обнаружил, что птичка упорхнула из гнездышка, продав перед этим все, что было можно продать, и прихватив с собою ларчик, где ван Рихстед хранил кое-какое золотишко и немножко брильянтов. Он сам посвятил Галля во все подробности этой истории, прогуливаясь с ним по пристани, поглядывая на бухту и рыбачьи баркасы, переходя с английского на французский и португальский, и френологу понравилось, что он не придавал происшедшему особого значения. Ян жил теперь на ренту, которой, по его словам, должно было хватить ему до самой смерти, если, конечно, та не слишком замешкается.

Голландец был человек невежественный, но любознательный: он с интересом выслушивал рассуждения Галля о свободе и о строении черепа, предопределяющем поведение человека, хотя и позволял себе не соглашаться, когда тот заявлял, что любовь и брак в их теперешнем понимании суть пережитки прошлого и причина всех несчастий. Пятое письмо Галля повествовало о суеверии баиянцев и описывало церковь Спасителя Бонфинского, куда молящиеся приносили деревянные или стеклянные руки, ноги, головы, груди, глаза – прося исцелить недуг или благодаря за свершенное чудо. Шестое письмо было посвящено установлению в Бразилии республиканского строя, которое для баиянской аристократии означало лишь замену одних названий другими. Седьмое отдавало дань уважения четырем мулатам-портным Лукасу Дантасу, Луису Гонзаге де Вирженсу, Жоану де Деусу и Мануэлу Фаустино, которые сто лет назад, вдохновленные идеями Великой французской революции, устроили заговор, имевший своей целью свержение монархии и установление равных прав для белых, негров и мулатов. Ян ван Рихстед повел Галля на ту площадь, где заговорщики были повешены, а тела их четвертованы, и с удивлением увидел, как шотландец возложил к месту их казни цветы.

В книжной лавке «Катилина» Галилео Галль познакомился однажды с престарелым доктором Жозе Баутистой де Са Оливейрой, автором заинтересовавшей его книги «Сравнительная краниометрия представителей различных рас и социальных слоев с точки зрения эволюционной теории и судебной медицины». Старик, некогда побывавший в Италии и познакомившийся там с Чезаре Ломброзо, к последователям которого он себя причислял, был счастлив уже оттого, что у его книги, напечатанной на собственные деньги и считавшейся у его коллег просто курьезом, нашелся читатель. Обширные медицинские познания Галля поразили его, и, хотя взгляды шотландца ставили его в тупик, а иногда и возмущали, доктор Оливейра часами вел с ним беседы, жарко споря об умственной неполноценности преступников, о наследственности и о системе университетского образования, которую Галль всячески поносил за то, что она разграничила труд умственный и физический и больше виновата в социальном неравенстве, чем аристократия или плутократия. Доктор Оливейра принимал Галля в своем врачебном кабинете и иногда доверял ему сделать кровопускание или приготовить очистительное.

Доктор и контрабандист часто навещали Галля, прониклись к нему уважением, но ни тот, ни другой толком не понимали, что представлял собой этот рыжеватый человек в сильно поношенном черном сюртуке: вопреки своим взглядам он проводил жизнь в праздности– спал за полдень, изредка давал уроки, без устали бродил по городу, читал и писал у себя в мансарде. Иногда, никого не предупредив, он на целые недели исчезал куда-то, а по возвращении оказывалось, что Галль путешествовал по стране, ночуя где попало и останавливаясь где заблагорассудится. Он никогда не говорил ни о своем прошлом, ни о планах на будущее, и, поскольку от этих вопросов он предпочитал отделываться недомолвками, Оливейра и ван Рихстед решили принимать его таким, каков он есть или каким хочет казаться: одиноким, загадочным, сумасбродным оригиналом, который опасен на словах и вполне безобиден на деле.

Через два года Галилео Галль уже свободно изъяснялся по-португальски и послал в редакцию лионской газеты изрядное число писем. Восьмое описывало телесные наказания, которым подвергали слуг на улицах города и во дворах господских домов, а девятое– орудия пытки, применявшиеся во времена рабства: кобылу, колодки, цепи и «инфантес» – завинчивающиеся кольца, дробившие большой палец. В десятом Галль излагал свои впечатления от Пелоуриньо-лобного места Баии, где и сейчас еще преступивших закон (шотландец называл их «братьями») наказывали плетью из сыромятной кожи, эти плети, именуемые «треска», свободно продавались в лавках.

Он исходил весь Салвадор вдоль и поперек, и его можно было принять за человека, плененного этим городом. Но Галилео Галль выискивал не красоты и не достопримечательности-он искал и находил несправедливость, не перестававшую волновать его. «Здесь, – писал он, – в отличие от Европы нет кварталов богачей и нет трущоб: в двух шагах от убогих лачуг стоят отделанные цветными изразцами дворцы владельцев сахарных заводов, и, несмотря на то что засуха кончилась полтора десятилетия назад, улицы переполнены тысячами беженцев из сертанов: состарившимися детьми и стариками, впавшими в детство, худыми как жердь женщинами; в этой толпе взгляд ученого может отыскать все виды болезней-от неопасных до смертельных: здесь желтая лихорадка, бери-бери, водянка, дизентерия, оспа». «Если революционер сомневается в необходимости великой революции, – писал далее Галль, – ему следует увидеть в Салвадоре то, что видел я, – и сомнения его исчезнут».

III

Когда через несколько недель в Салвадоре стало известно, что жители дальней деревушки под названием Натуба сожгли указы новоявленного республиканского правительства, губернатор штата решил послать туда отряд полицейских, чтобы арестовать зачинщиков. Тридцать стражников в сине-зеленых мундирах и в кепи с еще не снятыми императорскими кокардами отправились-сначала на поезде, а потом пешком-в долгий и трудный путь до этой деревушки, которая была для них всего лишь точкой на карте.

Наставника там уже не было. Взмокшие от пота полицейские допросили жителей, перед тем как двинуться на розыски злоумышленника-слухи о нем уже достигли побережья, его имя и прозвище можно было услыхать на улицах Баии. Сияющим утром «сине-зеленые» в сопровождении проводника выступили из Натубы и вскоре скрылись за цепью гор, окаймлявших дорогу на Кумбе.

Целую неделю шли они следом за Наставником по красноватому песку, колючим зарослям каатинги, где паслись стада голодных овец, щипавших скудную траву. Все видели Наставника – вот здесь он прошел, в этой церкви он молился в воскресенье, на этой площади давал наставления, у тех камней устроился на ночлег, – и наконец в семи лигах от Тукано, в селении Массете, состоявшем из нескольких десятков глинобитных домиков под черепичными крышами, полицейские обнаружили того, кого искали. Уже вечерело, женщины с кувшинами на голове шли за водой, и полицейские вздохнули с облегчением: преследование окончено. Наставник ночевал у Северино Вианы-клочок его земли, засеянной маисом, находился в километре от деревни. Полицейские, продираясь сквозь рощицу жоазейро, острые листья которых рвали на них мундиры, рысцой устремились туда. Сгущались сумерки; полицейские разглядели окруженный низким частоколом дом и возле него – плотную толпу, сгрудившуюся вокруг человека, за которым они так долго гонялись. Никто не убежал, никто не вскрикнул, увидев их мундиры и ружья.

Сколько их было там – сто, сто пятьдесят, двести? Женщин было столько же, сколько мужчин, и, судя по одежде, толпа состояла из самых бедных бедняков. На лицах у всех читалась неколебимая решимость – так рассказывали потом своим женам, своим подружкам, своим любовницам те полицейские, которым суждено было вернуться в Баию. На самом же деле они не успели ни разглядеть их лиц, ни определить главаря, потому что едва сержант потребовал выдачи человека, именующего себя Наставником, как вся толпа ринулась на них с бешенством отчаяния, ибо у полицейских были ружья, а у нападавших – только палки, камни, серпы, ножи, и лишь двое-трое держали в руках допотопные дробовики. Однако нападение было так внезапно и стремительно, что в мгновение ока полицейских окружили, рассеяли, изранили, обратили в бегство, причем эти люди выкрикивали «Республиканцы!» столь неистово, словно это было бог знает каким оскорблением. Полицейские все же дали залп по толпе, и несколько человек свалилось-кто с раздробленным плечом, кто с разбитой головой, – но пули не умерили их воинственности, и полицейские бросились наутек. Разгром был полный и ошеломляющий. Потом они говорили, что среди нападавших были не только безумцы и остервенелые фанатики, но и хорошо известные своими злодеяниями преступники-покрытый шрамами Меченый и Жоан Сатана. Трое полицейских погибли и стали добычей грифов, еще один испустил дух в Массете; пропало восемь ружей. Мятежники не преследовали разгромленный отряд; они предали земле тела пятерых убитых, перевязали раненых, а потом, опустившись на колени рядом с Наставником, вознесли хвалу господу. До поздней ночи с участка Северино Вианы, где похоронили мертвецов, доносились рыдания и молитвы за упокой их душ.

Когда же на станции Серринья выгрузился второй отряд баиянской полиции, вдвое превосходивший первый численностью и лучше вооруженный, стражники очень скоро заметили, как изменилось к ним отношение местных жителей. Разумеется, и раньше, когда они гонялись по сертанам за какой-нибудь шайкой, их встречали без особенного радушия, но никогда еще так не старались показать им, что они здесь-незваные гости. В лавках неизменно не оказывалось ни крошки съестного, какие бы деньги ни предлагали; никто из жителей Серриньи не польстился на большую награду и не согласился стать проводником; никто на этот раз не сообщил им, где скрывается Наставник. Отряд прошел от Ольос-д'Агуа до Педры-Алты, от Тракупы до Тиририки, оттуда – в Тукано, из Тукано – в Караибу и в Понтал, потом вернулся в Серринью, но те пастухи, пеоны, ремесленники, женщины, которых они встречали на дорогах и пытались расспрашивать, пожимали в ответ плечами, отделывались невразумительным мычанием, глядели непонимающе, так что полицейским под конец стало казаться, что они гоняются за призраком: мятежники здесь не появлялись, никакого человека в лиловом одеянии никто не видел, о том, что в Натубе сожгли правительственные указы, все как будто позабыли, и про схватку в Массете тоже никто не помнил. Полицейские, вернувшись несолоно хлебавши в столицу штата, доложили, что эта толпа фанатиков, подобно всем другим, время от времени собиравшимся вокруг того или иного проповедника, несомненно, уже рассеялась, а мятежники, напуганные тем, что натворили, разбежались в разные стороны, предварительно прикончив своего главаря. Так уже бывало в этих краях-и не раз.

Однако они ошибались. Все было совсем не так и лишь внешне напоминало то, что было раньше. Мятежники не рассеялись, а теснее сплотились вокруг своего предводителя, которого они после победы в Массете, казавшейся им небесным знамением, не только не убили, но стали боготворить. Наутро после боя Наставник, всю ночь не смыкавший глаз и молившийся над могилами убитых, разбудил своих приверженцев. Они заметили, что он очень опечален. Наставник сказал им, что этот бой предвещает новые и еще большие кровопролития, и попросил их разойтись по домам, ибо в противном случае все они окажутся в тюрьме или погибнут злой смертью, как пятеро их братьев, которые сейчас, без сомнения, уже предстоят господу. Никто не шевельнулся. Тогда Наставник обвел взглядом эти сто-или сто пятьдесят, или двести-человек, еще охваченных возбуждением после одержанной накануне победы, и на этот раз всем показалось, что Наставник не только смотрит, но и видит. «Что ж, тогда возблагодарим господа нашего, – мягко произнес он, – ибо господь избрал нас для примера остальным».

Они повиновались, потрясенные не столько словами Наставника, сколько тем, как растроганно и ласково звучит его голос, обычно суровый и бесстрастный. Они последовали за ним, едва поспевая, потому что журавлиные ноги Наставника не знали усталости. Он вел их дорогами, по которым никогда не ходили караваны тяжело нагруженных мулов, и по тропинкам, на которые не забредали даже разбойники, а потом не стало и тропинок-перед ними простиралась каменистая, поросшая кактусами пустыня. Но Наставник, однажды выбрав себе путь, уже не сворачивал с него. Когда после первого перехода они остановились на ночлег и помолились богу, Наставник стал рассказывать им о войне, о том, что государства грызутся из-за добычи, как гиены над падалью, и скорбно заключил: теперь Бразилия, сделавшись республикой, будет поступать не лучше, чем еретические страны. Спутники внимали ему: Сатана торжествует, и потому им пришло время остановиться, пустить корни, воздвигнуть Храм, который при конце света будет тем же, чем Ноев ковчег– при его начале.

Но где же будут пущены корни и возведен Храм? Они пересекли каатингу, перевалили через горные гряды, перешли вброд реки-их путь начинался на рассвете, а кончался с закатом, – и наконец перед ними оказались горы и обмелевшая река Васса-Баррис. Наставник протянул руку, и все увидели вдалеке россыпь лачуг, в которых жили когда-то пеоны, и полуразрушенный господский дом, который занимал фазендейро в те времена, когда здесь было имение. «Мы обоснуемся там!» – сказал Наставник. И тогда многие вспомнили его ночные пророчества последних лет: перед концом избранные богом спасутся на месте высоком и защищенном, куда не осмелится войти нечистый. Тот, кто доберется, окажется в безопасности, словно на месте вечного упокоения… Так вот, значит, она – земля обетованная?!

Измученные, счастливые путники двинулись следом за своим поводырем и пришли в Канудос. К ним навстречу вышли семьи братьев Виланова, владельцев местной лавки, и все остальные жители этого селения.

Солнце припекает сертаны, блестит в зеленовато-черной воде Итапикуру, отражается от домиков Кейма-даса, вытянувшихся на кремнистых откосах вдоль правого берега реки. Плавно вздымаясь и опускаясь, долина, лишь кое-где защищенная от зноя редкими деревьями, уходит к юго-востоку, в сторону Риашо-да-Онсы. Всадник в широкополой шляпе, в высоких сапогах, в темном сюртуке неторопливо едет к серо-свинцовым зарослям кустарника, и так же медленно движутся за ним и за его мулом их тени; позади остались сверкающие в лучах крыши Кеймадаса. Слева, на холме, в нескольких сотнях шагов виднеется хижина. Всадник тяжело дышит, утирает со лба пот, проводит языком по пересохшим губам; и выбившиеся из-под шляпы волосы, и рыжеватая бородка,и вся одежда-в густой пыли. У зарослей он натягивает поводья, его светлые глаза кого-то жадно высматривают и наконец замечают склонившегося над силками человека в кожаной шляпе и рубашке из сурового полотна-на ногах у него сандалии, у пояса-мачете. Галилео Галль спешивается и идет к нему, ведя мула в поводу.

– Руфино! – окликает он. – Ты проводник Руфино из Кеймадаса?

Тот медленно оборачивается, словно давно знал о появлении всадника, и прикладывает палец к губам: «Шш-шш». Он окидывает незнакомца недоуменным взглядом черных глаз-должно быть, его удивили странный выговор этого человека и его траурный наряд. Руфино-он совсем еще молод, гибок, у него скуластое безбородое, темное от загара лицо-достает мачете, снова склоняется над ловушкой, замаскированной листьями, и вытягивает сетку, в которой бьется комок черных перьев. Это маленький гриф – он не может взлететь: одна лапа запуталась в сети. На лице парня появляется разочарование. Поддев кончиком тесака узел, он освобождает птицу, а потом смотрит, как она, часто взмахивая крыльями, исчезает в синем небе.

– Однажды попался вот такой ягуар, – бормочет он. – Так долго просидел в темноте, что почти ослеп.

Галилео Галль кивает. Руфино поднимается на ноги и подходит к нему. Теперь, когда пришло время поговорить, чужестранец, похоже, колеблется.

– Я был у тебя дома, – говорит он, чтобы выиграть время. – Жена сказала, где тебя найти.

Мул роет землю задними ногами, и Руфино, открыв ему рот, взглядом знатока осматривает зубы, а сам тем временем размышляет вслух:

– Начальник станции в Жакобине знает, сколько я хочу получить. А раз я сказал – кончено. Спросите кого хотите… Это дело такое, что можно и без головы остаться.

Галль молчит, и тогда он снова оглядывает незнакомца.

– Разве вы не с железной дороги? – спрашивает он раздельно, чтобы чужестранцу было легче понять.

Галилео Галль сбивает шляпу на затылок и, вздернув подбородок, показывает на далекие пустынные холмы:

– Мне надо попасть в Канудос. – Он на миг замолкает, а потом, поморгав, словно для того, чтобы скрыть волнение, говорит:-Я знаю, ты там часто бывал.

Руфино очень серьезен. Теперь в его глазах недоверие, которое он и не думает скрывать.

– Я бывал в Канудосе, когда там разводили скотину, – осторожно произносит он. – А раз барон де Каньябрава уехал, и мне там делать нечего.

– Но дорога-то осталась прежней?

Теперь они стоят вплотную друг к другу, и повисшее между ними молчание так напряженно, что даже мул не выдерживает: мотает головой и пятится.

– Вас послал барон? – спрашивает Руфино, успокаивающе похлопывая животное по шее.

Галилео Галль качает головой, и проводник больше не допытывается. Он заставляет мула задрать ногу и внимательно рассматривает копыто.

– В Канудосе заваривается каша, – тихо говорит он. – Те, кто захватил имение барона, потом напали на солдат из Национальной гвардии. Есть убитые…

– Ты что, боишься, тебя тоже убьют? – улыбается в ответ Галль. – Разве ты солдат?

Руфино нашел наконец то, что искал: в копыто вонзился шип или острый камешек, толком не разглядеть– такие у парня большие огрубелые руки. Он удаляет занозу и отпускает ногу мула.

– Нет, я не боюсь, – отвечает он мягко и тоже улыбается, едва заметно. – В Канудос путь неблизкий.

– Я заплачу по справедливости. – Галилео Галль дышит прерывисто и жарко; он снимает шляпу и встряхивает рыжими кудрями. – В путь тронемся через неделю или дней через десять. Так, пожалуй, будет безопасней…

Руфино смотрит на него молча и спокойно.

– После того, что стряслось в Уауа, – добавляет Галль и облизывает сухие губы. – Никто не должен знать, что мы снаряжаемся в Канудос.

Руфино показывает на отдельно стоящий на холмике глинобитный домик, залитый солнцем.

– Пойдемте. Там переговорим.

Они направляются к дому; Галль ведет мула под уздцы. Галль и Руфино одного роста, но шотландец плотнее и крепче, он идет упругим уверенным шагом, тогда как проводник словно парит над землей. Полдень. На небе появляются белые облачка. Голос следопыта звучит все слабей:

– Кто вам сказал про меня? И зачем, простите за нескромность, понадобился вам Канудос?

В тот день, когда она появилась на дороге в Кижинге, опять не было дождя. Рассветало. На плечах она несла деревянный крест. Ей было двадцать лет, но на долю ей выпало столько всякого, что она казалась старухой. У нее было широкое лицо, распухшие, отечные ноги, бесформенное тело.

Ее звали Мария Куадрадо; путь от Салвадора до Монте-Санто она проделала пешком. Три месяца и один день несла она крест, ночуя где придется – на придорожных валунах, в каатинге среди ощетинившихся иглами кактусов, на пустырях, где бешено завывал ветер, на единственной грязной улочке какой-нибудь деревушки, где росли три пальмы и был вырыт зловонный водоем-просто яма, наполненная протухшей водой, куда на ночь, спасаясь от нетопырей и летучих мышей, забиралась скотина. Лишь изредка какой-нибудь пастух, поглядев на странницу с благоговением, приглашал ее переночевать под крышей. Она ела кусочки рападуры[13], которую давали ей сердобольные люди, срывала с деревьев дикие незрелые плоды, если становилось совсем невмоготу и начинались рези. Когда она вышла из Баии и началось ее паломничество к сьерре Пикараса, откуда оставалось еще два километра в гору до церкви Святого Креста-Мария Куадрадо во искупление грехов дала обет принести туда крест, молясь у всех часовен, поставленных в память тех мест, где останавливался господь по пути на Голгофу, – на ней были две юбки, синяя холщовая блуза и башмаки на веревочной подошве; волосы ее были заплетены в две косы и перехвачены лентой. Но одежду она по дороге отдала нищим, а башмаки у нее украли в Палмейра-дос-Индиос, так что, когда на рассвете перед нею возник Монте-Санто, Мария была боса, а наготу ее прикрывал мешок с отверстиями для рук. Косы ее были неумело и неровно острижены, а темя выбрито – паломница походила на сумасшедшую из салвадорского дома скорби. Она выбрила себе голову после того, как ее изнасиловали в четвертый раз.

Да, на этом пути ее насиловали четырежды: сначала альгвасил, потом скотовод-вакейро, потом двое охотников за оленями, потом козопас, который укрыл ее от ненастья в своей пещере. Когда насильники сшибали ее наземь и наваливались на нее всей тяжестью, содрогаясь как в пляске святого Витта, она не чувствовала ничего, кроме омерзения, стойко переносила испытание, посланное ей богом, и молила его лишь о том, чтобы не зачать. Но этот пастушок, который, сбив ее с ног и овладев ею, стал шептать какие-то нежные и ласковые слова, вызвал у нее жалость, и тогда, карая себя за слабодушие, она выбрила себе темя, превратившись в нелепое и уродливое чудище, каких показывают на ярмарках бродячие цирки.

Подойдя наконец к склону горы, за которым открывалась цель, стоившая стольких мук и трудов, – выложенный белыми и серыми камнями Крестный путь, извивавшийся между остроконечными крышами часовен и тянувшийся до самого Лобного места, куда на святой неделе направлялись толпы богомольцев из всех уголков Баии, – а внизу, у подножия горы увидав окруженную домиками площадь Монте-Санто с двумя раскидистыми тамариндами, дававшими прохладу и тень, Мария Куадрадо ничком упала на землю и поцеловала ее. Вот оно-в свежей, еще не потускневшей от зноя зелени, где пасутся стада коз, то благословенное место, название которого не давало ей отчаяться, помогало перенести и усталость, и голод, и холод, и жару, и бесчестье. Мария припала губами к дереву собственноручно сколоченного креста, невнятно и горячо возблагодарила господа за то, что позволил ей выполнить обет, и, снова взвалив крест на плечо, устремилась в Монте-Санто, точно почуявшее близость родного хлева животное.

Она вошла в городок в тот час, когда жители уже проснулись, и ее появление не осталось незамеченным– из окна в окно, от двери к двери, от дома к дому разнеслась весть о невиданной паломнице. С сочувствием и веселым любопытством смотрели люди на эту грязную, уродливую, измученную, громоздко-угловатую фигуру, и когда Мария по улице Сантос-Пассос дошла до оврага, где сжигали мусор, где в отбросах копошились свиньи, где брал начало Крестный путь, за нею уже валила целая толпа. Опустившись на колени, Мария стала взбираться по склону, а следом шли бросившие своих мулов погонщики, портные и сапожники, пекари, орава мальчишек, десяток богомолок, прервавших с наступлением утра новену[14]. Люди, поначалу разглядывавшие Марию словно диковинного зверя, увидели, что она мучительно ползет в гору на коленях, таща за собой крест, который весил столько же, сколько она сама, отвергая помощь, останавливаясь для молитвы у каждой из двадцати четырех часовен, целуя со слезами на глазах ноги святых, стоявших в нишах, увидели, что она пядь за пядью преодолевает путь, не съев и кусочка хлеба, не выпив глотка воды, – и к вечеру стали относиться к ней с благоговением, как к настоящей святой. Мария добралась до вершины, до этого отделенного от всего мира уголка, где всегда было прохладно и между синеватых валунов росли орхидеи, и, прежде чем рухнуть наземь без чувств, еще нашла в себе силы возблагодарить бога за его милость.

Многие жители Монте-Санто – их в поговорку вошедшее гостеприимство не поколебали даже ежегодные нашествия богомольцев – звали Марию к себе. Но та поселилась в пещерке на середине Крестного пути, служившей до тех пор прибежищем птиц и мышей. Она была так низка, что в ней нельзя было выпрямиться; стены и свод источали сырость и были покрыты мхом, а от песка под ногами першило в горле. По мнению местных жителей, долго прожить в этом склепе было невозможно, но воля, которая три месяца помогала Марии Куадрадо нести на плече крест, позволила ей прожить там все то время, что она оставалась в Монте-Санто.

Пещера стала местом поклонения; к ней, как и к Лобному месту, потянулись шествия паломников. Прошло время, и Мария расписала ее стены, использовав сок растений, растертые в пыль осколки камней и кровь жучков (портные давно уже научились окрашивать ею ткань); на голубом фоне, означавшем небесную твердь, она изобразила символы страстей господних: гвозди, пробившие его ладони и ступни, крест, который он нес на Голгофу и на котором был распят, терновый венец, язвивший его чело, хитон, надетый им перед казнью, копье, которым центурион пронзил его грудь; молоток, которым были приколочены гвозди к кресту; губку, пропитанную уксусом, которую поднесли к его устам; а также кости, в которые играли у подножия креста палачи; кошелек, в котором лежали сребреники, полученные Иудой за предательство. Кроме того, Мария изобразила звезду, приведшую в Вифлеем троих волхвов и пастухов, и сердце Христово, пронзенное мечом. Она соорудила алтарь и шкафчик, чтобы молящиеся могли ставить туда свечи и вешать подношения. Спала она на рогоже.

Ее набожность и милосердие привлекли к ней сердца обитателей Монте-Санто-им казалось, что Мария Куадрадо живет у них всю жизнь. Дети звали ее матушкой, а цепные псы не лаяли, когда она входила в дом или корраль. Жизнь ее была посвящена служению богу и людям: она проводила долгие часы у постели больных, меняя мокрые полотенца у них на лбу и молясь о скорейшем выздоровлении. Она помогала повитухам принимать роды и присматривала за детьми, если тех было не с кем оставить. Опекала беспомощных стариков, бралась за самую черную работу. Девицы на выданье прибегали к ней за советом насчет избранника, а парни просили похлопотать перед непреклонными родителями невесты, чтобы те дали согласие на свадьбу. Она примиряла рассорившихся, и те женщины, которых мужья хотели отколотить за леность или убить за измену, спасались у нее в пещере, зная, что ни один мужчина Монте-Санто не осмелится поднять на них руку, если Мария Куадрадо пообещала свою защиту. Питалась она тем, что ей приносили, и ела так мало, что большая часть этих доброхотных даяний оставалась нетронутой и доставалась беднякам. Им же она отдавала подаренную одежду, а сама в дождь и в сушь ходила в том самом рубище из мешковины, в котором появилась когда-то в Монте-Санто.

Ее отношения с монахами из миссии в Массакаре, приходившими в Монте-Санто служить мессу в церкви Святого сердца Христова, не были особенно теплыми. Монахи зорко следили за тем, чтобы люди верили так, как предписывает церковь, памятуя о происшедшем на Священных камнях в селении Флорес штата Пернам-буко: еретик Жоан Феррейра со своими присными залил эти камни кровью десятков людей и своей собственной, ибо надеялся, что эти жертвы снимут заклятие с короля Себастьяна и воскресят его, а он оживит убитых и введет их во врата рая. Миссионерам казалось, что Мария Куадрадо недалеко от него ушла. А она, хоть и опускалась перед монахами на колени, хоть и целовала у них руку, прося благословения, держаться от них старалась подальше: никогда не возникало у нее с этими длиннобородыми, в широченных, как колокол, сутанах людьми, которые вели мало кому понятные речи, тех дружеских, сердечных, почти родственных отношений, какие были со всеми жителями Монте-Санто.

Миссионеры в своих проповедях предостерегали прихожан: бойтесь волков в овечьей шкуре, проникающих в корраль, чтобы пожрать доверчивое стадо. Имелись в виду лжепророки, которые слетались в Монте-Санто как мухи на мед. В звериных шкурах, наподобие Иоанна Крестителя, или в самодельных сутанах появлялись они на улицах городка, поднимались на Лобное место и обращались с пламенными, но невразумительными речами к жителям, а те радовались даровому представлению не меньше, чем приходу бродячих музыкантов или цирку уродов, среди которых особенно славились гигант Педрин, Бородатая женщина и Человек-без-костей. Однако Мария и близко не подходила к толпе, облеплявшей этих оборванных проповедников.

Вот почему все были несказанно удивлены, когда она появилась на кладбище, где возводили ограду несколько доброхотов, пристыженных речами смуглого длинноволосого человека в лиловом одеянии, который в то утро появился в Монте-Санто вместе со своими спутниками – среди них прыгало на четвереньках какое-то странное существо-и стал упрекать горожан за то, что они ленятся хотя бы огородить место вечного упокоения своих близких. Разве усопшие, что сподобились узреть лик господа, говорил он, не заслуживают почитания? Мария Куадрадо молча приблизилась к тем, кто укладывал камни в ряд, окружая могилы с высохшими от зноя крестами, и принялась помогать. Она проработала так до захода солнца, а потом вместе с другими жителями Монте-Санто, собравшимися на церковной площади под тамариндами, стала слушать смуглого незнакомца. Хотя он говорил о боге и утверждал, что для спасения души нужно покончить с собственной волей-отравой, которая внушает человеку нелепую уверенность в том, что он сам – бог, стоящий выше всех остальных богов, – и заменить ее волей святого духа: только тогда человек станет Усердным Муравьем, его слова были всем ясны и понятны. Его проповедь, проникнутая глубокой мыслью и верой, напоминала дружескую беседу после какого-нибудь семейного праздника, когда соседи выходят на улицу поговорить и подышать освежающей вечерней прохладой. Мария Куадрадо слушала Наставника в оцепенении, не сводя с него глаз, не спрашивая ни о чем. Когда совсем стемнело и странника стали приглашать на ночлег, она-тут все с удивлением обернулись к ней-робко позвала его в свою пещеру. Не раздумывая, исхудалый, узкоплечий человек пошел за нею следом вверх по склону горы.

Пока Наставник давал наставления и работал в Монте-Санто-мыл и заново красил все часовни, обносил двойным рядом камней Крестный путь, – он ночевал в пещере Марии. Одни утверждали, что оба всю ночь не спят, а сидят рядышком у разноцветного маленького алтаря, говорят о душе и вере, а другие– что Наставник засыпает на рогоже, а Мария Куадрадо стережет его сон. Так или иначе, она не отходила от него ни на минуту: днем таскала камни наравне и рядом с ним, а ночью, широко раскрыв глаза, слушала его. Но когда однажды утром Наставник покинул Монте-Санто и следом за ним вместе с остальными его спутниками ушла Мария Куадрадо, весь Монте-Санто загудел от изумления.

В Баии, в Верхнем городе, стоит на одной из площадей каменное здание старинной постройки, обнесенное, словно тюрьма, толстой желтой стеной. Вы, должно быть, уже догадались, что это цитадель мракобесия– монастырь Богоматери скорбящей, обитель капуцинов, известных строгостью своего устава и миссионерским рвением. Зачем-спросите вы-завел я речь об этом одиозном для всякого свободомыслящего человека месте? Дело в том, что два дня назад я посетил его и пробыл там несколько часов.

Нет, я побывал там вовсе не с познавательной целью, хотя многие наши единомышленники считают визиты в казармы, монастыри, префектуры совершенно обязательными: люди побарывают глубоко укоренившийся страх перед этими бастионами угнетения и суеверия и убеждаются, что они совсем не так уж несокрушимы и неприступны, как может показаться (помните ли вы, что барселонские заговорщики собирались захватить женские монастыри и насилием вернуть монахиням их женское естество, от которого те отреклись перед пострижением?), – я отправился в обитель капуцинов, чтобы побеседовать с неким братом Жоаном Евангелистом, чье в высшей степени любопытное сообщение мне довелось прочесть.

У доктора Жозе Баутисты де Са Оливейры-я уже писал о нем и о его книге, посвященной краниометрии, – есть один пациент, вхожий к барону де Канья-браве, самому могущественному человеку в здешнем крае. Пациент этот, адвокат по профессии, ожидая, пока подействует приготовленное доктором снадобье, рассказал, что сотня безумцев захватила одно из поместий барона и объявила эту землю общим достоянием. От имени своего клиента адвокат-его зовут Лелис Пьедадес-подал в суд для того, чтобы право собственности, которое барон, без сомнения, собирается решительно отстаивать, было восстановлено, а фазенда возвращена законному владельцу. Революционеру всегда отрадно узнать, что бедняки завладели имуществом феодала, даже если они религиозные фанатики-так сказал мне адвокат Лелис Пьедадес, одновременно пытаясь избавиться от уже погубленного фармакопеей солитера. Я навострил уши, услышав вслед за тем, что они отвергают гражданский брак, признавая лишь то, что адвокат называет свальным грехом, а всякий человек, достигший определенной стадии социального развития, – свободной любовью. «Теперь, когда имеются доказательства царящего там разврата, правительство будет просто обязано принять меры». Доказательством же служит отчет, который он добыл благодаря своим связям с церковью, пользующейся его услугами. Архиепископ Баиянский, обеспокоенный слухами о ереси, послал в Канудос брата Жоана Евангелиста, тот увидел, что там происходит, и вернулся в Салвадор вне себя от страха и отвращения.

Теми же чувствами был проникнут его отчет, и совершенно очевидно, что капуцину нелегко далось это путешествие. А человек свободных взглядов, продравшись сквозь дебри его праведного гнева, испытает подлинное волнение. Мятежников Канудоса, восставших, помимо прочего, и против государственного института, обуздывающего желания и чувства, ведет заложенный в каждом человеке инстинкт свободы, который общество неустанно размалывает жерновами семьи, школы, церкви, государства. Под предлогом неповиновения закону о гражданском браке, учрежденному сразу после падения монархии, мужчины и женщины Канудоса стали соединяться или расставаться, руководствуясь лишь своим желанием и не заботясь об отцовстве зачатых детей, ибо их вождь и вдохновитель, которого они называют Наставником, учит, что все дети-законные уже потому, что родились на свет. Не слышится ли вам в этих словах что-то знакомое? Не воплощаются ли в Канудосе главные идеи революции?

Восставшие утверждают свободную любовь, свободный выбор отца своего ребенка, стирают позорную грань между детьми законными и незаконнорожденными, уверены в том, что человек не наследует ни благородства, ни бесчестья. Теперь вы понимаете, почему, поборов естественное отвращение, я отправился в гости к капуцинам?

Свидание устроил мне вышеупомянутый стряпчий барона де Каньябравы, который полагал, что я уже много лет интересуюсь извращениями религиозного чувства и суевериями (это не так уж далеко от истины), и состоялось оно в обширной трапезной монастыря, расписанной по стенам изображениями мучеников и угодников и окруженной небольшой галереей, где стоит чан с водой. Время от времени к нему приходили с ведрами монахи в коричневых сутанах, подпоясанных белой веревкой. Мой собеседник ответил мне на все вопросы и был довольно словоохотлив, когда выяснилось, что мы можем говорить на его родном языке– по-итальянски. Это южанин, еще не старый, приземистый и пухлый, с густой бородой. По широкому лбу я определил в нем человека, склонного к мечтательности и фантазиям, а по запавшим вискам и плоскому, стесанному затылку-натуру ограниченную, упорную, мелочную. В продолжение нашего разговора стало понятно, что он полон ненависти к обитателям Канудоса-из-за того, что не сумел выполнить приказ епископа и натерпелся страху, проведя несколько дней среди «еретиков», но, если даже принять в расчет злобные преувеличения, его свидетельство впечатляет.

Того, что я услышал, хватило бы на много номеров нашей газеты, суть же подтвердила мои догадки: захватившие Канудос необразованные, неопытные, влачащие жалкое существование люди, повинуясь инстинкту и воображению, решились на те самые действия, которые мы, европейские революционеры, считаем необходимыми для установления на земле справедливости. Судите сами: брат Жоан Евангелист провел в Канудосе неделю вместе с двумя другими священнослужителями– баиянским капуцином и настоятелем соседнего с Канудосом прихода, неким доном Жоакином, о котором – замечу в скобках – он отзывается крайне неодобрительно, обвиняя его в пристрастии к вину, в отсутствии благочестия и в симпатиях к мятежникам. После утомительного восемнадцатидневного пути они прибыли на место – и немедля заметили «проявления непочтительности и разброда», ибо ни один проводник не согласился довести их до Канудоса, а в трех лигах от бывшей усадьбы барона де Каньябравы их остановила группа вооруженных винтовками и мачете людей, оказавших им весьма недружелюбный прием и пропустивших монахов лишь после вмешательства дона Жоакина, которого эти люди знали. В самом Канудосе жители грязны, истощены так, что походят на скелеты, ютятся в глинобитных, крытых соломой лачугах, но все вооружены до зубов, «чтобы защитить Наставника, которого власти уже собирались однажды погубить». Взволнованные речи капуцина, вспоминавшего, какое впечатление произвело на него это множество оружия, до сих пор звучат у меня в ушах: «Они не расстаются со своими карабинами, пистолетами, ножами ни за едой, ни во время молитвы и носят оружие с таким видом, словно в любую минуту готовы ринуться в бой». (Мне не удалось убедить монаха в том, что, захватив земли барона де Каньябравы, войну они уже начали.) Брат Жоан доказывал мне, что среди них изрядное число закоренелых бандитов, и сам Жоан Сатана, известный своими злодеяниями и жестокостью разбойник, ныне привел в Канудос всю свою шайку и стал правой рукой Наставника. Монах-по его словам-спросил: «Если вы считаете себя христианами, то почему принимаете здесь отпетых душегубов?» «Для того, чтобы они исправились, – был ответ. – Они грабили или убивали от нужды и нищеты, а здесь почувствовали себя равноправными членами человеческой семьи, благодарны за это и готовы на что угодно, лишь бы искупить свою вину. Если мы оттолкнем их, они вернутся к своему преступному ремеслу. Мы милосердны, как учил Христос». Вдумайтесь в эти слова, друзья мои, ведь это изложение философии свободы: вам ли не знать, что бандит-это стихийный бунтовщик, это невежественный революционер! Вспомните, как в грозные дни Коммуны многие наши братья, считавшиеся преступниками, выйдя из тюрем, куда упрятали их буржуа, сражались в первых рядах плечом к плечу с трудящимися, показывая пример героизма и благородства!

Примечательно, что люди из Канудоса называют себя «жагунсо», что значит «восставший». Монах, со своими миссионерскими целями исходивший всю Бразилию, не узнавал этих босоногих женщин и мужчин, когда-то таких скромных и почтительных с посланниками церкви и бога. «Они совершенно преобразились! В них какое-то беспокойство, возбуждение: они вопят, они неистовствуют, они изрыгают немыслимую хулу на существующий строй, нравственность и веру. Пусть тот, кто хочет спастись, идет в Канудос, ибо весь остальной мир уже в руках Антихриста!» А знаете ли вы, что они понимают под словом «Антихрист»? Республику! Да, друзья, Республику! Они обвиняют ее во всех бедах-по большей части абстрактных, – но и вполне определенно ставят ей в вину голод и новые налоги. Брат Жоан Евангелист из Монте-Марсиано не верил своим ушам. Я склонен думать, что он, его орден и вся церковь в целом не слишком радуются новому государственному устройству Бразилии, поскольку, как я уже писал вам, Республика, где правят масоны, будет добиваться ослабления церкви. Но следует ли из этого, что она означает пришествие Антихриста?! Монах пытался напугать или возмутить меня и не замечал, что его слова звучат для меня музыкой: «Это политико-религиозная секта, которая отказывается повиноваться законам конституционного правительства, это государство в государстве: они не слушаются властей, не подчиняются законам, не признают денег!» Из-за своей ограниченности монах был не способен понять: безошибочный инстинкт повел наших братьев из Канудоса на борьбу против власти-извечного врага свободы. А что такое эта власть, угнетающая их, лишающая их права пользоваться землей, права пользоваться плодами цивилизации и культуры, лишающая их равенства, как не Республика?! И вот они восстали и взялись за оружие, доказывая тем самым, что для тех, кто хочет сбросить оковы угнетения, есть только одно средство – насилие.

Но это не все: приготовьтесь услышать нечто еще более ошеломляющее. Брат Жоан Евангелист заявляет, что в Канудосе царит хаос не только в отношениях между мужчинами и женщинами, но и в отношениях к собственности: все принадлежит всем. Наставник убедил своих сподвижников в том, что-имеющий уши да слышит! – считать своим какое-либо движимое или недвижимое имущество есть великий грех. Дома, пашни, скот принадлежат всем вместе и никому в отдельности. Наставник внушил им, что чем больше человек имеет, тем меньше у него шансов на спасение в день Страшного суда. Мне кажется, он проводит в жизнь наши идеи, но, учитывая культурный уровень своих неразвитых и забитых сподвижников, по тактическим соображениям придает этим идеям религиозную окраску. Не замечательно ли, что где-то в глубине Бразилии горсть повстанцев образует общество, в котором нет ни брака, ни денег, где частная собственность заменена общим достоянием?

Вот какие мысли не давали мне покоя, в то время как брат Жоан Евангелист рассказывал, что в течение недели, произнося в Канудосе проповеди, неизменно встречаемые враждебным молчанием, убедился в том, что его считают протестантом и масоном, поскольку он просил восставших разойтись по домам. Когда же он призвал их признать Республику и подчиниться ей, толпа пришла в такое негодование, что он был вынужден поспешно оставить Канудос, то есть попросту бежать оттуда. По вине одного безумца, который заставляет людей целыми днями работать на постройке храма, церковь потеряла там власть над душами. Мне не было жаль монаха, но зато я ощутил радость и почувствовал симпатию к этим людям, благодаря которым в бразильском захолустье возрождается из пепла Идея, которую тираны считали потопленной в крови подавленных революций. Прощаюсь с вами до следующего письма или навсегда.

IV

К тому времени, когда Лелис Пьедадес, адвокат барона де Каньябравы, подал в салвадорский суд жалобу на злоумышленников, захвативших принадлежащее барону имение в местечке Канудос, Антонио Наставник находился там уже три месяца. По сертанам разнеслась весть, что в деревушке, окруженной со всех сторон скалистыми горами, объявился праведник, который вот уже четверть века странствует по свету. Весть эту разнесли скотоводы, им случалось останавливаться на отдых и ночлег у истоков реки Вассы-Баррис. Вслед за тем с юга, с севера, с запада, с востока группами и поодиночке потекли в Канудос любопытные, хворые и увечные, раскаявшиеся грешники, бродяги и беглецы, предчувствуя или надеясь, что они обретут в Канудосе прощение, прибежище, исцеление, счастье.

На следующее же утро после прихода в Канудос Наставник начал возводить Храм Господа Христа– каменный, с двумя высокими колокольнями. Наставник определил ему место – напротив старой церкви святого Антония. «Пусть поднимут руки богатые, – говорил он, сидя у костра на площади будущего города, – я поднимаю руку! Я-сын божий, ибо он даровал мне бессмертную душу, которая на небесах достойна будет истинного богатства. Я поднимаю руку, ибо господь заставил меня терпеть нужду на этом свете, чтобы я стал богатым на том. Пусть поднимут руки богатые!» В пронизанном искрами полумраке поднялся лес рук в драных, обтрепанных рукавах холщовых рубах, кожаных пастушьих курток. Перед наставлениями и после них люди молились и устраивали шествия между недостроенными лачугами, топчанами, покрытыми тряпьем, на которых ночевали, и спящие сертаны слышали, как они славят Пречистую Деву и господа Христа, как проклинают дьявола и Антихриста. Одним из первых пришел в Канудос мастер огненной потехи из Миранделы – его звали Антонио Огневик, – и с той поры во время шествий в Канудосе стали устраивать фейерверки, пускать ракеты и шутихи.

Работами руководил Наставник, а помогал ему сведущий в строительном деле человек, вместе с которым он приводил в должный вид многочисленные часовни и от фундамента до купола выстроил церковь в Кризопо-лисе: Наставник говорил, кому тесать камень, кому просеивать песок, кому сколачивать леса. Под вечер, после скудного ужина, состоявшего из ломтя черствого хлеба, какого-нибудь плода, горсти фасоли и глотка воды – если в тот день не постились, – Наставник встречал новоприбывших: приветливо принимал странников, приказывал старожилам разместить и устроить их, а когда затихали «Верую», «Отче наш» и «Богородице», начинал звучать его выразительный голос, суливший гостям, что здесь их ждет суровое воздержание, тяготы и лишения, но и чудеса, рядом с которыми померкнут легенды бродячих певцов. Конец близок: Канудос виден с Алто-да-Фавелы, и Республика будет слать все новых и новых людей с ружьями, чтобы схватить его и не дать ему говорить с народом о его нуждах, но, сколько бы ни пролилось крови, Псу Сатане не удастся вонзить клыки в плоть Христову. Придет потоп, а следом-землетрясение. Случится затмение солнца, и землю окутает такая непроглядная тьма, что людям придется передвигаться ощупью, вслепую, а вдали грянет великая битва, и тысячи тысяч умрут от страха. Но потом тьма рассеется, наступит прозрачное утро, мужчины и женщины увидят на склонах окружающих Канудос гор воинство короля Себастьяна. Великий король победит легионы бесов, одолеет Сатану и очистит землю для пришествия господа. Люди увидят дона Себастьяна в светозарных доспехах, с мечом в руке, увидят, как на его милостивом и юном лице появится улыбка, когда он, исполнив завещанный ему богом долг, верхом на своем украшенном золотом и самоцветными каменьями коне поедет назад, и рать его снова погрузится на дно морское.

Кожевники и пеоны, знахари и бродячие торговцы, прачки, нищенки, повитухи, которые появились в Канудосе после многих дней и ночей пути, которые принесли с собой свой жалкий скарб, погрузив его на тачки или навьючив на ослов, теперь сидели во тьме, прижавшись друг к другу, слушали, верили, плакали.

Они молились и распевали псалмы так же неистово и благочестиво, как и их предшественники, а те, кто не знал слов, торопились заучивать молитву, гимн, истину. Антонио Виланова, торговец из Канудоса, отличался особенным рвением: по ночам он уходил далеко за реку или в поля, и там Блаженненький терпеливо объяснял ему господни заповеди и заветы, которые он потом растолковывал своему брату Онорио, своей жене Антонии, своей невестке Асунсьон, своему сыну и племяннику.

Еды у обитателей Канудоса было в достатке: хватало и зерна, и овощей, и мяса. В тот год Васса-Баррис не пересохла, и можно было засеять поля. Еду приносили новоприбывшие, а из окрестных деревень то и дело присылали битую птицу, кроликов, свиные туши, козлятину, хлеб. Наставник поручил Антонио Виланове заняться хранением припасов и по справедливости делить их между слабыми, немощными и больными. Жизнь в Канудосе, хотя и не сразу, вошла в свою колею, и Наставнику не пришлось прилагать к этому особых стараний: порядок этой жизни становился всем ясен из его проповедей. Блаженненькому было поручено наставлять новичков и принимать их пожертвования– все что угодно, кроме денег. Тот, кто приносил республиканские рейсы[15], отправлялся в сопровождении тяжелых на руку Меченого или Жоана Аббата в Кумбе или в Жоазейро и там тратил их на нужды строящегося храма-на покупку дерева ценных пород, распятий, статуй святых, лопат, кирок, отвесов и прочего. Мать Мария Куадрадо откладывала в сундучок кольца, серьги, заколки, ожерелья, гребни, старинные монеты, незамысловатые украшения из кости и рога: когда падре Жоакин приезжал из Кумбе или откуда-нибудь еще служить мессу, причащать, крестить и венчать, этот сундучок приносили в церковь святого Антония, и сокровища сверкали всем напоказ. Двое беглых преступников-Жоан Большой и Педрон, славившиеся своей силой, вместе с выделенными им в помощь людьми стаскивали со всей округи камни для постройки храма. Катарина, жена Жоана Аббата, и Алешандринья, женщина из Кумбе, умевшая, по слухам, творить чудеса, готовили рабочим еду. Не все ладилось, не все шло гладко. Находились и такие, кто, пренебрегая запретом Наставника, пил кашасу, курил, играл в карты и кости, а когда жителей в Канудосе прибавилось, стали иногда случаться и кражи, и бабьи свары, и даже поножовщина. Но происходило это реже, чем где бы то ни было в Бразилии, и в отдалении от того деятельного, дружного, хлопотливого, аскетически-сурового ядра, которое составлял Наставник и его ученики.

Он не запрещал женщинам наряжаться и прихорашиваться, но без устали повторял, что тот, кто уделяет телу слишком много забот, оставляет в небрежении душу; что красивая наружность может скрывать отвратительную и грязную сущность, а в пример приводил Люцифера; и вскоре женщины, старые и молодые, спороли яркие ленты и вышивки, удлинили подолы до самых щиколоток, закрыли шею до подбородка, выпустили вытачки так, что платья их стали похожи на одеяния монахинь. Украшения пошли на пожертвования, следом исчезли и заколки для волос, и ленты, а распущенные волосы спрятались под платками. Случались иногда недоразумения с «Магдалинами»: эти падшие создания добирались до Канудоса ценою больших жертв и, вымаливая себе прощение, целовали ноги Наставнику, однако находили весьма недружелюбный прием у беспощадных и нетерпимых женщин, которые в доказательство полного раскаяния заставляли их носить в волосах вместо гребня колючую шипастую ветку.

По большей же части жизнь текла спокойно, и в Канудосе царил дух взаимной приязни и добрососедства. Много хлопот доставляли начеканенные республиканским правительством деньги: если кого-нибудь уличали в том, что он расплачивался ими или брал их в уплату, люди Наставника отнимали у провинившегося все достояние и изгоняли его. Принимались в уплату только монеты с профилем императора Педро или его дочери принцессы Изабеллы, но их становилось все меньше, и потому стали процветать натуральный обмен и отработка. Меняли плитки тростникового сахара на веревочные сандалии-альпаргаты, расплачивались курами за целебные травы, отдавали черепицу за полотно, фасоль-за пилу или топор, гамак-за тесак, а за работу в поле, в хлеву, в доме расплачивались работой. Никто не жалел времени и сил, трудясь во славу божию. Кроме храма строили еще и бараки, которые потом назвали «домами спасения»-там получали кров, еду и уход больные, престарелые и сироты. Сначала они были на попечении Марии Куадрадо, но, когда появилось Святилище-крытая соломой глинобитная мазанка о двух комнатках, где Наставник мог хотя бы на несколько часов укрыться от осаждавших его паломников, Мария всецело занялась этим домиком, вверив дома спасения заботам Антонии и Асунсьон.

Виланова. Возникали, правда, споры о том, кому владеть орошаемыми землями в пойме Вассы-Баррис, которые самочинно заняли старожилы Канудоса, но торговец Антонио Виланова сумел сгладить эти разногласия: по поручению Наставника он роздал вновь прибывшим участки земли и отвел место для корралей-в Канудос то и дело пригоняли скотину в дар. Он же разбирал имущественные тяжбы. Впрочем, они были редки: люди приходили в Канудос не затем, чтобы разбогатеть, и вела их не корысть. Возникшую там общину не слишком занимали земные дела и помыслы: люди молились, торжественно погребали умерших, тщательно соблюдали пост, устраивали процессии, строили Храм Господа Христа. Люди слушали наставления, которые начинались вечером и затягивались иногда до глубокой ночи. Когда Антонио Наставник говорил, все замирало в Канудосе.


Палящее солнце стоит в зените. Стены Кеймадаса оклеены плакатами Прогрессивной республиканской партии-«В Единстве Бразилии-могущество нации!», пестрят именем ее лидера Эпаминондаса Гонсалвеса. Но Галилео Галль не обращает внимания на шум манифестации, врывающийся в окно его комнаты в пансионе Богоматери Благодатной, – он думает о противоречивых свойствах характера проводника Руфино. «В высшей степени странное сочетание», – бормочет он про себя. Понятно, что человек, который всю жизнь только тем и занимается, что пересекает из конца в конец этот необъятный край, сопровождая путешественников, охотников, караваны, доставляя письма, разыскивая отбившихся от стада овец и коз, должен обладать и сосредоточенностью и целеустремленностью. Но вот откуда у этого трезвого, земного, здравомыслящего прагматика взялась вера в чудесное? Откуда у него неотъемлемое свойство характера мечтательного, натуры артистической-способность опьяняться вымыслом, фантазией?

И все же выпуклости и впадины его черепа ясно указывают, что сосредоточенный, целенаправленный Руфино верит в сверхъестественное, – Галль, ощупав голову проводника, тут же понял это. «Нелепое, несовместимое сочетание, – бормочет он, – ведь нельзя же быть разом и застенчиво-стыдливым и наглым, прижимистым и расточительным?!»

Галль умывается, склонившись над лоханью. Стены комнаты испещрены размашистыми каракулями– автографами прежних постояльцев, вырезанными из журналов фотографиями оперных певцов; в углу висит треснувшее зеркало. По щелястому полу снуют рыжие тараканы, на потолке замерла, словно окаменев, маленькая ящерица. Всей мебели в комнате – голый топчан. В забранное решеткой окно проникает с улицы праздничный шум: слышны усиленные громкоговорителями голоса, грохочущий звон литавр, буханье барабана, гомон ребятишек, запускающих бумажного змея. Кто-то произносит речь, перемежая выпады против Баиянской независимой партии, губернатора Луиса Вианы и барона де Каньябравы со здравицами в честь Прогрессивной республиканской партии и Эпаминондаса Гонсалвеса.

Галилео Галль, по-прежнему не обращая на все это никакого внимания, продолжает умываться, а потом вытирает лицо рубашкой, растягивается на топчане, закинув руки за голову-подушки ему не дали, – смотрит на тараканов, на ящерицу. Он думает: «Одолела скука-поможет наука». Он уже неделю в Кеймадасе и, хотя умеет ждать, стал томиться: потому и попросил у Руфино разрешения исследовать его череп. Недоверчивый проводник сначала отказывался, а когда Галль все же уговорил его, замер и весь напрягся, готовый в любую секунду вскочить на ноги. Они видятся ежедневно и объясняются без труда, и Галль, чтобы как-то убить время, стал присматриваться к своему будущему спутнику, вести наблюдения: «Для него небо, земля, деревья-открытая книга; его представления о мире просты и неизменны; его суровый нравственный кодекс, его мораль воспитаны не книгами, потому что он неграмотен, и не религией, потому что он не кажется мне очень богобоязненным, – это итог многолетнего общения с природой и людьми». Пальцы, ощупывавшие череп Руфино, подтвердили наблюдения Галля. Но как быть с его верой в чудо и готовностью к нему? За эту неделю Галль не нашел в поведении проводника никаких проявлений этой черты характера и постоянно-обсуждал ли он с Руфино предстоящее путешествие в Канудос, пил ли прохладительное на станции или бродил по берегу Итапикуру– размышлял об этом. А вот в Журеме, жене Руфино, это пагубное свойство-стремление выйти за пределы опыта, насладиться вымыслом и небывальщиной– совершенно очевидно. И хотя Журема робела и стеснялась в присутствии Галля, ему все же удалось услышать от нее историю о деревянной статуе святого Антония, стоящей у главного алтаря городской церкви. «Много-много лет назад нашли ее в пещере, отнесли во храм. На следующий день смотрят-ее нет, опять в пещере. Ну, опять принесли, привязали к алтарю, а она опять вернулась на старое место, и продолжалось это до тех пор, пока не пришли к нам четверо отцов-капуцинов и сам епископ: они освятили церковь именем святого Антония и в честь его нарекли наш город Сан-Антонио-дас-Кеймадас. Только после этого святой остался и стоит теперь у алтаря».

Когда Галль спросил, верит ли Руфино в эту историю, тот пожал плечами и скептически усмехнулся. А Журема верит. Галлю очень хотелось ощупать и ее череп, но он даже и не заводил об этом разговора: был уверен, что сама мысль о том, что чужестранец прикоснется к голове его жены, была бы для Руфино нестерпима. Да, Руфино человек подозрительный и недоверчивый. С большим трудом Галль уговорил его двинуться в Канудос. Он торговался, набивал цену, придумывал всякие увертки, тянул время и в конце концов согласился, но Галль замечает, что он не любит разговоров об Антонио Наставнике и его людях.

Внимание Галля привлекает доносящийся с площади голос: «Добиваясь автономии и децентрализации, губернатор Виана, барон де Каньябрава и иже с ними хотят лишь одного: сохранить свои привилегии, не допустить, чтобы Баия развивалась наравне с другими штатами страны. Кто такие эти сторонники автономии? Тайные монархисты-дай им волю, они восстановили бы прогнившуюимперию и уничтожили республику! Но мы на страже! Прогрессивная республиканская партия во главе со своим вождем Эпаминондасом Гонсалвесом не допустит этого!» Это говорит кто-то другой, Галль разбирает почти каждое слово, улавливает мысль, не то что у предшествующего оратора, который лишь невнятно завывал. Подойти, что ли, к окну, посмотреть? Нет, не стоит: все идет своим чередом– зеваки бродят от одного лотка к другому, едят и пьют, слушают бродячих музыкантов, толпятся возле человека на ходулях, который предсказывает судьбу, и лишь время от времени поглядывают на дощатую трибуну, охраняемую вооруженными людьми, но ораторов не слушают. «В их безразличии есть мудрость, – думает Галилео Галль. – Зачем им знать, что Баиянская независимая партия, возглавляемая бароном де Каньябравой, выступает против централизации власти – за нее ратует Республиканская партия, борющаяся с федерализмом, который отстаивают соперники? Какое отношение имеет словоблудие буржуазных партий к этим обездоленным людям? Они радуются празднику, пропускают мимо ушей речи, гремящие с трибуны, – и правильно делают. Вчера в Кеймадасе замечалось какое-то возбуждение, но дело было вовсе не в манифестации, а в том, что все гадали: пришлет ли барон де Каньябрава своих молодцов и будет ли стрельба, как в прошлый раз? Уже полдень, но все тихо, значит, столкновения не будет. Автономисты, наверно, махнули рукой-республиканцы не нашли поддержки у местных жителей, а их собственные митинги, должно быть, как две капли воды похожи на сегодняшний. Нет, не на этих сборищах вершится судьба Баии, судьба Бразилии-она решается там, в Канудосе, и решают ее люди, даже не подозревающие о том, что они-то и есть подлинная политическая сила. Сколько же еще томиться здесь в ожидании?» Галль садится на топчан, шепчет «одолела скука-поможет наука», открывает валяющийся на полу саквояж, отодвигает в сторону рубашки и револьвер и, наконец, находит то, что искал, – записную книжку, в которую заносил свои впечатления о Кеймадасе, перелистывает ее страницы: «Кирпичные дома, черепичные крыши, неуклюжие, толстые колонны… Куда ни взглянешь-груды коры анжико, содранной при помощи молотка и ножа с деревьев. Потом ее бросят в заполненные речной водой чаны. Туда же положат невыделанные кожи-примерно на неделю: за этот срок они продубятся. Из коры анжико выделяется дубильное вещество. Потом кожи сушат под каким-нибудь навесом и дочиста отскабливают ножом. Это шкуры коров, баранов, коз, кроликов, оленей, лис и рысей. Кора анжико-пахучая, кроваво-красного цвета. В примитивных мастерских работают целыми семьями – отец, мать, дети и еще какие-нибудь родственники. Кожевенный промысел-главное богатство Кеймадаса». Галль засовывает книжку в карман. Кожевники были к нему доброжелательны, объясняли ему тонкости своего ремесла. Но почему, стоит только упомянуть Канудос, они тут же замолкают? Боятся разоткровенничаться с этим чужаком, который говорит на ломаном португальском? Ведь Галль знает, что Антонио Наставник и Канудос-основная тема всех разговоров в городке, но ему ни разу не удалось завести об этом беседу – ее не поддерживал никто, даже Руфино и Журема. Всюду-в мастерских, на станции, в пансионе, на городской площади – едва он произносил это имя, все замолкали, отделывались недомолвками, а на него устремляли недоверчивые взгляды. «Они благоразумны, – думает Галль, – они осторожны; они знают, что делают. Они мудры».

Он снова шарит в саквояже, достает свою единственную книгу-старую, зачитанную, в темном переплете, на котором едва можно разглядеть имя Пьера Жозефа Прудона. Но заглавие-«Systeme des contradictions»[16]– и место издания – Лион – видны отчетливо. Шум на улице не дает ему углубиться в чтение, к тому же им снова исподволь овладевает нетерпеливое ожидание. Сделав над собой усилие, сжав зубы, он принимается размышлять. У человека, которого нисколько не интересуют проблемы и идеи общего порядка, который живет затворником, превыше всего ставя свою обособленность, должны быть за ушами резко обозначенные, выпирающие парные кости. Есть ли они у Руфино? Быть может, готовность принять сверхъестественное у человека, который поведет его в Канудос, проявляется в своеобразном понимании чести, того, что можно назвать этической разновидностью воображения?

Чаще всего и охотней всего вспоминал он не мать, которая бросила его в младенчестве, увязавшись за сержантом Национальной гвардии, в погоне за бандитами проезжавшим со своим отрядом через Кустодию; не отца, которого никогда не знал; не дядю с теткой– Зе Фаустино и дону Анжелу, – которые взяли его к себе, вырастили и воспитали; не три десятка домов на немощеных улочках Кустодии, – самыми первыми, самыми светлыми и радостными были его воспоминания о бродячих певцах. Время от времени по пути в какое-нибудь имение или на праздник в честь местного святого они появлялись в деревне, чтобы повеселить гостей на свадьбе, и за рюмку кашасы, за ломоть копченого мяса с фарофой[17] рассказывали истории об Оливье, о принцессе Магалоне, о Карле Великом и двенадцати пэрах Франции. Жоан слушал певцов, стараясь не пропустить ни звука, и губы его шевелились, повторяя за ними слова баллад. Потом, ночью, ему снились удивительные сны, в них звенели копья доблестных рыцарей, бившихся с полчищами язычников за гроб господень.

Но особенно запала ему в душу история о Роберте Дьяволе, сыне герцога Нормандского: совершив бесчисленные злодеяния, он раскаялся, стал ходить на четвереньках, лаять по-собачьи и ночевать в конуре, а когда милосердный господь даровал ему прощение, спас императора из рук сарацинов и женился на королеве Бразилии. По просьбе мальчика бродячие певцы снова и снова во всех подробностях живописали, как до своего обращения Роберт Дьявол перерезал глотки бесчисленным девицам и отшельникам, наслаждаясь их муками, а покинув стезю порока, бродил по свету, отыскивая родственников загубленных им людей, целовал им ноги и молил о самых лютых казнях. Жители Кустодии думали, что Жоан сам станет бродячим певцом и будет с гитарой за спиною кочевать с места на место, забавляя добрых людей пением и музыкой, доставляя по назначению письма и передавая весточки.

Его дядя, Зе Фаустино, снабжал всю округу тканями, зерном, водкой и вином, лемехами и сошниками, конфетами и всякой всячиной, а Жоан помогал ему управляться в лавке. Дядя постоянно был в разъездах-то отвозил припасы на фазенды, то отправлялся в город за товаром, – и в его отсутствие лавкой, домом и курятником занималась жена, дона Анжела, – детей у нее не было, и всю свою любовь она перенесла на племянника. Она много раз обещала Жоану, что когда-нибудь они вместе отправятся в Салвадор поклониться Спасителю Бонфинскому-литографии с его изображением висели у нее в изголовье.

Пуще засухи и мора боялись жители Кустодии двух напастей-разбойников-кангасейро и конных отрядов Национальной гвардии, – те и другие по очереди опустошали округу. В незапамятные времена кангасейро были мирными пеонами, которым их хозяева, полковники-фазендейро, роздали оружие, чтобы отвоевывать у соседей сопредельные земли, реки, пойменные луга и диктовать всей округе свою волю: теперь же эти люди никому не подчинялись, никого не слушались, промышляли грабежом, наводя страх на окрестные деревни. Для борьбы с ними и были созданы летучие кавалерийские отряды. И те, кто нарушал закон, и те, кто охранял его, жили за счет местных крестьян: пожирали их припасы, выпивали их водку, бесчестили их ЖСН и дочерей. Жоан еще несмышленышем накрепко запомнил: чуть только разнеслась весть о приближении бандитов или гвардейцев, нужно тащить бутылки, мешки и коробки с товаром в приготовленные Зе Фаустино тайники. Прошел слух, что лавочник с бандитами в доле: передает им сведения, извещает об опасности, словом, он их осведомитель. Зе Фаустино, услышав о такой клевете, пришел в ярость: что же, соседи не видели, как грабили его лавку, как уносили одежду и табак, не уплатив ни гроша? Жоан часто слышал жалобы дяди на эту напраслину, по злобе возведенную на него соседями. «Ох, втянут они меня в беду», – повторял он. Так и вышло.

В одно прекрасное утро в Кустодию прискакал отряд, состоявший из тридцати гвардейцев под командованием прапорщика Жералдо Маседо, молодого кабокло, о жестокости которого ходила нехорошая слава. Гвардейцы гонялись по сертанам за бандой Антонио Силвино, которая и близко не подходила к Кустодии. Однако прапорщик был убежден в обратном. Жералдо Маседо был высок ростом, крепок, чуть-чуть косоглаз и имел обыкновение облизывать золотую коронку на переднем зубе. Говорили, что он преследует бандитов с таким упорством потому, что кто-то из них обесчестил его невесту. Он лично расспрашивал жителей Кустодии, пока его люди обыскивали дома, а когда наступил вечер, вломился, не скрывая злорадного торжества, в лавку Зе Фаустино и велел ему немедленно указать, где скрывается Силвино. Прежде чем бакалейщик успел открыть рот для ответа, Маседо оплеухой сбил его с ног. «Мне все известно! На тебя донесли». Не помогли ни клятвы Фаустино, ни мольбы тетушки Анжелы: прапорщик заявил, что, если Зе Фаустино не сообщит, где пристанище главаря банды, утром его расстреляют за связь с разбойниками и за укрывательство. Бакалейщик, видя, что дело плохо, в конце концов согласился. На рассвете отряд выступил из Кустодии: впереди Зе Фаустино, за ним-тридцать всадников, уверенных, что захватят кангасейро врасплох. Однако Зе Фаустино каким-то образом удалось обмануть бдительность гвардейцев, улизнуть от них и спустя несколько часов вернуться домой, чтобы поскорее увезти из Кустодии жену и племянника-он не без оснований опасался, что ответ за него придется держать им. Маседо со своими людьми ворвался в дом, когда Зе Фаустино еще собирал пожитки. Если бы дона Анжела не вмешалась, он убил бы его одного, но она вмешалась-и разделила участь мужа. Связанного Жоана оглушили рукояткой пистолета, а очнувшись, он увидел два распростертых тела и скорбные лица собравшихся на бдение. Он отстранил хлопотавших над ним соседей, вытер кровь со лба и сказал, что когда-нибудь вернется и отомстит за гибель родных жителям Кустодии-они-то и есть истинные убийцы. И голос его уже был голосом взрослого мужчины, а не двенадцатилетнего мальчика.

Мысль с мщении поддерживала его те несколько недель, что бродил он вслепую по ощетинившейся кактусами каатинге. В небе над ним кружили стервятники-урубу, дожидаясь, пока он свалится наземь и станет их добычей. Стоял январь; ни капли дождя не проливалось на сертаны. Жоан собирал высохшие от зноя плоды, высасывал сок из пальм и даже съел дохлого броненосца. Наконец какой-то козопас нашел его у пересохшего устья реки-мальчик бредил, бессвязно толкуя о копьях, лошадях и Спасителе Бонфин-ском. Крынка молока и несколько кусочков рападуры привели его в чувство. Они вместе двинулись к горному склону, куда пастух гнал свое стадо, и однажды вечером наткнулись на шестерых людей, вид которых не оставлял никаких сомнений относительно их ремесла: на них были кожаные шапки, патронташи из рысьих шкур, украшенные стеклярусом сумки, широкоствольные карабины за плечами и длинные мачете у пояса. Когда Жоан на коленях стал умолять их взять ого с собой, главарь, курчавый кафуз с красным платком на шее, смеясь, спросил, почему мальчик хочет стать кангасейро. «Чтобы убивать гвардейцев», – был ответ.

Так началась для Жоана жизнь, которая в короткий срок сделала из него мужчину. «Злодея», – уточнили бы жители тех провинций, по которым он кочевал в течение двадцати лет. Сначала он прислуживал бандитам, стирал, готовил, пришивал пуговицы, вычесывал вшей, потом стал принимать участие в набегах и вскоре прославился: стрелял без промаха, отменно владел ножом, безошибочно читал следы, мог идти часами без отдыха, придумывал дерзкие планы налетов; потом сделался правой рукой главаря, а потом и сам возглавил шайку. Ему не было еще двадцати пяти лет, но власти штатов Баия, Пернамбуко, Пиауи и Сеара уже предлагали за него-живого или мертвого-награду большую, чем за голову любого кангасейро. Ему неизменно везло, и он выпутывался из переделок, в которых гибли или попадали в плен кангасейро из других банд; он бесстрашно бросался в самое пекло боя, но пули его не брали, словно он был заговорен, и потому вскоре пошли слухи, что он знается с нечистой силой. И в самом деле: другие разбойники обвешивались ладанками и амулетами, осеняли себя крестным знамением у каждой часовни, не реже, чем раз в год, прокрадывались в деревни, чтобы падре, отпустив им грехи, примирил их с богом, – а Жоан (сначала его звали Жоан Малыш, потом Жоан Быстрый, потом Жоан Тихий и под конец стали величать Жоаном Сатаной) нимало не заботился о спасении души и, казалось, вполне примирился с тем, что во искупление бесчисленных злодеяний ему за гробом уготованы все муки ада.

Жизнь кангасейро-мог бы сказать племянник Зе Фаустино и доны Анжелы-состоит из переходов, стычек и грабежа, причем больше всего переходов. Сколько сотен лиг прошли за эти годы крепкие, жилистые, неутомимые ноги Жоана, который мог без передышки идти по двадцать часов кряду? Он исходил сертаны вдоль и поперек, как свои пять пальцев узнав все расщелины и пропасти гор, все заросли каатинги, все броды и мели рек, все пещеры и гроты сьерры. Эти походы неведомо куда-разбойники шли гуськом, без дорог, постоянно стремясь оторваться от истинных или предполагаемых преследователей, – сливались для Жоана в одно бесконечное странствие, сопровождаемое время от времени грохотом выстрелов, посвистом пуль, воплями раненых, – странствие, которое неизменно приводило в ту или иную деревню, к тому или иному преступлению, поджидавшему их в конце пути.

Ему долгое время казалось, что он хочет только одного-вернуться в Кустодию и отомстить; и вот однажды, спустя много лет после смерти Зе Фаустино и доны Анжелы, лунной ночью в сопровождении десятка своих людей Жоан вошел в деревню, где родился и вырос. Так вот она-цель его кровавого пути? Многие семьи, спасаясь от засухи, бежали из Кустодии, но в некоторых домах еще оставались жители, и, хотя среди заспанных людей, которых бандиты выволокли на улицу, Жоан увидел и незнакомых, пощады не было никому. Кангасейро выпили все, что нашлось в Кустодии, мужчин заставили петь и играть на гитарах, а женщин, не разбирая, старухи это или девицы, повели танцевать. Время от времени то одну, то другую затаскивали в пустые дома и насиловали. Кончилось тем, что один из жителей от беспомощности и ужаса заплакал. В тот же миг Жоан с проворством мясника, добивающего на живодерне оглушенную скотину, перерезал ему горло. Кровь ударила струей. Это послужило сигналом: озверевшие, осатаневшие бандиты открыли огонь по толпе, устроив на улице Кустодии настоящую бойню. Жоан своими руками оскопил всех мужчин-он всегда карал так полицейских осведомителей, что способствовало его страшной славе. Перед тем как покинуть Кустодию, он приказал нацарапать на стене: «Долг за моего дядю и мою тетку получен сполна».

Был ли Жоан повинен во всех тех преступлениях, которые приписывала ему молва? Хватило ли тридцати лет его жизни и двух десятков его приспешников, чтобы совершить все эти бесчисленные налеты, погромы, поджоги, убийства, мучительства? Он славился еще и тем, что не в пример другим бандитам-Меченому, например, который чередовал кровопролития с щедрой благотворительностью, раздавая добычу нищим, заставляя фазендейро поделиться с арендаторами припасами, жертвуя немалые деньги на постройку часовни или на празднество в честь местного святого, – никогда не заботился о том, чтобы заслужить любовь на земле и прощение на небесах. Ни то, ни другое не имело для него значения.

Жоан был крепок и силен, высок ростом-выше, чем обыкновенно бывают жители сертанов, – с гладким, смуглым, скуластым лицом, большеглазый и широколобый. Он был неразговорчив, любил испытывать судьбу. У него были сообщники, были приспешники, но не было друзей. Еще была возлюбленная – из местечка Кишерамобин, она стирала белье в доме одного помещика, оказывавшего бандитам услуги. Круглолицую, тоненькую девушку с живыми глазами звали Леопольдина. Она сошлась с Жоаном, когда банда отсиживалась у фазендейро, а потом последовала за ним в сертаны, но Жоан не терпел присутствия женщин в банде и поселил Леопольдину в Аракати, время от времени навещая ее там. Они не были повенчаны, и потому, когда она убежала с судейским чиновником в Жеремоабо, люди думали, что Жоан проглотит это оскорбление: ведь его бросила не жена, а любовница. Но Жоан отомстил, и отомстил по своему всегдашнему обычаю: нагрянул в Кишерамобин, отрезал уши двум братьям Леопольдины, а ее тринадцатилетнюю сестру Марикинью увел с собой. Прошло время, и она появилась на улицах Жеремоабо-на щеках ее каленым железом были выжжены инициалы Жоана Сатаны. Она была беременна и несла в руках лист бумаги, извещавший, что отцом ее будущего ребенка готов признать себя каждый член банды.

Другие кангасейро мечтали скопить денег, купить землю где-нибудь подальше и безбедно доживать век под чужим именем. Жоан тратил все, что приходилось на его долю, и наперед не загадывал. После удачного налета на какую-нибудь лавку или фазенду Жоан расплачивался со своими тайными помощниками, снабжавшими его оружием, патронами и лекарствами, а остальное делил поровну между всеми бандитами. Его бескорыстие, ловкость, с которой он заманивал в ловушку полицейских, счастливо избегая их засад, его отвага, его умение поддерживать в банде порядок и дисциплину приходились кангасейро по душе, они были беззаветно преданы своему главарю и доверяли ему полностью. Жоан рисковал жизнью и нес все тяготы наравне со своими людьми, ни для кого не делая поблажек и послаблений: того, кто уснул в карауле, отстал или обворовал товарища, ждала порка; тому, кто отступил, когда было приказано держаться, выжигали на щеках буквы «Ж» и «С» или отрезали ухо – все это Жоан проделывал самолично, не выказывая ни гнева, ни злорадства. Он же оскоплял предателей.

Бандиты боялись его-и любили. Может быть, потому, что Жоан ни разу не оставил товарища на поле боя: раненых несли до какого-нибудь безопасного места, даже если гвардейцы гнались за шайкой по пятам. Лечил раненых Жоан, а в случае необходимости он добром или силой доставлял из города лекаря. Тела убитых он тоже приказывал унести и предать земле там, где они не могли бы стать добычей гвардейцев или хищных птиц. Бандиты знали об этом его обыкновении и гордились им не меньше, чем безошибочным чутьем своего главаря, умевшего и заманить противника, и неожиданно обрушиться на него с тыла, и хитроумным маневром вырваться из кольца. Слава его росла; его шайка постоянно пополнялась.

Этот молчаливый, задумчивый, столь отличный от всех человек внушал разбойникам почтение. Он оставался для них загадкой: ходил в кожаной шляпе и простых сандалиях, не разделял пристрастия бандитов к брильянтину и духам, на которые они, ворвавшись в лавку, набрасывались первым делом, не унизывал пальцы перстнями, не навешивал на грудь медальонов и был одет скромнее, чем новичок, только что попавший в банду. Его единственной слабостью были странствующие певцы, и он никогда не позволял обижать их: принимал этих людей с неизменным радушием, просил спеть, слушал внимательно и серьезно, не прерывая. Повстречав однажды бродячих циркачей, он посмотрел их представление и отпустил, щедро наградив.

Бог весть, от кого узнал Жоан Сатана, что от пьянства гибнет больше народу, чем от пуль бандитов, а поножовщина по самым вздорным поводам уносит больше людей, чем засуха или эпидемия. Словно в подтверждение этого, в тот день, когда судьба свела его с капитаном Жералдо Маседо, вся шайка была вдребезги пьяна. Капитан, которого наградили прозвищем «Легавый», рыскал по сертанам с тех пор, как Жоан ограбил делегацию Баиянской независимой партии, направлявшуюся для переговоров в имение барона де Каньябравы. Жоан разогнал охрану и отнял у депутатов их лошадей, чемоданы, одежду и деньги. Барон лично написал Жералдо Маседо, предлагая за голову разбойника особое вознаграждение.

На рассвете-дело было в феврале-люди Жоана Сатаны вошли в деревню Розарио, состоявшую из полусотни домов. Они едва успели оправиться от кровавой стычки с соперничающей бандой Меченого и мечтали только об отдыхе. Жители согласились накормить их, и Жоан заплатил за еду, как, впрочем, и за карабины, револьверы, порох и пули, которыми его снабжали. Через два дня дочка одного из местных крестьян выходила замуж за скотовода-вакейро, и бандитов пригласили на свадьбу. Церковь была убрана цветами, жители надели праздничные наряды; в полдень из Кумбе приехал падре Жоакин, чтобы обвенчать новобрачных. При виде бандитов он так перепугался, что стал запинаться и путаться, чем немало насмешил всю шайку. Перед тем как совершить таинство, он причастил и исповедал половину Розарио, а также и нескольких бандитов, потом на свежем воздухе под деревьями отдал должное свадебному угощению, полюбовался фейерверком, выпил со своей паствой, но вдруг заторопился в обратный путь, не слушая уговоров, и был так настойчив, что Жоан заподозрил неладное. Приказав всем оставаться за столом, он сам обследовал местность – к Розарио с одной стороны примыкала сьерра, а с другой-гладкая голая равнина, – но не обнаружил ничего, что могло бы внушить опасение. Нахмурившись, он вернулся к праздничному столу. Его люди, перемешавшись с крестьянами, пили, пели, плясали.

Через полчаса падре Жоакин, не совладав с собой, дрожа и чуть не плача, признался Жоану, что отряд капитана Маседо уже поднялся на вершину сьерры и ждет только подхода подкреплений, чтобы начать атаку. Ему, Жоакину, было приказано любым способом отвлечь внимание бандитов. В ту же минуту со стороны равнины загремели первые выстрелы. Кангасейро оказались в кольце. Жоан успел крикнуть своим людям, что надо продержаться до наступления темноты, но бандиты так перепились, что даже не понимали, откуда идет стрельба. Они представляли собой прекрасную мишень ч падали один за другим под прицельным перекрестным огнем гвардейцев. Женщины, голося, метались по улицам. Когда стемнело, в живых оставалось только четверо кангасейро; у Жоана было раздроблено плечо, и он потерял сознание. Положив его на носилки, бандиты стали подниматься в горы. На их счастье, хлынул ливень, и им удалось вырваться из окружения и отсидеться в пещере. Через четыре дня они пришли в Тепидо, и тамошний лекарь, уняв начинавшуюся у Жоана горячку, занялся его раной. Прошло две недели, прежде чем он встал на ноги. Там, в Тепидо, они узнали, что капитан Маседо, отрубив головы у их убитых товарищей и сложив, словно солонину, в бочонок с солью, увез эти трофеи с собой.

Уцелевшие бандиты, не предаваясь долгим размышлениям о своей удаче и о злосчастной судьбе остальных, снова взялись за старое-прятались, сражались, грабили, кочевали с места на место, ежедневно играя со смертью, но у Жоана появилось странное чувство, которое он вряд ли сумел бы определить словами, – уверенность, что вот-вот случится то, чего он ждал с тех пор, как помнил себя.

За поворотом дороги на Канзансан показалась полуразрушенная часовня. Смуглый, очень высокий человек в лиловом одеянии говорил, а полсотни оборванных людей слушали. При виде кангасейро он не прервал своей речи и не взглянул в их сторону. Жоан слушал слова святого и чувствовал, как кружится голова, как пылает мозг. Святой говорил о великом грешнике, который, совершив самые неслыханные злодеяния, какие только есть на свете, раскаялся, уподобился псу смердящему, получил прощение господа и был взят на небеса. Окончив проповедь, человек в лиловом поглядел на пришельцев и, не колеблясь, направился к потупившемуся Жоану. «Как тебя зовут?» – спросил он. «Жоан Сатана», – пробормотал в ответ разбойник и услышал хрипловатый голос: «Тебе больше подойдет имя Жоана Апостола, спутника Христова».

Через три дня после того, как Галилео Галль отослал в редакцию «Этенсель де ла Револьт» свое письмо о свидании с капуцином Жоаном Евангелистом, в дверь его мансарды постучали. Не составляло труда понять, кто были эти люди, явившиеся к нему. Они попросили его предъявить документы, внимательно изучили протянутый им паспорт и поинтересовались, чем занимается в Салвадоре сеньор Галль. На следующий день шотландец получил уведомление о том, что ему, как «нежелательному иностранцу», надлежит покинуть пределы страны. Старый Ян ван Рихстед начал хлопотать об отмене высылки, а доктор Жозе Баутиста де Са Оливейра написал губернатору Луису Виане письмо, предлагая свое ручательство в благонадежности Галля, но все их усилия ни к чему, не привели, решение властей осталось неизменным, а шотландцу сообщили, что через неделю к берегам Европы отплывает корабль «Марсельеза», на котором ему будет предоставлен бесплатный проезд в третьем классе. Галль сказал друзьям, что изгнание, тюрьма и казнь– вечные спутники революционера и что он ест этот хлеб с детства. Он был уверен, что это дело рук английского, или французского, или испанского консула, но полициям этих трех стран не видать его как своих ушей, ибо он исчезнет с «Марсельезы» в первом же африканском порту или-в крайнем случае-в Лиссабоне. Он не был встревожен и воспринимал все как должное.

И Ян ван Рихстед, и доктор Оливейра помнили его восторженный рассказ о свидании с капуцином, но оба несказанно удивились, когда он сообщил им, что, поскольку из Бразилии его выгоняют, он намерен перед отъездом «сделать жест» по отношению к своим собратьям из Канудоса и устроить манифестацию в их поддержку. Он собирался объяснить баиянским вольнодумцам, что же происходит в Канудосе: «Там внезапно пробился росток революции-все люди передовых взглядов обязаны поддержать его». Как ни старались ван Рихстед с Оливейрой отговорить Галля от этого безумства, он все-таки попытался опубликовать в единственной оппозиционной газете «Жорнал де Нотисиас» свое обращение, и отказ редактора нисколько его не обескуражил. Он уже подумывал о том, как бы отпечатать и разбросать по улицам листовки, когда произошло нечто, заставившее его записать в дневнике: «Наконец-то! Я слишком долго вел тихую жизнь, и мой дух уже начал заплывать жирком!…»

Это случилось вечером, за сутки до его отъезда. В мансарду вошел ван Рихстед с дымящейся трубкой в зубах и сказал Галлю, что его спрашивают двое неизвестных. «Это капанги», – предупредил он. Галль уже знал, что так в Бразилии называют молодчиков, которых сильные мира сего используют для темных дел, и внешность тех, кто явился за ним, вполне соответствовала их профессии. Однако при них не было оружия и держались они вполне почтительно, сообщив, что некто желает видеть сеньора Галля. «Нельзя ли узнать, КТО именно?» – «Нельзя». Заинтересованный, Галль последовал за ними. Они дошли до кафедральной площади, пересекли Верхний город, потом Нижний, потом оказались на окраине. Когда во тьме растворились мощенные брусчаткой улицы-улица Советника Дантаса, улица Португалии, улица Принцесс, когда остались позади рынки святой Варвары и святого Иоанна и спутники Галля свернули на ведущую к Барре дорогу вдоль моря, шотландец спросил себя, не намерены ли власти заменить высылку ударом ножа под лопатку? Однако вскоре в убогой харчевне, освещенной единственной керосиновой лампой, перед ним предстал редактор газеты «Жорнал де Нотисиас» Эпаминондас Гонсалвес, который пожал ему руку и указал на стул. Он сразу взял быка за рога:

– Хотите остаться в Бразилии?

Галилео Галль посмотрел на него и ничего не ответил.

– Вас по-прежнему воодушевляют события в Канудосе? – спросил Гонсалвес.

В комнате, кроме них, никого не было. Снаружи доносилась беседа провожатых Галля и ровный, неумолчный шум прибоя. Лидер Прогрессивной республиканской партии серьезно и хмуро глядел на Галля, постукивая каблуком о каменный пол. На нем был тот же серый костюм, что и в день их первой встречи, но с лица исчезло выражение беззаботного лукавства. Глубокая морщина пересекала лоб Эпаминондаса, старя его юношеское лицо.

– Я не люблю таинственности, – сказал Галль. – Изложите дело.

– Я хочу знать, не согласитесь ли вы отвезти в Канудос оружие для восставших?

Галль помедлил с ответом. Взгляды их скрестились.

– Два дня назад вы не испытывали к ним ни малейшей симпатии, – медленно произнес он. – Вы утверждали, что не уважать чужую собственность и жить в свальном грехе могут лишь животные.

– Таково мнение Прогрессивной республиканской партии. Впрочем, я разделяю его…

– Но… – начал Галль, чуть склонив голову.

– …но враг моего врага-мой друг, – подхватил Эпаминондас Гонсалвес, и дробь, которую он выбивал каблуком, оборвалась. – Баия стала оплотом консерваторов-землевладельцев, все еще мечтающих о монархии, хотя нашей Республике пошел уже девятый год. Если для того, чтобы покончить с диктатурой барона де Каньябравы, нужно помочь бандитам и себастьянистам, я помогу им. Во что бы то ни стало я должен вырвать власть у автономистов, иначе будет поздно. Наш штат с каждым днем становится все беднее и все более отсталым. Если эти люди из Канудоса продержатся еще некоторое время, события примут такой размах, что губернатор Виана с ним не справится и рано или поздно потребуется вмешательство федеральных властей, а как только это произойдет, Баия перестанет быть вотчиной автономистов.

– И в ней воцарятся прогрессивные республиканцы, – пробормотал Галль.

– Царить мы не собираемся, мы демократы до мозга костей, – поправил его Эпаминондас. – Впрочем, вижу, вы меня поняли.

– Это-то я понял. Я не понимаю другого. Если Прогрессивная республиканская партия желает вооружить мятежников, то при чем тут я?

– Прогрессивная республиканская партия не хочет помогать смутьянам и вообще не может входить в какие бы то ни было сношения с теми, кто преступил закон, – отчеканил Гонсалвес.

– Ну, хорошо, пусть не партия, а досточтимый депутат Эпаминондас Гонсалвес. Почему вы решили обратиться ко мне?

– Досточтимый депутат Эпаминондас Гонсалвес не может помогать ни восставшим, ни тем, кто хоть как-то им сочувствует. Досточтимый депутат ведет неравный бой с весьма сильным противником, отстаивая демократические и республиканские идеалы, и не имеет права рисковать. – Он улыбнулся, и Галль заметил, как хищно оскалились при этом его белые зубы. – Позавчера вы приходили ко мне, и, не будь этого странного визита, подобный план никогда бы не пришел мне в голову. Вы подали мне счастливую мысль: «Если у него хватает безрассудства устроить митинг в поддержку мятежников, он не откажется отвезти им десяток-другой карабинов». – Он поджал губы, голос его стал суровым. – В подобных делах нужна полная откровенность. Вы – единственный человек, который в случае ареста или разоблачения не сможет бросить тень на меня и на моих единомышленников.

– Это значит, что, если меня схватят, на вас можно не рассчитывать?

– Именно так, – отчетливо произнес Гонсалвес. – Если вы отказываетесь-доброй ночи, мы друг друга не видели. Если согласны-давайте обговорим финансовую сторону вопроса.

Шотландец пошевелился, и деревянный диванчик ааскрипел.

– Финансовую? – переспросил он, поморгав.

– Речь идет об услуге, которую вы мне оказываете, – ответил Эпаминондас Гонсалвес. – Я хорошо заплачу, а кроме того, устрою так, что, когда дело будет сделано, вы исчезнете. Ну, а если вы предпочитаете действовать из высших побуждений, «ad попогет», так сказать, – дело ваше.

– Пойду пройдусь, – сказал Галль, – мне лучше думается в одиночестве. Я не задержу вас, – и поднялся.

Он вышел из харчевни и ощутил на лице влагу. Он подумал, что пошел дождь, но это были брызги волн. Капанги пропустили его, и Галль невольно ощутил острый и крепкий запах трубочного табака. Светила луна; на поверхности моря вздувалась и опадала пена, свежий солоноватый воздух проникал, казалось, в самую глубь легких. Галилео Галль зашагал по песку и редким камням к маленькому форту, уставившему в горизонт жерло своей пушки. «В Баии Республика так же немощна, как английский король во времена Роб Роя Мак-Грегора[18]», – подумал он. Верный своему обыкновению, он попытался рассмотреть проблему отвлеченно. Имеет ли революционер моральное право вступать в сговор с буржуазным политиканом? Да, имеет, если этот сговор поможет восставшим. А какая помощь может быть лучше оружия, доставленного вовремя и в должном количестве? Будет ли он полезен людям из Канудоса? Говоря без ложной скромности, он, человек, закаленный политической борьбой, посвятивший свою жизнь революции, может помочь им и в принятии верных решений, и в бою. Его опыт будет для них бесценным, если он, Галль, свяжет их с революционным движением во всем мире. Ну, а если ему суждено сложить там голову, не лучше ли такой конец, чем смерть от старости или болезни?

Галль вернулся в харчевнюж, не переступая порога, сказал Эпаминондасу Гонсалвесу:

– У меня хватит безрассудства выполнить вашу просьбу.

– Wonderful! – подражая ему, воскликнул тот и просиял.

V

Антонио Наставник так часто повторял в своих проповедях о приближении воинства Сатаны, которое схватит его, а Канудос предаст огню и мечу, что, когда несколько всадников, прибывших из Жоазейро, сообщили, что рота 9-го пехотного батальона заняла городок и готовится к маршу на Канудос, эта весть никого не застала врасплох.

Пророчества сбывались, слово становилось делом. Канудос заклокотал; мужчины и женщины, старики и молодежь стали готовиться к обороне: чистили винтовки, карабины, дробовики, кремневые, с дула заряжающиеся ружья, набивали патроны, точили ножи и кинжалы. Те, кому не хватило оружия, расхватали мачете, серпы, самодельные пики, пращи, охотничьи самострелы, колья, камни.

В ночь перед началом конца света весь Канудос собрался у Храма Господа Христа-у остова божьего дома с недостроенными колокольнями и торчащими как ребра стропилами, – чтобы послушать проповедь Наставника, и жар внимавших ему насыщал душный, как перед грозой, воздух. Антонио Наставник был погружен в себя больше, чем когда бы то ни было. Выслушав гонцов из Жоазейро, он не произнес ни слова, продолжал наблюдать за тем, как укладывают камень, утрамбовывают землю, носят песок и щебень, и был так занят своими думами, что никто не осмеливался прервать его размышления неосторожным вопросом. Но, готовясь к бою, люди чувствовали, что их изможденный вождь одобряет эти приготовления, и, смазывая самострелы, чистя ружья и карабины, суша порох, они знали, что вечером устами Наставника с ними говорить будет сам господь.

И вот, стоя под звездным небом, при полном безветрии, установившемся словно бы для того, чтобы ни одно слово не пропало впустую, он заговорил, и голос его был так безмятежно спокоен, что прогнал страх даже у самых робких. Он заговорил сначала не о войне-он стал рассказывать о грядущем, о том времени, когда исчезнут грех и страдание. Полчища Сатаны будут рассеяны и уничтожены, перед Страшным судом настанет царствие святого духа. Будет ли Канудос столицей этого царства? Если захочет того господь. Сгинут неправедные законы Республики, и священнослужители, отринув мирскую суету, вновь, как во времена первых христиан, станут ревностными преданными пастырями господнего стада. Прольются дожди на сертаны, и они зазеленеют; будет вдоволь скота и злаков, хлеба и мяса; исчезнет голод, и люди смогут хоронить своих усопших в обитых бархатом гробах. Но сначала надо одолеть рать Антихриста, надо сделать крест и хоругви с ликом Спасителя, чтобы враг понял, на чьей стороне крестная сила. Нужно биться с ним, как бились осаждавшие Иерусалим крестоносцы, – читать молитвы, петь псалмы, славить Пречистую Деву и господа. И так же, как победили крестоносцы язычников, так и они, бойцы во имя Христово, повергнут во прах нечестивую Республику.

В ту ночь никто в Канудосе не сомкнул глаз. Одни молились, другие чистили оружие. Все были настороже, а тем временем искусные руки сколачивали крест и шили хоругвь-то и другое было готово еще до рассвета. Крест был в три локтя длиной и два-шириной, на хоругвь пошло четыре сшитых вместе простыни, на которых Блаженненький изобразил белую голубку, раскинувшую крылья, а Леон из Натубы красивыми четкими буквами вывел слова краткой молитвы. В Канудосе осталось лишь несколько человек, отобранных Антонио Вилановой, чтобы строительство Храма не останавливалось (его возводили днем и ночью, отдыхая только по воскресеньям), – все же остальные, едва рассвело, выступили по направлению к Бенденго и Жоазейро, готовясь доказать силам зла, что у истины есть еще на свете защитники. Наставник не видел, как они уходили, – он молился за них в маленькой церкви святого Антония.

Им надо было пройти десять лиг до встречи с солдатами, и они шли, громко читая молитвы, распевая гимны, славя господа и Наставника. На привал остановились лишь однажды, преодолев гору Камбайо. По нужде выбегали из неровных рядов, делали свое дело, спрятавшись под куст, а потом догоняли шествие. Целый день и целую ночь шли они по пересохшей пологой равнине, и никто не жаловался на усталость, не просил отдыха. Было непохоже, что они идут навстречу врагу, – люди с удивлением узнавали, что эта толпа направляется в бой. Они напоминали скорее шествие богомольцев в день церковного праздника, многие и оделись как на праздник-во все новое. Они сжимали в руках оружие, выкрикивали угрозы и проклятья дьяволу и Республике, но и в эти минуты счастье, сиявшее на их лицах, сводило на нет ненависть, звучавшую в их словах. Открывали шествие бывший раб Жоан Большой и бывший разбойник: Педран – один нес хоругвь, другой-крест; а ними шли Мария Куадрадо и Алешандринья Koppeа, держа ковчежец с нарисованным на куске холста изображением Иисуса, а следом, вздымая тучи пыли, валила нестройная толпа. Многие сопровождали молитвы свистом своих тростниковых дудок, которым пастухи собирают стадо.

По пути, незаметно для самих себя, люди перестроились; каждый хотел оказаться рядом с односельчанином, давним знакомцем, приятелем, родственником: с приближением решающей минуты их властно потянуло к тем, кто уже был проверен крутыми обстоятельствами и на кого можно было положиться. Люди, которым уже приходилось проливать свою и чужую кровь, выдвинулись вперед, и при подходе к Уауа, когда в воздухе зажглись мириады светлячков, Жоан Апостол, Меченый, Трещотка, Жозе Венансио, братья Макамбира и еще несколько человек из числа беглых и разыскиваемых окружили крест и хоругвь, заняв место в первых рядах этой удивительной процессии, представлявшей собой нечто среднее между шествием богомольцев и войском, следующим походным порядком.

Они – хоть никто и словом не упоминал об этом– знали, что их преступный опыт пригодится в бою остальным.

После полуночи они увидели крестьянина, который спешил им навстречу, чтобы сообщить, что накануне из Жоазейро прибыли и расквартировались сто четыре солдата. Из всех уст вырвался неслыханный дотоле боевой клич-«Слава Наставнику! Слава господу нашему Иисусу Христу!» – и подхлестнутые радостным возбуждением люди ускорили шаг. На рассвете показалось Уауа-россыпь домишек на холме, где непременно останавливались на отдых все пастухи, перегонявшие стада из Монте-Санто в Курасу. Люди запели литанию, славя святого Иоанна Крестителя, покровителя Уауа, и колонна внезапно возникла перед глазами сонных часовых, стоявших на окраине местечка, у озера. Молясь, распевая псалмы, играя на свирелях, толпа пошла в деревню, и измотанные двенадцатидневным маршем солдаты, перейдя от безмятежного сна к яви, оказавшейся хуже всякого кошмара, никак не могли понять, кто эти люди и почему они так громко молятся. Все жители Уауа еще с вечера убежали оттуда, присоединились к «избранным» и сейчас, прячась за тамариндами на церковной площади, следили за растерянными солдатами, которые высовывались из дверей, выглядывали из окон и явно не знали, что им делать – открыть ли огонь, удариться ли в бегство или снова улечься в свои гамаки и на топчаны.

Но тут, оборвав петушиный крик, раздалась истошная команда офицера, и загремели выстрелы. Солдаты, выставив стволы винтовок из окон, начали стрельбу, и несколько человек свалилось, обливаясь кровью. Толпа «избранных», которые не выказывали замешательства, распалась на отдельные отряды: одни во главе с Жоаном Апостолом, Жозе Венансио и Меченым ринулись на штурм домов; другие бросились под прикрытие стен или залегли под тамариндами на площади, а третьи, продолжая громко молиться и петь гимны, медленно и стройно подвигались вперед. Те из нападавших, у кого было оружие и кто успел зарядить его, тоже открыли огонь-они палили почти вслепую, с трудом различая в клубах пыли и дыма фигуры солдат. Беспорядочная схватка продолжалась несколько часов, и все это время развевалась хоругвь и неколебимо высился крест над головами «избранных», которые, сменяя тех, кто падал замертво, отчаянно защищали эти реликвии, – многие потом считали, что победа была одержана только благодаря святыням. Ни Педран, ни Жоан Большой, ни Мирская Мать, державшая ковчежец с изображением Иисуса, не получили даже царапины.

Победа далась нелегко. Полегло много народу. Отчаянная стрельба и сумятица боя внезапно сменялись безмолвием, когда люди застывали как в столбняке, чтобы через минуту снова и с новым ожесточением броситься на врага. Но еще до того, как наступил день, «избранные» поняли, что победили, увидев полуодетых солдат, которые, бросая винтовки и ранцы, поспешно отступали по приказу своих командиров или потому, что страх одолел их раньше, чем враги. Бегущих не преследовали-им вдогонку пустили несколько заведомо бесполезных пуль. Потом дрогнули и самые упорные: солдаты бросились бежать, и многие, выпрыгивая из окон, попадали в руки притаившихся за углом «избранных» и погибали на месте от удара лопаты или ножа и слышали, умирая, как их называют дьяволами и приспешниками Сатаны, как им сулят загробные муки.

«Избранные» еще на несколько часов задержались в Уауа. Измученные долгим переходом и тяжким боем люди заснули, привалившись друг к другу; Жоан Апостол послал своих подручных искать в домах брошенное солдатами оружие и снаряжение. Мария Куадрадо, Алешандринья Корреа и Жертрудес, торговка з Тереиньи, раненная в плечо, но не потерявшая бодрости, заворачивали в гамаки тела убитых, чтобы отнести их в Канудос и там предать земле. Вокруг раненых суетились костоправы, знахарки, травницы и просто сердобольные женщины Уауа: они промывали и перевязывали раны, стирали с лиц кровь, предлагали чудодейственные молитвы и заговоры.

«Избранные», унося своих раненых и убитых, двинулись по берегуВассы-Баррис в обратный путь. Возвращение заняло у них больше времени: теперь им некуда было спешить. Через полтора суток они вступили на улицы Канудоса, славя Наставника; те, кто оставался на строительстве Храма, радостно выбегали им навстречу, обнимали и целовали победителей. Наставник, постившийся с той минуты, как «избранные» выступили в Уауа, не съевший ни крошки, ни выпивший ни капли, читал в тот вечер свою проповедь с лесов, окружавших недостроенные колокольни. Он помолился за упокой души погибших, возблагодарил господа и Иоанна Крестителя за ниспослание победы, а потом заговорил о том, как цепко пускает корни зло, и о том, откуда оно взялось. Раньше всю землю занимал бог, и ни на что другое места не оставалось. Чтобы сотворить мир, для которого требовалось пространство, Создатель должен был уйти в себя, и вот в семь дней появились звезды, свет, воды, растения, животные и человек. Но оттого, что вседержитель удалился, стало возможным появление самого противного ему – греха, и мир родился проклятым, с первого своего мгновения став обиталищем Сатаны. Однако Создатель сжалился над людьми и послал в мир сына своего, чтобы он отвоевал для бога землю, где воцарился лукавый.

Наставник сказал, что одну из улиц Канудоса должно назвать именем Иоанна Крестителя, небесного заступника Уауа.

– Губернатор Виана снаряжает в Канудос новую экспедицию, – говорит Эпаминондас Гонсалвес, – под командованием моего знакомого, майора Фебронио де Брито. На этот раз собираются отправить целый батальон, а не жалкую горстку, вроде той, что разбили в Уауа. Они вот-вот выступят из Баии, если уже не выступили. У нас мало времени.

– Я могу выехать завтра же утром, – отвечает Галине о Галль. – Проводник ждет. Вы привезли оружие?

Эпаминондас предлагает Галлю сигару, но тот отказывается, покачав головой. Они сидят на плетенном из ивняка диванчике на террасе загородного дома по дороге из Кеймадаса в Жакобину, куда Галля привез посланный Гонсалвесом всадник с библейским именем Кайфа – он так долго кружил по каатинге, словно хотел запутать шотландца. Вечереет; за деревянными перилами террасы видна обсаженная пальмами аллея, голубятня, коррали. Красноватый шар солнца висит уже у самого горизонта. Эпаминондас Гонсалвес с наслаждением посасывает сигару.

– Два десятка превосходных французских ружей, – тихо произносит он, глядя на Галля сквозь облако дыма, – десять тысяч патронов. Каифа довезет это все до Кеймадаса. Было бы очень хорошо, если бы вы отправились вместе с ним, чтобы завтра поутру двинуться в Канудос. Вы не очень устали? Сможете?

Галилео Галль кивает в знак согласия. Он и вправду устал, но ему хватит нескольких часов сна, чтобы восстановить силы. На террасе столько мух, что приходится обмахиваться, отгоняя их. Галль утомлен, но доволен: он изнывал от долгого ожидания и уже стал опасаться, что депутат переменил свои намерения. Сегодня утром, когда посланец Гонсалвеса явился в пансион Богоматери Благодатной и назвал пароль, он так обрадовался, что забыл о завтраке и проделал весь путь до Кеймадаса натощак, под солнцем, обжигавшим как раскаленный свинец.

– Сожалею, что вам пришлось ждать так долго, но поверьте, собрать и доставить сюда оружие было нелегко, – говорит Гонсалвес, – вы не заметили, кстати, как проходит избирательная кампания?

– Заметил, – позевывая, отвечает Галль. – Баиянская независимая партия тратит на все эти плакаты и листовки больше денег, чем вы.

– Еще бы! Их субсидируют и Виана, и правительство штата, и парламент. Ну и барон, конечно… В первую очередь барон.

– Он богат как Крез, этот барон де Каньябрава? – внезапно спрашивает Галль. – Допотопная личность, музейный экспонат, ископаемое. Я узнал про него кое-что, там, в Кеймадасе. Руфино, проводник, которого вы мне рекомендовали, порассказал мне немало интересного. Оказывается, его жена принадлежала барону– была его собственностью, как коза или телка. Он подарил ее Руфино-выдал за него замуж. А Руфино говорит об этом так, словно и сам принадлежал барону. Ни капли злобы, вечная благодарность. Удивительно, сеньор Гонсалвес! Какое-то средневековье, честное слово…

– Вот потому мы и боремся, – отвечает Эпаминондас, сдувая пепел, – что хотим обновить край. Потому и была свергнута монархия, провозглашена Республика.

«Не „мы“, а люди Наставника, так будет точнее», – мысленно поправляет его Галль, чувствуя, что сейчас свалится и уснет. Эпаминондас поднимается с дивана.

– А что вы сказали проводнику? – спрашивает он, расхаживая по террасе. Уже застрекотали цикады; зной спадает.

– Правду, – говорит Галль, и редактор замирает на месте. – Вашего имени я не упоминал, речь шла только обо мне. Я еду в Канудос по принципиальным соображениям. Мои идеологические и моральные принципы требуют, чтобы я был вместе с Наставником.

Гонсалвес молча смотрит на него; Галль знает, что депутат сейчас спрашивает себя: «Неужели он не шутит? Неужели он до такой степени безумен или глуп, чтобы верить тому, что говорит?» «Да-да, до такой», – думает он, отмахиваясь от мух.

– Про оружие вы ему тоже сказали?

– Пока нет. Скажу, когда тронемся в путь. Эпаминондас, заложив руки за спину, попыхивая сигарой, вновь начинает расхаживать по террасе. На нем рубашка с открытым воротом, жилет без пуговиц, брюки заправлены в сапоги для верховой езды. Он небрит и совсем не похож на того человека, с которым Галль разговаривал в редакции «Жорнал де Нотисиас» и в придорожной харчевне, – прежними остались только сдержанная энергия его движений, высокомерно-решительное выражение лица. Галлю нет нужды ощупывать кости его черепа, чтобы заключить: «Он властолюбив». Интересно, ему ли принадлежит этот загородный дом? Должно быть, республиканцы используют его для собраний, не предназначенных для посторонних.

– После того как передадите оружие, в Салвадор возвращайтесь другим путем, – говорит Эпаминондас. Он стоит спиной к Галлю, опершись на деревянные перила. – Пусть проводник доставит вас в Жоазейро– береженого бог бережет. От Жоазейро до Ваий всего двенадцать часов пути, поезд ходит каждые два дня. А я позабочусь о том, чтобы вы отплыли в Европу тайно и не с пустыми руками.

– Не с пустыми руками… – Галль широко, во весь рот, зевает, отчего лицо его забавно искажается, а слова звучат смешно и невнятно. – Вы по-прежнему считаете, что я взялся за это ради денег…

Эпаминондас выпускает струю дыма, который причудливыми кольцами и спиралями стелется в воздухе. Солнце уже почти скрылось за горизонтом; на поля ложатся вечерние тени.

– Да нет, я уже понял, что вы поступаете в соответствии с вашими взглядами, во всяком случае, не потому, что питаете симпатии к нашей партии. Вы оказываете нам услугу, а за услугу принято платить, я вам уже говорил.

– Не могу обещать, что вернусь в Баию, – прерывает его Галль и потягивается. – В нашем договоре этого пункта нет.

Редактор «Жорнал де Нотисиас» снова смотрит на шотландца.

– Не будем спорить, – говорит он с улыбкой. – Вы вольны делать все что угодно. Я просто указал вам наилучший путь назад. Помните, что я могу помочь вам покинуть Бразилию, не прибегая к помощи властей. Хотите остаться с мятежниками-дело ваше. Впрочем, не сомневаюсь, что вы перемените мнение о них, когда узнаете поближе.

– С одним я уже познакомился, – бурчит Галль. – Кстати, вас не затруднит отправить это письмо во Францию? Конверт не запечатан. Если вы знаете французский, то можете убедиться, что оно никак вас не скомпрометирует.

Так же, как его брат Онорио, их отец и мать, их деды и бабки, он родился в штате Сеара, в деревне Ассаре, стоявшей как раз на полдороге между Жагуарибе и Валье-де-Карири. Все в деревне возделывали землю или разводили скотину, а Антонио с младых ногтей выказывал дарование коммерсанта. Приторговывать он начал еще в приходской школе, где падре Матиас обучал детишек катехизису, грамоте и счету: мальчик покупал и продавал волчки, рогатки, стеклянные шарики, бумажных змеев, певчих птиц, лягушек, причем так успешно, что, хотя семья Виланова не принадлежала к числу зажиточных, братья Антонио и Онорио постоянно и в немалом количестве покупали сласти в лавке Зукьеты-бакалейщика. Братья не в пример другим деревенским мальчишкам никогда не ссорились и стояли друг за друга горой.

В одно несчастное утро Аделинья Аленкар, дочка местного плотника, проснулась в сильном жару. Настой из трав, которым напоила ее дона Камунша, облегчения не принес, и на следующий день все тело первой деревенской красавицы покрылось безобразными нарывами. Через неделю уже полдесятка ближайших соседей горели в лихорадке и маялись от гноящихся язв. Падре Тобиас, прежде чем сам заразился и слег, успел отслужить мессу, моля господа отвести от жителей мор. Заболевшие умирали один за другим, и эпидемия ширилась неудержимо. Когда же охваченные ужасом крестьяне бросились вон из деревни, оказалось, что полковник Мигел Фернандес Виейра, полновластный хозяин края, владелец земли, которую они пахали, и скотины, которую они пасли, расставил на всех дорогах своих людей и, для того чтобы зараза не пошла дальше, приказал стрелять во всякого, кто попытается покинуть объятое мором селение.

Братья Виланова оказались чуть ли не единственными, кому удалось выбраться. От чумы погибли их родители, сестра Луз Мария, зять и трое племянников. Похоронив родню, братья-им было тогда по пятнадцать лет, – крепкие, кудрявые, светлоглазые пареньки, решили бежать, но не так, как те, кто прокладывал себе дорогу через заставу пулями и ножом: Антонио, верный своему призванию, сумел уговорить караульных, и они, потребовав в уплату теленка, арробу сахара и арробу рападуры, согласились в нужный момент отвернуться. Взяв с собою двоюродных сестер Антонию и Асунсьон, прихватив все, что было можно, – двух коров, мула, одежду и десять милрейсов, – братья в ночь покинули деревню. На самом деле Антония и Асунсьон состояли с ними в весьма отдаленном родстве, но чума оставила их сиротами, без защиты и пропитания, и братья пожалели их. Они были еще совсем девочки, и с ними было немало хлопот: они не умели продираться через каатингу, плохо переносили жажду. Тем не менее беглецам удалось преодолеть Арарипскую сьерру, миновать Сан-Антонио, Кирикури, Петролину, переправиться через реку Сан-Франсиско. Когда же они пришли в Жоазейро, где Антонио решил осесть и попытать счастья, обе сестры уже были беременны– Антония от Антонио, Асунсьон – от Онорио.

На следующий же день после прибытия Антонио пошел работать, а Онорио с помощью сестер снял и привел в порядок домик. Коров пришлось продать по дороге, но мул остался, и вот Антонио, навьючив на него огромную бутыль водки, отправился в город и стал торговать, наливая по рюмочке всякому, кто пожелает. На том же самом муле – вскоре появился и второй – он развозил товары сначала по Жоазейро, потом по окрестностям, а под конец– по всем сертанам, которые изучил как свои пять пальцев. Он торговал треской, рисом, фасолью, сахаром, перцем, рападурой, тканями, спиртными напитками и выполнял любые заказы; он привозил съестные припасы в бесчисленные окрестные имения и в лачуги бедных крестьян-арендаторов, и караваны его тяжело груженных мулов сделались так же привычны жителям сертанов, как бродячие циркачи, миссионеры и цыганские таборы. В самом Жоазейро на площади Мизерикордия появилась его лавка, где Онорио, Антония и Асунсьон отпускали покупателям товар. И уже лет через десять молва разгласила: семейство Виланова богатеет с каждым днем.

Но грянуло новое бедствие, и они разорились во второй раз. В хороший год дожди начинались в декабре, в засушливый-в феврале или в марте; теперь на дворе был май, а с неба не пролилось ни капли. Река обмелела на две трети, и воды еле-еле хватало на жителей Жоазейро, число которых возросло в четыре раза за счет беженцев и переселенцев из сертанов.

В тот год Антонио Виланове не заплатили ни по одному из счетов; и фазендейро, и крестьяне ничего не заказывали. Даже управляющий Калумби, лучшим имением барона де Каньябравы, сказал, что не может купить у него и щепотки соли. Желая извлечь выгоду даже из бедствия, Антонио ссыпал остававшееся у него зерно в ящики, закрыл брезентом и закопал, с тем чтобы продать, когда цена станет немыслимой, однако ошибся в своих расчетах– слишком велико было бедствие. Он вскоре понял, что если не продаст все разом, то вообще останется без покупателей-люди тратили последние гроши на мессы, процессии, пожертвования (все как один хотели вступить в Братство Кающихся, 97 которые ходили в капюшонах и бичевали себя), чтобы вымолить у господа дождь, – и выкопал свои ящики, однако брезент не помог: зерно уже начало гнить. Но Антонио не собирался сдаваться: он сам, жена, брат, свояченица, дети-у него к тому времени родился сын, а у Онорио целых трое-сели перебирать зерно, и на следующее утро глашатай объявил на церковной площади, что по случаю ликвидации магазин братьев Виланова начинает распродажу. Братья на всякий случай достали оружие и поставили у дверей четырех работников с дубинами. Поначалу все шло как по писаному. Антония и Асунсьон стояли за прилавком, а шестеро мужчин охраняли дверь, позволяя входить не больше чем десяти человекам за раз. Но вскоре собралась такая толпа, что все предосторожности Антонио пропали втуне: люди высадили двери и окна, ворвались в лавку. В несколько минут все, включая и деньги в кассе, было разграблено, а то, что нельзя было унести, – переломано, разбито, уничтожено.

Погром продолжался не больше получаса, ущерб не поддавался исчислению, но из семейства Виланова никто не пострадал. Онорио, Антонио, их жены и дети, сидя на мостовой посреди улицы, смотрели, как грабители опустошают их лавку-самую богатую во всем Жоазейро. Женщины тихо плакали, дети смотрели на обломки кроватей, на клочья одежды, на раздавленные игрушки. Антонио был бледен. «Ну что ж, начнем все сначала», – прошептал Онорио. «Только уже не здесь», – ответил брат.

Антонио к тому времени не было еще тридцати, но от тяжких трудов, от изнурительных поездок по сертанам, от забот и хлопот он выглядел старше своих лет. Он рано облысел: высокий лоб, усы и бородка делали его непохожим на бакалейщика. Он был крепкого сложения, немного сутулился и ходил, широко расставляя ноги, как скотовод, по суткам не слезающий с седла. Ничто, кроме дела, его не занимало. Онорио – тот бывал на ярмарках и праздниках, любил пропустить стаканчик анисовой, послушать бродячих певцов, потолковать с приятелями, поглазеть на украшенные замысловатой резьбой и яркими флагами корабли, плывущие по реке Сан-Франсиско, а Антонио чурался всего этого. Если он бывал дома, то большую часть времени проводил за прилавком, ведя подсчеты или обдумывая очередное предприятие. Клиентов у него было много, а друга-ни одного, и хотя по воскресеньям он ходил к мессе, а иногда даже принимал участие в шествиях Братства Кающихся, которые бичевали себя, чтобы искупить муки грешных душ в чистилище, особой набожностью не отличался. Это был человек спокойный, серьезный, упорный, всегда готовый ко всякой неожиданности.

На этот раз странствия семейства Виланова по гибнущему краю были продолжительнее, чем десять лет назад, когда они спасались от чумы. Они сразу же лишились мулов. После того как на них напала толпа беженцев, которую братьям пришлось отгонять ружейным огнем, Антонио решил, что пять мулов – слишком большое искушение для обезумевших от голода людей, искавших себе в сертанах пропитание, и потому в Варро-Вермельо четырех мулов отдали за пригоршню брильянтов, а пятого зарезали, впервые за долгое время наевшись досыта. Остаток мяса засолили и ели в течение нескольких дней. Сын Онорио умер от дизентерии, и его похоронили в Борраше, где они обосновались на недолгое время – сестры варили на продажу похлебку. Но и оттуда им пришлось уйти. Они двинулись в Патамуте и Мато-Верде – там Онорио чуть не погиб от укуса тарантула. Потом Виланова пошли на юг и несколько томительных недель видели вокруг только вымершие деревни, брошенные усадьбы и вереницы живых скелетов, которые шагали как лунатики, никого и ничего не замечая.

В Педро-Гранде умер от катара второй сын Асунсьон и Онорио. В тот миг, когда завернутое в одеяло тело мальчика опускали в могилу, на дороге, вздымая тучи красноватой пыли, появились десятка два мужчин и женщин в невообразимых лохмотьях и в сандалиях, стоптанных до такой степени, словно в них прошли полсвeта. В толпе особенно выделялись огромного роста полуголый негр и странное существо, передвигавшееся на четвереньках. Вел этих людей высокий, темнолицый человек с волосами до плеч и глазами, похожими на ртуть. Он направился прямо к семейству Виланова и властным движением руки остановил братьев, опускавших тело в могилу. «Это твой сын?» – сурово спросил он Онорио. Тот кивнул. «Так людей не хоронят, – с непререкаемой уверенностью продолжал темнолицый, – нужно приготовить и проводить его так, чтобы он попал на вечный небесный праздник». Прежде чем Онорио нашелся что ответить, он повернулся к своим спутникам: «Давайте похороним его достойно – пусть господь возликует, приняв его». И тут братья Виланова, их жены и двое оставшихся в живых детей увидели, как странники с воодушевлением подбежали к росшим неподалеку деревьям, срубили их, обтесали, остругали и с проворством, которое дается долгим навыком, смастерили гроб и крест. Темнолицый взял труп мальчика на руки и положил в гроб. Пока братья забрасьшали яму землей, темнолицый громко молился, а остальные, став на колени вокруг креста, пели литании. Потом, когда странники, отдохнув, собрались в путь, Антонио Виланова достал из кармана монету и протянул ее незнакомцу. «Это в благодарность», – добавил он, видя, что тот не берет денег и смотрит на него с насмешкой. «Меня тебе не за что благодарить, – сказал он наконец, – а отцу небесному ты не возместишь долга и тысячей таких монет. – Он помолчал, а потом мягко произнес: – Тебя не научили считать, сын мой».

Виланова развели костер, чтобы дым отпугивал москитов, уселись у огня и долго сидели в раздумье уже после того, как странники ушли. «Сумасшедший он, как ты думаешь?» – спросил Онорио. «Да нет, на сумасшедших я насмотрелся… Тут что-то другое», – ответил Антонио.

Засуха и прочие бедствия продолжались два года, а когда реки снова стали полноводными, семейство поселилось в Каатинге-де-Моуре-в деревушке, рядом с которой находились соляные копи. Смерть не унесла больше никого из их семьи, но сын Антонии и Антонио начал слепнуть: он еще мог сказать, день на дворе или ночь, но не видел ни лиц, ни очертаний предметов. Добыча и продажа соли оказались делом прибыльным. Онорио, сестры и мальчики выпаривали и сушили соль, ссыпали ее в мешки, а Антонио продавал. Он смастерил себе телегу и завел двустволку на случай нападения грабителей.

В Каатинге-де-Моуре они прожили года три. Пошли дожди; крестьяне вновь стали пахать и сеять, пастухи– пасти сильно поредевшие стада, и Антонио все это обещало возврат к прежнему благополучию. Кроме соли, он продавал теперь и мулов да еще торговал в лавке; дела его шли в гору. Но когда, круто повернув его жизнь, наступил декабрь, когда ливневые дожди превратили протекавший через Каатингу-де-Моуру ручей в бурлящий поток, который смыл лачуги, унес скотину и птицу, затопил градирню и обрушил на нее целое море грязи, Антонио был на ярмарке в Нордестине, он привез туда партию соли и намеревался купить мулов.

Он вернулся домой через неделю. Вода уже начинала спадать. Онорио, сестры и полдесятка пеонов, которые у них работали, были в совершенном отчаянии, но Антонио встретил известие о новой беде спокойно. Он составил перечень того, что уцелело, долго записывал что-то в свою тетрадочку, а потом утешил родню, сказав, что ему много должны и что у него, как у кошки, не одна, а несколько жизней и потому переживут они и это наводнение.

Однако ночью он не сомкнул глаз. Они нашли приют в усадьбе одного фазендейро– его дом стоял на вершине холма, и там собрались почти все жители деревни. Антония слышала, что муж ворочается с боку на бок, и в лунном свете видела его скорбное и озабоченное лицо. Наутро он объявил своим, что надо собираться в путь-они покидают Каатингу. Он сказал это так твердо и властно, что ни Онорио, ни Антония не осмелились спросить, почему надо срываться с насиженного места. Продали все, что не могли взять с собой, завалили телегу узлами и вновь отправились куда глаза глядят. Однажды Антонио произнес странные слова: «Он послал третье предупреждение, – и какая-то тень мелькнула в глубине его светлых глаз. – Мы должны что-то сделать, да только не знаю, что…» «Кто он? Господь?» – смущенно спросил Онорио. «Может быть, и дьявол», – отвечал Антонио.

Они кочевали с места на место: неделю здесь, другую там, и всякий раз, когда семейство Виланова думало, что теперь-то уж они осядут надолго, Антонио приказывал собираться. Он словно искал что-то или кого-то, и эти поиски неведомого вселяли в его родных смутную тревогу. Однако никто не решался возражать.

Восемь месяцев кружили они по сертанам и наконец обосновались в имении барона де Каньябравы, покинутом во время засухи. Барон приказал перегнать в другое место свои стада, и в округе осталось лишь несколько крестьян, ковырявших землю по берегу реки Вассы-Баррис и пасших коз на вечнозеленых отрогах сьерры Каньябрава. Жителей мало, Канудос со всех сторон окружен горами – хуже места для торговца и не придумать, но одна лишь Виланова поселились в полуразрушенном доме управляющего, как Антонио словно сбросил с себя какой-то груз. Он рьяно принялся за дела, стал с прежним рвением покупать и продавать, деятельно налаживать жизнь. Оборотистый и предприимчивый Антонио часто и надолго уезжал за десятки лиг от дома.

Но в тот день, когда, спустившись по откосу Камбайо, на единственной улочке Канудоса появились странники, во всю мощь своих легких славившие Христа, он был дома и, стоя за оградой флигеля, ныне превращенного в магазин, видел этих неистово ликующих людей. Брат, жена, невестка заметили, как побледнел Антонио, когда шедший впереди человек в лиловом одеянии направился прямо к нему. Они узнали его по худобе, по сверкающим глазам, по хрипловатому голосу. «Ну что, научился считать?» – спросил святой с улыбкой и протянул торговцу руку. Антонио Виланова рухнул на колени и припал к ней губами.


В предыдущем письме я рассказывал вам, друзья, о народном возмущении во внутренних районах Бразилии и пользовался свидетельствами весьма пристрастного и недоброжелательного очевидца – монаха-капуцина. Сейчас я могу судить о том, что происходит в Канудосе, со слов человека, осведомленного не в пример лучше: это один из участников мятежа, который ездит по стране, собирая новых сторонников и бойцов, хоть предпочитает не говорить об этом в открытую. Спешу поделиться с вами чрезвычайно значительным известием: произошло вооруженное столкновение, и восставшие разгромили сотню солдат, посланных для захвата Канудоса. Это ли не знаменательно? В мятеже крестьян есть все черты революции? – спросите вы. Да, но лишь до известной степени, если судить по этому человеку, которому свойственны противоречия, присущие и его братьям из Канудоса: у них безошибочное чутье, они правильно действуют и в то же время заражены самыми невероятными предрассудками.

Я пишу эти строки в городке, названия которого упоминать не хочу, в крае, где женщина закабалена морально и физически до последнего предела, поскольку ее угнетает хозяин, отец, братья и муж, где землевладелец может предъявить на нее свои права, а хмельной отец или муж-избить посреди улицы при всеобщем безразличном попустительстве. Задумайтесь над тем, друзья, что революция уничтожает не только угнетение человека человеком, но и угнетение женщины мужчиной, провозглашая равенство как классов, так и полов.

Встречу с посланцем мятежного Канудоса устроил мне мой проводник, который к тому же еще и охотится на леопардов (что может быть лучше этого занятия: бродить по свету и уничтожать кровожадных хищников?!). Свидание происходило в кожевенной мастерской-вокруг сушились кожи; дети играли с ящерицами. Сознаюсь, что сердце мое забилось чаще, когда я увидел этого человека: он приземист и коренаст, у него изжелта-сероватое бледное лицо, выдающее потомка индейцев, и шрам, по которому можно заключить, что в прошлом он был «капангой», разбойником или грабителем, – во всяком случае, жертвой общества, ибо нам памятны слова Бакунина: общество само готовит преступления, а преступники-всего лишь орудия, которыми они совершаются. На нем была кожаная куртка и такие же штаны-так одеваются пастухи, которым постоянно приходится продираться через колючие заросли, – на голове шляпа, а в руках он держал ружье. У него глубоко посаженные, бесстрастные глаза, повадка сдержанная и уклончивая, как, впрочем, у всех здешних жителей. Остаться со мной наедине он не пожелал, и беседа наша шла в присутствии хозяина мастерской и его семейства, обедавшего на полу и не обращавшего на нас внимания. Я сказал ему, что я революционер, что очень многие восхищены тем, что он и его товарищи совершили в Канудосе: отняли земли у феодала, провозгласили свободную любовь и разбили отряд правительственных войск. Не знаю, понял ли он меня. Здешний народ не похож на общительных, словоохотливых-порою даже чересчур – обитателей Баии, в жилах которых течет изрядная доля африканской крови. Здесь лица лишены всякого выражения, это маски, скрывающие истинные чувства и мысли.

Я спросил его, готовы ли они отразить новые нападения, ибо буржуа уподобляются кровожадным зверям, как только затрагивают их святыню– собственность. В ответ он пробормотал, что владелец всех земель – Иисус Христос и что в Канудосе Наставник воздвигает величайшую церковь на свете. Я попытался было объяснить ему, что против них посылают солдат не потому, что они строят храм, но он стоял на своем: именно потому-Республика, по его словам, собирается упразднить церковь и все монашеские ордена, как уже было сделано с иезуитами, открыть гонения на верующих, и доказательство этого намерении– налицо: Республика, введя гражданский брак, совершила вопиющее бесчестие, ибо существует освященное господом таинство брака.

Л могу вообразить ваше разочарование: прочитав эти строки, вы подумаете, что Канудос представляет собой нечто вроде Вандеи времен Великой французской революции-реакционное движение, вдохновленное и возглавленное духовенством. Нет, все не так просто. Я уже писал, что церковь осуждает Наставника и его людей, завладевших землями барона де Каньябравы. Я спросил своего собеседника со шрамом, лучше ли жилось беднякам при императоре.

– Лучше, – ответил он не задумываясь, – император Педро Второй отменил рабство, а масоны и протестанты по дьявольскому наущению свергли монархию для того, чтобы его восстановить. Да, да: Наставник внушает своим последователям, что республиканцы– сторонники рабства! (Своеобразная манера отстаивать истину, не правда ли? А истина заключается в том, что капитал-основа республиканского строя-подвергает трудящихся эксплуатации не меньшей, чем феодальная кабала.) Посланец Наставника заявил мне категорически: «Бедняки много страдали, теперь их муки кончены; мы не станем отвечать на вопросы переписи, потому что на свободных вновь наденут цепи и вернут их прежним хозяевам. В Канудосе никто не платит податей, ибо мы не признаем Республику и не желаем, чтобы она присваивала себе то, что принадлежит богу». – «Что, например?» – «Право сочетать людей браком и взимать десятину». Я спросил, как они относятся к деньгам, и он ответил мне, что в Канудосе имеют хождение только монеты с профилем принцессы Изабеллы, то есть отчеканенные еще во времена Империи. Их становится все меньше, и потому деньги в Канудосе исчезают. «Они не нужны нам: у нас имущие делятся с неимущими, а тот, кто может работать, работает за того, кто не может».

Я сказал ему, что, как бы ни были расплывчаты и неопределенны цели, ради которых они отменили деньги и обобществили собственность, это отважный шаг, имеющий огромное значение для обездоленных всего мира: с него может начаться всеобщее освобождение; но рано или поздно то, что они делают в Канудосе, навлечет на них суровые испытания, ибо правящие классы никогда не смирятся с подобным прецедентом: в стране с лихвой хватит бедняков, чтобы отнять все имения богачей. Сознает ли Наставник, понимают ли его единомышленники, какие силы ополчаются против них? Мой собеседник, пристально поглядев на меня, ответил, и некоторые из его ответов приведу для примера: «Солдаты-это не сила, а слабость правительства»… «Когда начнутся лишения, воды реки Вас-сы-Баррис потекут молоком, а берега станут маисовым кускузом[19], и те, кто пал, воскреснут к приходу воинства короля Себастьяна…» (Этот португальский король жил в XVI веке и погиб в Африке.)

Я хотел бы знать, являются ли все эти короли, императоры, дьяволы, религиозные фетиши стратегической хитростью, придуманной Наставником для того, чтобы поднять обездоленных на борьбу, которая не на словах, а на деле преследует совершенно правильную цель: уничтожение экономического, социального, военного оплота классового общества. Неужели без этих иллюзорных символов династии и религии невозможно вырвать бедняков из многовекового сна, в который их погрузило самовластное и суеверное владычество церкви, и эту невозможность ясно понимает Наставник? А может, все это случайное стечение обстоятельств? Однако мы-то с вами знаем, что случайностей в истории не бывает, что за кажущейся стихийностью всегда таится высший смысл и целесообразность, как бы долго они ни были укрыты от нас. Понимает ли Наставник, какой исторический сдвиг может породить возглавляемый им мятеж? Действует ли он сознательно или по наитию? Нельзя исключить ни того, ни другого; вполне вероятно, что мы имеем дело со стихийным, не подготовленным заранее выступлением народных масс. Здравый смысл присущ человеку вне зависимости от степени его образованности и при некоторых обстоятельствах поведет его верной дорогой: несмотря на пелену догматизма, застилающую ему глаза, несмотря на предрассудки и суеверия, мешающие ему думать, он будет действовать так, как хочет история. Монтескье, которого нельзя причислить к нашим единомышленникам, сказал, что счастье или несчастье человека зависит от его органов. Может быть, и революционное выступление способно родиться по воле управляющих нами органов и прежде, чем наука изучит особенности мышления бедняка? Не то же ли происходит сейчас в баиянских сертанах? Ответить на этот вопрос можно, лишь побывав в Канудосе. Прощаюсь с вами до следующего письма или навсегда.

VI

Два дня праздновали в Канудосе победу. Пускали ракеты и потешные огни под началом Антонио Огневика, а Блаженненький повел процессию вдоль причудливо изгибавшейся линии домов и лачуг, как из-под земли выросших в бывшем имении барона де Каньябравы. Наставник пророчествовал ежевечерне, взобравшись на леса строившегося храма, и говорил о том, что Канудос ждут новые и еще более суровые испытания, но пусть исчезнет страх-господь поможет тем, чья вера крепка. Как всегда, говорил он и о конце света; земля, измучившись тем, что столько веков подряд родит она деревья и злаки, кормит скотину и человека, взмолится к Создателю, попросит отдыха. Бог внемлет ее просьбе, и начнется гибель всего сущего. Сказано ведь в Священном писании: «Не мир принес я, но меч».

И пока баиянские власти, на которых их соперники из Республиканской прогрессивной партии возлагали всю вину за разгром и гибель роты лейтенанта Феррейры, спешно собирали второй отряд-он был в шесть раз больше первого, ему были приданы два германских орудия калибром семь с половиной дюймов и два пулемета «норденфельт», – пока батальон под командованием майора Фебронио де Брито грузился в вагоны, чтобы доехать до Кеймадаса, а оттуда совершить марш к Канудосу и покарать мятежников, мятежники эти готовились к часу Страшного суда. Самые нетерпеливые решили очистить землю и дать ей отдохнуть. В экстазе они сеяли разрушение и предавали огню все, что было выстроено в каатинге и на равнине, отделявших Канудос от остального мира. Крестьяне и арендаторы, спасая свое достояние, пытались откупиться, но множество ферм, корралей и брошенных домов, где находили пристанище пастухи и бродяги, было сожжено дотла. Чтобы остановить этих взбудораженных людей, которые давали природе роздых, обращая ее в пепел, потребовалось вмешательство Жозе Венансио, Меченого, Жоана Апостола, Жоана Большого, братьев Макамбира, а Блаженненькому, Мирской Матери, Леону из Натубы пришлось долго растолковывать им, что они превратно поняли наставления святого.

Несмотря на то что в Канудос ежедневно прибывали новые и новые люди, никто не голодал. Мария Куадра-до поселила у себя в Святилище нескольких женщин– Блаженненький называл их «ангелицами», – которые помогали ей заботиться о Наставнике: поддерживать его, когда от постов у него подкашивались ноги, кормить его – ел он одни сухари, – охранять его от напора богомольцев и паломников, желавших дотронуться до него, осаждавших его просьбами: пусть прозреет слепая дочь, пусть выздоровеет сын-калека, пусть объявится обретающийся в нетях муж. Тем временем жители Канудоса отыскивали себе пропитание и заботились о защите города. Среди них были беглые рабы-такие, как Жоан Большой, – и разбойники вроде Жоана Апостола или Меченого, у которых на совести было немало загубленных жизней, – ныне они стали божьими людьми, но не утратили ни сообразительности, ни практичности, ни пристрастия ко всем радостям земного бытия; они превосходно знали, что такое война и голод, и в решительную минуту становились во главе остальных, как это было под Уауа. Удержав поджигателей, они пригнали в Канудос гурты скота, табуны лошадей, мулов и ослов, стада коз, которые присылали со всех фазенд в дар господу, заполнили лавку Антонио и Онорио мукой, зерном, одеждой и-самое главное-оружием, собранным еще во времена своих разбойничьих набегов. Через несколько дней Канудос уже ни в чем не нуждался. В то же время по сертанам, спускаясь иногда до самого побережья, бродили, словно библейские пророки, посланцы Наставника, которые призывали людей идти в Канудос, примкнуть к «избранным» и вместе с ними биться против дьявольской выдумки-Республики. Забавны были эти проповедники, ходившие не в одеяниях священнослужителей, а в кожаных куртках и штанах, уснащавшие свои речи отборной бранью, – они были всем хорошо известны, они вместе со всеми мыкали горе по свету, пока однажды к ним не воззвал ангельский глас и они не пошли в Канудос. Они были те же, что всегда, обвешанные карабинами, ножами и мачете, но перемены в них произошли разительные: они говорили теперь только о Наставнике, о господе боге или о том крае, откуда явились, чтобы своей горделивой убежденностью увлечь за собой остальных. Люди гостеприимно встречали их, жадно слушали. Многие, впервые в жизни обретя надежду, увязывали в узел свои пожитки и уходили в Канудос.

Отряд майора Брито, состоявший из пятисот сорока трех рядовых, набранных из 9-го, 26-го и 33-го пехотных батальонов баиянского гарнизона, четырнадцати офицеров и троих военных врачей, прибыл в Кеймадас.

Городок встретил их речью алькальда, богослужением в церкви святого Антония, торжественным приемом в муниципалитете. Жителей, собравшихся вокруг церковной площади, решили порадовать церемониальным маршем под звуки полковых барабанов и труб, но еще до его начала на север отправились гонцы, доложившие в Канудосе о численности и вооружении прибывшего отряда и о его маршруте. Их вести никого не чапали врасплох. Чему было удивляться? Тому, что подтвердилось откровение господа, высказанное устами Наставника? Пытало интерес только то, что солдаты и I этот раз движутся новым путем: через Кариаку, арийскую сьерру и долину Ипуэйрас. Жоан Апостол отрядил людей рыть траншеи, велел привезти порох и пуни и послал нескольких человек в засаду на склон горы Камбайо-протестанты непременно попытаются прорваться туда.

Казалось, Наставник гораздо сильнее озабочен строительством, чем предстоящей битвой. С самого рассвета он руководил работами; обнаружилась нехватка камней: каменоломни истощались, глыбы привозили издалека, поднимать их на блоках было нелегко, веревки часто лопались, и камни, ломая леса, калеча рабочих, летели вниз. Иногда Наставник приказывал снести готовую кладку, спрямить отверстия окон – если внутреннее убеждение подсказывало ему, что обращены они не к любви. Окруженный Леоном из Натубы, Блаженненьким, Марией Куадрадо и «ангелицами», которые то и дело хлопали в ладоши, отгоняя мух, он сновал по площади. Каждый день в Канудосе появлялось три, пять, десять семей; паломники приходили группами и поодиночке, несли детей, вели коз, толкали перед собой тележки со своим добром, и Антонио Виланова отводил им место в лабиринте домиков, хижин, лачуг. Каждый вечер, перед тем как начать наставления в еще не подведенном под крышу храме, Наставник принимал новоприбывших. Блаженненький вел их к нему сквозь плотную толпу, и они падали ниц перед ним и целовали край его одеяния, хотя он и пытался воспротивиться этому и повторял: «Я не бог». Потом он благословлял их, и по-прежнему казалось, что его взгляд, пронизывая собеседника, устремлен в какую-то дальнюю даль и видит то, что не доступно глазам человеческим. Наступала минута, и он вставал, проходил через раздававшуюся в обе стороны толпу и по лесенке поднимался на леса. Он пророчествовал хриплым голосом, не шевелясь, не двигаясь с места. Он говорил об одном и том же-о необоримом превосходстве духа, о преимуществах того, кто беден и гоним, о пользе умеренности, о том, что надо воспламениться священным гневом против нечистых, чтобы отстоять Канудос, давший приют праведникам.

Люди слушали его, затаив дыхание. Вера отныне заполняла их дни без остатка. Появлялась кривая и извилистая новая улочка в Канудосе-и ее называли именем какого-нибудь святого и устраивали в его честь шествие. На всех углах стояли в нишах изображения Девы Марии, младенца Иисуса, господа Христа, Святого Духа; каждый квартал, каждая мастерская избирала себе небесного покровителя. Многие из приходивших в Канудос сменили имена в знак того, что начинают новую жизнь. Однако рядом с обрядами, освященными церковью, возникали, точно буйные сорняки, языческие: мулаты во время молитвы пускались в бешеный пляс, колотили пятками оземь и уверяли, что грехи выходят вместе с потом; негры выстроили в северной части города несколько десятков глинобитных, крытых соломой хижин, квартал этот позже стал известен как Мокамбо; индейцы из Миранделы, во множестве появлявшиеся в Канудосе, варили на виду у всех настои из каких-то пахучих трав, пили их и впадали в неистовство. Кроме богомольцев, приходили, разумеется, и толпы гадателей, прорицателей, чудотворцев, продавцов разных снадобий, приходили и просто ротозеи. В жавшихся друг к другу хибарках поселились женщины, умевшие гадать по руке и предсказывать судьбу, мошенники, которые уверяли, что могут разговаривать с покойниками, бродячие певцы, музыканты и циркачи, которые зарабатывали себе на хлеб, распевая баллады или вонзая без малейшего ущерба булавки в тело. Знахари брались излечить любой недуг настоем целебных трав-журемы и манаки; святоши, придя в покаянный раж, громко исповедовались первым встречным и молили покарать их лютой карой. Несколько человек из Жоазейро попытались привить в Канудосе обычаи Братства Кающихся: постились, умерщвляли плоть, устраивали публичное бичевание. Хотя Наставник и одобрял воздержанность и целомудрие– муки, говаривал он, укрепляют веру, – тут он встревожился и попросил Блаженненького воспрепятствовать тому, чтобы в Канудос проникали суеверие, фетишизм и изуверство, рядящееся в одежды набожности.

Эта разноплеменная человеческая общность жила мирно и по-братски дружно, но в постоянном душевном волнении, о котором прежде никто и не подозревал. Теперь они в самом деле прониклись уверенностью в том, что богаты своей бедностью, что стали истинными детьми господа, что избраны Всевышним – так ежевечерне внушал им человек в лиловом одеянии, полном колючих шипов. Любовь к Наставнику объединяла и сближала всех, сглаживала любые противоречия, устраняла любые распри и раздоры: при одном упоминании его имени все эти сотни, а потом и тысячи мужчин и женщин становились единым существом, кротким и послушным, и были готовы без раздумий умереть за того, кто осветил надеждой их голодную, трудную, вшивую жизнь, кто научил их гордиться своей судьбой.

Несмотря на то, что жителей прибавлялось с каждым днем, быт был введен в строгие и неизменные рамки: посланцы Наставника и новоприбывшие пригоняли скотину, приносили провизию; коррали и склады братьев Виланова не пустовали; и, по счастью, Васса-Баррис не пересыхала, исправно снабжая поля модой.

Пока Жоан Апостол, Меченый, Жозе Венансио, Жоан Большой, Педран и другие готовились к обороне, Онорио и Антонио Виланова заботились о том, чтобы в городе было все необходимое, принимали даяния паломников, распределяли землю, припасы, одежду и следили за тем, чтобы больные, престарелые и сироты в домах спасения ни в чем не терпели недостатка. О всех тяжбах и спорах, касавшихся имущества, сообщали им.

Ежедневно приходили новые сведения об Антихристе. Экспедиция майора Фебронио де Брито двигалась из Кеймадаса в Монте-Санто и вечером двадцать девятого декабря осквернила святое место, похоронив там одного капрала, погибшего от укуса гремучей змеи. Наставник, не выказывая ненависти, дал объяснение случившемуся. Не клевета ли это, не злостный ли вымысел, что вооруженные винтовками и гибельными намерениями люди разбили лагерь в святилище, куда стекаются паломники со всего мира? Нет, так оно и есть. Но Канудос– в ту ночь Наставник назвал его Бело-Монте[20]-не должен быть попран нечестивой ратью. Воодушевившись, он призывал тех, в ком жива вера, не покоряться врагам, которые хотят вновь забить рабов в колодки, задушить крестьян податями, лишить их права вступать в брак и отправляться в последний путь по освященному господом обряду, обмануть их хитроумными уловками вроде десятичной системы, статистической карты, опросных листов, что сбивают добрых христиан с толку и вводят во грех. В ту ночь никто в Канудосе не спал и не расставался с оружием. Масоны не пришли; они застряли в Монте-Санто, ремонтируя свои пушки, у которых от тряски по горным тропам сбилась наводка, и поджидая подкрепления. Через две недели походные колонны выступили в Канудос, двигаясь по долине Кариака, и на всемпути их следования из пещер, из зарослей каатинги, из какой-нибудь ямы, прикрытой тушей издохшего быка, череп которого был превращен в смотровую бойницу, следили за солдатами глаза разведчиков. Быстроногие гонцы приносили в Канудос сведения о продвижении неприятеля, о его просчетах и ошибках.

Когда же стало известно, что солдаты, преодолев неимоверные трудности, измучившись с тяжелыми орудиями и пулеметами, вошли наконец в Мулунгу, что припасы их истощились, что им пришлось зарезать двух вьючных мулов и последнюю корову, Наставник сказал: «Отец небесный, должно быть, не гневается на Канудос, ибо он поражает солдат Республики еще до начала битвы».


– Знаешь, как называется поступок твоего мужа? – спрашивает Галилео Галль, и голос его подрагивает от ярости. – Предательство. Двойное предательство. Он предал меня, нарушив слово, и предал своих братьев из Канудоса.

Журема улыбается так, словно не слышит или не понимает его. Склонившись к очагу, она что-то варит. Волосы ее распущены, гладкая свежая кожа на лице глянцево поблескивает, а глаза еще слипаются– Галль разбудил ее несколько минут назад. Она боса, в платье без рукавов. В щели хижины пробивается слабый свет зари. Куры спят на насесте, вокруг громоздятся какие-то ящики, тазы, ведра, кучи хвороста. В углу стоит статуя Богоматери Лапской. Мохнатая собака путается у Журемы в ногах, никак не хочет отстать, хотя женщина время от времени отшвыривает ее. Галилео Галль, измученный, измотанный бессонной ночью– вместе с посланцем Гонсалвеса они привезли в Кеймадас оружие, – присев в гамак, злобно наблюдает за ней. Журема протягивает ему большую чашку, над которой поднимается пар.

– Ведь он же говорил, что не пойдет с этими людьми из Жакобины… – Галль держит чашку обеими руками, заглядывает Журеме в глаза. – Отчего он передумал?

– Они сначала не поладили, в цене не сошлись, – беспечно отвечает Журема, дуя в свою чашку, – а потом уступили. Руфино вчера побежал к вам в пансион, предупредить хотел, а вас уже нет, и где вы и когда вернетесь-неизвестно. Что ж ему, и этих упустить?

Галль тяжело вздыхает, потом отхлебывает из чашки, обжигается, кривит губы. Потом, подув, делает еще ГЛОТОК. От усталости и раздражения на лбу у него резче обозначились морщины, под глазами мешки. Он покусывает губу. Он мокр от пота и тяжело дышит.

– Скоро ли, черт возьми, он вернется? – наконец спрашивает Галль и снова прихлебывает из чашки.

– Дня через три-четыре. – Журема садится напротив пето, па ящик с ременной сбруей. – Он сказал, чтоб вы обождали, а он, как придет, сведет вас в Канудос.

– Три-четыре дня!… – Галль в отчаянии закатывает глаза. – Целая вечность!…

Снаружи доносится перезвон колокольцев. Собака начинает лаять, тычется носом в дверь, просится наружу. Галль поднимается, идет к изгороди, выглядывает. Телега там, где он ее оставил, – у примыкающего к дому корраля, в котором стоят овцы. Глаза у них открыты, но стоят они смирно, и звон колокольчиков смолкает. Двор Руфино стоит на самой вершине холма, в ясную погоду виден Кеймадас, но сейчас занимается хмурый рассвет, небо затянуто тучами, и, куда ни глянь, повсюду одна и та же каменистая волнообразная равнина. Галилео снова устраивается в гамаке. Журема наливает ему вторую чашку. Мохнатая собачка лает и скребется в дверь.

«Три-четыре дня…»-думает Галль. Невообразимый срок, за это время может случиться все что угодно. Что же делать? Искать другого проводника? Отправляться в Монте-Санто одному и попробовать нанять кого-нибудь там? Так или иначе, здесь с оружием оставаться нельзя: во-первых, нового ожидания ему не вынести, он просто взбесится, а во-вторых, Гонсалвес прав: части майора Брито могут раньше его оказаться в Кеймадасе.

– Это, должно быть, ты постаралась, чтобы Руфино дал согласие вести людей из Жакобины? – спрашивает Галль Журему, которая колотит палкой по угольям, гася огонь. – Ты ведь не хотела, чтобы он шел со мной в Канудос!

– Не хотела, – отвечает она так твердо, что злость Галля проходит и ему становится смешно.

Но Журема очень серьезно, не моргая, глядит ему в глаза. Кожа туго обтягивает ее удлиненное лицо с высокими скулами и крутым подбородком. Волосы скрывают выпуклости и впадины черепа-они бы все рассказали, выдали, объяснили.

– Побили же солдат в Уауа. А теперь, говорят, в Канудос идут новые. Конечно, я не хочу, чтобы Руфино убили или засадили. В тюрьме он сразу помрет. Ему надо бегать все время, ему на месте не сидится. Еще мать говорила: «У тебя пляска святого Витта».

– Пляска святого Витта… – повторяет за ней Галль.

– Кто заболеет, ну ни минуты не может спокойно посидеть, – объясняет Журема. – Знаете, они, когда идут, прямо пляшут.

Собака снова злобно взлаивает. Журема открывает двери и выталкивает ее наружу. Слышится лай и перезвон колокольцев. Галль мрачно наблюдает за Журемой, которая ворошит угли веткой. Вьется, закручивается спиралью дым.

– А потом Канудос – это имение барона, а мы от него ничего, кроме добра, не видали. Если б не он, не было бы у нас ни дома, ни земли, ни овец. А вы ведь стоите за мятежников, хотите им помочь – затем и в Канудос собрались. Как вы думаете, приятно будет барону узнать, что Руфино якшается с теми, кто захватил его фазенду?

– Да уж, приятного тут мало, – не без ехидства ворчит Галль.

Овцы громче звенят колокольцами. Обеспокоенный Галль встает, двумя шагами пересекает двор, смотрит наружу: в белесом рассветном тумане уже проглядывают очертания деревьев, кактусов, валунов. Вон стоит телега, и брезент, которым прикрыта кладь, такой же бурый, как эта равнина. Рядом привязан мул.

– А вы верите, что Наставника послал господь? – спрашивает Журема. – И предсказаниям его верите? Ведь он толкует о том, что сертаны станут морем, а море-сертаном, что воды Вассы-Баррис потекут молоком, берега превратятся в маисовую лепешку и вовеки не будет голода.

Ни в голосе ее, ни в глазах нет насмешки или издевки, и Галль снова, еще пристальней, глядит на нее, пытаясь понять, как же она-то относится к этим пророчествам. Но удлиненное лицо, туго обтянутое гладкой кожей, безмятежно, спокойно и непроницаемо, точно у китаянки или индианки, – вот так смотрел на Галля и тот человек со шрамом, с которым они беседовали в кожевенной мастерской: невозможно было понять, о чем думал неразговорчивый посланец Наставника.

– Видишь ли, когда люди умирают с голоду, инстинкт может подавить здравый смысл… – бормочет Галль, допив до дна. – Они готовы поверить в любой вздор, чушь, бред. Суть не в этом, а в том, что они делают. Делают же они многое: упразднили собственность, брак, сословия, сбросили гнет церкви и государства, разбили правительственные войска. Они отвергают деньги, мундир, сутану…

Но лицо Журемы по-прежнему как каменное, и в темных, чуть раскосых глазах нет ни любопытства, ни интереса, ни тепла. Влажные ее губы чуть-чуть поджаты.

– Сами того не зная, они начали оттуда, где остановились мы, – продолжает Галль, спрашивая себя, понимает ли Журема хоть слово из его речей. – Они поднялись на борьбу, они возродили Идею-и потому я здесь. Я хочу помочь им.

Он переводит дух, словно долго кричал, надрывался. Вот теперь стало ясно, до чего же вымотали его две бессонные ночи, а известие о том, что Руфино нет в Кеймадасе, просто подкосило. Закрыть бы глаза, лечь, вытянуться-хоть под телегу забраться, поспать несколько часов. А может быть, остаться в гамаке? Но как отнесется к этому Журема? Вдруг возмутится?

– А вы знаете, что за человек приезжал из Канудоса? Ну, тот, с кем вы говорили? Меченый! – Но на Галля это имя не производит должного впечатления, и Журема с оттенком растерянности добавляет:-Злодей из злодеев, гроза всех сертанов. Душегуб, грабитель. Не приведи господь с ним повстречаться: он отрезал людям носы и уши.

За воротами снова брякают колокольцы, и одновременно раздается яростный лай, ржет мул. Галль вспоминает посланца Наставника, чудовищный шрам на его лице, его странное спокойствие, его безразличие. Может быть, следовало рассказать ему об оружии? Нет, он поступил правильно: показать карабины тогда было нельзя, Меченый заподозрил бы неладное, все предприятие могло сорваться. Собака заходится лаем, Галль видит, как Журема, схватив палку, которой мешала угли, бежит к воротам, и продолжает рассеянно раздумывать о том, что, знай он раньше, кто перед ним, у них вышел бы совсем другой разговор, а Журема тем временем пытается отодвинуть тяжелый засов, и вдруг что-то неуловимое-шорох, инстинкт, шестое чувство-предсказывает ему ход дальнейших событий. И когда ворота распахиваются так резко, что сбитая с ног Журема летит на землю, а на пороге появляется силуэт человека с карабином, Галль уже держит в руке свой револьвер и целится в этого человека. Грохот выстрела будит кур на насесте, они мечутся вокруг Журемы, а та, целая и невредимая, сидит на земле и истошно вопит. Стрелявший, увидев перед собой женщину, медлит несколько секунд, отыскивая взглядом Галля, потом вскидывает карабин, но шотландец успевает выстрелить первым, и незнакомец, выронив оружие, хрипит и пятится. Журема испускает новый вопль. Галль, стряхнув с себя оцепенение, бросается поднимать карабин. Он нагибается и вдруг видит в щель раненого, который корчится на земле и стонет, видит еще одного человека, который спешит к нему с поднятым карабином и что-то кричит, и третьего-тот торопливо запрягает лошадь в телегу с оружием. Почти не целясь, Галль стреляет. Бегущий вдруг спотыкается, падает, катится по земле, глухо рыча, и Галль стреляет еще раз, успев подумать: «Осталось два патрона». Он видит, что Журема захлопывает ворота, задвигает щеколду, а потом убегает в дом. Он поднимается на ноги, пытаясь вспомнить, когда упал. Он мокр от пота, перемазан землей, зубы у него стучат, а пальцы до боли сжимают рукоятку револьвера. Галль видит сквозь колья ограды, что повозка уже исчезла вдали-только пыль столбом, – собака неистово лает на двоих раненых, которые пытаются ползти к корралю. Галль прицеливается и дважды нажимает на спуск, выпустив по ним последние пули. Ему кажется, что лай и звон бубенцов прорезает чей-то крик. Нет, он не промахнулся: оба замерли на полдороге от дома до корраля. Журема продолжает визжать, переполошенные куры бестолково носятся по двору, кудахчут, натыкаются на забор, бьют крыльями по ногам Галля. Он расшвыривает их и снова приникает к щели, оглядывая местность слева направо. Если бы не два трупа, лежащие один на другом, можно было бы подумать, что все это ему померещилось. Тяжело дыша, пиная лезущих под ноги кур, Галль подходит к воротам, видит пустынную равнину, замершие в неестественных позах тела убитых. Он думает: «Оружие украли». Он думает: «Дешево отделался», Он жадно глотает воздух, глаза его широко открыты. Он отодвигает засов, открывает ворота. Никого. Ничего.

Чуть пригибаясь, он бежит туда, где стояла телега, и в уши ему лезет звон колокольцев: овцы вертятся на одном месте, напирают на стены. Галль ощущает сосущую пустоту под ложечкой, боль в затылке: облако пыли быстро удаляется к горизонту, по направлению к Риашо-да-Онсе. Он глубоко вздыхает, приглаживает рыжеватую бороду: зубы все еще постукивают друг об друга. Привязанный к дереву мул радостно ржет. Галль медленно возвращается, останавливается перед теми, в кого стрелял: оба мертвы. Он смотрит в незнакомые, коричневые от загара, искаженные предсмертной судорогой лица и с внезапной яростью пинает ногами трупы, цедит сквозь зубы ругательства. Его гнев передается собаке-с лаем она пытается укусить обутую в сандалию ногу мертвеца. Галль приходит в себя, шаркающей походкой, еле передвигая ноги, возвращается за ограду. Куры по-прежнему мечутся по двору, лезут в лицо, так что приходится закрыться локтем. Растрепанная, дрожащая, в рваном платье стоит посреди двора Журема – рот ее полуоткрыт, глаза полны слез. Он непонимающе оглядывается по сторонам и, увидев Галля, бросается к нему, приникает к его груди, шепчет что то непонятное. Он застывает на месте, мысли его путаются. Он чувствует прижимающееся к нему тело, растерянно и боязливо смотрит на него, на трепещущую грудь. Он вдыхает запах этого тела, и его помраченный рассудок отмечает: «Это запах женщины». В висках стучит. С усилием он поднимает непослушную руку, обнимает Журему за плечи. Он роняет револьвер, который до этой минуты продолжал сжимать в руке, и неловко приглаживает ее растрепанные волосы. «Они хотели убить меня, – шепчет он ей в ухо. – Не бойся, они взяли, что им было надо, и ушли». Женщина успокаивается, затихает, перестает дрожать и всхлипывает, пальцы ее разжимаются. Но теперь уже Галль крепко держит ее за плечи, гладит ее по голове и удерживает ее, когда Журема пытается отстраниться. «Don't be afraid. They've gone. Тhеу…»[21]-шепчет он, часто моргая. На лице Галля появляется новое, непонятное, требовательное, напряженное выражение, с каждой минутой растет, усиливается смутное чувство, в котором он еще не отдает себе отчета. Губы его у самой шеи Журемы. Она резко делает шаг назад, одновременно запахивая разорванное на груди платье. Она пытается освободиться, но Галль не отпускает ее, снова и снова повторяя слова чужого, неведомого ей языка: «Don't be afraid, don't be afraid». Журема обеими руками толкает его в грудь, царапает его, выскальзывает, убегает. Но Галль бежит следом, догоняет ее, хватает за плечи и, споткнувшись о ларь, падает вместе с нею наземь. Журема отбивается, напрягает все силы, но молча-она не произносит ни звука. Слышно только бурное, захлебывающееся дыхание обоих, шум борьбы, кудахтанье кур, лай, перезвон колокольцев. Прорвав пелену свинцовых туч, восходит солнце.


Он родился с очень короткими ногами и несуразно огромной головой, и жители Натубы, увидев младенца, подумали, что лучше бы милосердный господь прибрал его сразу: если и выживет, ходить все равно не сможет и будет дурачком. Но сбылось только первое предсказание, ибо, хотя младший сын коновала и холостильщика Селестино Пардинаса так и не научился ходить по-человечески, он отличался острым умом, редкостной памятью, был жаден до знаний и имел на плечах голову, хоть она и вызывала смех. Он был сплошным исключением из правил: родился в семье Пардинаса, где никогда ни одного урода не рождалось, был слаб и хил, но не болел и не умер, передвигался не по-людски, а на четвереньках, и голова его росла так стремительно, что казалось невероятным, как это маленькое тельце не согнется под такой тяжестью. Но когда он сам, ни у кого ничего не спрашивая, выучился читать и писать, по Натубе прошел слух: истинный отец его-не коновал Селестино, а сам сатана.

Ни Селестино, ни дона Гауденсия не дали себе труда-должно быть, сочли это лишним и бесполезным– отвести его к дону Асенио, который не только изготовлял изразцы для всей Натубы, но и обучал окрестных ребятишек грамоте, начаткам латыни и закону божьему. А когда в один прекрасный день пришел почтальон и приколотил на щите у церковной площади указ, даже не подумав, как было предписано, прочесть его вслух, потому что до захода солнца ему надо было успеть еще в десять мест, жители долго таращились на загадочные письмена, пока откуда-то с земли не прозвучал голос Леона: «Тут написано, что грозит эпидемия ящура, будет падеж скота, и потому надо сжигать мусор, засыпать стоила креозотом и кипятить молоко и воду». Подоспевший дон Асенио подтвердил, что именно так все и написано – слово в слово. Соседи пристали с расспросами, и Леон дал объяснения, которые многим показались подозрительными: он будто бы выучился читать, следя за теми, кто умел. В Натубе таких грамотеев было четверо-дон Асенио, десятник Фелисбело, лекарь дон Абелардо и жестянщик Зосимо. Никто из них не давал ему уроков, но все четверо припомнили, что стоило им присесть и начать читать или писать письмо соседям, как рядом тотчас возникала огромная косматая голова Леона и неотрывно следили за ними его пытливые глаза. Он выучился грамоте и, лежа в тени жасмина, читал и перечитывал газеты, требники, часословы, объявления-все, что попадет под руку. Вооружаясь гусиным пером, собственноручно очинённым и расщепленным, и самодельными чернилами, он крупными красивыми буквами писал поздравления ко дню именин, сообщения о свадьбах, похоронах, крестинах, болезнях и прочих событиях, происходивших в Натубе, а верховой почтальон, раз в неделю туда заезжавший, доставлял это по адресам. Кроме того, Леон под диктовку земляков писал письма. Все это он делал бесплатно, ни с кого не брал ни гроша, но от нечастых подарков не отказывался.

На самом деле его звали не Леон, а Фелисио, но прозвище, как часто случается в сертанах, заменило имя и приклеилось намертво, а получил он его, скорей всего, в насмешку: у него была огромная, как у льва, голова, которая к тому же, словно доказывая правоту шутников, со временем покрылась жесткими кудрявыми завитками – они спускались ниже ушей и вздрагивали при каждом движении. Передвигался он на четвереньках, как и положено льву, а на руки надевал кожаные варежки, отчего они совсем становились похожи на звериные лапы, но его фигура с коротенькими ножками и длинными руками, без устали отталкивавшимися от земли, скорее приводила на память обезьяну, а не грозного хищника. Впрочем, он мог выпрямиться во весь рост и даже сделать несколько шагов как все, но это утомляло его безмерно, и он принужден был носить не штаны, а какой-то балахон, напоминавший разом и женское платье, и сутану миссионера, и одеяние кающегося.

Хотя Леон писал и читал жителям Натубы письма, они его недолюбливали. Если уж его родители едва скрывали стыд за то, что произвели такого на свет, и даже пытались избавиться от сына, то как могли признать в нем существо своей породы мужчины и женщины Натубы. Десяток его братьев и сестер не водились с ним, и было известно, что кормят его отдельно от других, из особого корытца. Он не знал любви ни родительской, ни братской (и мог лишь смутно догадываться о том, что есть на свете еще одна ее разновидность), не знал и дружбы, потому что сверстники Леона сначала бегали от него, а потом стали травить. Если он осмеливался подойти поближе, посмотреть на их игры, в него швыряли камнями, его оплевывали, дразнили и оскорбляли, и мало-помалу Леон научился сторониться других детей. Его острый ум и изощренное чутье очень рано внушили ему, что от людей ждать нечего, кроме вражды, неприятностей или страданий, и потому лучше держаться от них подальше. Он наблюдал за ярмарочными гуляньями и за празднествами, стоя на почтительном расстоянии, а когда в Натубу пришли миссионеры, Леон слушал их проповеди, забравшись на крышу церкви Непорочного Зачатия, как кот. Но его не спасала и осторожность. Цирк Цыгана, дважды в год бывавший в Натубе и дививший жителей своими акробатами, клоунами, ясновидящими, захотел забрать его, и сам Цыган, явившись к родителям Леона, принялся уговаривать– пусть отпустят мальчика с ним, он сделает из него циркача. «Только у меня он окажется среди своих, да еще и прок от него будет», – говорил он, и в конце концов холостильщик с женой согласились. Цыган увез Леона, но тому удалось сбежать, и через неделю он вернулся в Натубу. С тех пор стоило только цирку появиться в окрестностях, как Леон исчезал– прятался в каком-нибудь укромном месте.

Но больше всего он боялся пьяных. Скотоводы, целый божий день перегонявшие гурты, клеймившие скотину, холостившие быков или жеребцов, стригшие овец, под вечер гурьбой возвращались в Натубу, спрыгнув с седел, шли в заведение доны Эпифании залить жажду, а потом, вывалившись в обнимку на улицу, шатаясь, распевая пьяные песни, поминутно переходя от веселья к мрачной злобе, начинали искать Леона, чтобы позабавиться или сорвать на нем злость. Но слух у него был тончайший: он издалека слышал их брань и хохот и, прижимаясь к стенам, успевал проскользнуть домой, а если был далеко-прятался в кустах или пережидал опасность на крыше. Однако скрыться ему удавалось не всегда. Скотоводам случалось выманить его какой-нибудь уловкой-за ним посылали якобы затем, чтобы продиктовать прошение на имя окружного судьи, – и он попадал к ним в руки, и мучения его продолжались часами. Скотоводы развлекались как могли: раздевали Леона догола, чтобы узнать, не скрывает ли он под одеждой еще каких-нибудь уродств, помимо тех, что на виду; сажали его на лошадь; пытались случить его с козой и спорили, что может родиться от такого скрещивания.

Отец, Селестино Пардинас, и старшие братья защищали его, отстаивая семейную честь, а не потому, что любили или жалели, но все же вмешивались, урезонивали шутников, а однажды им пришлось ножами и дрекольем отбивать Леона у целой толпы перепившихся односельчан, которые вымазали его патокой, обваляли в отбросах и тащили по улице на веревке как диковинного зверя. Но лучше, чем кто-нибудь еще, Леон знал, что родным его до смерти надоели свалки, в которые они ввязывались по его милости, и никогда не жаловался на своих обидчиков.

Тот день, когда у единственной дочери жестянщика Зосимо-шестеро остальных умерли сразу после рождения или спустя несколько дней – началась лихорадка и рвота, едва не стал роковым для сына коновала Селестино. Девочка горела в жару; снадобья и заговоры дона Абелардо помогли не больше, чем молитвы родителей, и знахарь сообщил им, что ее сглазили и до тех пор, пока не найдут виновника ее несчастья, всякое лечение будет без пользы. Зосимо и его жена Эуфра-зия, души не чаявшие в дочери, пришли в совершенное отчаяние и отправились по домам искать «дурной глаз». Тут кто-то шепнул им, что перед тем, как девочка заболела, ее видели у ручья в странном и предосудительном обществе уродца Леона. Спросили больную, и Алмудия в полузабытьи призналась, что в то утро, когда она шла к своему крестному, дону Наутило, у ручья ей повстречался Леон, который попросил у нее позволения спеть сложенную в ее честь песню и успел выполнить свое намерение, прежде чем она убежала. Он впервые осмелился заговорить с ней, но и до этого часто попадался ей на глаза, словно бы случайно встречался по дороге и, казалось, хотел ей что-то сказать.

Зосимо, недолго думая, сорвал со стенки ружье, созвал племянников, кумовьев, крестников, которые тоже вооружились, и в сопровождении целой толпы двинулся к дому Пардинаса. Там он схватил Леона, приставил ему дуло ко лбу и потребовал повторить песню, чтобы дон Абелардо смог снять с больной заклятье. Побледневший Леон не произнес в ответ ни слова и только глядел на Зосимо широко открытыми глазами. Несколько раз повторив свое требование, пригрозив, что расколет эту зловредную башку, но так и не добившись толку, жестянщик взвел курок. Дикий страх блеснул в больших умных глазах Леона. «Застрелишь-не узнаешь заговора, и Алмудия умрет», – пробормотал он, и голос его от страха был неузнаваем. Воцарилась мертвая тишина. На лбу Зосимо выступили крупные капли пота. Его родня держала на мушке Селестино с сыновьями. «Если скажу, отпустишь?» – спросил уродец невнятно. Зосимо кивнул. Тогда Леон застенчиво, ломающимся отроческим голосом запел, и песня эта была о любви – так потом говорили, вспоминали, ужасались те, кто слышал ее своими ушами, и те, кого и близко не было, – и в ней часто повторялось имя Алмудии. Допев до конца, Леон не знал, куда девать глаза со стыда. «Теперь отпусти», – хрипло проговорил он. «Отпущу, когда выздоровеет моя дочка, а если умрет, сожгу тебя у нее на могиле. Клянусь спасением ее души». Он взглянул на Пардинасов, сбившихся в кучу под наведенными на них стволами ружей, и добавил: «Сожгу тебя живьем, а там будь что будет– пусть мстят хоть до скончания века».

В ту же ночь Алмудия умерла-у нее началась кровавая рвота. Соседи думали, что Зосимо будет рыдать, рвать на себе волосы, богохульствовать или напьется до бесчувствия, но ничего этого не было. С холодной решимостью, сменившей ошеломление и растерянность, он распоряжался похоронами дочери и предстоящей казнью погубившего ее колдуна. Зосимо никогда не отличался буйным и необузданным нравом или особенным жестокосердием-напротив, был дружелюбен и услужлив, и потому соседи заранее простили ему то, что он намерен был сделать, а иные даже одобрили.

У могилы вкопали столб, натаскали к нему соломы и сухих веток; Пардинасы были заперты в доме, а связанный по рукам и ногам Леон провел ночь в коррале Зосимо и слышал, как собравшиеся на бдение жители Натубы плачут, молятся, пробуют утешать родителей Алмудии. Когда наступило утро, его посадили в телегу, запряженную парой ослов: он, как всегда, следовал за похоронной процессией в отдалении, хоть на этот раз и не по своей воле. Пока гроб опускали в могилу, племянники Зосимо, как он велел, привязали Леона к столбу и обложили вязанками соломы и хвороста. На кладбище собралась чуть ли не вся деревня.

В эту самую минуту и появился святой. Должно быть, он пришел в Натубу ночью или на рассвете, и кто-то рассказал ему о казни, но это объяснение казалось людям слишком обыденным и простым: им легче было поверить в чудо, чем в то, что было на самом деле. Они говорили потом, что дар предвидения, внушенный Наставнику самим господом, заставил его прийти в эту затерянную среди сертанов деревню, причем именно в ту минуту, когда нужно было не допустить ошибки, предотвратить преступление или попросту явить свое могущество. Он пришел не один, как несколько лет назад, и не с двумя-тремя спутниками, как прошлый раз, когда он не только давал наставления, но и поднял из развалин заброшенную часовню иезуитского монастыря: теперь за ним шло не меньше тридцати человек-они были такие же изможденные и худые, как он сам, и в точности как у него светились счастьем их глаза. Раздвинув толпу, он первым подошел к могиле, которую уже забрасывали землей.

Человек в лиловом одеянии приблизился к Зосимо, понуро уставившемуся себе под ноги. «Ты похоронил дочь в ее лучшем платье, и гроб был сделан на совесть?» – спросил он мягко, но без особенной скорби и голосе. Зосимо только кивнул в ответ. «Что ж, помолимся, чтобы отец небесный упокоил ее душу», – сказал Наставник и вместе со своими спутниками запел литанию. Только после этого, указав на привязанного к столбу Леона, он спросил: «Брат, что ты хочешь сделать с этим мальчиком?» «Я хочу сжечь его», – отвечал Зосимо и в звенящей тишине поведал все как было. Святой ни разу не прервал его и не изменился в лице. Дослушав до конца, он подошел к Леону и властным движением руки приказал остальным стать поодаль. Люди отошли на несколько шагов. Святой нагнулся и что-то прошептал ему в самое ухо, а потом приблизил свое ухо к его губам и стал слушать. Так они и разговаривали друг с другом некоторое время. Все замерли в ожидании чуда.

И в самом деле, они увидели зрелище почище, чем корчащийся в пламени человек. Святой со своим неизменным спокойствием, не двигаясь с места, сказал: «Отвяжите его!» Жестянщик изумленно уставился на святого. «Я тебе говорю! Подойди и отвяжи его!» – произнес человек в лиловом, и в словах его чувствовалась такая сила, что толпа вздрогнула. «Разве ты хочешь, чтобы твоя дочь была обречена на вечные муки? Разве не сильней земного огня обжигает пламя геенны, разве не дольше горит оно? – как будто изумляясь такому недомыслию, он снова повысил голос. – Изувер, язычник, грешник! Покайся в своем умысле, отвяжи мальчика, проси у него прощения, а у господа-милости, чтоб он за твое неверие, за твою трусость и злобу не отдал твою дочь Сатане!» И он еще долго бранил, и корил, и упрекал, и торопил его и пугал тем, что Алмудия во искупление его грехов попадет в ад. И жестянщик вопреки ожиданиям соседей, думавших, что он застрелит святого, бросится на него с ножом или велит сжечь вместе с уродцем, наконец дрогнул, зарыдал, перерезал веревки, повалился на колени и стал молить бога, Иисуса Христа, Пресвятую Деву, чтобы чистая душа его дочери не была погублена навеки.

Когда Наставник, проведя в Натубе две недели в молитвах, пророчествах, утешении страждущих и обращении грешников, ушел по дороге на Мокамбо, все могилы на деревенском кладбище, заново обнесенном кирпичной стеной, были приведены в должный вид, все кресты починены и поправлены, а к свите человека в лиловом одеянии прибавилось странное существо, передвигавшееся на четвереньках, и покуда оборванные люди не скрылись вдали, глядевшие им вслед видели, что, не отставая от других, оно идет по земле, поросшей колючим кустарником, как ходят кони, козы, мулы…


Сон или явь? Окрестности Кеймадаса, день, гамак Руфино. Все прочее теряется как в тумане, и совсем уж непостижимо и загадочно то стечение обстоятельств, которые на рассвете еще раз круто повернули его жизнь. Он задремал, но и в полузабытьи его не оставляет изумление, охватившее его после того, как все было кончено.

Да, человеку, убежденному, что все поступки предопределены заранее и записаны на извилинах мозга, что умелая рука может прощупать, а проницательный взгляд-увидеть все склонности и влечения, нелегко поверить в существование сферы непредсказуемого и неуправляемого, сферы, в которую с ужасающим пренебрежением могут вторгнуться другие существа, навязав ей свою волю, свое желание. Сколько времени он проспал? Во всяком случае, силы его восстановились. А где Журема? Скрылась? Побежала звать на помощь соседей? Во сне или наяву думает Галль, что цель, как только приблизишься к ней, превращается в мираж? Во сне или наяву бормочет он, что беда одна не ходит?

Нет, его тревога и страх возникли не потому, что он разминулся с Руфино, что был на волосок от гибели, что своей рукой застрелил двоих людей, что лишился оружия, предназначенного для Канудоса. Дремотную истому Галля нарушает воспоминание о внезапном, о непостижимом, о слепом порыве, толкнувшем его к Журеме, после того как он десять лет был верен клятве не прикасаться к женщине.

В юности у него были любовницы, были и подруги-единомышленницы, на короткий срок разделявшие с ним его судьбу; в Барселоне он сошелся с одной работницей, она забеременела; потом был штурм казармы, тюрьма, бегство из Испании, и спустя несколько лет он узнал, что она вышла замуж за какого-то пекаря. Женщины никогда не занимали в его жизни важного места-главным неизменно оставались революция и наука. То, что принято называть любовью, было для него всего лишь удовлетворением потребности, такой же естественной и простой, как голод или жажда, и насыщение неизменно приводило к отвращению. Десять лет назад он решился на поступок, о котором, кроме него самого, знал только один человек. Может быть, не десять, а одиннадцать? Или двенадцать? Время путалось, но место он помнил точно. Это было в Риме. После бегства из Барселоны он нашел себе пристанище в доме одного аптекаря, сотрудника анархической газеты, тоже посидевшего по тюрьмам. Галль отчетливо помнит каждую подробность. Вначале он только подозревал неладное, потом подозрения его подтвердились: в его отсутствие аптекарь брал проститутку у Колизея, приводил к себе и щедро платил, если она давала стегать себя плетью. Галль помнит, как плакал несчастный в ту ночь, когда он вернулся домой в неурочный час, как рассказывал, что не испытывает наслаждения, если не может причинить боль партнерше, и бессилен, если она не кричит от боли и страха. Наяву или во сне вспоминается Галлю, как аптекарь умолял о помощи? Наяву или во сне ощупывает он, как тогда, в Риме, череп, чувствуя под пальцами выпуклость зоны низменных страстей, где, по мнению Шпурцхейма, расположены шишки сексуального влечения, и в нижнезатылочной части черепа-почти у самой шеи-деформацию тех впадин, что говорят о страсти к разрушению? (В эту минуту ему вспомнился уютный кабинет Мариано Куби и его рассказ о женевском поджигателе Жобаре Красавчике-он исследовал его голову после казни: «Сфера жестокости была у него столь выраженной, что напоминала опухоль на черепе».) Он согласился помочь аптекарю и дал ему совет:

«Ты должен побороть в себе не извращение, а тягу к женщине вообще», и объяснил, что высвобожденная благодаря воздержанию энергия будет направляться на высокие и благородные цели и умножит его силы в борьбе за свободу, за уничтожение деспотизма. И поглядев ему прямо в глаза, недрогнувшим голосом предложил: «Давай вместе. Я докажу тебе, что это возможно, и поддержу тебя. Дадим клятву не прикасаться к женщине». Остался ли тверд аптекарь? Он вспоминает его замешательство, его смущенный взгляд, его голос… Наяву или во сне произносит Галль: «Он слишком слаб»? Солнечный свет бьет сквозь опущенные веки, режет глаза.

А он сам оказался не слаб и до сегодняшнего рассвета держал свое слово. Разум и наука укрепили то, что поначалу было лишь безотчетным порывом товарищеского чувства. Разве для человека, ведущего беспощадную войну с государством, не представляет опасности рабская зависимость от инстинкта наслаждения? Разве требования плоти не отвлекают его от служения идеалу? Все эти годы Галль мучился не от воздержания, а от мысли, что он невольно следует примеру своих врагов, католических священников, хотя и уговаривал себя, что их целомудрие зиждется на мракобесии и суеверии, он же обретает легкость, свободу, силу, столь необходимые для того, чтобы сблизить и слить воедино земное и небесное, телесное и духовное, все то, что церковь так упорно и последовательно желала разделить и удержать в состоянии вечной вражды. Обет его не нарушался. «До сегодняшнего дня», – бормочет он наяву или во сне. Напротив, он твердо верил, что отсутствие женщины способствует плодотворному мышлению, подстегивает деятельную активность. Нет, он обманывал себя. Разум может побороть вожделение при свете дня, а ночью он бессилен и над снами не властен. Сколько раз за эти годы возникали в его сновидениях соблазнительные женские образы, сколько раз эти фантомы прокрадывались к нему, ложились в его постель, прижимались к нему и силой вырывали у него ласку. Наяву или во сне вспоминает он, что куда трудней было обуздать эти бесплотные видения, чем отказаться от женщин из плоти и крови, и что он, подобно подросткам или своим товарищам, запертым в тюремных камерах всего мира, овладевал призраками, существовавшими лишь в его воображении.

Наяву или во сне шепчет он с тоской: «Как я мог? Почему я смог это сделать?» Почему бросился на эту девушку? Она отбивалась, а он ударил ее. Он спрашивает себя с тревогой, не продолжал ли он бить ее и после того, как сопротивление Журемы было сломлено и он сорвал с нее платье? Наяву или во сне говорит он: «Ты не знаешь себя, Галль». Нет, свой собственный череп он не ощупывал, но коллеги находили в его строении признаки импульсивности и любопытства, отсутствие созерцательности, пренебрежение ко всему отвлеченному и умозрительному, не имеющему прямого отношения к практической деятельности. И никто никогда не заподозрил даже намека на какое бы то ни было отклонение. Наяву или во сне подумалось ему, и уже не в первый раз: «Наука-пока еще слабенький огонек, мерцающий во тьме бездонной пропасти».

Как подействует на него случившееся? Сохранять ли верность клятве, которую он дал в Риме? Принести новую или отказаться от нее вовсе? Может быть, происшествие с Журемой – не более чем случайный срыв? Существует ли научное объяснение его поступку? В его душе-нет, это слово слишком испакощено церковниками, – в глубинах его сознания все эти годы росло вожделение, которое он считал уничтоженным, копилась энергия, которая, оказывается, не тратилась без остатка на благородные цели. И вот пришел день, когда под воздействием чрезвычайных обстоятельств – тревоги, напряжения, страха, внезапного налета, стрельбы, двойного убийства-все это взорвалось. Удовлетворительно ли такое объяснение? Ах, если бы он мог рассмотреть проблему отвлеченно и объективно, обсудить ее хоть с тем же стариком Куби! Он вспомнил спои беседы с ним, которые старый френолог называл «диалогами Сократа» – они бродили по барселонской гавани, по лабиринту готических улочек, – и сердце его сжалось. Нет, сохранять верность римскому обету было бы неразумно, глупо, неосторожно: когда угодно может повториться то, что произошло сегодня на рассвете, ими еще похуже. Наяву или во сне произносит он с горькой иронией: «Смирись, Галль. Хочешь не хочешь, а придется жить как все».

Он вспомнил о Журеме. Можно ли счесть ее разумным существом? Да нет, в лучшем случае это прирученный зверек, домашнее животное. Усердна, покорна, доверчива – взять хотя бы ее рассказы про святого Антония, который убегал из церкви в свои пещеры, – приучена, как и остальные рабыни барона де Канья-бравы, ходить за птицей, задавать корм скотине, готовить еду мужу, стирать ему рубашки и спать с ним – только с ним. Он подумал: «Что ж, я вывел ее из этой летаргии, может быть, теперь она очнется и увидит, как обкрадывала ее судьба». Он подумал: «Это я обокрал ее». Он подумал: «Может быть, и к лучшему».

Потом он начал размышлять о тех, кто на него напал, кто увез его телегу с оружием, о тех двоих, кого он застрелил. Люди Наставника? Может быть, их подослал Меченый? Теперь уже не сон и не явь: Галль лежит неподвижно, глаза его закрыты. Вполне вероятно, что Меченый принял его за правительственного шпиона или за торговца оружием, решившего поживиться за счет восставших, выследил его и отнял ружья. Дай бог, чтобы так и было, дай бог, чтобы телега ехала сейчас к восставшим, дай бог, чтобы у них нашлось чем встретить беду. Почему это Меченый должен доверять ему-чужеземцу, плохо говорящему на его языке, толкующему о непонятном? «Ты стрелял по своим, Галль», – подумал он. Теперь он окончательно проснулся: жарко потому, что пригрело солнце, а звон-от овечьих бубенчиков. Ну, а если оружие досталось самым обыкновенным бандитам? Они тоже могли следить за ним и за Каифой от того места, где оружие погрузили на телегу. Все говорят, что округа наводнена бандитскими шайками. Может быть, он не принял должных мер предосторожности, был беспечен? Он подумал: «Надо было выгрузить ружья, перенести их сюда». Он подумал: «Тогда бы я был мертв, а их увезли бы все равно». Что теперь делать? Вернуться в Баию? Идти в Канудос и там остаться навсегда? Открыть глаза? Вылезти из этого гамака? Взглянуть, наконец, в лицо действительности? Он услышал звон колокольчиков, лай, а потом шаги, а потом чей-то голос.

VII

Когда передовые части майора Брито, за которыми следовали главные силы и кучка увязавшихся за солдатами маркитанток, вошли в Мулунгу, что в двух лигах от Канудоса, экспедиция сразу лишилась всех проводников и носильщиков, набранных в Кеймадасе и Монте-Санто. Как только в наступивших сумерках стали вырисовываться первые домики, они исчезли, а солдаты, сбившись в кучу, размышляли о том, что за этими горами, которые так четко вырисовывались на фоне чернильно-синего, быстро темнеющего неба, их ждут раны, а может быть, и смерть.

Через шесть часов беглецы добрались до Канудоса и, едва переводя дух, попросили провести их к Наставнику, чтобы повиниться перед ним за то, что невольно сослужили службу Сатане. В лавке Вилановы их дотошно допросил Жоан Апостол, а потом они попали к Блаженненькому, в обязанности которого входил прием всех новоприбывших. Первым делом он заставил беглецов поклясться, что они не признают ни Республики, ни отделения церкви от государства, ни отречения императора Педро Второго, ни гражданского брака, ни муниципальных кладбищ, ни десятичной системы мер, что они не станут заполнять опросные листы и больше никогда в жизни не будут воровать, пить и держать пари. В знак того, что они готовы пролить кровь в борьбе с Антихристом, проводники достали ножи и слегка надрезали кожу на руках. Только после этого, пройдя в сопровождении вооруженной охраны сквозь толпу разбуженных вестью об их появлении людей, которые жали им руки и хлопали по их плечу, они предстали перед Наставником. Он появился на пороге Святилища, и проводники, упав на колени, стали креститься, пытались прикоснуться к краю его одежды, поцеловать его ноги; иные даже заплакали от полноты чувств. Против обыкновения Наставник не только благословил их, окинув невидящим взглядом, как поступал со всеми, кто появлялся в Канудосе, но склонился над беглецами, поднял их одного за другим и поглядел на каждого черными пылающими глазами, которые навсегда врезались им в память. Потом он попросил Марию Куадрадо и «ангелиц», носивших голубые одеяния, подпоясанные веревкой, зажечь факелы на колокольнях Храма Господа Христа: это делали ежевечерне, перед тем как он обращался к жителям Канудоса с наставлениями.

Через минуту он в окружении Блаженненького, Леона из Натубы, Мирской Матери и «ангелиц» уже стоял на лесах, а внизу теснилась взбудораженная толпа. Рассвет только еще занимался; мужчины и женщины поняли, что речь пойдет о чем-то очень важном. Наставник начал, как всегда, с самого главного. Он заговорил о двуединстве Отца и Сына, о триединстве Отца и Сына и Святого Духа и для того, чтобы слушавшим было яснее, привел в пример Бело-Монте, который может быть и Иерусалимом. Он ткнул указательным пальцем в сторону масличных рощ на склоне холма, где Христос провел в страданиях ночь после предательства Иуды, а потом показал на сьерру Каньябрава, на Лобное место, где он был распят между двумя разбойниками. Наставник твердо сказал, что место его погребения-в четверти лиги отсюда, в Гражау, посреди бесчисленных валунов, – там истинно верующие, имена которых неизвестны, установили крест. Онемевшие от изумления жители Канудоса услышали вслед за тем, что по улочкам города, давшего им приют, пролегал Крестный путь: вот здесь Христос в первый раз упал под тяжестью креста, здесь он встретил мать, там раскаявшаяся грешница отерла ему лицо, а вот оттуда помог ему нести крест Симон. Когда же он сказал, что долина Иггуэйрас – это долина Иосафатская, с той стороны гор, отделявших Канудос от всего остального мира, донеслись выстрелы. Наставник неторопливо предложил толпе, зачарованной звуками его голоса и в то же время напуганной стрельбой, спеть сочиненный Блаженненьким гимн «Во славу херувима». Только после этого отряды восставших под началом Жоана Апостола и Меченого двинулись на выручку своих застав, которые уже завязали бой с передовыми частями майора Фебронио де Брито, наступавшими по склону Камбайо.

Когда мятежники бегом добрались до места и залегли на отрогах горы, которую штурмовали солдаты в красно-синих и сине-зеленых мундирах, уже имелись убитые. Дозорные, поставленные Жоаном Апостолом вдоль тропы, ведущей в Канудос, еще в сумерки заметили приближение республиканцев: их главные силы остановились на отдых в Раншо-дас-Педрас, в десятке уцелевших после поджога лачуг, а на Камбайо двигалась рота пехотинцев под командованием лейтенанта на пегой лошади. Их подпустили поближе и по знаку Жозе Венансио ударили по ним из карабинов, винтовок, кремневых ружей, дробовиков, пращей и самострелов, выкрикнув при этом: «Масоны, собаки, протестанты!» Только тогда солдатыобнаружили засаду, повернулись и бросились бежать, оставив троих раненых, которых добили разъяренные мятежники. Лошадь под лейтенантом взвилась на дыбы и, сбросив всадника, покатилась по камням, ломая себе ноги. Лейтенант, однако, залег за скалой и открыл стрельбу. Застрявшая внизу лошадь жалобно ржала все те несколько часов, что шел бой.

Вскоре после этого первого столкновения республиканцы начали обстрел горы из орудий, и многие мятежники были в клочья разорваны их снарядами, засыпаны дождем осколков и комьями земли. Жоан Большой, помощник Жозе Венансио, понял, что надо рассредоточиться, иначе перебьют всех; вскочив на камень, широко раскинув руки, он крикнул своим, чтоб расползались в разные стороны, не подставляли себя под пули. Прижимаясь к земле, люди растеклись по склону, притаились за уступами скал, за валунами, в трещинах и ложбинах; снизу надвигалось облако пыли, слышались звуки рожка: это, понукаемые своими лейтенантами, сержантами и капралами, шли в наступление республиканцы. К приходу Жоана Апостола и Меченого солдаты одолели уже половину подъема. Мятежники несли жестокие потери, но не отступали ни на шаг: те, у кого было огнестрельное оружие, непрестанно стреляли, сопровождая каждый выстрел криком; те, у кого был только нож или мачете, кто держал в руках охотничий самострел, с которым сертанцы бьют уток и ходят на оленей-Антонио Виланова десятками заказывал эти арбалеты плотникам Канудоса, – лежали рядом, перезаряжали карабины, подсыпали порох, молились, чтобы милосердный господь дал им оружие убитых или подвел врагов поближе-так, что можно будет броситься врукопашную.

Обе пушки продолжали бить по склону горы, и острые осколки раздробленных скал причиняли мятежникам не меньший ущерб, чем пули атакующих. К вечеру, когда фигуры в красно-синих и сине-зеленых мундирах замелькали у самой линии обороны, кое-где вклинились в нее, а кое-где и прорвали, Жоан Апостол, опасаясь попасть в кольцо, приказал отступать. Среди защитников Канудоса несколько десятков было убито, еще больше ранено, и едва ли половина тех, кто на рассвете спешил из Бело-Монте навстречу врагу, смогли выполнить приказ и начать отход к равнине Таболе-риньо, открывавшей путь в город. Жозе Венансио, волочивший раздробленную, кровоточащую ногу, отступал в числе последних; еще одна пуля попала ему в спину, и он упал мертвым, не успев даже перекреститься.

Наставник так и не ушел из недостроенного храма: он молился вместе с «ангелицами», с Марией Куадрадо, с Блаженненьким, с Леоном из Натубы, а стоявшая внизу толпа «избранных» тоже молилась, хотя время от времени северный ветер доносил до них отчетливые звуки боя, и тогда слова замирали на устах. Педран, братья Виланова, Жоакин Макамбира, оставшиеся в Канудосе, чтобы подготовиться к штурму, снесли к истоку Вассы-Баррис все имевшееся оружие, весь запас пороха и все самострелы. Когда же старый Макамбира увидел первых отступавших из отряда Венансио, которые уже спустились с Камбайо, он пробормотал себе под нос, что, должно быть, богу угодно, чтобы нечестивые псы вошли в Иерусалим. Ни один из сыновей Макамбиры не осмелился спросить, почему он произнес это слово.

Но они не вошли. Еще до наступления темноты разгорелся бой в долине Таболериньо, по которой тремя колоннами наступали измученные и счастливые солдаты майора Фебронио де Брито – они видели, как мятежники очищают склон горы, и знали, что там, где на расстоянии полулиги в беспорядке теснятся крытые соломой крыши и высятся две огромные колокольни, ждет их победа, награда, добыча. Покуда уцелевшие мятежники посреди всеобщей сумятицы, тревожного оживления, рыданий, воплей и молитв проходили по улицам Канудоса, солдаты повалились на землю кто где стоял, расстегнули мундиры, стащили гамаши. Они были так измотаны боем и переходом, что совсем не напоминали победителей. Майор Фебронио де Брито собрал своих офицеров на военный совет, и было решено устроить дневку на берегу несуществующего озера, которое на карте называлось Межевое, а с того дня получило имя Кровавого. Утром следующего дня, с первыми лучами солнца, должен был начаться штурм этого гнезда фанатиков.

Но уже через час-лейтенанты, сержанты и капралы еще не окончили поверку в своих поредевших ротах, еще не были составлены списки убитых, раненых и пропавших без вести, еще выходили из-за скал отставшие – фанатики напали на них сами. Больные и здоровые, мужчины и женщины, дети и старики-все, кто мог сражаться, ринулись на солдат, как снежная лавина. Жоан Апостол объяснил им, что если все разом не ударят по врагу здесь и сейчас, то потом сражаться будет уже некому и негде, и повел за собою эту толпу, понесшуюся по равнине как обезумевшее стадо. Они тащили все изображения Христа и Пречистой, какие нашлись в Канудосе, они размахивали палками, кольями, вилами, серпами, ножами и мачете, они сжимали в руках дробовики, ружья, карабины, «манлихеры», добытые в Уауа, они обрушили град пуль, свинцовых шариков, гвоздей, железок, камней, стрел, они испускали страшные вопли. Отчаянная храбрость и презрение к смерти присущи были жителям сертанов искони, а с недавних пор их отвагу подкрепляла любовь к богу и ненависть к Князю Тьмы-и то, и другое сумел внушить им их святой. Они не дали опомниться солдатам, которые оторопели при виде этой мчащейся на них, оглушительно орущей толпы мужчин и женщин, совсем не похожих на побежденных, а когда страх все же вывел их из столбняка, привел в чувство, поднял на ноги, заставил схватиться за оружие, было уже поздно: среди них, на них, за ними, перед ними оказались мятежники. Они стреляли, резали, бросали камни, били, кусали, вцеплялись в глаза и в волосы, вырывали ружья, срывали подсумки – и беспрестанно выкрикивали неслыханные до той поры проклятья. И вот сначала один солдат, а потом другой, а потом и все стали отступать, бросились в бегство, растерявшись, ужаснувшись, обезумев, дрогнув перед внезапным бешеным натиском врагов, которые так мало походили на людей. Когда огненный диск исчез за гребнем гор и спустились сумерки, солдаты поодиночке, по двое, по трое стали пробиваться к склону той самой горы Камбайо, по которой они карабкались весь этот бесконечный мучительный день, бросились кто куда, падая, поднимаясь, срывая с себя мундиры, молясь, чтобы ночь настала скорей и чтобы тьма была непроглядной.

Они могли бы остаться там все до единого, не выжил бы ни солдат, ни офицер, не уцелел бы никто, чтобы поведать миру об этой победе, которая так внезапно обернулась поражением. Мятежники могли бы преследовать, загнать, окружить и добить их всех – все пятьсот человек, бежавших без оглядки, подгоняемых страхом и смятением, – если бы знали, что законы военного искусства предписывают истребление противника. Но избранные Иисусом Христом жили по другим законам, и законы эти были не от мира сего. Лишь на первый взгляд война, которую они вели, была войной лохмотьев с мундирами, сертанов с побережьем, Бразилии традиционной с новой Бразилией, войной в понятном и общепринятом значении слова. Все мятежники были неколебимо убеждены в том, что они – ревностные воины вечной, вневременной рати, бьющейся со злом для торжества добра, и великая эта битва идет от начала времен, с сотворения мира. И потому они не стали преследовать бегущих. Они зажгли факелы и принялись искать своих убитых и раненых братьев, тела которых устилали равнину и подножие Камбайо, на лицах которых застыло выражение муки или восторга (если вообще оставалось лицо). Всю ночь раненых перетаскивали в дома спасения, а мертвецов, уже обмытых, обряженных и положенных в наскоро сколоченные гробы, – в Храм Господа Христа и церковь святого Антония. Наставник запретил хоронить их, пока не приедет на отпевание, не помолится за упокой их душ священник из Кумбе, – и одна из «ангелиц», Алешандринья Корреа, отправилась за падре.

Тем временем Антонио Огневик приготовил ракеты и шутихи и устроил процессию. На следующий день «избранные» снова пришли на поле битвы. Они раздевали солдат, оставляя их трупы гнить без погребения. В Канудосе разожгли на площади большой костер, куда полетели мундиры вместе со всем, что было в карманах и казалось им проклятым, – республиканскими деньгами, пачками табака, фотографиями, прядями волос– памятью о возлюбленной или о дочери. Но ружья, пули, штыки по просьбе Жоана Апостола, Меченого, братьев Виланова были сохранены, потому что все понимали: в случае нового нападения без них не обойтись. Некоторые все же упорствовали, так что потребовалось вмешательство самого Наставника, чтобы «манлихеры», «винчестеры»,револьверы, ящики с патронами, связки патронташей и подсумков, консервированное сало в жестяных коробках попали не в костер, а в лавку Антонио Вилановы. Оба орудия были оставлены у подножия Камбайо на том самом месте, с которого они вели обстрел горы. Все, что могло гореть, сгорело – и колеса, и лафеты, – а стволы с помощью мулов оттащили в город на переплавку.

На Раншо-дас-Педрас, в одной из лачуг, где раньше находился штаб майора Фебронио де Брито, люди Педрана обнаружили шесть голодных и растрепанных женщин, которые следовали за экспедицией, стирая солдатам белье, готовя еду и даря походную любовь. Их отвели в Бело-Монте, но Блаженненький, сказав, что они по доброй воле служили Антихристу, не принял маркитанток. Двое кафузов из банды Жозе Венансио, безутешные после гибели своего атамана, подстерегли одну из них, беременную, на окраине Канудоса, вспороли ей живот, вытащили плод и засунули вместо него живого петуха. Они были уверены, что справили достойную тризну по Венансио.


Он слышит непонятные слова, а потом дважды или трижды повторенное имя Каифы и с усилием поднимает веки. Возле его гамака стоит жена Руфино, губы ее шевелятся. Солнце уже высоко: свет его заливает двор и режет глаза так, что Галль моргает и жмурится. Он встает. Смутные видения проплывают перед ним как в тумане, но он уже проснулся, и мир снова приобретает четкие очертания. Он видит, что двор и дом разительно изменились: все подметено, вычищено, прибрано, все сияет и сверкает. Только теперь доходит до него смысл того, что говорит Журема: приехал Кайфа, приехал Кайфа. Он замечает, что она сменила разодранное платье на блузку и темную юбку, что она босиком, что на лице ее испуг. Он пытается вспомнить, где он выронил на рассвете свой револьвер, и тут же спохватывается: бояться нечего, ведь это тот самый человек, что возил его к Эпаминондасу Гонсалвесу, а потом вместе с ним, Галлем, доставил оружие в Кеймадас. Он нужен ему сейчас больше всех на свете. Да вот и револьвер: он валяется у чемодана, под изображением Богоматери Лапской. Галль подымает револьвер с земли, успев подумать, что расстрелял все патроны, и видит в дверях фигуру Каифы.

– They tried to kill me, – торопливо говорит Галль и, спохватившись, повторяет по-португальски:-Меня хотели убить. Они похитили оружие. Мне надо срочно повидаться с Эпаминондасом Гонсалвесом.

– Доброе утро, – произносит Кайфа, приложив два пальца к кожаной ленте на тулье своей шляпы. Он обращается с этим нелепо церемонным приветствием к Журеме, а потом поворачивается к Галлю, снова прикасается пальцами к шляпе и повторяет: – С добрым утром.

– Доброе утро, – отвечает Галль и, сообразив, как смешно он выглядит с револьвером в руке, поспешно засовывает его под рубашку, за пояс. Он подходит к Кайфе поближе, думая о том, в какое смятение поверг его приход Журему: она замерла на месте, опустив глаза, не зная, куда девать руки. Галль указывает на ворота:

– Видел убитых? Одному удалось улизнуть и увезти оружие. Надо как можно скорее предупредить Гонсал-веса. Отвези меня к нему.

– Видел, – просто отвечает Кайфа и, повернувшись к застывшей Журеме, руки которой судорожно подергиваются, добавляет:-В Кеймадасе солдаты. Больше пятисот. Ищут проводников, собираются в Канудос. Кто не хочет добром, заставляют силой. Я хотел предупредить Руфино.

– Его нет, – бормочет, не поднимая головы, Журема. – Он в Жакобине.

– Солдаты? – Галль подходит к Кайфе вплотную. – Экспедиция майора Брито уже здесь?

– Они строятся на площади. Будет парад. Прибыли и выгрузились на станции нынче поутру.

Галль удивляется про себя: почему Кайфа не расспрашивает его о тех двоих, что лежат у входа? Почему он не задает вопросов о том, что случилось на рассвете, и о том, как это случилось? Почему он так невозмутим, спокоен, безразличен? Чего он ждет? И ему снова приходит в голову, что здешние люди так же загадочны, непроницаемы и непостижимы, как китайцы или индейцы. Кайфа тщедушен и тощ, лицо у него скуластое, а винного цвета глаза кажутся незрячими, потому что он никогда не моргает; Галль чуть ли не впервые слышит его голос-по дороге туда и обратно его спутник не проронил ни слова; кожаная куртка, штаны, подбитые на заду и на ляжках кожей, и даже сандалии кажутся какой-то жесткой чешуей, защитным покровом, панцирем. Почему же так растерялась Журема? Может быть, из-за того, что случилось на рассвете? Мохнатый пес, вынырнув невесть откуда, прыгает, ластится к Журеме, жмется к ее ногам. Только в эту минуту Галль замечает, что куры исчезли.

– Я видел троих. Один удрал и угнал телегу с ружьями, – говорит он, приглаживая растрепанную рыжеватую бородку. – Надо как можно скорее дать знать Эпаминондасу-это опасно для него. Ты можешь отвезти меня на его ранчо?

– А его там нет, – отвечает Кайфа. – Разве вы не слышали? Вчера он сказал, что уедет в Баию.

– Ах, да! – говорит Галль. Как видно, делать нечего:, придется и ему возвращаться в Баию. «Солдаты уже здесь», – думает он. «Они придут искать проводника Руфино, обнаружат трупы, увидят меня», – думает он. Нужно ехать, пора стряхнуть с себя эту сонную одурь, эту истому. Но он не двигается с места.

– Должно быть, это были люди губернатора или барона, враги Эпаминондаса, – он обращается к Кайфе, но разговаривает сам с собой. – Но почему же тогда они не прислали сюда гвардейцев? Ведь эти трое – не жандармы. А может быть, просто бандиты? Польстились на оружие-для себя или хотели продать.

Журема по-прежнему стоит неподвижно, опустив голову, а в метре от нее – невозмутимый, непроницаемый, спокойный Кайфа. Пес возится на земле, тяжело дышит.

– Странное дело, – вслух размышляет Галль, а сам думает, что ему нужно спрятаться где-нибудь, пересидеть, пока солдаты не двинутся дальше, а потом возвращаться в Салвадор и что экспедиция майора Брито уже здесь, меньше чем в двух километрах отсюда, что она направляется в Канудос и, без сомнения, растопчет росток стихийного мятежа, в котором он, Галль, быть может, обманывая себя, хотел видеть зародыш революции. – Странное дело: они ведь явно хотели убить меня, а не только забрать оружие. Не понимаю! Кому нужно, чтобы меня убили здесь, в Канудосе?

– Мне, – слышит Галль ровный голос Каифы и тут же чувствует на шее сталь клинка, но со всегдашним проворством успевает резко отдернуть голову, и нож вонзается не в горло, а ниже-где-то между шеей и правым плечом. Галль не чувствует боли-только внезапный холод и удивление. Он падает навзничь, прикасается к ране, видит стекающую по пальцам кровь и не сводит широко открытых глаз с одетого в кожу человека с библейским именем-тот нисколько не изменился, только в мутных глазах появился блеск. В левой руке у него окровавленный нож, в правой– револьвер с перламутровой рукояткой. Он целится Галлю в голову и, чуть подавшись вперед, говорит, как будто в объяснение:

– Так приказал мне полковник Гонсалвес, сеньор. Это я увез оружие сегодня утром. Это моих людей вы убили.

– Эпаминондас Гонсалвес? – хрипит Галль, и вот теперь плечо пронизывает нестерпимая боль.

– Нужен труп англичанина, – словно извиняясь, произносит Кайфа, нажимая на спуск, и Галль, который бессознательно успел пригнуть голову, чувствует жгучую боль в челюсти. Ему кажется, что кто-то с силой рванул его за ухо.

– Я шотландец, я ненавижу англичан, – шепчет он, понимая, что сейчас грохнет выстрел, пуля вопьется ему в лоб, в рот, в сердце, он потеряет сознание, он умрет, но в тот миг, когда Кайфа снова вытягивает руку с револьвером, Журема стремительно прыгает на него, вцепляется в него, заставляя пошатнуться, и Галль, ни о чем не успев подумать, ощутив в себе силы, о которых даже не подозревал, чувствуя только, что рана горит огнем, что из нее хлещет кровь, не понимая, кому он обязан этой заминкой, вскакивает, бросается на человека в коже и с размаху бьет его по голове рукояткой своего револьвера. Прежде чем свалиться замертво, он видит, что Кайфа, защищаясь, смотрит не на него, а на Журему и в его взгляде нет ярости, нет ненависти, а одно только безмерное удивление, словно он никак не может взять в толк, почему Журема кинулась на него, почему вцепилась ему в руку, почему дала Галлю время подняться. Но в ту минуту, когда Кайфа, уже потерявший способность сопротивляться, с разбитым лицом, залитый своей и чужой кровью, наконец выпускает нож и пистолет и Галль, подхватив оружие, собирается выстрелить, Журема, пронзительно завизжав, хватает его за руку-точно так, как минуту назад она схватила Кайфу.

– Don't be afraid, – шепчет Галль, чувствуя, что высвободиться сил уже нет. – Сейчас придут солдаты. Мне надо уходить. Помоги сесть в седло.

Несколько раз подряд он открывает и закрывает рот. Кажется, он сейчас рухнет наземь рядом с Каифой, который начинает подавать признаки жизни. Скривившись от напряженного усилия, машинально отметив, что плечо горит нестерпимо, что у него болят теперь и кости, и ногти, и кожа, он, спотыкаясь, пробирается к белому светящемуся пятну двери. «Эпаминондас Гонсалвес», – думает он. «Я – труп англичанина», – думает он.


Пасмурным вечером, предвещавшим непогоду, появился в Кумбе новый священник: в его честь не звонили в колокола, не пускали ракет. Он приехал в тележке, запряженной волами, а всей поклажи у него был ветхий чемодан да зонтик, защищавший его и от дождя, и от солнца. Он проделал неблизкий путь из штата Пернамбуко, где два года был настоятелем церкви в местечке Бенгалас. Потом прошел слух, что епископ перевел его в Кумбе из-за того, что он обольстил несовершеннолетнюю.

Жители встретили его на въезде в городок, проводили до Церковной площади, где стоял полуразвалившийся дом без крыши – в те времена, когда в Кумбе был приход, там жил священник, а ныне дом служил свалкой и пристанищем одичавших бесхозных животных. Дон Жоакин прямиком направился в маленькую церквушку Непорочного Зачатия, улегся в чем был на расшатанную скамейку и заснул.

Веселый и приветливый вид этого еще молодого, невысокого, чуть сутулого, толстенького человека сразу пришелся всем по вкусу. Несмотря на тонзуру и сутану, он был непохож на того, чьи помыслы устремлены к небу; стоило разок поговорить с ним, чтобы убедиться: плоть – в особенности женская – занимает его ничуть не меньше, а может быть, и больше, чем дух. Жители Кумбе сразу поняли, что их новый пастырь-из того же теста, что и они, и что его приезд не внесет особенных перемен в их жизнь. Ожидая, пока падре проснется, на Церковной площади собралось все население городка. Было уже поздно; дождь то приостанавливался, то припускал сильней; в сыроватом теплом воздухе особенно отчетливо слышался стрекот кузнечиков; небо было сплошь покрыто облаками. Началась церемония представления: жители по очереди подходили к новому падре-женщины целовали ему руку, мужчины обнажали головы и назывались. Через некоторое время падре Жоакин прервал церемонию, сообщив прихожанам, что положительно умирает от голода и жажды. То, что последовало за этим, приводило на память Святую неделю: пастырь ходил из дома в дом, и его потчевали лучшим из того, что имелось. Утро застало падре Жоакина за столом в одной из таверн: он был бодр и свеж, пил вишневку и жарко спорил о десятине с кабокло Матиасом Таваресом.

Падре без промедления принялся за дела: служил мессу, крестил младенцев, исповедовал взрослых, причащал и соборовал умирающих, венчал тех, кто намеревался вступить в супружеский союз, а также тех, кому взбрело в голову освятить давнее сожительство господним таинством. Приход был обширен, ездить приходилось часто. Падре Жоакин был деятелен и не щадил себя при исполнении священнического долга. Плату он взимал весьма умеренную, соглашался отслужить в долг, а то и вовсе не брал денег, ибо если и был повинен в каком-нибудь смертном грехе, то уж никак не в жадности. Зато остальные были ему не чужды. С одинаковым благодушием принимал он и изжаренного на вертеле ягненка от помещика, и пригоршню рападуры от крестьянина, с равным удовольствием пил и выдержанную водку, и огненный ром, разбавленный водой. Что же касается женщин, то ни старухи с гноящимися глазами, ни девчонки, еще не вошедшие в пору, ни бедняжки, которых природа наградила бородавками, заячьей губой или слабоумием, отвращения ему не внушали: ко всем он был внимателен, со всеми обходителен и ласков, каждую непременно приглашал украшать церковный алтарь. На праздниках и вечеринках, воодушевившись и раскрасневшись от выпитого, он без зазрения совести пользовался благосклонностью своих духовных дочерей, а отцы, мужья и братья, должно быть, считали, что сан падре Жоакина не позволяет нанести сколько-нибудь значительный ущерб их чести, и потому вольности, за которые всякий другой на его месте мог бы поплатиться жизнью, ему сходили с рук. Тем не менее, когда у пастыря Кумбе завязались прочные отношения с Алешандриньей Корреа, все облегченно вздохнули.

Девушка считалась ясновидящей, и эта необыкновенная способность проявилась у нее еще в детстве, в год страшной засухи, когда жители Кумбе, отчаявшись, стали искать воду и рыть то там, то тут колодцы. Разбившись на группы, они до утра копали землю в тех местах, где было хоть какое-то подобие чахлой зелени– она казалась им верным признаком подземных вод. Женщины и дети работали наравне со всеми. Но, сколько ни копали, земля не становилась влажной, лопаты опять и опять натыкались на черный песок или на камни. И вот однажды, остановив землекопов, Алешандринья заговорила так горячо и сбивчиво, словно не поспевала за кем-то неведомым, кто нашептывал ей эти слова, которые оставалось только повторять, и велела копать не здесь, а выше, у самой дороги на Массакару. От нее отмахнулись. Но девочка настаивала на своем, топала ногой и странно, точно одержимая, водила руками в воздухе. «Ладно, выроем одну яму», – согласился наконец ее отец. И когда на развилке дорог, ведших в Карнаибу и Массакару, вгрызаясь в желтоватую каменистую почву, вырыли на пробу колодец, вытащили камни и комья земли, то увидели, что недра темнеют, увлажняются и, к вящей радости крестьян, пропитываются водой. Рядом выкопали еще три колодца, и они помогли жителям Кумбе пережить два этих бедственных и гибельных года.

С того дня к Алешандринье Корреа стали относиться с почтительным любопытством, а родители попытались было извлечь из ее чудесного дара выгоду: девушка указывала, где искать воду, а родители брали за это деньги с крестьян и арендаторов. Но ничего не вышло: она чаще ошибалась, чем попадала в точку, а еще чаще, поводив из стороны в сторону вздернутым носиком, говорила: «Не знаю, не находит на меня». Однако эти неудачи забывались, а об удачах все помнили, так что слава ее росла. Дар ясновидения принес ей славу, но не счастье: глухая стена отделила ее от людей. Дети дичились ее, взрослые не знали, как себя держать. Ее рассматривали как диковину, ее пытливо расспрашивали о будущем, о том, что ждет человека за гробом, ее ставили на колени у изголовья больных и требовали, чтобы она их исцеляла. Ее попытки стать такой, как все, ни к чему не привели. Мужчины всегда старались держаться от нее на почтительном расстоянии: ее не приглашали танцевать, под ее окном не распевали серенад, и никому даже в голову не приходило считать ее женщиной. Влюбиться в нее значило осквернить святыню.

Так и шло, пока в Кумбе не приехал новый падре. Если дело касалось женщин, он не давал заморочить себя россказнями о святости или о чудесном даре. Алешандринье в ту пору уже перевалило за двадцать. Она была стройна, высока ростом, со вздернутым любопытным носиком и беспокойными глазами. Не в пример своим четырем младшим сестрам, которые давно уже повыходили замуж и обзавелись собственным домом, она жила с родителями, замкнуто и одиноко, тяготясь окружавшим ее поклонением. Однако по своей наивности и простодушию поделать с этим не могла ничего. В церковь она ходила только по воскресеньям, к мессе, в гости ее почти никогда не приглашали (люди опасались, что присутствие женщины, наделенной сверхъестественным даром, омрачит веселье), и потому падре Жоакин узнал ее не сразу.

Должно быть, начинался этот роман под раскидистыми тамариндами Церковной площади или на узеньких улочках Кумбе, где то и дело пересекались пути священника и ясновидящей; падре Жоакин посматривал на нее испытующе и строго, но в его веселых глазках светилось дерзкое восхищение, а добродушная улыбка, появлявшаяся у него на губах, словно просила извинить этот нескромный интерес. И, должно быть, он первым заговорил с нею, и, наверное, спросил что-нибудь о престольном празднике, приходящемся на восьмое декабря, или осведомился, почему она никогда не бывает на розарио[22] или пожелал узнать, правду ли толкуют о ней люди. А она, конечно, отвечала ему не краснея и не чинясь, со всегдашней своей прямотой, быстро и четко. И, должно быть, эти случайные встречи стали повторяться, а потом они перестали быть случайными, и начались разговоры-сначала беглые и торопливые, о бандитах и полицейских, о том, кто за кем ухаживает и кто про кого что сказал, а потом все более откровенные и вольные.

Целыми днями обитатели Кумбе ехидно обсуждали перемены, случившиеся с Алешандриньей, которая раньше глаз не казала в церковь, а теперь сделалась усерднейшей прихожанкой. Люди видели, как рано поутру она сметала пыль со скамеек, чистила алтарь, протирала дверь. Видели ее и в доме падре Жоакина, где при содействии его паствы появились крыша, двери и стекла в окнах. О том, что девушку и священника связывает нечто большее, чем мимолетная взаимная склонность, свидетельствовал тот случай, когда Алешандринья решительно вошла в таверну, где после крестин в полнейшем благорастворении сидел падре Жоакин с приятелями, играл на гитаре, пел и пил. При виде Алешандриньи он потерял дар речи, а она подошла к нему и твердо произнесла: «Я за вами. Хватит. Идемте со мной». Падре Жоакин послушался ее беспрекословно.

К тому времени, когда святой впервые пришел в Кумбе, Алешандринья Корреа уже несколько лет жила и доме священника. Поселилась она там после того, как раненого падре Жоакина привезли из Розарио: он оказался вовлечен в схватку между бандитами Жоана Сатаны и полицейскими капитана Маседо и получил пулю. С тех пор Алешандринья обосновалась у падре Жоакина прочно: прижила с ним троих детей – считалось, что отец их неизвестен, – и называлась ключницей. Ее постоянное присутствие действовало на пастыря благотворно, хотя он и не думал отказываться от своих укоренившихся привычек. Если падре Жоакин, выпив более положенного, начинал буйствовать, посылали за Алешандриньей, и при виде сожительницы он, как бы пьян ни был, становился кроток и смирен. Может быть, потому жители Кумбе и склонны были смотреть на их союз сквозь пальцы, а ко времени появления святого он был как бы даже узаконен: родители и сестры Алешандриньи ходили к ним в гости и вполне непринужденно называли их детей внуками и племянниками.

Но первая же проповедь Наставника, произнесенная с амвона, куда со снисходительной улыбкой разрешил ему подняться падре Жоакин, произвела впечатление разорвавшейся бомбы: высокий, исхудалый человек в лиловом одеянии, с пылающими глазами и волосами до плеч, сразу заговорил о пастырях недостойных. В переполненной церкви воцарилась гробовая тишина. Никто не смотрел на падре Жоакина, сидевшего в первом ряду и широко открытыми неподвижными глазами глядевшего куда-то вдаль – не то на распятие, не то на свой позор. На Алешандринью Корреа, которая сидела в третьем ряду, люди тоже старались не смотреть, а она, побледнев, не сводила глаз с проповедника. Многим показалось, что недруги падре Жоакина нарочно подослали проповедника в Кумбе. Слова его веско и непреклонно звучали под прохудившимися сводами храма, обрушивая ужасающие обвинения на служителей бога, которые, несмотря на свой сан, стали прислужниками Сатаны. По мере того как перечислялись все прегрешения падре Жоакина, проповедник распалялся все сильней: он стыдил пастырей, которые, вместо того чтобы подавать пример умеренности, напиваются до бесчувствия; которые, вместо того чтобы соблюдать пост и изнурять себя бдениями, наедаются до отвала, словно не замечая рядом с собой голодных; которые позабыли обет целомудрия и погрязли в блуде, совращая тех, кем должны руководить и чьи души теперь погублены и без борьбы отданы дьяволу. Когда прихожане краешком глаза взглянули на своего священника, они увидели, что он застыл в прежней позе, вперив взгляд в стенку, и что лицо у него стало цвета киновари.

Самым же невероятным событием, давшим пищу бесконечным толкам и пересудам, было то, что Наставник продолжал свои проповеди с амвона церкви Непорочного Зачатия и в этот свой приход, и в следующий, через несколько месяцев, когда за ним уже следовала толпа «блаженных», и спустя годы. Падре Жоакин не препятствовал ему и только сам не показывался среди прихожан. Зато острый носик Алешандриньи неизменно можно было увидеть в третьем ряду: она слушала, как он обрушивается на богатства и излишества, как призывает к суровости и умерщвлению плоти, как требует, чтобы люди молитвой и жертвами готовили душу к переходу в вечность. Бывшая ясновидящая ныне подавала пример ревностного благочестия: ставила свечи у изображений святых на улицах, отрешившись от всего, подолгу простаивала на коленях перед алтарем, раздавала деньги нищим, щедро жертвовала, устраивала розарио и новены. Однажды она вышла из дому, спрятав волосы под черную косынку и повесив на груди сердце Иисусово. Поговаривали, что, хоть она и продолжает делить кров с падре Жоакином, у них давно уже не происходит ничего такого, что могло бы оскорбить господа. Когда прихожане, набравшись смелости, спрашивали священника об Алешандринье, он поспешно заводил речь о другом. Замечали, что он ходит как побитый. Падре Жоакин по-прежнему не отказывался от радостей бытия, но его отношения с той, что жила в его доме и была матерью его детей, изменились-на людях по крайней мере они обращались друг к другу так церемонно, словно были едва знакомы между собой. Наставник, несомненно, сумел задеть в душе падре какие-то струны. Боялся ли его падре Жоакин? Уважал? Завидовал ему? Жалел? Известно лишь, что всякий раз, когда Наставник появлялся в Кумбе, падре Жоакин исповедовал его, причащал, и пока святой не уходил из городка, священник мог служить образцом умеренности, воздержанности и благочестия.

А когда после очередного появления Наставника Алешандринья, бросив все, ушла за ним в толпе «избранных», падре Жоакин был, кажется, единственным человеком в Кумбе, которого ее поступок не удивил.

Он никогда не боялся смерти, не боится и сейчас. Но почему тогда так трясутся руки, почему его колотит озноб, почему жар костра никак не может растопить лед в крови, почему его бросает в пот? Галль, ты умираешь от страха, вот и все. Тебе страшно, ты боишься смерти, и потому тебя знобит и ты потеешь и никак не можешь унять дрожь. Ты не знаешь себя, дружок. Но, может быть, ты изменился? Ведь ничего подобного ты не испытывал, когда совсем еще мальчишкой ждал расстрела в парижской тюрьме, когда лежал в барселонском тюремном лазарете, потому что глупые буржуа непременно хотели, чтобы ты живым и здоровым поднялся на эшафот и задохнулся в стальном ошейнике. Должно быть, ты умираешь, Галль, должно быть, пришел твой час.

Говорят, что у тех, кто умирает в петле или на плахе под топором, в последний миг возникает сексуальное возбуждение. Не то ли и у тебя, Галль? Что за таинственный смысл скрывается в этой мелодраматической подробности, что за неведомая связь существует между плотью и сознанием скорой смерти? Но она несомненно существует, иначе не случилось бы того, что было сегодня на рассвете и повторилось минуту назад. Минуту? Да нет, прошло уже несколько часов. Была глубокая ночь, на небе горели мириады звезд. Помнишь, как, томясь ожиданием в пансионе Кеймада-са, ты хотел послать в «Этенсель де ла Револьт» письмо о том, что здесь, в Бразилии, небесный ландшафт не в пример разнообразнее земного и потому, наверно, люди так неистово религиозны? Он слышит, как потрескивают ветки в догорающем костре, как сонно дышит Журема. Конечно, это приближение смерти заставило его дважды овладеть ею. Страх и телесный голод– других причин нет. Но почему она спасла его, почему помешала Кайфе прикончить его? Почему помогла сесть в седло, почему поехала с ним, почему перевязала его раны? Почему она здесь? Почему она так ведет себя с человеком, которого должна ненавидеть?

Он вспомнил, какой гнетущий, неудержимый, внезапный ужас вселился в него, когда мул рухнул на всем скаку и они с Журемой оказались на земле. «Сердце лопнуло, как перезрелый плод», – подумал он. Далеко ли Кеймадас? Как называется тот ручей, где он умылся и перевязал раны? Миновали ли они Риашо-да-Онсу? Его ли очертания виднеются позади? А может быть, до него еще ехать и ехать? В голове роятся вопросы, но страх путает мысли. Было ли ему страшно, когда мул свалился, а он почувствовал, что вылетает из седла? Да. Вот и объяснение: ему было страшно. Он тут же решил, что мул издох не потому, что не выдержал бешеной скачки, а потому, что его догнали пули преследователей, которые во что бы то ни стало хотят превратить Галля в труп англичанина. В тот миг, бессознательно ища защиты, он потянулся к лежавшей рядом с ним Журеме. Что она подумала? Сумасшедший? Одержимый дьяволом? Взять женщину в таком состоянии, в таких обстоятельствах? Какая растерянность мелькнула в ее глазах, какое недоумение появилось на лице, когда руки Галля стали срывать с нее одежду и она поняла наконец, чего он хочет. На этот раз она не сопротивлялась, но и не скрывала отвращения, а верней сказать-безразличия. Он вспомнил бесстрастную покорность ее тела-только это он и сознавал теперь, лежа на земле, пытаясь привести в порядок путавшиеся мысли, смятенные чувства-страх, вожделение, тоску или неуверенность или просто растерянность? – глухой отзвук того нелепого происшествия. Пот заливал ему глаза, раны в плече и на шее болели так, словно снова открылись, словно через них утекала жизнь; в сгущавшихся сумерках он видел, что Журема подошла к павшему мулу, открыла ему глаза, заглянула в рот. Он видел, что она сгребла в кучу ветки, листья, хворост и развела костер. Он видел, что, сняв с пояса нож, она молча освежевала тушу, срезала с брюха длинные узкие полосы красноватого мяса, нанизала их на прутья и подвесила над огнем. Казалось, что она выполняет привычную домашнюю работу, словно ничего не случилось, словно и не было страшных событий, перевернувших ее жизнь. «Самый загадочный народ в мире», – подумал он. «Они приучены покорно принимать все, что подносит им судьба, – и хорошее, и дурное, и чудовищное», – подумал он. «А ты, Галль, для нее и есть это чудовищное», – подумал он.

Потом он сумел приподняться, выпил несколько глотков воды и с трудом – горло болело-проглотил несколько кусочков мяса, его вкус показался ему необыкновенно изысканным. За едой он подумал, что Журема, наверно, совсем сбита с толку, и попытался объяснить ей все: стал рассказьвзать про Эпаминондаса Гонсалвеса, о его предложении отвезти в Канудос оружие, о том, что это он приказал своим людям напасть на ферму Руфино, украсть карабины и убить Галля, потому что ему был нужен труп человека со светлыми глазами и рыжими волосами. Однако вскоре Галль понял, что ей все это неинтересно. Она слушала его, отрывая мелкими ровными зубами кусочки мяса, отгоняя мух, не переспрашивала, не кивала в такт его словам и только время от времени вскидывала на него невидимые в темноте глаза, и от этих быстрых взглядов Галль чувствовал себя по-дурацки. «А я дурак и есть», – подумал он. Он был дураком, он вел себя как дурак. Были ли у него нравственные и политические основания довериться тщеславному буржуа, рвущемуся к власти: Гонсалвес, способный подстроить ловушку своим соперникам, вполне может пожертвовать и Гал-лем. Труп англичанина! Теперь понятно, что он не оговорился, когда назвал английские карабины французскими, – он прекрасно знал, из какой они страны. Когда Галль привез оружие в Кеймадас, на ферму Руфино, в глаза ему бросилось фабричное клеймо на затворе: «Ливерпуль. 1891». Он тогда еще усмехнулся про себя: «Насколько я знаю, французы пока не взяли Лондон. Это английские ружья». Английские ружья, труп англичанина. Что это значит? Угадать нетрудно: Гонсалвес с холодной жестокостью придумал смелый план, сулящий в случае удачи большие выгоды. Галль снова почувствовал томление, тоску. «Меня убьют», – подумал он. Он чужестранец, он ранен, ему негде спрятаться в незнакомой стране – каждый укажет на него. Где же найти спасение? В Канудосе! Он укроется там, а если придется умереть – умрет, но по крайней мере не будет страдать оттого, что его одурачили. «Канудос спасет тебя, Галль», – пронеслось у него в голове.

Он дрожал от холода; болели плечо, шея, голова. Чтобы отвлечься от мыслей о ранах, он стал думать о том, выступили ли солдаты Фебронио де Брито из Кеймадаса в Монте-Санто? Быть может, это убежище исчезнет как мираж, прежде чем он доберется туда? Он подумал: «Пуля только царапнула, прошла по касательной. Да и пуля-то, если судить по револьверу, малого калибра, по воробьям стрелять». Ножевая рана серьезней: клинок вошел глубоко, перерезал вены, задел нервы-оттого и жар, и острая боль, отдающаяся в глаз, в ухо, в затылок. Галля с головы до ног сотрясал озноб. Умираешь, Галль? Он внезапно вспомнил заснеженные поля Европы, ее мирные ландшафты, так непохожие на эту дикую природу. «Где еще природа так враждебна человеку?»-подумал он. На юге Испании, в Турции, конечно, и в России. Он вспомнил, как отец сажал его на колени и рассказывал о том, как Бакунин, одиннадцать месяцев прикованный к стене своей камеры, бежал из тюрьмы, пересек неоглядные просторы Сибири, переплыл Амур, прошел Калифорнию и снова очутился в Европе, задав в Лондоне свой знаменитый вопрос: «Устрицы здесь есть?» Галль представляет себе бесчисленные придорожные гостиницы, где пылает камин, где путника ждет тарелка дымящегося супа, где всегда можно выкурить трубку и поболтать с постояльцами. «Ностальгия, Галль, – это признак душевной слабости», – подумал он.

Но он никак не мог совладать с собой: печаль и жалость к себе нахлынули на него. Стыдно, Галль! Ты не можешь даже умереть достойно! Какая разница, где это произойдет-в Европе, в Бразилии или в любой другой части света! Результат будет одинаков: распад, разложение, тлен, черви и, если твой труп пощадят голодные звери, хрупкий желтоватый костяк, обтянутый пересохшей кожей. Он подумал: «Я горю и одновременно мучаюсь от холода: у меня лихорадка». Это не страх, не пулевая рана и не удар ножа – это болезнь. Недомогание началось, еще когда он гостил у Эпами-нондаса Гонсалвеса, еще до того, как встретился с Каифой; что-то разладилось в его теле, и недуг охватил весь организм. Он не ранен, он болен. Приятная новость, Галль. Он подумал: «Судьба хочет пополнить твое образование и перед смертью подбрасьвзает то, чего ты еще не знаешь. Ты изнасиловал женщину, ты заболел!» Галль никогда-даже в далеком детстве – ничем не болел. Ранен был несколько раз, а в Барселоне– очень тяжело, но не болел ни разу. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание. Почему он с таким бессмысленным упорством продолжает думать? Почему он так убежден, что если он думает, то, следовательно, существует? Ему показалось, что Журема ушла. Испугавшись, он напряг слух: нет, справа по-прежнему слышалось ровное дыхание спящей. Увидеть ее он не мог-костер прогорел и погас.

Заранее зная, что это бесполезно, он попытался приободрить себя: пробормотал, что трудности только закаляют истинного революционера, подумал, что пошлет в «Этенсель де л а Револьт» письмо с описанием событий в Канудосе по ассоциации с обращением Бакунина к часовщикам и ремесленникам Шо-де-Фона и долины Сент-Имье, в котором тот доказывал, что крупные выступления масс начнутся, вопреки Марксу, не в промышленно развитых, а в отсталых, аграрных странах-таких, как Испания, Россия и, может быть, Бразилия, крестьянам которых нечего терять.

«Ты ошибся, Эпаминондас Гонсалвес, – думает он, – ты должен был убить меня, когда я был в твоей власти, на веранде твоего дома. Я поправлюсь, я ускользну от смерти, Журема проводит меня, мы украдем где-нибудь коня, и в Канудосе я буду бороться против всего, что ты олицетворяешь, презренный буржуа, – против себялюбия, цинизма, алчности, против…»

Часть вторая

I

Летняя ночь не принесла прохлады: в душном воздухе-ни ветерка, хотя обычно в это время с моря задувает бриз. Во тьме изнемогает от жары Салвадор. По указу городских властей ровно в двенадцать погасли фонари на углах, а вскоре потушили свет, легли спать и припозднившиеся обыватели. Только в редакции газеты «Жорнал де Нотисиас» – она помещается в верхней части города, на крутом спуске – еще светятся окна: лампы горят так ярко, что бросают отблеск на готические буквы названия газеты, выведенные на стеклянных дверях.

У входа стоит экипаж: дремлет лошадь, клюет носом кучер на козлах. Зато бодрствуют, примостившись на выступе стены, телохранители Эпаминондаса Гонсалвеса: они покуривают и ведут вполголоса неспешную беседу, время от времени поглядывая вниз – туда, где смутно чернеет громада собора, а еще ниже, ударяясь о каменный мол, вскипают пеной волны. Проехал конный полицейский патруль-теперь он не появится до рассвета.

А в редакции сидит только один репортер – худенький, нескладный, совсем еще молодой человек: его близорукость, беспрестанное чиханье, пристрастие к гусиным перьям служат мишенью для постоянных острот всех сотрудников газеты. Склонившись к своей конторке-свет лампы нимбом окружает его растрепанную голову, – неудобно пристроившись на самом кончике высокого табурета, он что-то торопливо строчит, отрываясь лишь для того, чтобы обмакнуть перо в чернильницу или заглянуть в записную книжку, которую ему приходится подносить к самому носу. Слышен только скрип его пера, – море сегодня тихое, а из-за двери в кабинет главного редактора, откуда пробивается полоска света, не доносится ни звука, словно Эпаминондас Гонсалвес заснул за своим столом.

Но когда подслеповатый репортер, поставив последнююточку и поспешно пройдя через просторное помещение редакции, входит в кабинет, лидер Прогрессивной республиканской партии встречает его нетерпеливым взглядом широко открытых глаз. Локти его уперты в столешницу, руки скрещены на груди. Смуглое, резко очерченное лицо, каждая черта которого свидетельствует о несокрушимой энергии, позволяющей ему ночи напролет сидеть на заседаниях своей партии, а потом еще без устали работать, растягивается в улыбке– «наконец-то!»

– Кончили? – спрашивает он негромко.

– Кончил. – И близорукий юноша протягивает ему пачку листков.

Но Эпаминондас Гонсалвес не берет их.

– Прочтите сами, – говорит он. – На слух я воспринимаю лучше. Прочтите, посмотрим, как вышло. Садитесь! Сюда, поближе к свету.

Репортер принимается за чтение, но вдруг начинает чихать-раз и другой, а потом рявкает так, что едва успевает выхватить, точно фокусник, огромный платок из рукава и закрыть себе рот и нос.

– Летняя сырость, – извиняющимся тоном произносит он, утирая лицо.

– Да-да, – поторапливает его Гонсалвес. – Читайте!

II

«В Единстве Бразилии-могущество нации!»

ЖОРНАЛ ДЕ НОТИСИАС

(владелец-Эпаминондас Гонсалвес)

Баия, 3 января 1897 года

Провал экспедиции майора Фебронио де Брито в Канудосе Новые подробности

ПРОГРЕССИВНАЯ РЕСПУБЛИКАНСКАЯ ПАРТИЯ ОБВИНЯЕТ ГУБЕРНАТОРА И БАИЯНСКУЮ НЕЗАВИСИМУЮ ПАРТИЮ В ЗАГОВОРЕ ПРОТИВ РЕСПУБЛИКИ, СТАВЯЩЕМ СВОЕЙ ЦЕЛЬЮ ВОССТАНОВЛЕНИЕ НЕОГРАНИЧЕННОЙ МОНАРХИИ

Труп английского шпиона Делегация республиканцев отправляется в Рио-де-Жанейро, чтобы попросить у федерального правительства помощи в борьбе с фанатиками и смутьянами. Баиянские патриоты направили полковнику Морей-ре Сезару телеграмму: «Спасите Республику!»


Разгром отряда, сформированного из солдат 9-го, 26-го и 33-го пехотных батальонов баиянского гарнизона под командованием майора Фебронио де Брито, и неопровержимые свидетельства сговора агентов Британской империи и баиянских землевладельцев-автономистов, известных своими монархическими устремлениями, с фанатиками из Канудоса вызвали в понедельник вечером горячие дебаты в Законодательном собрании штата Баия.

От имени Прогрессивной республиканской партии ее председатель, досточтимый депутат дон Эпаминондас Гонсалвес направил губернатору штата Баия его превосходительству дону Луису Виане, а также сподвижникам барона де Каньябравы, бывшего имперского министра и бывшего посла императора Педро Второго при британском дворе, формальный протест, обвинив их в том, что они поддерживают и снабжают оружием мятежников Канудоса для того, чтобы с помощью Англии свергнуть республиканский строй и восстановить монархию.

Представители Прогрессивной республиканской партии потребовали немедленного вмешательства федерального правительства в дела штата для пресечения, по словам досточтимого депутата дона Эпаминондаса Гонсалвеса, «зловещего заговора бразильской аристократии и алчных британских торгашей против суверенитета нашей отчизны». Было заявлено также, что делегация патриотов Баии уже отбыла в Рио-де-Жанейро, чтобы вручить президенту страны Пруденте де Мораэсу петицию о необходимости безотлагательно направить в Баию федеральные войска для немедленного уничтожения подрывных элементов, возглавляемых Антонио Наставником.

Представители оппозиционной партии напомнили, что, хотя со дня гибели экспедиции майора Фебронио де Брито, столкнувшейся с несравненно превосходящим ее численно и лучше вооруженным противником, прошло уже две недели, хотя в селении Ипупиара был обнаружен груз английских карабинов, предназначавшихся мятежникам Канудоса, и найден труп английского шпиона Галилео Галля, правительство штата и прежде всего его превосходительство дон Луис Виана проявляют подозрительную бездеятельность и, вопреки настояниям баиянских патриотов, не обратились за содействием к федеральным властям, которые, несомненно, покончили бы с заговором, представляющим угрозу самому существованию бразильской нации.

Заместитель председателя Прогрессивной республиканской партии, досточтимый депутат дон Элизио де Роке зачитал адресованную прославленному воину, ближайшему сподвижнику маршала Флориано Пей-шото, полковнику Морейре Сезару, уничтожившему гнездо монархизма в Санта-Катарине, телеграмму следующего содержания: «Придите и спасите Республику!» Несмотря на протесты депутатов большинства, досточтимый депутат зачитал также имена тех 325 граждан, которые поставили свои подписи под этим призывом.

В свою очередь представители Баиянской независимой партии категорически отвергли возведенные на них обвинения и пытались отвести их. В ходе заседания, продолжавшегося более пяти часов, оживленный обмен репликами, саркастические вопросы и колкие ответы, неоднократные угрозы вызова на дуэль создали крайне напряженную атмосферу: досточтимые депутаты были готовы нанести своим оппонентам оскорбление действием.

Заместитель председателя Баиянской независимой партии и председатель Законодательного собрания досточтимый кабальеро дон Адалберто де Гумусио назвал позорной клеветой попытки заглазно обвинить в покушении на суверенность Бразилии выдающегося гражданина Баии барона де Каньябраву, попечениями которого штат получил железные и шоссейные дороги, мосты, больницы для бедных, школы и пр.

Досточтимый депутат дон Флориано Мартир сказал в ответ, что председатель Законодательного собрания, очевидно, больше склонен курить фимиам своему родственнику и лидеру своей партии барону де Каньябра-ве, чем говорить о пролитой в Уауа и Камбайо крови баиянских солдат, павших жертвой подлых себасть-янистов, о найденных в сертанах английских карабинах, об английском шпионе Галле, труп которого был обнаружен стражниками в Ипупиаре. «Чем объяснить подобное предпочтение? – продолжал дон Флориано Мартир. – Не тем ли, что перечисленные мною вопросы причиняют беспокойство уважаемому председателю?» Досточтимый депутат дон Эдуарде Глисерио, представитель правящей партии, ответил на это, что хотя рвущиеся к власти республиканцы в доказательство существования заговора приводят леденящие кровь, но от того не менее вздорные аргументы вроде обугленного трупа английского шпиона и прядей рыжих волос, но это может вызвать у всякого здравомыслящего человека только смех. «Разве барон де Каньябрава не был первым, кто пострадал от мятежа в Канудосе? Разве не были незаконно захвачены его земли?» Речь эта была прервана репликой с места досточтимого депутата дона Дантаса Оркадо: «А что, если земли барона были не захвачены, а добровольно предоставлены мятежникам?» Досточтимый депутат дон Эдуарде Глисерио осведомился у досточтимого депутата дона Дантаса Оркадо, не учили ли его в салезианском колледже, что перебивать кабальеро неучтиво? Досточтимый депутат дон Дантас Оркадо отвечал, что не видит тут никакого кабальеро. Досточтимый депутат дон Эдуардо Глисерио сказал, что в том случае, если ему не будут принесены извинения ipso facto[23], досточтимому депутату дону Дантасу Оркадо придется ответить за свои слова у барьера. Председатель Законодательного собрания досточтимый кабальеро Адалберто де Гумусио заявил, что в стенах баиянского парламента должен царить высокий дух взаимопонимания, и попросил досточтимого депутата дона Дантаса Оркадо извиниться перед своим коллегой. Досточтимый депутат дон Дантас Оркадо сказал, что всего лишь имел в виду, что ему неизвестно о существовании в Бразилии кабальеро, баронов и виконтов, поскольку со времен славного республиканского правительства, возглавляемого выдающимся сыном отчизны маршалом Флориано Пейшото, память о котором вечно будет жить в сердце каждого истинного бразильца, титулы упразднены. Досточтимый депутат дон Дантас Оркадо заявил, что не имел намерения обидеть кого бы то ни было и меньше всего-досточтимого депутата дона Эдуардо Глисерио. Последний удовлетворился представленными объяснениями.

Досточтимый депутат дон Роша Сеабра заявил, что не может допустить, чтобы барона де Каньябраву, олицетворяющего честь и славу Баии, хулили и обливали грязью люди, не совершившие и сотой доли тех благодеяний, которые прославят в веках имя основателя Независимой партии. Далее досточтимый депутат сообщил, что отказывается понимать, по какой причине была направлена телеграмма известному своими крайними, якобинскими взглядами полковнику Морей-ре Сезару, заветная мечта которого, судя по беспримерной жестокости, проявленной им в Санта-Катарине, – поставить на площадях бразильских городов гильотины и сделаться новым Робеспьером. Это заявление вызвало негодующие протесты со стороны представителей Прогрессивной республиканской партии, которые, поднявшись со своих мест, провозглашали здравицы в честь бразильской армии, маршала Флориано Пейшото и полковника Морейры Сезара и требовали удовлетворения за то, что была затронута честь героя Республики. Снова взяв слово, досточтимый депутат дон Роша Сеабра разъяснил, что не хотел обидеть полковника Морейру Сезара, воинской доблести и дарованиям которого отдает должное, как не хотел и осквернить память о маршале Флориано Пейшото, плодотворная деятельность которого на благо Республики всем хорошо известна, а намеревался лишь разъяснить, что решительно высказывается против вмешательства военных в политику, поскольку не желает, чтобы Бразилия пошла по пути тех южноамериканских государств, чья история представляет собой непрерывную цепь военных переворотов. Досточтимый депутат дон Элизио де Роке прервал его, напомнив собравшимся, что именно бразильская армия покончила с вековой монархией и провозгласила Республику, после чего представители оппозиции снова поднялись со своих мест и восторженными криками приветствовали армию и ее славнейших сынов – маршала Флориано Пейшото и полковника Морейру Сезара. Досточтимый депутат дон Роша Сеабра продолжал свою речь, заявив, что было бы вопиющей нелепостью прибегать к вмешательству федеральных войск, поскольку его превосходительство губернатор дон Луис Виана неоднократно заверял, что у правительства штата Баия достанет своих собственных сил разгромить себастьянистский очаг разбоя и безумия в Канудосе. Досточтимый депутат дон Эпаминондас Гонсалвес возразил на это, что мятежники уничтожили уже две военные экспедиции, и спросил досточтимого депутата дона Рошу Сеабру, сколько, по его мнению, потребуется еще пролить крови баиянцев, чтобы необходимость вмешательства федеральных войск стала наконец очевидной всем? Досточтимый депутат дон Дантас Оркадо высказался в том смысле, что чувство патриотизма требует от него, как и от всякого другого, назвать вещи своими именами, не боясь показаться излишне резким, и со всей прямотой снова поставить вопрос о направленном на свержение Республики сговоре монархистов с коварным Альбионом. Досточтимый депутат дон Лелис Пьедадес заявил, что лучшим доказательством непричастности барона де Каньябравы к событиям, спровоцированным негодяями из Канудоса, служит тот простой факт, что барон де Каньябрава уже в течение нескольких месяцев находится за пределами Бразилии. Досточтимый депутат дон Флориано Мартир ответил на это, что при данном стечении обстоятельств отсутствие барона де Каньябравы является не алиби, а уликой и может быть истолковано против него, так как всему свету известно, что в правительстве штата ничего не делается без ведома или прямого распоряжения барона де Каньябравы. Досточтимый депутат дон Дантас Оркадо назвал весьма показательным упорный отказ представителей парламентского большинства обсуждать вопрос о партии английского оружия и об английском шпионе Галле, посланном к мятежникам Канудоса для содействия их гнусным планам. Председатель Законодательного собрания досточтимый кабальеро Адалберто де Гумусио сказал, что беспочвенные подозрения и умозрительные фантазии, продиктованные ненавистью и неосведомленностью, рассеются как дым при одном упоминании о том, что через несколько дней барон де Каньябрава ступит на баиянскую землю, где его с ликованием встретят не только члены Независимой партии, но и весь народ, и эта триумфальная встреча даст достойный отпор проискам тех, кто пытается как-то связать имя барона, возглавляемую им партию и правительство штата с прискорбными проявлениями бандитизма и морального упадка в Канудосе. После этого досточтимые депутаты большинства, поднявшись со своих мест, рукоплескали и хором скандировали имя председателя своей партии барона де Каньябравы, в то время как досточтимые депутаты оппозиции остались сидеть и двигали стульями, выражая свое неодобрение.

Заседание было прервано на несколько минут, чтобы досточтимые представители обеих партий могли освежиться и успокоиться, однако оживленные дискуссии и резкий обмен репликами продолжались и в кулуарах, достигая иногда такой остроты, что, если бы не вмешательство со стороны, досточтимые депутаты дон Флориано Мартир и дон Роша Сеабра, например, нанесли бы друг другу оскорбления действием.

После перерыва председатель Законодательного собрания досточтимый кабальеро Адалберто де Гумусио предложил перейти к следующему вопросу, стоящему на повестке дня, и начать обсуждение бюджетных ассигнований, выделенных правительством штата для прокладки новых линий железных дорог в глубь Баии. Однако его слова вызвали негодование со стороны досточтимых депутатов оппозиции, которые, встав со своих мест и выкрикивая «Измена!», «Подлый трюк!», потребовали возобновить обсуждение самого животрепещущего вопроса, затрагивающего судьбы штата и всей страны в целом. Досточтимый депутат дон Эпаминондас Гонсалвес предупредил, что в том случае, если депутаты большинства будут замалчивать вопрос о монархическом мятеже в Канудосе и о вмешательстве Британии в бразильские дела, он и его товарищи по партии немедленно покинут заседание, ибо не желают и не потерпят, чтобы народ Баии дурачили. Досточтимый депутат дон Элизио де Роке заявил, что попытки председателя собрания отложить обсуждение – это зримое свидетельство той растерянности, которую вызвало в рядах Независимой партии упоминание об английском шпионе Галле и об английском оружии, что, впрочем, неудивительно, ибо монархические устремления и англофилия барона де Каньябравы всем слишком хорошо известны.

Председатель собрания досточтимый кабальеро Адалберто де Гумусио ответил на это, что досточтимым депутатам оппозиции никого не удастся запугать попытками шантажа и что Независимая баиянская партия, известная своим пламенным патриотизмом, сама первая заинтересована в скорейшем уничтожении мятежа фанатиков-себастьянистов и в восстановлении в сертанах мира и спокойствия. Депутаты большинства не только не уклоняются от обсуждения, но, напротив, страстно его желают.

Досточтимый депутат дон Жоан Сейшас де Понде сказал, что продолжать разговоры о мифическом английском шпионе Галле, обугленные останки которого якобы были обнаружены в Ипупиаре Сельской гвардией – ополчением, набранным и вооруженным оппозицией и ей же подчиненным, – могут только люди, не боящиеся выглядеть смешными. Его речь была встречена возгласами негодования со стороны досточтимых депутатов от Прогрессивной республиканской партии, но досточтимый депутат дон Жоан Сейшас де Понде добавил, что консульство Великобритании в Баии еще два месяца назад подтвердило сведения о предосудительном поведении субъекта, именующего себя Галлем, и уведомило о нем власти Баии для принятия надлежащих мер, каковые меры и были приняты комиссариатом полиции: вышеуказанный Галль был признан «нежелательным иностранцем» и должен был покинуть пределы страны на французском судне «Марсельеза», о чем его уведомили. Однако Галль не подчинился приказу о высылке, скрылся, а через месяц был найден мертвым в одном из внутренних районов штата; рядом с трупом действительно были обнаружены несколько английских карабинов, однако это обстоятельство ни в коей мере не доказывает ни существования политического заговора, ни вмешательства в дела Бразилии иностранной державы, а свидетельствует лишь о том, что вышеуказанный преступник намеревался заняться контрабандой оружия, продавая его разбогатевшим от бесчисленных грабежей фанатикам-себастьянистам. Поскольку речь досточтимого депутата дона Жоана Сейшаса де Понде неоднократно прерывалась смехом и язвительными вопросами с мест и сопровождалась жестами, изображающими ангельские крылья и нимб святого, председатель собрания досточтимый кабальеро Адалберто де Гумусио был вынужден призвать депутатов оппозиции к порядку. Далее досточтимый депутат дон Жоан Сейшас де Понде сказал, что считает вопиющим лицемерием устраивать такой шум из-за нескольких карабинов, найденных в сертанах, поскольку всем известно, что нелегальный провоз и торговля оружием, к несчастью, процветают во внутренних районах штата, ибо как иначе смогут объяснить досточтимые депутаты оппозиции, что тот разношерстный сброд, из которого они формируют свою армию, именуемую Сельской гвардией и действующую вопреки принятым в штате Баия законам, не терпит недостатка в оружии? Досточтимые депутаты от Республиканской партии свистом и шиканьем показали, как глубоко они задеты словами оратора, в связи с чем председатель снова призвал присутствующих к порядку.

Досточтимый депутат дон Эпаминондас Гонсалвес в своем выступлении сказал, что досточтимые представители правящей партии все больше и больше запутываются в собственных противоречиях и попадают в свои же ловушки. Слава богу, сказал он, что английские карабины и труп шпиона были захвачены именно Сельской гвардией-независимым, деятельным, патриотически настроенным формированием, беззаветно преданным Республике, которое уведомило Федеральное правительство о серьезности всех происходящих в Баии событий и не допустило, чтобы были утаены доказательства сговора местных монархистов с Великобританией, сговора, направленного против суверенитета Бразилии и использующего мятежников Канудоса как свою ударную силу. Если бы не бдительность Сельской гвардии, продолжал он, Республика никогда бы не узнала об английских шпионах, провозящих через сертаны партии оружия для Канудоса. Досточтимый депутат дон Эдуардо Глисерио прервал его, заявив, что единственным доказательством существования этого пресловутого агента является прядь волос, которая, впрочем, с равным успехом могла быть выстрижена из прически какой-нибудь рыжей дамы или гривы буланой лошади. Эти слова были встречены смехом как представителей большинства, так и депутатов оппозиции. Еще раз взяв слово, досточтимый депутат дон Эпаминондас Гонсалвес сказал, что отдает должное чувству юмора досточтимого дона Эдуардо, перебившего его на полуслове, но считает нужным заметить, что в тех обстоятельствах, когда под угрозой находятся высшие интересы родины, когда еще не успела остыть кровь патриотов, павших при защите Республики в Уауа и на склонах Камбайо, шутки неуместны. Эти слова были встречены бурной овацией представителей Прогрессивной республиканской партии.

Досточтимый депутат дон Элизио де Роке напомнил, что личность неизвестного, найденного вместе с английскими карабинами в Ипупиаре, установлена. Представлены неопровержимые доказательства, не верить которым нет никаких оснований. Некий Ян ван Рихстед и известный ученый доктор Жозе Баутиста де Са Оливей-ра, познакомившиеся с Галлем и общавшиеся с ним в бытность его в Баии, подтвердили, что предъявленные им для опознания сюртук, брючный ремень, сапоги действительно принадлежат Галлю. Они же сообщили, что прядь рыжих волос, столь предусмотрительно состриженных с головы мертвеца, по цвету и фактуре соответствует волосам Галля. Они же засвидетельствовали, что Галль высказывал при них разрушительные идеи и явно вынашивал какие-то тайные замыслы в отношении Канудоса, вследствие чего их нисколько не удивило, что его тело было обнаружено именно там. Далее досточтимый депутат дон Элизио де Роке сказал, что многие жители внутренних районов, будучи допрошены стражниками, показали, что видели рыжеволосого иностранца, плохо говорившего по-португальски, который пытался нанять проводника до Канудоса. Досточтимый депутат дон Жоан Сейшас де Понде возразил, что никто и не сомневается в том, что человек по имени Галилео Галль был найден мертвым в Ипупиаре, но весь вопрос в том, был ли он английским шпионом? Его иностранное происхождение само по себе решительно ни о чем не говорит: с тем же успехом он мог оказаться агентом датским, шведским, французским, немецким или кохинхинским.

Досточтимый депутат дон Эпаминондас Гонсалвес сказал, что в речах представителей правящей партии, которые вместо того, чтобы преисполниться негодованием при известии о происках некой иностранной державы, вмешивающейся во внутренние дела Бразилии, строящей козни Республике и мечтающей вернуть страну к прежним феодальным порядкам и господству аристократов, пытаются отвлечь внимание общественности на второстепенные вопросы и выгородить виновных, он находит наилучшее объяснение того, почему правительство штата Баия пальцем не пошевелило, чтобы пресечь мятеж в Канудосе: этот мятеж ему выгоден. Но хитроумные козни барона де Каньябравы и других автономистов обречены на провал, ибо есть еще бразильская армия, которая покончит со смутой в Канудосе, как подавила она все выступления монархистов на юге страны. Досточтимый депутат сказал далее, что, когда на карту поставлена независимость страны, место не словам, а делам, и потому Прогрессивная республиканская партия завтра же открывает сбор пожертвований на покупку оружия для федеральной армии. Он предложил своим единомышленникам, оставив в зале заседаний тех, кто тоскует по невозвратно минувшим временам, отправиться на Кампо-Гранде и там, у мраморной плиты, установленной в память маршала Флориано де Пейшото, еще раз принести клятву на верность республиканским идеалам. Досточтимые депутаты оппозиции единодушно поддержали его и покинули Законодательное собрание, оставив досточтимых депутатов большинства в недоумении.

Через несколько минут председатель собрания досточтимый кабальеро Адалберто де Гумусио объявил заседание закрытым.

Завтра мы поместим отчет о патриотической церемонии, устроенной досточтимыми депутатами Прогрессивной республиканской партии на рассвете в парке Кампо-Гранде, у мраморной плиты, установленной в честь «железного маршала».

III

– Ни убавить, ни прибавить, – говорит Эпаминондас Гонсалвес. На его лице написано не только удовольствие, но и явное облегчение, словно он чего-то опасался, пока репортер бегло, умудрившись ни разу не чихнуть, читал текст. – Превосходно. Поздравляю.

– Не знаю, правда это или ложь, но история действительно из ряда вон выходящая, – произносит задумчиво репортер, точно не слыша лестных слов, – ярмарочный шарлатан, который брался по шишкам на черепе читать в душе человеческой, который разглагольствовал в кабаках об атеизме и анархии, оказывается агентом Британской империи, собирается вместе с себастьянистами восстановить монархию, а потом его сжигают заживо где-то в сертанах. Согласитесь, такое случается не каждый день.

– Да, – кивает лидер Прогрессивной республиканской партии. – Но ведь не каждый день батальон регулярной армии с пушками и пулеметами терпит поражение от кучки фанатиков. Да, события невероятные, и к тому же весьма печальные для будущности нашей с вами отчизны.

В кабинете нестерпимо жарко, лицо репортера блестит от пота. Он проводит по лбу и щекам своим огромным платком и тут же протирает запотевшие стекла очков о манишку мятой сорочки.

– Я сам отнесу это в типографию и попрошу сверстать страницу при мне, – говорит он, собирая разбросанные по столу листы. – Опечаток не будет. Ни о чем не тревожьтесь. Поезжайте домой.

– Как вам работается в моей газете? – негромко спрашивает Гонсалвес. – Лучше, чем у барона? Я знаю, что получаете вы здесь больше, но имею в виду саму работу. Вам нравится?

– Нравится. – Подслеповатый репортер снимает очки и вдруг застывает, прикрыв глаза, полуоткрыв рот, – нос его судорожно подергивается в ожидании чиха, но это ложная тревога. – Вести политическую хронику куда интересней, чем подсчитывать ущерб, который причиняют рыбным промыслам на Итапажипе взрывные работы, или живописать пожар в какой-нибудь кондитерской.

– Ну, а кроме того, вы трудитесь на благо отчизны и выполняете свой патриотический долг, – говорит Эпаминондас Гонсалвес. – Вы ведь – наш, не так ли?

– Не знаю, сударь, чей я, – отвечает репортер, и голос у него такой же несуразный, как и наружность: он звучит то гулко, словно эхо, то поднимается почти до фальцета. – У меня нет политических убеждений: политика вообще меня не интересует.

– Ценю вашу откровенность. – Гонсалвес, смеясь, встает из-за стола и берет свой саквояж. – Я доволен вами. Ваши репортажи написаны блестяще: сказано именно то, что надо, и именно так, как надо. Я доверил вам сложное и тонкое дело и рад, что не ошибся.

Он поднимает стеклянный колпак керосиновой лампы, дунув на фитиль, гасит ее и выходит из кабинета, а репортер, который следует за ним, спотыкается на пороге.

– У меня к вам просьба, – говорит он вдруг. – Если полковник Морейра Сезар и впрямь отправится на подавление мятежа в Канудосе, пошлите от газеты меня.

Эпаминондас Гонсалвес, надевая шляпу, поворачивается, пристально смотрит на репортера.

– Что ж, думаю, эта просьба выполнима. Значит, вы все-таки наш, хоть и не интересуетесь политикой. Восхищаться полковником Сезаром может только отъявленный республиканец.

– Не поручусь, что это восхищение, – говорит репортер, обмахиваясь стопкой исписанных листков. – Просто очень соблазнительно увидеть героя во плоти и оказаться рядом с такой выдающейся личностью. Это то же самое, что познакомиться с персонажем романа.

– Только будьте осмотрительны: полковник терпеть не может журналистов, – Эпаминондас Гонсалвес уже берется за ручку двери. – Он ведь в свое время изрешетил пулями на улице Рио кого-то из вашей братии – тот позволил себе непочтительно отозваться об армии.

– Спокойной ночи, – бормочет репортер и рысцой трусит к другому крылу дома, соединенному темным коридором с типографией. Дежурные наборщики, которые ждут материал, наверно, угостят его чашечкой кофе.

Часть третья

I

Раздается свисток паровоза, и поезд останавливается у платформы станции Кеймадас, украшенной флагами в честь прибытия полковника Морейры Сезара. Встречающие жмутся на узком перроне, а над их головами, над красной черепицей крыши вьется на ветру огромное белое полотнище: «Кеймадас приветствует доблестного полковника Сезара и его славных солдат. Да здравствует Бразилия!» Босоногие дети размахивают флажками; вокруг шестерых членов муниципального совета, надевших по такому случаю парадные сюртуки с лентой через плечо и обнаживших головы, теснится толпа оборванных, жалкого вида людей, нетерпеливо ожидающих зрелища; снуют, выпрашивая подаяние, нищие, расхаживают лоточники, предлагая свой товар-рападуру и жареное мясо на деревянных спицах.

Раздаются приветственные крики-это в дверях вагона, из окон которого выглядывают солдаты с винтовками, появился полковник Морейра Сезар. На нем синий мундир с золотыми пуговицами и красными выпушками, золотые шпоры. Придерживая саблю, полковник спрыгивает на перрон. Он мал ростом, тщедушен, очень подвижен. Жара такая, что все обливаются потом-все, кроме полковника: на его лице не заметно ни малейшей испарины. Кажется, что от этой щуплой фигурки волнами распространяется какая-то властная сила – так уверенны движения полковника, такая воля светится в его глазах: это взгляд человека, который сам себе хозяин, который знает, чего хочет, который привык повелевать.

Рукоплескания и крики несутся вдоль платформы, по улице, где люди кусками картона прикрывают головы от палящих лучей. Дети швыряют в воздух пригоршни конфетти, размахивают флажками. Члены муниципального совета делают несколько шагов вперед, навстречу полковнику, но тот проходит мимо, не останавливаясь, не протянув им руки. Его уже окружила группа офицеров. Им он вежливо кланяется и тотчас кричит, обращаясь к толпе: «Да здравствует Республика! Да здравствует маршал Флориано!» Оставив представителей муниципалитета в растерянности– они, несомненно, собирались приветствовать высокого гостя речами, побеседовать с ним, проводить его, – полковник вместе со своими офицерами входит в здание вокзала, дверь за ним закрывается, и часовые преграждают вход остальным. Слышится лошадиное ржание. Из вагона выводят красивого белого коня: визжат от восторга ребятишки. Жеребец встряхивается, трясет гривой, ржет, почуяв невдалеке луга. На платформу вереницей спрыгивают солдаты, выгружают ранцы, мешки, ящики с патронами, снаряжение, пулеметы, выкатывают пушки, и на стволах вспыхивают и гаснут блики. Толпа гудит при виде орудий. Солдаты подгоняют к вагонам упряжки волов, грузят тяжелую кладь. Представители муниципалитета, смирившись с неизбежностью, присоединяются к толпе любопытных, которые облепили окна и двери вокзала и пытаются различить фигуру полковника Сезара – вокруг него вихрем вьются штабные офицеры, адъютанты, ординарцы.

Весь вокзал-одна большая комната; за дощатой перегородкой стучит ключом телеграфист. С одной стороны к залу ожидания примыкает перрон, а фасад выходит на площадь, где стоит двухэтажный дом с вывеской: Отель «Континенталь». Повсюду солдаты, они уже на проспекте Итапикуру, ведущем на Соборную площадь. Десятки зевак расплющивают носы об окопные стекла, стараясь рассмотреть, что творится в чале ожидании, a ia их спинами продолжается торопливая выгрузка. Когда появляется знамя 7-го полка и солдат взмахивает им перед толпой, снова раздаются рукоплескания. На площади между вокзалом и отелем «Континенталь» другой солдат чистит белого коня с шелковистой гривой. В углу зала ожидания стоит длинный стол с кувшинами, бутылками и тарелками, предусмотрительно прикрытыми от мух кусками тюля, – однако никто и близко к нему не подходит. С потолка свисают флаги и разноцветные гирлянды, на стенах вперемежку-плакаты Прогрессивной республиканской и Баиянской независимой партий, полотнища с приветствиями полковнику Морейре Сезару, Республике и 7-му пехотному полку бразильской федеральной армии.

Посреди итого разворошенного муравейника полковник переодевается: меняет парадный мундир синего сукна на повседневный. Двое солдат держат перед ним одеяло, и полковник, укрывшись за этой импровизированной ширмой-в тылу у него закуток телеграфиста, – швыряет адъютанту части своего обмундирования, а тот укладывает их в баул. Одновременно полковник разговаривает с тремя офицерами, которые навытяжку стоят перед ним.

– Кунья Матос! Сведения о личном составе! Один из офицеров-майор, – слегка щелкнув каблуками, докладывает:

– Восемьдесят три человека заболели оспой. В строю тысяча двести тридцать пять. Пятнадцать миллионов патронов, семьдесят снарядов-полный боезапас, господин полковник.

– Передовым частям не позднее чем через два часа выступить к Монте-Санто, – полковник выговаривает слова с безжизненной, лишенной интонаций правильностью. – Вас, Олимпио, попрошу извиниться за меня перед господами из муниципалитета. Я приму их через несколько минут. Объясните им, что мы не можем терять время на церемонии и банкеты.

– Слушаю, господин полковник.

Капитан Олимпио де Кастро исчезает, а третий офицер-немолодой, приземистый, добродушный на вид полковник-делает шаг вперед.

– Прибыли майор Фебронио де Брито и лейтенант Пирес Феррейра. Они прикомандированы к полку в качестве советников.

Морейра Сезар мгновение раздумывает.

– Какая честь для полка, – цедит он еле слышно. – Пригласите их, Тамаринде.

Ординарец, опустившись на колени, помогает ему надеть высокие, без шпор, кавалерийские сапоги. Через минуту Фебронио де Брито и Пирес Феррейра, предшествуемые полковником Тамариндо, становятся перед одеялом по стойке «смирно», щелкают каблуками и поочередно представляются, называя фамилию и чин. Одеяло падает на пол. Морейра Сезар пристегивает к поясу пистолет в кобуре и саблю. Закатанные рукава рубашки открывают тонкие, слабые, безволосые ручки. Ни слова не говоря, полковник окидывает каждого из вошедших ледяным взглядом с ног до головы.

– Господин полковник, мы счастливы, что наш опыт ведения боевых действий в местных условиях поможет самому выдающемуся военачальнику Бразилии.

Полковник Морейра Сезар до тех пор буравит Фебронио де Брито немигающим взглядом, пока тот, смешавшись, не отводит глаз.

– Почему же ваш опыт не помог вам справиться с кучкой бандитов? – Он не повышает голоса, но всех, кто находится в зале ожидания, точно пробивает электрическим разрядом: люди замирают. Морейра Сезар пытливо разглядывает майора, словно редкое насекомое, а потом указывает пальцем на Пиреса Феррейру:-Лейтенант командовал ротой. Но у вас под началом было полтысячи штыков, и все-таки вас обратили в бегство, как новобранца. Вы запятнали честь бразильской армии и, значит, – Республики. Седьмой полк обойдется без вас. Я запрещаю вам обоим принимать участие в деле. Приказываю безотлучно находиться в обозе. Будете заниматься больными и провиантом. Вы свободны.

Оба офицера бледны. На лбу у майора выступают крупные капли пота; он открывает рот, собираясь что-то сказать, но потом молча отдает честь, поворачивается и, пошатываясь, уходит. Лейтенант стоит как каменный, не трогаясь с места: глаза у него покраснели. Морейра Сезар проходит мимо, даже не поглядев в его сторону; рой штабных возобновляет свою суету. На столе уже грудой лежат бумаги.

– Кунья Матос, пригласите корреспондентов, – приказывает полковник.

И вот утомленные с дороги корреспонденты, прибывшие тем же поездом, что и 7-й полк, предстают перед Морейрой Сезаром. Их пятеро-все это люди разного возраста, по-разному одетые: кто в гетрах, кто в бриджах для верховой езды, – но у всех в руках карандаши и блокноты, а у одного еще и фотографический аппарат на складной треноге. Особенно заметен юный и подслеповатый репортер из «Жорнал де Нотисиас»-редкая козлиная бородка, которую он отрастил, хорошо согласуется с его нелепым видом, с переносным пюпитром, с чернильницей, прикрепленной на рукаве, с гусиным пером – он грызет его, ожидая, пока фотограф установит свой аппарат. Магний вспыхивает, выпустив облачко дыма, – прильнувшие к окнам дети снова визжат от восторга. В ответ на поклоны корреспондентов полковник Морейра Сезар коротко кивает.

– Многие были удивлены, что в Салвадоре я не принял «отцов города», – спокойно, без намека на торжественность говорит он вместо приветствия. – Это объясняется очень просто, господа. Время дорого. Каждая минута на счету, иначе мы не сделаем то, ради чего пришли в Баию. А мы должны выполнить свою миссию, и мы ее выполним. Седьмой полк покарает бунтовщиков так же, как покарал мятежников в крепости Санта-Крус, в Лаже, в Санта-Катарине. Мы навсегда отобьем у них охоту восставать против Республики.

Притихшие зрители за окнами пытаются понять, о чем он говорит, штабные замерли, обратились в слух, а пятеро журналистов смотрят на полковника как зачарованные, словно не верят своим глазам. Да, наконец-то перед ними въяве предстал полковник Морейра Сезар: он точно такой, каким его изображают карикатуристы, – маленький, щуплый, верткий, глаза пронзают собеседника, руки протыкают воздух выпадом невидимой рапиры. Два дня назад в Салвадоре они ждали его так же нетерпеливо, как и сотни горожан, а он, огорошив всех, не пошел ни на прием, ни на банкет, ни на бал, не нанес визита никому, кроме губернатора Луиса Вианы, не был нигде, кроме Военного клуба, не говорил ни с одной живой душой, днем и ночью распоряжался разгрузкой своего полка в порту, а потом перевозкой личного состава и орудий на станцию Калсада, откуда на следующий день вышел эшелон в Кеймадас. Он бегом пробегал по городу, он сторонился людей как зачумленных-и только сейчас дал наконец объяснение своим чудачествам: «Время дорого». Но пятеро журналистов, ловя малейший его жест, не думают о том, что он говорит в эту минуту: они вспоминают все сказанное и написанное об этом человеке, которого одни обожествляют, а другие считают исчадием ада, – об этом легендарном полковнике, который стоит перед ними, надменно напружив тщедушное тело, и держится так, словно их нет и в помине. Они пытаются представить себе его жизнь: совсем еще мальчишкой он добровольно пошел на войну с Парагваем и получил на той войне столько же знаков отличия, сколько и ран; когда его произвели в офицеры, он так яро отстаивал свои республиканские взгляды, что чудом остался в армии и не попал в тюрьму; он был душой всех заговоров против монархии. Несмотря на внутреннюю силу, которая читается в его глазах, звучит в каждом его слове, чувствуется в каждом движении, журналистам трудно себе представить, что это он средь бела дня, на столичной улице Оувидор мог всадить пять пуль в какого-то борзописца, – но зато легко поверить его словам на суде, когда он сказал, что гордится своим поступком и готов повторить его, если кто-нибудь при нем оскорбит бразильскую армию. Журналисты вспоминают вехи его политической карьеры, начавшейся после падения монархии и возвращения из Мато-Гроссо, куда сослал его император: Морейра Сезар стал ближайшим сподвижником президента Флориано Пейшото, и железной рукой подавлял все попытки возмущения против Республики – а было их в первые годы немало, – и пламенно защищал в своей газете «Якобинец» право на существование республиканской диктатуры-республики без парламента, без политических партий, республики, где армия, как некогда церковь, стала бы средоточием, нервным центром общества, движущегося к процветанию, залогом которому послужат успехи наук. Журналисты спрашивают себя, правда ли, что на похоронах маршала Флориано Пейшото, когда полковник произносил надгробное слово, с ним случился обморок? Теперь говорят, будто с приходом к власти гражданского президента Пруденте де Мораиса звезда полковника Морейры Сезара и других «якобинцев» закатывается, но, должно быть, слухи эти ни на чем не основаны, иначе не был бы он сейчас в Кеймадасе, не доверило бы ему правительство командовать самым прославленным полком бразильской армии, не поручило бы ему выполнение важнейшей миссии, после которой его политическое влияние возрастет во много раз, а уж в том, что выполнит он все с честью, можно не сомневаться.

– Я прибыл в Баию не затем, чтобы ввязываться в местные политические дрязги, – он не глядя показывает на предвыборные плакаты враждующих партий. – Армия превыше интриг и вне политиканства. Седьмой полк находится в Баии, чтобы подавить монархический мятеж: руку фанатиков и головорезов из Канудоса направляют враги Республики – аристократы, которые до сих пор не примирились с потерей своих привилегий, которые не желают, чтобы Бразилия вступила на современный путь развития, и твердолобые монахи, которые все еще выступают против отделения церкви от государства, потому что не хотят отдать кесарю кесарево. А за спиной у них стоит Англия, мечтающая возродить прогнившую империю, потому что тогда она сможет скупать наш сахар по смехотворным ценам. Но они просчитались. Ни аристократы, ни клир, ни англичане не будут больше предписывать Бразилии свои законы. Армия не позволит.

Последние слова он произносит с воодушевлением, повысив голос и опустив руку на кобуру своего пистолета. Он замолкает; в зале ожидания воцаряется почтительная тишина: слышно, как жужжат над столом обезумевшие мухи. Самый старший из журналистов – несмотря на палящий зной, на нем клетчатый пиджак из толстого твида-робко тянет руку, желая, очевидно, что-нибудь уточнить или спросить. Но полковник оставляет его немую просьбу без внимания: по его знаку двое вышколенных ординарцев поднимают с пола ящик, ставят его на стол, откидывают крышку. Там ружья.

Морейра Сезар, заложив руки за спину, неспешно прохаживается вдоль шеренги журналистов.

– Захвачено в сертанах, господа, – говорит он иронически, словно насмехаясь над кем-то. – По крайней, мере эти уже в Канудос не попадут. Знаете, откуда они? Негодяи не потрудились даже свести фабричное клеймо. Эти ружья сделаны не где-нибудь, а в Ливерпуле: у нас в Бразилии таких пока еще не видели. Они приспособлены для стрельбы разрывными пулями– отсюда и раны, повергавшие наших хирургов в такое недоумение: выходные отверстия по десять-двенадцать сантиметров в окружности. Это не пуля, а скорее бомба. Откуда у этих неграмотных мятежников, у жалких конокрадов такие европейские изыски? А с другой стороны, что означает появление этих личностей с темным прошлым? Труп, обнаруженный в Ипупиаре. Какой-то проходимец в Капинь-Гроссо-его бумажник был битком набит фунтами стерлингов – признался, что провел целый отряд верховых, говоривших по-английски. Даже в Бело-Оризонте откуда-то взялись иностранцы, собиравшиеся везти в Канудос порох и продовольствие. Пожалуй, слишком много совпадений. Тут нельзя не заподозрить антиреспубликанский заговор. Враги не складывают оружия. Тем хуже для них. Мы разгромили их в Рио-де-Жанейро, мы разгромили их в Рио-Гранде-до-Сул. Придет им конец и в Баии.

Он прохаживается перед журналистами-резко поворачивается и идет обратно, – так повторяется два или три раза. Потом, подойдя к столу с картами, он властно и с ноткой угрозы произносит:

– Я дал согласие, чтобы вы сопровождали полк при условии соблюдения некоторых правил. Депеши, которые пойдут отсюда, должны быть предварительно просмотрены майором Куньей Матосом или полковником Тамариндо. То же самое с вашими репортажами о боевых действиях-они будут посылаться с курьерами. Хочу предупредить, что тот из вас, кто пренебрежет моими словами и отправит корреспонденцию без визы моих помощников, совершит тяжкий проступок. Надеюсь, вы понимаете: любая небрежность, ошибка, неосторожность могут сыграть на руку врагу. Мы идем на войну, попрошу помнить об этом. Надеюсь, что ваше присутствие в рядах 7-го полка будет для вас полезным. Вот и все, что я имел вам сообщить.

Он оборачивается к офицерам своего штаба, они тут же окружают его, и зал оживает как по волшебству– начинается шум, деловая суета, беготня. Только пятеро журналистов не трогаются с места: они сбиты с толку, ошарашены, они растерянно переглядываются, не понимая, почему полковникМорейра Сезар разговаривал с ними как с еще не разоблаченными врагами, почему он не позволил им задать ни одного вопроса, почему он даже не попытался проявить если не доброжелательность, то хотя бы учтивость. Круг офицеров редеет: один за другим они получают указания и, щелкнув каблуками, разбегаются в разные стороны. Оставшись в одиночестве, полковник обводит зал глазами, и журналистам кажется, что сейчас он приблизится к ним. Но они ошибаются. Он разглядывает, точно лишь сейчас заметил, худые, изголодавшиеся, смуглые лица, прижатые к стеклам окон и дверей. Сморщив лоб, выпятив нижнюю губу, он смотрит на них, и невозможно понять, о чем он думает, а потом решительным шагом направляется к ближайшей двери. Он настежь распахивает обе створки и, обращаясь к толпе мужчин, женщин, стариков, детей-все они оборванны, многие босы, – которые взирают на него боязливо, почтительно или удивленно, делает широкий приглашающий жест, а потом властно подталкивает их в зал, тянет за рукава, ободряюще похлопывает по плечам и показывает на длинный стол, где над забытыми бутылками и блюдами, приготовленными для банкета в его честь муниципалитетом Кеймадаса, вьются жадные полчища мух.

– Входите, входите, – повторяет он, продолжая подталкивать самых робких, и своими руками снимает с тарелок и блюд кисею. – Вас угощает 7-й полк. Входите смело. Все это ваше. Вам приходится потяжелей, чем нам. Ешьте, пейте на здоровье.

Теперь их уже не надо ободрять: торопливо, не веря в привалившую удачу, жадно, точно боясь, что отнимут, они накидываются на еду, расхватывают тарелки, стаканы, бутылки, отпихивают друг друга локтями, переругиваются, лезут и напирают, а полковник не сводит с них вдруг помрачневшего взгляда. Журналисты стоят в оцепенении, разинув рты. Какая-то старушка, урвав свою долю и откусив кусок, уже выбирается наружу и останавливается рядом с Морейрой Сезаром.

– Да защитит вас, сеньор, царица небесная, – шамкает она и крестит его, не зная, как еще выразить свою благодарность.

– Вот моя царица, она меня и защитит, – слышат журналисты слона полковника, который кладет руку на эфес сабли.


В пору своего процветания бродячая цирковая труппа Цыгана насчитывала два десятка артистов, если это слово можно отнести к Бородатой женщине, Карлику, Человеку Пауку, гиганту Педрину, к Жулиану, умевшему живьем глотать жаб, и колесила по стране в красном фургоне, размалеванном фигурами гимнастов и запряженном четверкой лошадей, на которых во время представления «французские братья-акробаты» демонстрировали чудеса вольтижировки. Был в пару к той коллекции уродов, что собрал Цыган за время своих скитаний, и небольшой зверинец: ягненок о пяти ногах, двухголовая обезьянка, ничем не примечательная змея, которую кормили птичками, козлик, у которого зубы росли в три ряда-Педрин разжимал ему челюсти и показывал почтеннейшей публике эту диковину. Шапито у них не было, и представления они давали на площади того городка, где случалась ярмарка или праздник в честь местного святого.

Были тут и чудо-силачи, и жонглеры, и канатоходцы, и фокусники, и ясновидящие; глотал шпаги негр Солиман, взбирался по намыленному шесту Человек Паук, предлагая любому за баснословную сумму повторить свой номер, рвал цепи гигант Педрин, Бородатая женщина заставляла змею танцевать и целовала ее в морду, а потом все они, размалевав себе лица жженой пробкой и обсыпавшись рисовой мукой, превращались в клоунов и складывали вдвое, вчетверо, вшестеро Дурачка, у которого, казалось, вовсе не было костей. Гвоздем программы было выступление Карлика, вдохновенно, изобретательно, страстно и нежно распевавшего романсы о принцессе Магалоне, дочери неаполитанского короля, которую похитил рыцарь Пьер, а ее драгоценности нашел моряк в брюхе рыбы; о прекрасной Силванинье, на которой пожелал жениться родной ее отец; о Карле Великом и двенадцати пэрах Франции; о бесплодной Герцогине, спознавшейся с Сатаной и родившей от него Роберта Дьявола; об Оливье и Фьеррабрасе. Цыган всегда ставил этот номер в самый конец, потому что дарования Карлика оплачивались щедрее всего.

У Цыгана, судя по всему, были давние нелады с приморской полицией, ибо он никогда-даже во время засухи-не спускался на побережье. Нрава он был крутого, во гневе несдержан, так что доставалось от него и мужчинам, и женщинам, и животным-он колотил всех, кто подвернется под руку, но ни один из его артистов даже не помышлял о том, чтобы от него сбежать. Он был душой цирка, его создателем: он отыскивал, бродя по городам и весям, эти существа, над которыми все смеялись, этих уродцев, которых все считали богом проклятыми тварями, позором семьи или стада. И Карлик, и Бородатая женщина, и Педрин, и Человек Паук, и даже Дурачок, который ничего не понимал, но многое постигал чувством, – все они обрели в цирке то, чего были напрочь лишены дома. Цирк колесил по раскаленным сертанам, и уроды постепенно забывали, что такое страх и стыд, и, видя вокруг себя только себе подобных, переставали ощущать свою ущербность.

Вот почему так удивились они поступку того передвигавшегося на четвереньках мальчика с гривой кудрявых жестких волос, с темными смышлеными глазами, с коротенькими ножками, который повстречался им в Натубе. Во время представления Цыган приметил его и заинтересовался. Не было сомнений, что уроды-будь то люди или животные-привлекали Цыгана не только потому, что сулили, а потом и приносили выгоду, но и по другим, более тонким причинам: должно быть, окружая себя этим сборищем ходячих редкостей и диковин, он острее ощущал здоровье, силу, полноценность. Так или иначе, он спросил, где живет этот мальчик, отправился к нему домой, отрекомендовался родителям и стал уговаривать их отпустить его с ним – он, дескать, сделает из урода настоящего циркача. Родители в конце концов дали согласие. И никто не мог понять, почему через неделю, когда Цыган уже начал готовить с ним номер, мальчик бежал.

Полоса неудач началась во времена великой засухи: Цыган, как ни уговаривали его, ни за что не соглашался спуститься на побережье. Циркачей встречали вымершие деревни и дома, ставшие склепами. Они поняли, что вскоре погибнут от жажды. Но Цыган был не из тех, кого можно переупрямить. Однажды ночью он сказал своим артистам: «Кто хочет, пусть уходит. Никого не держу. А если остаетесь, не сметь никогда больше мне указывать, куда идти». Никто не ушел: они боялись людей больше, чем любой беды. В Каатинге-де-Моуре слегла в жару и бреду Дадива, жена Цыгана, а похоронили ее уже в Такуаранди. Съели всех животных: когда спустя полтора года снова пошли дожди, в живых оставалась только кобра. Умер Жулиан и его жена Сабина, умерли негр Солиман, гигант Педрин, Человек Паук и Эстрелита. Развалился красный фургон; пожитки везли теперь на двух телегах, в которые запрягались сами, пока не вернулись в сертаны люди, вода, жизнь и Цыган не купил двух мулов.

Снова стали давать представления и зарабатывали вполне достаточно. Но все пошло прахом: Цыган, обезумевший от гибели обоих сыновей, охладел к своему ремеслу. Сыновей он оставил на воспитание в одной семье в Калдейран-Гранде, а когда вернулся за ними, никто ничего не знал ни о Кампинасах, ни о детях. Цыган не смирился со своей утратой и еще несколько лет после этого продолжал расспрашивать жителей окрестных деревень, отыскивая след пропавших сыновей, но постепенно и сам, подобно всем остальным, поверил в их гибель. Этот человек – живое воплощение энергии-превратился в брюзгу, стал понемногу спиваться, злобился по пустякам. Однажды они выступали в Санта-Розе; Цыган, сменивший покойного Педрина, вызывал из публики желающего побороться. Какой-то крепыш принял вызов, вышел на середину и одним махом положил Цыгана на обе лопатки. Тот вскочил, сказал, что поскользнулся и надо попробовать снова. Крепыш и во второй раз швырнул его наземь. Цыган поднялся на ноги, глаза его вспыхнули, и он спросил, согласится ли соперник помериться с ним силами с ножом в руке. Тот сначала отказывался, но Цыган, потерявший всякую осторожность, настаивал и оскорблял его-крепышу пришлось согласиться, он сделал неуловимое движение, и Цыган остался лежать на земле с перерезанным горлом и остекленевшими глазами. Только потом циркачи узнали, что человек, которому Цыган осмелился бросить вызов, был не кто иной, как знаменитый бандит Педран.

Несмотря на все испытания, пережив самого себя, цирк продолжал существовать, будто по привычке, будто подтверждая слова Бородатой, что раньше смерти не умрет никто. Конечно, это была лишь бледная тень прежнего: в запряженной ослом телеге, под латаным парусиновым тентом умещались теперь все пожитки последних артистов, а на узлах спали они сами– Бородатая женщина, Карлик, Дурачок и кобра. Они все еще давали представления, а Карлик с неизменным успехом, как и раньше, распевал романсы о любви и приключениях. Чтобы осел не надорвался, шли пешком, а с удобствами ехала одна только кобра в сплетенной из ивняка клетке. Странствуя по свету, циркачи встречали пророков, разбойников, бродяг, паломников, беглых и уже отвыкли чему-нибудь удивляться. Но никогда еще не приходилось им видеть таких огненно-рыжих волос, как у того распростертого на земле человека, на которого они наткнулись за поворотом дороги на Риашо-да-Онсу. Он лежал неподвижно, его черная одежда была густо запорошена пылью. В нескольких шагах валялся издохший мул, над которым уже копошились урубу[24], догорал костер. Над углями сидела молодая женщина-она посмотрела на приближающихся циркачей без тревоги, без страха. Осел, не дожидаясь приказа, остановился. Бородатая женщина, Карлик, Дурачок заметили свинцово-сизую рану на плече лежащего навзничь человека, запекшуюся кровь в бороде, на ухе, возле ключиц.

– Умер? – спросила Бородатая женщина.

– Пока жив, – отвечала Журема.

«Огонь пожрет этот город», – сказал Наставник, приподнявшись на своем топчане. Спали только четыре часа, накануне процессия кончилась далеко за полночь, но Леон из Натубы, своим тончайшим слухом уловив сквозь сон звуки неповторимого голоса, вскочил с пола, схватил бумагу и перо, поспешил записать эти слова. Наставник, не открывая глаз, точно боясь спугнуть видение, продолжал: «Будет четыре пожара. С тремя я справлюсь, четвертый оставлю на волю господа». На этот раз его голос разбудил спавших в соседней комнате «ангелиц»: Леон, продолжая писать, услышал, как открывается дверь и входит, кутаясь в свой синий балахон, Мария Куадрадо – только ей, Блаженненькому и Леону можно было приходить в Святилище в любое время дня и ночи, не спрашивая позволения. «Благословен будь Господь наш Иисус Христос», – перекрестившись, сказала она. «Во веки веков», – отвечал Наставник и открыл наконец глаза. «Меня убьют, но господа я не предам», – с легкой печалью произнес он, и казалось, говорит он во сне.

Прилежно записывая каждое слово, Леон, до глубины своего существа пронизанный горделивой радостью оттого, что именно ему дал Блаженненький поручение, которое сделало его неразлучным с Наставником, услышал, как беспокойно перешептываются за стеной «ангелицы», ожидая, когда Мария Куадрадо позволит им войти. Их было восемь, и носили они, так же, как она, голубые туники с длинными рукавами, с глухим воротом, подпоясанные белой веревкой, ходили босиком и прятали волосы под синие косынки. Мирская Мать выбрала их за преданность и готовность к жертве, чтобы они посвятили жизнь служению Наставнику: все восемь дали обет непорочности и поклялись, •но никогда не вернутся домой. Спали они на полу, по чу сторону двери, и всегда окружали его голубоватым ореолом, ГДв бы Наставник ни был: на строительстве Храма, и церкви ли святого Антония, во главе шествия п in похоронной процессии или в домах спасения. ('н>. той был более чем неприхотлив, и потому обязанности их были просты: стирать и штопать его лиловое одеяние, ходить за белым ягненком, мыть пол и стены Святилища, вытряхивать сколоченный из жердей топчан. Вот они вошли, и Мирская Мать, впустив их, тотчас закрыла за ними дверь. Алешандринья Корреа привела белого ягненка. Восемь «ангелиц» перекрестились и хором сказали нараспев: «Благословен будь Господь наш Иисус Христос». «Во веки веков», – ответил Наставник, поглаживая ягненка. Леон, пристроившись на полу с пером в руке, положив бумагу на низенький табурет, ловил каждое слово Наставника, не сводя с него глаз, светившихся живым и умным блеском из-под косматой гривы давно не мытых волос. Тот собирался молиться: ничком растянулся на полу, а Мария Куадрадо и «ангелицы» опустились на колени, окружив его. Только Леон не двинулся с места: он был освобожден даже от молитвы. Блаженненький часто повторял ему, что он всегда должен быть настороже, потому что в любой миг святого может осенить благодать, и тогда слова молитвы станут откровением. Но сегодня Наставник молился молча. Через прорехи в крыше, Через щели в стенах, через неплотно притворенную дверь проникал в Святилище свет зари, плясали пылинки в его золотых лучах. Бело-Монте просыпался: загорланили петухи, залаяли собаки, стали раздаваться голоса. На улицах, должно быть, уже столпились паломники, старые и новые жители Канудоса, желавшие увидеть Наставника или попросить у него милости.

Наставник поднялся; «ангелицы» поднесли ему чашку с козьим молоком, ломоть хлеба, тарелку маисовой каши на воде и плетеную корзину с плодами мангабейры. Но он сделал лишь несколько глотков молока. «Ангелицы» внесли бадью с водой. Покуда они, молча, сосредоточенно, деловито моя его руки, увлажняя лицо, протирая его ступни, кружили вокруг него, не мешая друг другу, точно все их движения были разучены и согласованы заранее, Наставник сидел неподвижно, глубоко погруженный в размышления или в молитву. В тот миг, когда они надевали на него пастушеские сандалии, которые он снимал перед сном, в Святилище вошли Блаженненький и Жоан Апостол.

Они представляли полную противоположность друг другу, и телесная мощь одного подчеркивала хрупкость и тщедушие другого. «Благословен будь Иисус Христос», – сказал один. «Благословен будь господь наш», – произнес другой. «Во веки веков», – ответил Наставник и протянул им руку для поцелуя, тотчас спросив с тревогой:

– От падре Жоакина нет известий?

Блаженненький покачал головой. Он был мал ростом, старообразен и хил, но стоило лишь поглядеть ему в глаза, чтобы понять, откуда брались у него силы для богослужений и обрядов, процессий, шествий и крестных ходов, для ревностного попечения о всех алтарях и еще для того, чтобы сочинять гимны и литании. Он был весь обвешан ладанками, а сквозь многочисленные прорехи и дыры в его коричневом одеянии виднелась власяница, которую, как говорили, ему еще в отрочестве даровал Наставник. Он сделал шаг вперед и заговорил, а Жоан Апостол отступил.

– Отче, Жоана осенила счастливая мысль, – начал он, обращаясь к Наставнику со своей всегдашней робкой почтительностью. – Война скоро придет сюда в Бело-Монте. Все будут сражаться, а ты останешься во Храме один, без защиты.

– Меня защитит господь бог, – ответил Наставник. – И меня, и тебя, Блаженненький, и всех, кто верует.

– Но мы можем умереть, а ты-нет, – настойчиво продолжал тот. – Ты должен жить, Наставник, и творить добро.

– Хотим собрать отряд для твоей охраны, отче. – Жоан Апостол говорил не поднимая глаз, не сразу находя нужное слово. – Они станут вокруг тебя, чтоб никто не смог причинить тебе вреда. Мы выберем их вот как Мать Мария-«ангелиц»: найдем самых праведных, самых отважных, тех, кому можно доверять слепо. Они будут служить тебе и посвятят этому жизнь.

– Они сплотятся вокруг тебя, как архангелы вокруг господа Иисуса, – сказал Блаженненький и кивнул на дверь, за которой все громче гудели голоса. – Каждый день, каждый час приходят сюда люди. Вон они стоят, ждут, когда ты выйдешь к ним, – их сотни. Мы не знаем и не можем знать всех, к каждому в душу не заглянешь. А если кто придет со злом, по дьявольскому наущению? Тебе нужен щит. Когда начнется битва, ты не останешься один.

«Ангелицы» продолжали сидеть неподвижно и безмолвно, только Мария поднялась на ноги, стала рядом с пришедшими. Леон подполз к Наставнику и, как щенок, который знает, что хозяин любит его, положил голову ему на колени.

– Ты должен думать не о себе, а о нас, – произнесла Мария. – Эту мысль вложил в уста Жоана господь. Это знак свыше. Не отвергай его.

– Они будут называться Католической стражей, Сообществом Иисуса, – сказал Блаженненький. – Они станут крестоносцами, воителями за правду.

Наставник сделал какое-то движение-оно было едва уловимо, но все поняли его как знак согласия.

– Кто возглавит их? – спросил он.

– Жоан Большой, если ты не против, – ответил бывший разбойник. – Блаженненький тоже считает, что он справится.

– Что ж, он верует истинно… – Наставник на мгновение замолк, а когда заговорил снова, голос его звучал отчужденно, словно обращался он не к тем, кто внимал ему, а к какой-то надмирной общности. – Он испытал муки душевные и телесные, а ведь только душевное страдание делает праведника праведником.

Леон, еще прежде чем Блаженненький покосился на него, поднял голову с колен Наставника и, с кошачьим проворством схватив перо и бумагу, записал эти слова, а потом все так же, на четвереньках, подполз к святому, и снова его спутанная грива легла к нему на колени. Жоан Апостол начал рассказывать о последних событиях: отряд восставших отправлен на разведку, другой вернулся, принеся новости и еду, третий, как было велено, предал огню фазенды тех, кто не хотел помогать Господу Христу. Слушал ли его Наставник? Глаза его были закрыты, он не шевелился и не проронил ни звука, словно вел в душе одну из тех «небесных бесед» – так называл их Блаженненький, – которые потом станут откровением и предвестием истины для всех обитателей Бело-Монте. Хотя не было пока никаких примет того, что готовится новая экспедиция, Жоан Апостол все же расставил надежных людей на дорогах, ведущих из Канудоса в Жеремоабо, Уауа, Камбайо, Розарио, Шоррошо, у Бычьего Брода и велел выкопать в излучине Вассы-Баррис траншеи и возвести укрепления. Наставник ни разу не переспросил ни его, ни Блаженненького, который в свой черед, нараспев, точно молясь, стал рассказывать, сколько людей пришло накануне вечером и на рассвете; среди них уроженцы Кабобо, Жакобины, Бон-Консельо, Помбала; теперь они собрались у церкви святого Антония и ждут Наставника. Когда он благословит их? Теперь же, перед тем, как идти на строительство Храма, или вечером, во время проповеди? Блаженненький продолжал отчет: кончилась древесина, нельзя вывести своды, нечем крыть купол; два плотника отправились в Жоазейро добывать доски. Камней, к счастью, в избытке: каменщики продолжают кладку.

– Храм Господа Христа надо воздвигнуть как можно скорей, – тихо сказал Наставник, открывая глаза. – Это важней всего остального.

– Да, отче, это важней всего остального, – откликнулся Блаженненький. – Трудятся все, кто может. Рабочих рук хватает, нет материалов. Все запасы подошли к концу. Доски мы достанем, а потребуют денег-уплатим. Все готовы отдать, у кого что есть.

– Уже много дней не приезжал падре Жоакин, – сказал Наставник с какой-то смутной тревогой, – уже много дней не служат мессу в Бело-Монте.

– Должно быть, он ищет запальные шнуры, отче, – ответил Жоан Апостол, – у нас все вышли, и падре Жоакин пообещал купить в каменоломнях Касабу. Он заказал и теперь ждет, когда их привезут. Отправить за ним человека?

– Не надо. Он придет. Падре Жоакин не предаст нас, – сказал Наставник и, отыскав глазами Алешанд-ринью Корреа, которая при упоминании пастыря из Кумбе смущенно вжала голову в плечи, подозвал ее: – Подойди ко мне. Тебе нечего стыдиться, дочь моя.

Алешандринья – с годами она высохла и поблекла, однако вздернутый нос торчал все так же задорно и на лице было прежнее своевольное выражение, не вязавшееся с ее смиренным видом, – не поднимая глаз, медленно приблизилась. Наставник положил ей руку на голову:

– Нет худа без добра. Он был дурным пастырем, но, согрешив, раскаялся, претерпел страдание, примирился с небесами и стал ныне истинным сыном божьим. Твой поступок пошел ему на благо – и ему, и твоим братьям из Монте-Санто: благодаря падре Жоакину мы еще можем время от времени слушать мессу.

Последние слова он произнес печально и даже не заметил, что бывшая ясновидящая, прежде чем вернуться в свой угол, наклонилась и поцеловала край его одеяния. Раньше, когда первые паломники только поселились в Канудосе, туда изредка наезжали священники– служили обедню, крестили младенцев, венчали брачующихся. Но после того, как миссия капуцинов вернулась ни с чем, архиепископ Баиянский запретил совершать таинства в Канудосе, и нарушал этот приказ один падре Жоакин. Приезды его не только вселяли мир в души жителей Канудоса: он привозил Леону бумагу и чернила, Блаженненькому-свечи и ладан, а Жоану Апостолу и братьям Виланова-все, что они заказывали. Что заставляло его идти наперекор воле иллстсй духовных, а теперь и светских? Может быть, Алешандринья Корреа, мать его сыновей, с которой, приезжая, он всякий раз вел в Святилище или в церковке святого Антония долгие разговоры наедине? Может быть, Наставник-падре всегда так робел перед ним, так смущался? Может быть, уверенность в том, что каждым своим приездом он уплачивает еще один давний долг небесам и людям?

Блаженненький снова заговорил – о трехдневном бдении в честь крови Христовой, которое должно было начаться сегодня вечером, но в этот миг снаружи громче загудела толпа, и в дверь постучали. Мария Куадрадо пошла открывать. На пороге стоял приходский священник из Кумбе падре Жоакин-за его спиной сияло солнце и виднелась многоголовая толпа, пытавшаяся заглянуть вовнутрь Святилища.

– Благословен будь господь наш Иисус Христос, – сказал Наставник, выпрямляясь так порьвзисто, что Леон едва успел отскочить в сторону. – Мы думали о вас, и вот вы здесь.

Он двинулся навстречу падре Жоакину, лицо которого, так же, как и сутану, покрывал толстый слой пыли, склонился перед ним, поцеловал ему руку. Обычно от этой смиренной почтительности священник чувствовал себя очень неловко, но теперь он был так встревожен, что, казалось, не заметил ее.

– Телеграмма, – говорил он, пока Блаженненький, Жоан Апостол, Мирская Мать и «ангелицы» целовали ему руку, – телеграмма: из Рио отправлен полк федеральной армии. Командир-знаменитый военачальник, непобедимый воин.

– Никому еще не удавалось победить господа, – торжественно произнес Наставник.

Леон метнулся к своей скамеечке, поспешно записал его слова.

После того, как истек срок его службы в железнодорожной компании в Жакобине, Руфино подрядился провести нескольких пастухов по кручам сьерры Бенденго – той самой, на которую свалился когда-то камень с небес. Вакейро преследовали грабителей, угнавших из Педро-Вермельи, поместья полковника Жозе Бернардо Мурау, полсотни голов скота, но тут разнеслась весть о гибели батальона майора Брито в Камбайо, и было решено поиски приостановить, чтобы не нарваться на мятежников или на отступающих солдат. Распрощавшись со скотоводами, Руфино в горах Сьер-ра-Гранде попал-таки в руки дезертиров во главе с сержантом из штата Пернамбуко. Они отняли у него ружье, мачете, весь запас еды, все заработанные деньги, однако тем дело и кончилось-вреда ему не причинили и даже от чистого сердца предупредили, чтобы обходил Монте-Санто стороной: туда стекаются остатки разбитого войска майора Брито, и Руфино могут призвать под знамена Республики.

Весь край взбаламучен войной. Следующую ночь Руфино проводит у реки Кариасы и слышит стрельбу, а на рассвете узнает, что жители Канудоса разграбили и сожгли фазенду Санта-Роза, куда он частенько наведывался. Окруженный пальмами просторный господский дом с деревянной балюстрадой-там было прохладно даже в самую невьшосимую жару-превратился в груду обугленных развалин; коррали и скотный двор пусты, лачуги пеонов тоже сожжены. Какой-то старик сказал ему, что весь народ со скотиной и с тем, что удалось спасти от огня, ушел в Бело-Монте.

Руфино делает большой крюк, чтобы не проходить через Монте-Санто, а направлявшееся в Канудос крестьянское семейство предупредило его: пусть остерегается, по дорогам рыщут разъезды Сельской гвардии, охотятся за тем, кто по возрасту годен в армию. В полдень он оказывается у маленькой часовни, почти незаметной на желтоватых отрогах Сьерры-Энгорды, – туда испокон века приходят, чтобы покаяться в своих преступлениях, люди, чьи руки обагрены кровью, приходят и те, кто хочет дать обет. Церковка без дверей стоит в стороне, по белым стенам снуют ящерицы, внутри развешаны и расставлены приношения: тарелки с окаменевшей едой, деревянные фигурки, восковые руки, ноги, головы, оружие, одежда-чего тут только нет. Руфино оглядывает ножи, карабины, мачете и выбирает себе остро отточенный кинжал, оставленный здесь не так давно, а потом, преклонив колени перед убогим алтарем, объясняет господу, что пока возьмет его себе: его собственное оружие у него отняли, а безоружным до дому не добраться; он понимает, что нож этот-собственность господа, но вернет его, непременно, а еще один нож принесет в дар. Он – не вор, он свято выполняет свои обеты. Руфино крестится и произносит: «Благодарю тебя, господи».

После этого он продолжает свой путь: не спешит, не медлит и не устает, взбирается по откосам и спускается в лощины, пересекает каменистые пустоши и заросли колючего кустарника. В тот же вечер ему удается поймать броненосца, он разводит костер: мяса хватает на два дня. На третий Руфино уже в окрестностях Нордсстины и направляется на ферму, где часто находил и приют и ночлег. Вся семья встречает его радушнее обычного, хозяйка подает ужин. Он рассказывает, как его ограбили дезертиры, а потом все вслух размышляют о том, что теперь будет после битвы в Камбайо, где, говорят, перебили столько народу, но Руфино замечает, что хозяева переглядываются, словно хотят что-то ему сказать, да никак не решаются. Он замолкает, он выжидает. И вот хозяин, покашляв, спрашивает, когда он получил последнюю весточку из дома. Больше месяца назад. Мать умерла? Нет. Журема? Хозяева молчат, глядят на него. Наконец, хозяин произносит: «Говорят, у тебя в доме была стрельба, кого-то убили, и еще говорят, твоя жена сбежала с чужеземцем, у которого рыжие волосы». Руфино благодарит за гостеприимство и немедля пускается в путь.

И на рассвете силуэт проводника уже вырисовыва-ется на склоне горы, с которой виден его дом. Руфино своим обычным шагом-нечто среднее между бегом и ходьбой – пересекает ту рощицу, где впервые повстречался с Галлем, и взбирается к себе на холм. От долгого пути, от дурной вести черты заострились, глаза запали, сильнее выпирают скулы. Единственное его оружие – одолженный у господа бога нож. Он уже в нескольких шагах от своего дома, и взгляд его становится настороженным: дверь корраля открыта, внутри-никого. Однако недоуменный, вопрошающий, скорбньш взгляд Руфино устремлен не в корраль, а на два креста, подпертых камнями, – раньше их тут не было. Он входит в ворота и видит гамак, ящик со сбруей, кучу хвороста, статую Пречистой Девы, бочки, тарелки и чашки. Все как раньше, и, кажется, кто-то расставил все по местам. Руфино снова обводит медленным взглядом двор своего дома, точно желает выпытать у этих предметов: что же случилось здесь в отсутствие хозяина? Необычно тихо: не лает собака, не кудахчут куры, не позвякивают колокольчиками овцы, не слышно голоса Журемы. Он делает несколько шагов и снова озирается по сторонам, медленно и внимательно вглядываясь в каждую мелочь. Потом глаза его наливаются кровью. Он выходит, осторожно закрыв за собой ворота.

Теперь путь его лежит в Кеймадас, сияющий вдали под солнцем, а солнце уже в зените. Руфино скрывается за склоном холма, потом снова появляется: рысцой движется он между свинцовыми валунами, кактусами, желтоватыми кустами, пересекает узкий клин долины. Через полчаса по проспекту Итапикуру он входит в город, поднимается к Соборной площади. Солнце блещет на выбеленных известью стенах домиков с синими или зелеными дверями. После разгрома у Камбайо солдаты из батальона майора Брито пришли в Кеймадас-повсюду их драные мундиры, чужие лица: солдаты толпятся на углах, спят под деревьями, купаются в реке. Руфино проходит мимо не глядя, а может быть, и не замечая их: он думает только о местных – о вакейро в кожаной одежде, о женщинах, которые кормят грудью младенцев, о снующих по улицам всадниках, о греющихся на солнце стариках, о ватагах мальчишек. Его окликают, с ним здороваются, и он знает, что ему будут смотреть вслед, показывать на него пальцем и шушукаться. Он отвечает на приветствия коротким кивком, он не улыбается и смотрит прямо перед собой, чтоб никому не вздумалось завести с ним разговор. Он идет по Соборной площади, где жарко от солнца, где тесно от бесчисленных разносчиков и лоточников, где под ногами вертятся бродячие псы, идет и поминутно наклоняет голову в знак приветствия, и видит устремленные на него взгляды, и слышит шепот, и угадывает, о чем думают все эти люди, показывающие на него друг другу. Он не замедляет шага, пока не оказывается у крохотной лавчонки, где продаются свечи и изображения святых. Он снимает шляпу, глубоко вздыхает, точно собираясь нырнуть, и входит. Старушка, которая протягивает покупателю сверточек, увидев Руфино, широко раскрывает глаза, радостно улыбается, однако не произносит ни слова, пока они не остаются вдвоем.

Лавчонка сколочена из плохо пригнанных досок; сквозь щели в стенах языками пламени пробиваются солнечные лучи. Свечи, маленькие и большие, висят на гвоздях, лежат на прилавке, стены покрыты литографиями, отовсюду глядят Христос, Дева Мария, святые. Руфино опускается на колени и целует старушке руку: «Здравствуйте, матушка». Узловатые пальцы с черными ногтями складываются для крестного знамения, прикасаются к его лбу. Сморщенная, худая как скелет старуха, несмотря на жару, кутается в одеяло, в руке у нее четки с крупными зернами.

– Тебя искал Каифа, хотел потолковать с тобой, – произносит она невнятно-то ли потому, что язык не поворачивается говорить про такое, то ли потому, что зубов во рту не хватает. – Он будет здесь в субботу. Каждую неделю приезжал-думал, ты уже тут. Путь неблизкий, а он все-таки приезжал. Он тебе друг, хотел объяснить, как все получилось.

– Лучше вы, матушка, расскажите, что знаете, – тихо просит проводник.

– Тебя убивать не хотели, – с готовностью отвечает старушка. – Ни тебя, ни ее-только того чужеземца. Но он не дался, сам застрелил двоих. Видел кресты-там, у дома? Никто не приехал за мертвыми, вот их и похоронили. – Она крестится. – Упокой, господи, их души. У тебя в доме чисто и прибрано: это я наведывалась туда время от времени. Не хотела, чтоб там все грязью заросло.

– Не надо было, – говорит Руфино, не поднимая глаз, стоя с непокрытой головой. – Вы ведь еле ходите. Да и потом эту грязь уж не отскрести никому.

– Так ты все знаешь, – шепчет мать, пытаясь заглянуть ему в глаза, но Руфино по-прежнему стоит потупившись. Она вздыхает. – Я продала овец, чтобы их не украли, как украли кур. Вот деньги. – Она снова замолкает, стараясь оттянуть ту минуту, когда придется сказать о неизбежном, о том, что мучает ее и Руфино. —

Дурные люди теперь. Врали, что ты не вернешься, что тебя забрали в армию, а может, уже и убили на войне. Видел, сколько солдат в Кеймадасе? А в Камбайо осталось лежать еще больше. Майор Фебронио де Брито тоже теперь здесь.

Руфино вдруг прерьвзает ее:

– Кто послал тех людей? Ну, тех, кто хотел убить чужака?

– Каифа, – отвечает старушка. – Он их привел. Он тебе все объяснит, как мне объяснил. Он друг тебе. Тебя убивать не хотели– ни тебя, ни ее. Только рыжего чужеземца.

Она замолкает. Молчит и Руфино, и в полутемной, раскаленной лавчонке слышится только звон слепней, жужжание мух, роящихся между изображениями святых.

– Их многие видели, – наконец решившись, произносит мать, голос ее дрожит, а глаза внезапно вспыхивают. – И Каифа их видел. Он мне рассказал, и я подумала: это кара за мои грехи, бог наказал. Господь прогневался на моего сына из-за меня. Да, Руфино: это все Журема. Она его спасла, она не дала Каифе добить его. Она уехала с ним, она обнимала его, она прижималась к нему. – Старуха показывает куда-то на улицу. – Все знают об этом. Нам тут больше не жить.

Резко очерченное, гладкое, безбородое лицо Руфино, едва угадывающееся в полутьме, окаменело, застыло. Он даже не моргает. Старушка, сжав худенькие узловатые пальцы в кулачок, гневно и презрительно плюет в сторону улицы.

– Тут уж ко мне приходили. Жалели, сострадали, спрашивали о тебе. Каждое слово-как нож в сердце. Змеи, гады ядовитые! – Краешком черного одеяла она проводит по лицу, словно утирает слезы, но глаза ее сухи. – Ты ведь смоешь этот позор, да? Если бы у тебя вырвали глаз, если бы убили меня, и то было бы легче. Поговори с Каифой. Он знает, что такое обида и как мстят за поруганную честь. Он все тебе объяснит.

Она вздыхает и с благоговением подносит к губам свои четки. Руфино по-прежнему стоит как вкопанный, не поднимает головы.

– Многие теперь уходят в Канудос, – успокоившись, говорит она. – Там объявился святой. Пойду и я. Только тебя дожидалась: я знала, что ты вернешься. Скоро наступит конец света, сынок, потому и творится вокруг такое. Теперь я могу идти. Не знаю, дойду ли, на все божья воля, на все.

Она замолкает. Руфино наклоняется и целует ей руку.

– Путь в Канудос долог и опасен. Лучше бы вам не ходить туда. Кругом война, пожары, есть нечего. Если решили, отговаривать не буду. Все, что вы ни делаете, – к лучшему. Только забудьте то, о чем рассказал вам Кайфа. Не мучайтесь и не стыдитесь.


Едва сойдя в салвадорском порту с корабля и ступив на землю Баии, барон и баронесса де Каньябра-ва, вернувшиеся домой после нескольких месяцев отсутствия, уже по одному тому, как их встречали, могли понять, до какой степени ослабело влияние некогда могущественной Независимой партии и ее основателя. В прежние времена, когда барон был имперским министром, полномочным послом при английском дворе, и даже в первые годы Республики его возвращения в Баию неизменно обставлялись с беспримерной торжественностью. Все сколько-нибудь значительные лица в городе и множество окрестных помещиков вместе с толпами прихлебателей и слуг стекались в порт, чтобы поздравить барона с благополучным прибытием в родные края. Присутствовали власти штата, гремел оркестр, шпалерами стояли школьники с цветами для баронессы. Банкет устраивался во Дворце Победы, и давал его сам губернатор: десятки приглашенных рукоплескали тостам, речам и неизбежному сонету, который местный виршеплет читал в честь прибывших.

На этот раз в салвадорский порт пришло не более двухсот человек, и среди них не было ни представителей власти, ни военных, ни духовенства. Лица же у Адалберто де Гумусио, Эдуардо Глисерио, Роши Сеаб-ры, Лелиса Пьедадеса и Жоана Сейшаса де Понде – словом, у всех членов делегации от Независимой партии, явившихся встретить своего лидера и поцеловать руку у его жены, – были совершенно похоронные.

Но ни он, ни она, казалось, не заметили этой перемены и вели себя как всегда. Пока улыбающаяся баронесса, словно удивляясь, показывала поднесенные ей букеты своей неразлучной горничной Себастьяне, барон обнимал и похлопывал по плечам своих единомышленников, родственников и друзей, которые по очереди подходили к нему. Он ласково называл их по именам, спрашивал о здоровье жен и благодарил за оказанную ему честь. Время от времени, повинуясь какому-то безотчетному побуждению, он снова и снова повторял, что счастлив вернуться в Баию, увидеть это, солнце, это чистое небо, эти лица. Прежде чем сесть в экипаж, ожидавший на набережной-кучер в ливрее, увидав хозяев, стал кланяться, – барон приветственно помахал обеими руками встречавшим. Потом он уселся напротив баронессы и Себастьяны, подолы которых были сплошь засыпаны цветами, посадил рядом с собою Адалберто де Гумусио, и карета покатила вверх, по утопавшей в зелени улице, ведущей к церкви Непорочного Зачатия. Они видели паруса рыбачьих шхун, форт святого Марцелла, рынок и множество негров и мулатов, ловивших раков на мелководье.

– Европа пошла вам на пользу, – сказал Гумусио. – Оба помолодели лет на десять.

– Тому причиной не Европа, а морское путешествие, – отозвалась баронесса. – Эти три недели на корабле были самыми безмятежными в моей жизни.

– Не могу ответить тебе тем же, Адалберто. Ты выглядишь на десять лет старше, чем перед нашим отъездом. – Барон через окошко смотрел на величественную панораму гавани; и море, и остров приближались по мере того, как карета, свернув теперь на проезд Сан-Бенто, уже неслась по мостовой Верхнего города. – Неужели так плохи дела?

– Хуже, чем ты можешь себе вообразить. – Лицо председателя Законодательного собрания сморщилось, он показал в сторону гавани. – Мы хотели устроить тебе торжественную встречу, наглядно доказать нашу силу. Все наобещали с три короба: привезем людей даже из провинции. Мы рассчитывали, что соберется несколько тысяч. Сам видишь, что из этого вышло.

Барон помахал рукой торговцам рыбой, которые стояли возле Семинарии и, завидев карету, поспешно сняли свои соломенные шляпы.

– Говорить о политике в присутствии дам– признак невоспитанности, – шутливо упрекнул он друга. – А может быть, ты уже не считаешь Эстелу дамой?

Баронесса засмеялась-ее милый и беззаботный смех очень молодил эту белокожую, с каштановыми волосами женщину. Длинные проворные пальцы порхали как птицы. Она и ее смуглая пышнотелая горничная упоенно смотрели на темно-синее море, отсвечивающее у берегов зеленым, на ярко-красные черепичные крыши.

– Извинительно только отсутствие губернатора, – говорил Гумусио, пропустив мимо ушей слова барона. – Это мы решили, что ему не следует приезжать в порт. А он хотел появиться во главе всего муниципального совета. Но положение таково, что уж лучше ему оставаться au-dessus de la melee[25]. Однако Луис Виана предан нам по-прежнему.

– Я привез тебе альбом гравюр – твои любимые лошади, – попытался обрадовать его барон. – Надеюсь, Адалберто, все эти политические хитросплетения не заставили тебя изменить твоей страсти?

Колеса уже грохотали по мостовым Верхнего города, карета миновала квартал Назарет; барон и баронесса, сияя лучезарными улыбками, отвечали на приветствия прохожих. Вереница карет и целая кавалькада сопровождали их экипаж по вымощенной брусчаткой улице-часть всадников следовала за ними от самого порта, другие поджидали здесь, наверху. Зеваки толпились на тротуарах, стояли на балконах, высовывались из окон трамваев: всем хотелось поглазеть на проезд барона и его жены. В Салвадоре чета Каньябрава жила в настоящем дворце: вывезенные из Португалии изразцы, красная черепичная крыша, кованые узорчатые перила балконов, которые поддерживали грудастые кариатиды, и у входа четыре лепные фигуры-два косматых льва и два гигантских ананаса. Львы, казалось, всматриваются в далекое море, а плоды сулят путешественникам изобилие. Дворец был окружен пышным садом; ветер шевелил листву манговых деревьев и фикусов. К приезду хозяев полы были вымыты с уксусом, посыпаны душистыми травами, в комнаты внесены огромные вазы с цветами. Стоящие в дверях белые слуги и негритянки в красных фартуках и с тюрбанами на голове захлопали в ладоши при виде хозяев. Баронесса тут же вступила с ними в оживленную беседу, пока барон с крыльца прощался со своим эскортом. Вместе с хозяевами в дом вошли только Гумусио и депутаты Эдуардо Глисерио, Роша Сеабра, Лелис Пьедадес, Жоан Сейшас де Понде. Баронесса в сопровождении горничной поднялась к себе, на второй этаж, а мужчины пересекли обширный вестибюль, и барон распахнул двери в заставленную книжными шкафами комнату, выходившую в сад. Человек двадцать при виде его оборвали разговор, поднялись и зааплодировали. Первым заключил барона в объятия губернатор Луис Виана.

– В порт меня не пустили, как я ни протестовал, – сказал он. – Но здесь ты видишь правительство и муниципалитет в полном составе, и все мы к твоим услугам.

Губернатор – подвижный, совершенно лысый, с воинственно выпяченным животом-и не пытался скрыть свою тревогу. Барон стал здороваться с присутствующими, а Гумусио закрыл двери. В комнате было трудно дышать из-за табачного дыма. На столе стояли графины с прохладительным; стульев не хватило, и потому одни присели на ручки кресел и диванов, а другие прислонились к шкафам. Барон, обойдя всех – это заняло довольно много времени, – опустился наконец в кресло. Воцарилась гробовая тишина. Все взгляды обратились на него: он читал в глазах своих гостей и беспокойство, и безмолвную мольбу, и тоскливую надежду. Барон оглядел эти скорбные фигуры; его веселое лицо стало озабоченным и серьезным.

– Что ж, я вижу, наши дела не столь блестящи, чтобы я начал с рассказа о том, сильно ли отличается карнавал в Ницце от нашего, – сказал он строго и нашел взглядом Луиса Виану. – Начнем с самого плохого. Рассказывайте.

– Только что, за несколько минут до твоего приезда, мы получили телеграмму, – ответил губернатор, мешком лежа в кресле. – Конгресс единогласно проголосовал за военное вмешательство. В Канудос послан полк федеральной армии.

– Иными словами, правительство и Конгресс дали ход версии заговора, – прервал его Адалберто Гумусио. – Иными словами, фанатики-себастьянисты желают восстановить монархию, в чем им оказывают деятельную помощь монархисты, Англия и, очевидно, Баиянская независимая партия. Ну, и, разумеется, твой покорный слуга. Все эти якобинские бредни ныне обретают официальный статус.

При этих словах барон не выказал ни малейшей тревоги.

– Появление федеральных войск меня не удивляет. В настоящее время это неизбежно. Другое дело– Канудос! Две разгромленные экспедиции! – Он недоуменно развел руками, поглядев при этом на Виану. – Вот этого я не постигаю, Луис. Этих безумцев лучше было вообще не трогать, а уж если тронули – прикончить одним ударом. Но, уж во всяком случае, нельзя было допустить, чтобы они стали национальной проблемой. Подумай, какой подарок мы преподнесли нашим врагам.

– Пятьсот солдат с двумя орудиями и двумя пулеметами– неужели этого мало, чтобы разогнать банду мошенников и юродивых? – живо возразил губернатор. – Кто мог себе представить, что этот жалкий сброд разгромит отборный отряд Фебронио де Брито?

– Заговор и в самом деле существует, – снова прервал его Адалберто Гумусио, – но только мы тут ни при чем. – Лоб его был нахмурен, кулаки сжаты: барон подумал, что его друг никогда еще так не волновался из-за политики. – Майор Фебронио деБрито – отнюдь не бездарь в военном отношении. Его поражение было предрешено, подготовлено, подстроено, и сделали это якобинцы из Рио-де-Жанейро при помощи Эпаминондаса Гонсалвеса. Они ищут повод для национального скандала с тех самых пор, как Флориано Пейшото потерял власть. Не они ли беспрестанно обнаруживают повсюду монархические заговоры? И все для того, чтобы армия разогнала Конгресс и провозгласила диктатуру.

– Предположения потом, Адалберто, – сказал барон. – Сначала факты. Я хочу знать во всех подробностях о том, что произошло.

– Нет никаких фактов! Есть только самые невероятные выдумки и интриги, – вмешался депутат Роша Сеабра. – Нас обвиняют в том, что мы подстрекаем себастьянистов, посылаем им оружие, сговариваемся с Англией и собираемся восстановить монархию.

– С того дня, как Педро Второй отрекся от престола, «Жорнал де Нотисиас» только и делает, что обвиняет нас в этом и кое в чем похуже, – пренебрежительно улыбнулся барон.

– Да, но разница в том, что теперь вслед за их газетенкой эти обвинения бросает нам пол-Бразилии, – сказал Луис Виана, и барон увидел, как он нервно заерзал в кресле и провел руками по лысине. – Ни с того ни с сего в Рио, в Сан-Пауло, в Бело-Оризонте, по всей стране стали повторять эту чушь, этот бесстыдный вздор, выдуманный Прогрессивной республиканской партией.

Несколько человек заговорили одновременно, и барону пришлось попросить, чтобы его единомышленники не перебивали друг друга. Через открытое окно за головами сидевших он видел сад, и, хотя все, что он слышал, встревожило его, ему хотелось знать, прячется ли там между деревьев и кустов хамелеон, которого он любил и ласкал, как другие любят и ласкают кошек и собак.

– Теперь мы знаем, для чего Эпаминондас Гонсалвес сколачивал свою Сельскую гвардию, – говорил тем временем Эдуардо Глисерио. – Для того, чтобы в нужную минуту представить необходимые доказательства. Тут вам и контрабандное оружие, и даже английские шпионы.

– Да, ты же еще не знаешь, – сказал Адалберто де Гумусио, заметив, что барон заинтересован. – Это верх нелепицы. Английский агент в сертанах! Труп обгорел до неузнаваемости, но все равно – английский шпион! Как определили? По цвету волос! Вместе с ружьями, которые якобы нашли рядом с телом, прядь волос предъявили в парламенте. Нас никто не желает слушать! Наши лучшие друзья в Рио принимают этот немыслимый вздор за чистую монету. Вся страна уверовала в то, что Канудос угрожает Республике.

– А я, очевидно, злой гений этого заговора, – пробормотал барон.

– Ну, а вас и вовсе смешали с грязью, – сказал редактор «Диарио де Вайя». – Вы по доброй воле отдали Канудос мятежникам, а сами отправились в Европу повидаться с эмигрантами, сторонниками Империи, и подготовить восстание. Они договорились до того, что вы финансируете этот заговор; половину денег даете вы, а другую половину-Англия.

– Итак, мы с Британской империей-равноправные компаньоны на половинных паях? Черт возьми, они меня переоценивают.

– Знаете, кому поручено подавить монархический мятеж? – спросил Лелис Пьедадес, пристроившийся на ручке кресла, где полулежал губернатор. – Полковнику Морейре Сезару и 7-му полку.

Барон де Каньябрава слегка вытянул шею и поморгал.

– Полковнику Морейре Сезару? – Он надолго задумался, беззвучно шевеля губами, а потом повернулся к Гумусио. – Что ж, тогда ты прав, Адалберто. Мы имеем дело с дерзким предприятием якобинцев. После смерти маршала Флориано Пейшото полковник-их козырная карта. Герой, с помощью которого они рассчитывают захватить власть.

Снова все заговорили разом, но на этот раз барон не стал утихомиривать своих приверженцев. Пока они спорили, он, делая вид, что слушает, погрузился в свои мысли, как всякий раз, когда разговор ему надоедал или когда собственные мысли казались ему важнее. Полковник Морейра Сезар! От его прихода добра не жди. Он-фанатик и опасен, как все фанатики. Как самоуверенно он держался четыре года назад, словно и впрямь задушил в зародыше федеральную революцию в Санта-Катарине, и с каким неподражаемым высокомерием ответил по телеграфу: «Нет», когда конгресс предложил ему приехать и дать отчет о расстрелах, произведенных по его приказу. Вспомнилось, что среди расстрелянных на юге были маршал, адмирал и барон, которых он близко знал, вспоминалось и то, как после установления Республики Флориано Пейшото поручил полковнику провести в армии чистку и уволить в отставку всех офицеров, известных своими симпатиями к монархии. 7-й пехотный полк против Канудоса. «Адалберто, конечно, прав, – подумал он, – это верх нелепости».

Барон заставил себя вновь прислушаться к речам своих друзей.

– Он собирается покончить не с мятежниками из Канудоса, а с нами, – говорил Адалберто де Гумусио, – с тобой, с Луисом Вианой, со всей нашей партией, а потом отдать Баию во власть местному якобинцу Эпаминондасу Гонсалвесу.

– Господа, вы рано себя хороните, – прервал его барон, чуть повысив голос, он уже не улыбался, а говорил твердо и жестко. – Вы рано себя хороните. – Он обвел взглядом собравшихся, не сомневаясь, что его спокойная уверенность тотчас сообщится всем. – Никому не удастся отнять у нас то, что принадлежит нам по праву. Разве не здесь, не в этой комнате находится политическая власть Баии, правительство Баии, правосудие Баии, пресса Баии? Разве не у нас большая часть земель, угодий, скота? Даже полковнику Морейре Сезару не под силу изменить это соотношение. Покончить с нами – значит покончить с Баией. Эпами-нондас Гонсалвес и его клевреты-это забавный баиянский курьез, недоразумение. У него нет ни денег, ни людей, ни опыта для того, чтобы взять бразды правления, даже если они вдруг окажутся в его руках. Лошадка мигом сбросит его наземь.

Он помолчал. Кто-то почтительно протянул ему стакан, и барон выпил залпом, почувствовав забытый сладковатый вкус гуайавы.

– Нас радует твой оптимизм, – услышал он голос губернатора. – Во всяком случае, ты видишь, что на нас обрушились серьезные неприятности, и потому медлить нельзя.

– Совершенно с тобой согласен, – кивнул барон. – Надо действовать. Прежде всего следует безотлагательно послать телеграмму полковнику Морейре Сезару, поздравить его с прибытием и предложить поддержку баинских властей и Независимой партии. Разве не в наших интересах как можно скорее избавиться от тех, кто захватывает наши земли, грабит наши имения и не дает спокойно трудиться крестьянам? Сегодня же надо начать сбор пожертвований для федеральной армии– внесем свою лепту в борьбу против фанатиков и бандитов.

Он отпил глоток, дожидаясь, пока смолкнет неодобрительный гул. Было жарко, лоб его покрылся каплями пота.

– Помнишь ли ты, что мы уже много лет пытаемся воспрепятствовать вмешательству федерального правительства в наши дела? – спросил наконец Луис Виана.

– Ну, а теперь нам остается один путь-кроме самоубийства, разумеется, – показать всей стране, что мы не враги Республики и независимости Бразилии, – сухо отвечал барон. – Нужно немедленно разоблачить эту интригу, а иначе не получится. Мы устроим полковнику Сезару и его полку торжественную встречу – мы, а не Республиканская партия.

Он утер лоб платком и опять стал пережидать ропот, который на этот раз был еще громче и продолжительней.

– Не слишком ли круто мы поворачиваем? – спросил Адалберто Гумусио, и барон увидел, что многие согласно закивали.

– И в Законодательном собрании, и в газетах мы делали все возможное, чтобы не допустить вмешательства Рио во внутренние дела Баии, – сказал Роша Сеабра.

– Для того чтобы отстаивать интересы Баии, нужно удержать власть, а для того чтобы удержать власть, нужно сменить курс, хотя бы на время, – мягко ответил барон и так, словно представленные ему возражения не имели никакой силы, продолжал:-Фазендейро должны оказать полковнику всемерную поддержку: помочь разместить солдат, снабдить проводниками и провиантом. Это мы вместе с полковником Морейрой Сезаром покончим с монархическим мятежом, который субсидирует королева Виктория. – Губы его раздвинулись в деланной улыбке, он снова вытер лоб платком. – Разумеется, это смехотворное лицемерие, но у нас нет другого выхода. А когда полковник разгромит бандитов и полоумных фанатиков, мы устроим пышные празднества в честь победы над Британской империей и династией Браганса.

Никто не поддержал его, никто не улыбнулся. Воцарилось неловкое молчание. Но барон, зорко оглядев своих сторонников, увидел, что некоторые из них готовы скрепя сердце согласиться: больше им ничего не оставалось.

– Я поеду в Калумби, – произнес он, – хоть и не собирался. Однако это необходимо. Я сам прослежу, чтобы 7-й полк ни в чем не терпел недостатка. Советую всем окрестным помещикам последовать моему примеру. Пусть полковник увидит, кто хозяин в штате Баия.

Напряжение возрастало, всем хотелось спросить барона, ответить ему. Но он понимал, что неразумно устраивать дискуссию сейчас. Потом, когда они поедят и выпьют, будет проще убедить их и заставить забыть о щепетильности.

– Дамы нас заждались, – сказал он, вставая, – пойдемте к столу. У нас еще будет время поговорить.

Не политикой единой жив человек. Надо оставить место и более приятным вещам.

II

Кеймадас, превращенный в военный лагерь, похож на разворошенный муравейник; ветер несет в лицо пыль, звучат команды, вертятся на лошадях и кричат кавалеристы; толкая друг друга, бегут в строй пехотинцы. Рассветную тишину прорезают горны, зеваки торопятся на берег Итапикуру: первые роты 7-го полка уже двинулись по пересохшей земле каатинги к Монте-Санто, и ветер доносит гимн, который поют солдаты.

А в зале ожидания полковник Морейра Сезар с самого рассвета изучает карты, отдает распоряжения, подписывает приказы, выслушивает донесения батальонных командиров. Заспанные корреспонденты готовят к переходу своих мулов, лошадей и повозки. Один только тощий репортер из «Жорнал де Нотисиас» с неразлучной чернильницей на рукаве и со складным пюпитром под мышкой бродит вокруг, подкарауливая полковника. Несмотря на ранний час, проводить командира полка явились все шестеро членов муниципалитета: они смирно сидят на скамейке, а снующие взад-вперед адъютанты и штабные обращают на них не больше внимания, чем на свисающие с потолка плакаты враждующих партий – республиканской Прогрессивной и независимой Баиянской. Но и эти шестеро оживились на миг, увидев, как пугало-репортер, улучив, наконец, минуту, пробирается к Морейре Сезару.

– Нельзя ли задать вам один вопрос, полковник? – слышат они его гнусавый голос.

– Беседа с корреспондентами была вчера, – отвечает тот и оглядывает репортера с ног до головы, елонно пришельца с другой планеты. Но чудаковатый нмд и in отвага репортера делают свое дело, полковник емлгчаетея: – Что вас интересует?

– Меня интересуют заключенные, – косящий взгляд устремлен на полковника. – Я узнал, что вы распорядились взять в полк нескольких воров и убийц. Ночью с двумя лейтенантами я был в здешней тюрьме и видел, что семерых освободили.

– Освободили, – говорит полковник, с любопытством рассматривая собеседника. – Так о чем вы хотели меня спросить?

– Почему вы пообещали преступникам свободу?

– Потому что они умеют драться, – отвечает полковник и, чуть помолчав, добавляет:-В лице преступника мы имеем дело с незаурядной человеческой энергией, устремившейся по ложному пути. Война может их исправить. Они знают, за что дерутся, и дерутся отчаянно, беззаветно, героически. Мне уже приходилось в этом убеждаться. Убедитесь и вы, если дойдете до Канудоса, в чем я сомневаюсь, – тут он снова оглядывает репортера с ног до головы, – боюсь, вам не выдержать и одного перехода в сертанах.

– Я постараюсь дойти, полковник. – Подслеповатый журналист отступает, а перед полковником вытягиваются два офицера-полковник Тамариндо и майор Кунья Матос – они ждали своей очереди.

– Авангард выступил, – докладывает полковник.

Майор сообщает, что кавалерийские разъезды капитана Феррейры Роши прошли до самого Танкиньо: мятежники не обнаружены, но дорога разбита, вся в рытвинах и ухабах, – это может сильно замедлить продвижение артиллерии. Разведчики капитана ищут сейчас пути в обход; на тот случай, если не найдут, вперед уже выслан взвод Саперов, чтобы по возможности привести дорогу в порядок.

– Заключенных распределили, как я велел? – спрашивает Морейра Сезар.

– Так точно: всех по разным ротам, и строго запретили видеться или разговаривать.

– Гурты также отправлены, – говорит полковник Тамариндо. – Фебронио де Брито был в полном отчаянии: он разрыдался.

– Другой бы на его месте на разрыдался, а застрелился, – произносит Морейра Сезар и, не прибавив больше ни слова, встает.

Ординарцы торопливо собирают со стола бумаги. Полковник вместе со своими офицерами направляется к выходу. Зеваки уже бегут к дверям, чтобы поглядеть на него, но он, словно вспомнив о чем-то, резко поворачивает к скамейке, где сидят члены муниципального совета. Они поспешно поднимаются-шестеро людей из захолустья, не то разбогатевшие крестьяне, не то небогатые торговцы: по такому случаю они облачились в выходные костюмы и наваксили башмаки. Они вертят в руках шляпы, смущенно переминаются с ноги на ногу.

– Благодарю вас, господа, за оказанное нам гостеприимство и содействие, – он мельком окидывает всех шестерых безразличным, невидящим взглядом. – 7-й полк не забудет сердечного приема в Кеймадасе. Прошу не оставить своими заботами части, которые пока задержатся здесь.

Не давая им времени ответить, он прощается со всеми разом, поднеся руку к козырьку, и поворачивается к дверям.

Когда он со свитой выходит на станцию, где уже собран полк-шеренги солдат, выстроенных поротно, не охватить глазом, – раздаются рукоплескания и приветственные крики. Часовые оттесняют от полковника толпу любопытных. Нетерпеливо ржет белый жеребец. Тамариндо, Кунья Матос, конвой садятся в седла и вместе с корреспондентами, которые уже влезли на своих лошадей и мулов, окружают полковника. Тот еще раз перечитывает текст телеграммы федеральному правительству: «Сегодня, 8 февраля, 7-й полк выступает на защиту независимости Бразилии. В ротах ни единого случая нарушения дисциплины. Боимся лишь того, что Антонио Наставник и подлые защитники монархии сбегут из Канудоса, не дождавшись нас. Да здравствует Республика!» Дочитав, он помечает бланк своими инициалами-теперь телеграмма будет отправлена немедленно. Потом полковник подает знак капитану Олимпио де Кастро, тот взмахивает рукой, и в утреннем воздухе пронзительно и надрывно запевают трубы.

– Наш полковой марш, – объясняет Кунья Матос седоватому корреспонденту, оказавшемуся рядом с ним.

– У него есть название? – тотчас раздается гнусавый голос репортера из «Жорнал де Нотисиас». Он приторочил к седлу своего мула такой огромный вьюк, что животное стало похоже на сумчатое неизвестной породы.

– «Атака! В штыки!» – говорит Морейра Сезар. – Полк играет его со времен парагвайской войны, с того дня, когда у нас кончились патроны и пришлось идти врукопашную.

Он вскидывает вверх правую руку, и по этому сигналу приходит в движение вся масса людей, лошадей, мулов, повозок, орудийных запряжек; ветер гонит иг гречу тучи пыли. Кеймадас полк покидает походной колонной: только по значкам на пиках можно отличить один батальон от другого-разноцветные мундиры офицеров и солдат сразу приобретают красноватый оттенок оседающей на них пыли: все ниже нахлобучивают кепи, надвигают на самые глаза козырьки фуражек, многие обвязывают лица платками. Но постепенно дистанция между батальонами, ротами и взводами увеличивается, и колонна, которая при выходе со станции казалась единым живым существом, толстой змеей, извивавшейся по растрескавшейся земле, проползавшей мимо высохших кустов на бочине, теперь разделяется на отдельные отряды, и вот уже десяток маленьких змеек – число их множится с каждой минутой – вьется по равнине, то скрываясь из виду в лощинах, то вновь выныривая. Связь между частями этого разрубленного на куски чудища, голова которого после нескольких часов марша скоро окажется в первом пункте назначения, деревне Пау-Секо, поддерживают верховые, беспрерывно снующие от головы к хвосту с приказами и донесениями. Полковник Морейра видит в бинокль, что передовой дозор миновал деревушку и оставил там двоих солдат со значком– они дождутся прихода главных сил и доложат обстановку.

В нескольких шагах перед полковником и его штабом следует конвой, а за ним, спешившись по примеру многих офицеров, ведя своих лошадей в поводу и разговаривая, идут, неприятно поражая глаз своим штатским видом, корреспонденты. В середине колонны упряжки волов, подхлестываемых ездовыми, тянут орудия-тут распоряжается офицер с красными артиллерийскими ромбами на рукавах – капитан Жозе Агостин Саломан да Роша. Слышны только крики солдат, понукающих волов, когда те останавливаются или сворачивают с колеи: все остальные переговариваются вполголоса, берегут силы, а то и вовсе шагают молча, смотрят на гладкую, почти голую равнину-для многих такой пейзаж в новинку. Солнце печет, солдаты в толстых мундирах, с тяжелыми ружьями и ранцами обливаются потом, но все же стараются, как было приказано, пореже прикладываться к горлышку фляг: знают, что уже началась первая битва-битва с жаждой. Вскоре они догоняют и оставляют позади гурт скота – живой провиант; быков, коз и козлят гонит рота солдат и несколько пастухов, пустившихся в путь еще затемно. Впереди-угрюмый майор Фебронио де Брито, который беззвучно шевелит губами, горячо споря с кем-то невидимым. Колонну замыкает кавалерийский эскадрон под командованием юркого и молодцеватого капитана Педрейры Франко. Полковник Морейра Сезар едет, долго не произнося ни слова, его свита тоже хранит молчание, чтобы не помешать командиру полка в его размышлениях. Только при въезде в Пау-Секо полковник, поглядев на часы, говорит:

– Если будем и дальше так ползти, господа из Канудоса оставят нас в дураках. – Он поворачивается к Тамариндо и Кунье Матосу. – Обоз надо будет оставить в Монте-Санто. Облегчим ранцы. Мы оказались чрезмерно запасливыми. Обидно будет найти в Канудосе одних только стервятников.

За полком следует обоз: запряженные мулами телеги везут пятнадцать миллионов патронов и семьдесят артиллерийских снарядов, и это, конечно, замедляет марш. Полковник Тамариндо замечает, что после Монте-Санто придется идти еще медленнее: военные инженеры Доминго Алвес Лейте и Алфредо до Насименто донесли, что дорога едва проходима.

– Не говоря уж о том, что начнутся стычки, – добавляет он, утирая красное, распаренное лицо цветным платком. По возрасту ему уже полагается быть в отставке, он мог бы сидеть дома, но полковник Тамариндо сам вызвался сопровождать полк.

– Нельзя дать им убраться, – с тех пор как в Рио полк погрузился на корабль, офицеры часто слышали от Морейры Сезара эти слова. Он не задыхается от жары; мало кто видел улыбку на этом маленьком, бледном лице, с которого требовательно и властно смотрят исступленные глаза, вспыхивающие иногда полубезумным огнем; почти лишенный интонаций голос звучит монотонно, резко, сдавленно, точно горло у полковника перехвачено недоуздком, каким смиряют норов горячей лошади. – Они разбегутся при нашем появлении, и кампания будет проиграна. Этого нельзя допустить. – Он снова оборачивается к своим офицерам, которые молча слушают его. – На юге страны уже поняли, что Республика утвердилась навсегда, – мы сумели им это внушить. Но здесь, в Баии, еще много упрямых аристократов. После смерти маршала, когда к власти пришли беспринципные цивилисты, они подняли головы, зашевелились, решили, что все еще можно повернуть вспять. Надо дать им острастку. Лучше случая не придумать.

– Они порядком перепугались, господин полковник, – говорит Куш.и Матос. – Представьте, Независимом партии устраивает нам торжественную встречу в Салиадоре и открывает сбор пожертвований для защиты. Республики. Это ясно доказывает, что они поджали хвост.

– А как вам нравится триумфальная арка на станции Калсадас и эти плакаты, где нас называют спасителями? – вспоминает Тамариндо. – Еще несколько дней назад они были готовы костьми лечь, но не допустить вмешательства федеральных войск, а теперь бросают нам под ноги цветы, и барон де Каньябрава известил, что отправляется на свою фазенду в Калумби, чтобы все там подготовить к нашему приходу.

Он хохочет, но Морейра Сезар не разделяет его веселья.

– Это свидетельствует лишь о том, что барон умнее своих единомышленников, – говорит он. – Избежать вмешательства Рио ему не удалось – значит, надо сделать ставку на патриотизм, чтобы республиканцы не обошли, значит, надо на время притвориться, выждать и опять ударить из-за угла. У барона хорошая школа, господа, – английская школа.

Деревня Пау-Секо пуста: ни людей, ни скотины, ни птицы. Двое солдат, стоящих у дерева с обрубленными ветвями, над которым развевается флаг, поднятый передовым охранением, отдают полковнику честь. Морейра Сезар натягивает поводья, оглядывает глинобитные домики с вывороченными или настежь распахнутыми дверями. Из одной такой лачуги выходит босая беззубая женщина в драном платье-сквозь бесчисленные прорехи проглядывает темное тощее тело. За подол держатся двое рахитичных детей – один совсем голый– с водянистыми глазами, со вздутыми животами. Они боязливо косятся на солдат. Морейра Сезар пристально глядит на них-на живое воплощение беды. Лицо его кривится от тоски, от гнева, от стыда. Не спуская глаз с нищих, он бросает одному из своих ординарцев:

– Накормить, – а потом поворачивается к штабным:– Видите, до чего доведен народ в нашей стране?

Голос его подрагивает, глаза мечут молнии. Он выхватывает из ножен саблю и подносит ее к губам, точно собираясь поцеловать клинок. Вытянув шеи, смотрят корреспонденты, как командир 7-го полка, прежде чем двинуть войско дальше, отдает трем оборванцам салют, который по уставу полагается отдавать знамени на парадах и самым высокопоставленным лицам.


С того самого дня, как циркачи нашли его рядом с печальной женщиной и трупом уже расклеванного стервятниками мула, он вдруг начинал произносить непонятные слова-то бурно, громко, взахлеб, то жалобно, приглушенно, словно по секрету. По ночам они пугали Дурачка-он просыпался и дрожал от страха. Бородатая женщина, осмотрев рыжего, сказала Журе-ме: «У него горячка, он бредит, в точности как Дадива перед смертью. К завтрему умрет». Но он не умер, хотя иногда глаза его закатывались, а из груди рвался хрип, похожий на предсмертный: он то застывал в неподвижности, то корчился и метался, лицо его кривилось, губы шевелились, он бормотал какие-то слова, которые оставались для циркачей только бессмысленными звуками. Изредка он открывал глаза и с изумлением смотрел на склоняющихся над ним людей. Карлик утверждал, что рыжий говорит по-цыгански, а Бородатой казалось, что это церковная латынь.

Журема попросила взять их с собой, и Бородатая согласилась, проявив то ли сострадание, то ли обычное безразличие. Вчетвером они подняли его, положили в телегу, где стояла клетка с коброй, и снова пустились в путь. Эта встреча принесла им удачу: в тот же вечер на ферме в окрестностях Керера бродячих артистов накормили. Старушка хозяйка окурила Галля дымом целебных трав, обложила припарками, перевязала, дала ему выпить какого-то отвара и сказала, что он поправится. Вечером устроили представление: Бородатая развлекала зрителей своими фокусами с коброй, кривлялся и гримасничал Дурачок, рассказывал истории о рыцарях Карлик. Потом снова впрягли мула, а чужеземцу и вправду стало легче, и он смог проглотить несколько кусочков. Бородатая спросила Журему, жена ли она ему. Нет, не жена, ответила та, он обесчестил ее, когда мужа не было, и ей ничего не оставалось, как уйти с ним. «То-то ты такая грустная», – сочувственно сказал Карлик.

Они шли на север, и им по-прежнему везло: каждый день они добывали себе пропитание. На третьи сутки пути добрались до ярмарки, дали представление. Больше всего пришлась по вкусу публике Бородатая: люди платили, чтобы подергать за бороду в доказательство того, что она не привязанная, и мимоходом хватали за грудь, убеждаясь, что перед ними настоящая женщина. А Карлик тем временем рассказывал историю ее жизни: была девочка как девочка, жила в Сеаре, и вдруг на спине, на руках, на ногах, на лице выросли у нее волосы, и сделалась она позором и несчастьем всей семьи, и стали поговаривать, что тут дело нечисто, что она дочь ризничего или самого дьявола. Девочка тогда наглоталась толченого стекла, каким в округе изводили бешеных собак, однако не умерла, а осталась жить, потом Цыган, король цирка, забрал ее с собою и сделал hi нее артистку. Журема сначала думала, что Карлик сочиняет небылицы, но тот поклялся, что все это чистая правда. Они часто разговаривали, Карлик был такой добрый, от него ничего не хотелось скрывать-и Журема поведала ему о своем детстве, о том, как жила в Калумбии, в имении барона де Каньябравы, и прислуживала его жене-а добросердечней и прекрасней ее и на свете никого нет. Журема горевала, что ее Руфино не остался на фазенде, а ушел в Кеймадас, стал проводником-проклятое ремесло, никогда дома не бывал. А еще сильнее горевала она о том, что так и не смогла зачать. За что покарал ее бог бесплодием? «Кто ж знает? – отвечал обыкновенно Карлик. – Пути господни неисповедимы».

Через несколько дней дорога привела их в Ипупи-ару, а там как раз перед их появлением стряслась беда: один тамошний житель в припадке безумия убил своих детей, а потом и сам зарезался. Хоронили безвинно убиенных детей; представление дать было нельзя – назначили на следующий вечер. Городок был совсем маленький, но зато местная лавка снабжала провизией всю округу.

А утром появились капанги. Они приехали верхами, и дробный частый стук копыт разбудил Бородатую, она на четвереньках выползла из-под навеса. Отовсюду выглядывали удивленные жители городка. Бородатая увидела шестерых вооруженных всадников и сразу поняла, что это не разбойники и не стражники-и одеты не так, и на крупе у лошадей ясно можно было различить одно и то же тавро. Тот, кто ехал впереди– весь с ног до головы в коже, – спешился и пошел прямо к Бородатой. Журема приподнялась. Бородатая увидела, что она вся дрожит и не в себе: вот-вот закричит. «Это твой муж?» – спросила она. «Это Кайфа», – отвечала та. «Убивать приехал?»-допытывалась Бородатая. Но Журема, не отвечая, вылезла из-под парусины, выпрямилась и пошла к нему навстречу. Тот остановился, поджидая ее. Сердце у Бородатой так и заколотилось: она ждала, что человек в кожаной одежде – он был смуглый, тощий, с холодными глазами-ударит Журему, начнет избивать, а может быть, пырнет ножом, потом подойдет и прикончит рыжего– тот как раз пошевелился в телеге. Но он не ударил ее, напротив, очень вежливо и почтительно снял шляпу и поклонился. Пятеро его спутников, не слезая с седел, наблюдали за этой беседой, хотя, как и Бородатая, видели только, как шевелятся губы: ни звука до них не доносилось. О чем они говорили? Карлик и Дурачок тоже проснулись и наблюдали. В эту минуту Журема повернулась и показала на телегу, где лежал раненый.

Человек в коже пошел за нею следом, заглянул под навес, и Бородатая увидела, что он равнодушно рассматривает чужестранца, который во сне или в бреду нес свою околесицу, разговаривая с одолевавшими его видениями. У приехавшего был спокойный взгляд человека, умеющего убивать, – точно так глядел на белый свет бандит Педран, который сначала одолел, а потом зарезал Цыгана. Журема, побледнев, ждала. Наконец он обернулся к ней и что-то сказал, Журема кивнула, и капанга подозвал своих. Они спрыгнули с коней. Журема попросила у Бородатой ножницы. Та успела ей шепнуть: «Не убьют?» Журема качнула головой-не убьют. Нашли ножницы покойной Дадивы, и Журема влезла в телегу. Капанги, ведя лошадей под уздцы, направились к лавке. Бородатая, набравшись храбрости, подошла поближе посмотреть, что делает Журема, за нею приковылял Карлик, а за Карликом-Дурачок.

Журема, опустившись на колени перед распростертым телом – телега была узкая, вдвоем еле поместишься, – наголо состригла рыжие волосы чужестранца: одной рукой приподнимала крутые огненные завитки, а другой-отхватывала; волосы скрипели под лезвиями. Черный сюртук Галилео Галля был во многих местах порван, выпачкан засохшей кровью, пылью и птичьим пометом. Шотландец лежал на спине, посреди разноцветного циркового тряпья, ящиков, коробок, обручей, баночек с самодельным гримом, картонных колпаков с нашитыми звездами и полумесяцами. Глаза его были закрыты, в отросшей бороде тоже запеклась кровь; сапоги с него стащили, и из рваных носков выглядывали длинные, неестественно белые пальцы с грязными ногтями. Рана на шее была прикрыта повязкой. Дурачок засмеялся. Бородатая толкнула его локтем, но он, худой, с бабьим лицом без всяких признаков растительности, с закатившимися глазами, с открытым ртом и повисшей на губах ниточкой слюны, продолжал корчиться от хохота. Журема не обращала на него внимания– зато внезапно открыл глаза чужестранец. На лице его мелькнуло удивление, страдание, ужас – он не понимал, чего от него хотят, но приподняться сил не хватило: он только пошевелился, и циркачи снова услышали загадочные – туки чужого языка.

Стрижка заняла у Журемы довольно много времени: капанги успели посидеть в таверне, выслушать историю о детоубийстве, а потом еще отправиться на кладбище п гам совершить святотатство, приведшее в ужас и недоумение всех жителей Ипупиары: они откопали гроб с телом детоубийцы и взгромоздили его на лошадь. Теперь они стояли в нескольких шагах от телеги и ждали. Когда голова Галля была неровно обстрижена и стала точно подсолнух, Дурачок снова покатился со смеху. Журема подобрала с подола своего платья пряди волос, связала их в пучок, перетянув бечевкой-для этого ей пришлось распустить свои косы. Бородатая видела, как она обшарила карманы его сюртука и достала кошелек-Журема еще раньше говорила циркачам, что, если нужно, у него есть деньги. Потом, держа в одной руке пучок волос, а в другой кошелек, она спрыгнула с телеги и направилась к капангам.

Человек в коже пошел ей навстречу, взял у нее состриженные волосы Галля и, не поглядев толком, спрятал в заседельную суму. В глазах его застыло выражение угрозы, хоть и обращался он к Журеме с церемонной вежливостью, что, впрочем, не мешало ему ковырять в зубах указательным пальцем. Теперь они стояли так близко, что Бородатая могла слышать, о чем они говорили.

– Вот, нашла у него в кармане, – сказала Журема, протягивая кошелек.

Но Кайфа не взял его.

– Не имею права, – ответил он и взмахнул рукой, словно отшвыривая что-то. – Это тоже дело Руфино.

Журема не стала ему перечить, спрятала кошелек в складках своей юбки. Бородатая подумала, что теперь она уйдет, но Журема, заглянув Каифе в глаза, мягко спросила:

– А если Руфино убили?

Кайфа на мгновение задумался-даже перестал моргать.

– Если Руфино убили, найдется кому защитить его честь, – услышала Бородатая, и ей показалось, что это Карлик рассказывает одну из своих историй о принцах и рыцарях. – Родственнику или другу. Могу и я смыть это пятно, если надо будет.

– А что, если хозяин узнает?

– Хозяин-это всего лишь хозяин, – твердо отвечал Каифа. – Руфино значит для меня больше, чем хозяин. Он хотел, чтобы чужак умер – вот он и умирает. Не все ли равно, от чего-от ран или от руки Руфино. Ложь станет правдой; эти волосы-с головы трупа.

Он отодвинул Журему плечом и взялся за стремя. Она положила руку на бок лошади, спросила с тревогой:

– Меня тоже убьют?

Бородатая поняла, что Кайфа глядит на Журему презрительно, без жалости и снисхождения.

– На месте Руфино я бы тебя убил. Ты тоже виновата, и, может быть, виновата сильней, чем тот человек, – ответил он, уже сидя в седле. – А как поступит Руфино, я не знаю. Ему видней.

Он пришпорил коня, и шестеро всадников, увозя свою странную, уже тронутую тлением добычу, ускакали туда, откуда появились.

Едва лишь падре Жоакин отслужил мессу в церкви святого Антония, Жоан Апостол поспешил назад, в святилище, за ящиком, который привез священник. «Сколько солдат в полку?»-думал он, и вопрос этот не авал ему покоя. Он вскинул ящик на плечо и зашагал по неровным мостовым Бело-Монте мимо людей, выбегавших, завидев его, навстречу и спрашивавших, права ли, что на них идет новое войско. «Правда», – отвечал он на ходу и шел дальше, не останавливаясь, перепрыгивая через кур, коз, собак и ребятишек, мельтешивших под ногами. Ящик был тяжелый, и, когда он добрался до господского дома, ныне превращенного в склад, плечо у него ломило.

Стоявшие в дверях пропустили его, а Антонио Виланова, о чем-то толковавший со своей женой и свояченицей, поспешил навстречу. Неугомонный попугай, сидевший на перекладине, без устали выкрикивал одно и то же: «Счастье! Счастье!»

– На нас идет полк, – сказал Жоан Апостол, опуская ящик наземь. – Сколько там людей?

– Смотри-ка, запальные шнуры! – радостно вскричал Антонио Виланова.

Склонившись над ящиком, он тщательно осматривал его содержимое, выкладывая запальные шнуры, пилюли от расстройства желудка, йод, бинты, каломель, масло, спирт, и улыбка его становилась все шире.

– По гроб жизни мы обязаны падре Жоакину, – сказал он и поставил ящик на прилавок. Полки ломились от бутылок и жестянок, от разнообразнейших товаров, одежды, обуви, шляп, повсюду громоздились коробки и мешки-среди них сновали жены обоих братьев Виланова и их помощницы. Прилавок заменяла широкая доска, положенная на два бочонка; Жоан заметил на ней стопку переплетенных в черный коленкор книг-в таких книгах приказчики и управляющие в имениях вели бухгалтерию.

– Он привез не только это, – сказал Жоан. – Так сколько солдат в полку?

– Насчет войска я слыхал, – ответил Антонио, расставляя и раскладывая на прилавке товар. – В полку? Больше тысячи. Считай, две.

Жоан Апостол понял, что Антонио Виланову нимало не заботит, скольких солдат двинул на Канудос Сатана. Коренастый, лысеющий, с густой бородкой, он со всегдашней своей расторопностью быстро и ловко разбирал пакеты, свертки, склянки, и в голосе его не было ни тревоги, ни даже любопытства. «У него и без того хлопот хватает», – подумал Жоан, продолжая тем временем объяснять торговцу, что надо немедля отрядить верного человека в Монте-Санто. «Ну и правильно: нечего ему встревать еще и в дела военные». Вот уже несколько лет Антонио Виланова больше всех в Канудосе работал и меньше всех спал. Поначалу он еще занимался своей лавкой, покупал и продавал, но потом иные помыслы вытеснили торговлю, и Антонио при всеобщем безмолвном одобрении всецело посвятил себя заботам о возникшей в Канудосе общине, сочетать же это занятие с коммерцией стало сперва затруднительно, а впоследствии и невозможно. Кто сумел бы лучше его накормить, напоить, расселить толпы паломников, стекавшихся в Канудос со всех концов штата? Он распределял наделы, чтобы новоприбывшие выстроили себе жилье, он советовал, что и где сеять, какую скотину разводить, он продавал в окрестных селениях то, что Канудос производил, и покупал то, что могло ему понадобиться, а когда хлынул поток пожертвований, принялся распределять, что пойдет на покупку оружия и провианта, а что-в сокровищницу Храма. Паломники, получившие разрешение Блаженненького, приходили к Антонио, а он помогал им побыстрее осмотреться и пустить корни. Это он придумал дома спасения, куда помещали престарелых, немощных и увечных, это он после сражений в Уауа и в Камбайо занялся хранением захваченного оружия, раздавая его лишь тем, кого называл Жоан Апостол. Антонио почти ежедневно приходил к Наставнику-отчитывался перед ним и получал новые распоряжения. Он никуда больше не ездил, и его жена говорила, что это самая разительная из происшедших с ним перемен: ведь раньше он не мог усидеть на месте, словно какой-то бес вселялся в него и гнал в дорогу. Теперь по округе колесил Онорио, и никто не знал, почему старший Виланова стал домоседом: то ли потому, что обязанности его в Бело-Монте были многоразличны и почетны, то ли потому, что обязанности эти позволяли ему каждый день видеться-хотя бы по нескольку минут– с Наставником. Эти краткие встречи вселяли мир в его душу и подхлестывали его усердие.

– Наставник согласился. Соберем стражу для его защиты, – сказал Жоан Апостол. – Начальствовать над нею будет Жоан Большой.

На этот раз Антонио взглянул на Апостола с интересом. Попугай снова крикнул: «Счастье!»

– Скажи, чтоб он зашел ко мне. Помогу ему отобрать надежных людей: я ведь всех тут знаю. Если он не против, конечно.

– Катарина сегодня утром спрашивала о тебе, – сказала подошедшая Антония. – Успеешь повидаться с нею?

Жоан покачал головой-нет, не успею. Разве что вечером. Он смутился, хотя чета Виланова наверняка согласилась бы с тем, что на первом месте бог, а потом-жена. Они бы и сами так поступили. Но в глубине души Жоан мучился оттого, что обстоятельства или божья воля все реже позволяют ему видеться с женой.

– Я схожу к Катарине и скажу ей, – улыбнулась Антония.

Жоан Апостол вышел из лавки Виланова, размышляя о том, как странно складывается жизнь у него да и у других-у всех. «Точно слушаешь истории бродячих музыкантов», – думал он. Повстречав Наставника, он решил было, что навсегда отмоет кровь со своих рук, а теперь вновь оказался на войне, и война эта пострашнее всех предыдущих. Зачем же отец небесный заставил его раскаяться в содеянном? Чтобы опять убивать и опять видеть, как умирают люди? Выходит, что так. Он послал двоих мальчишек-одного к Педрану, другого к старому Жоакину Макамбире – сказать, чтобы ждали его на дороге в Жеремоабо, а сам перед тем, как отправиться к Жоану Большому, пошел искать Меченого, который руководил работами на дороге в Розарио– там рыли окопы. Жоан Апостол нашел его за окраиной Канудоса: траншею, которая пересекала дорогу, маскировали, чтоб не бросалась в глаза, колючими ветвями. Несколько мужчин-кое-кто был вооружен-таскали ветки; женщины раздавали миски с едой тем, кто уже отработал свое и теперь отдыхал, усевшись прямо на землю. Когда Жоан подошел, его окружили со всех сторон: он оказался в середине плотного кольца. Люди смотрели на него с немым вопросом. Какая-то женщина молча подала ему тарелку с жареной козлятиной и маисовой кашей, другая-кувшин с водой. Жоан так спешил сюда, что должен был сначала отдьпнаться и выпить воды, прежде чем смог говорить. Потом он взялся за еду и стал рассказывать, и ему даже в голову не приходило, что слушавшие его люди еще несколько лет назад-в ту пору, когда они с Меченым так жестоко враждовали между собой, – отдали бы все на свете, чтобы схватить его и подвергнуть перед смертью самым лютым мукам. К счастью, эти смутные времена миновали.

Узнав об известии, доставленном падре Жоакином, Меченый не изменился в лице, ни о чем не спросил. Жоан осведомился, знает ли он, сколько человек в полку. Ни Меченый, ни остальные не знали. Тогда Жоан Апостол изложил им наконец свое дело: Меченому и его людям надо двинуться на юг, чтобы следить за наступающими войсками и по мере сил мешать их маршу. Шайка Меченого в свое время свирепствовала именно в тех краях: кто лучше их знал округу, кому, как не им, легче будет проникнуть в полк под видом проводников и носильщиков, наблюдать за солдатами, устраивать им засады и ловушки, чтобы задержать полк и дать Бело-Монте время подготовиться к обороне?

Меченый кивнул, по-прежнему не произнося ни слова. Поглядев на его изжелта-пепельное бледное лицо, пересеченное огромным шрамом, на коренастую фигуру, Жоан Апостол прикинул, сколько ему может быть лет. Или он выглядит моложе своего возраста?

– Ладно, – произнес наконец Меченый. – Ежедневно буду присылать нарочного. Скольких мне можно взять с собой?

– Хоть всех, – ответил Жоан. – Это ж твои люди.

– Были мои, – сказал Меченый, и взгляд его глубоко посаженных, мрачных глаз, скользнув по лицам тех, кто стоял вокруг, потеплел. – Теперь божьи.

– Мы все теперь божьи, – сказал Жоан и, внезапно заторопившись, добавил:-Зайди к Антонио, получи патроны и взрывчатку. Теперь у нас есть запальные шнуры. Ты можешь остаться в Канудосе, Трещотка?

Тот, кто носил эту кличку, выступил вперед. Помощник Меченого был маленький широкоплечий раскосый человечек с морщинистым, изборожденным шрамами лицом.

– Я лучше в Монте-Санто пойду, – недовольно проговорил он. – Я всегда прикрывал тебя в бою, Меченый, я приношу тебе удачу.

– Теперь будешь прикрывать Канудос, это важнее, – резко ответил тот.

– Да, отныне будешь приносить счастье нам всем, – сказал Жоан. – Я пришлю тебе еще людей в помощь. Благословен будь господь.

– Во веки веков, – отозвалось несколько голосов. Жоан Апостол повернулся и снова пустился бежать напрямик, без дороги, срезая путь до горы Камбайо, где находился Жоан Большой. Он бежал и вспоминал свою жену. Они не виделись с тех пор, как он решил выкопать на всех подступах к Канудосу траншеи и волчьи ямы и стал днем и ночью метаться по этому обширному краю, центр которого-средоточие вселенной-лежал в Канудосе. Жоан Апостол узнал Катарину, когда вместе с толпой мужчин и женщин-число паломников то прибывало, то убывало, словно вода в реке, – шел следом за Наставником, и сидел подле него по ночам, и молился вместе с ним после изнурительного перехода, и слушал его проповеди. Среди паломников была девушка в белом, похожем на саван, одеянии, такая тонкая и хрупкая, что казалась бесплотным видением. В пути ли, на молитве, на ночлеге постоянно ощущал на себе бывший разбойник ее неподвижный взгляд: он тревожил, внушал беспокойство, иногда даже пугал. Выпитые страданием глаза, казалось, грозили ему карами пострашнее тех, что были в ходу на этом свете.

Однажды ночью, когда странники улеглись вокруг костра и заснули, Жоан Апостол подполз к ней: он видел, что взгляд ее и сейчас прикован к его лицу. «Почему ты всегда на меня смотришь?»-прошептал он. Она помолчала, словно побарывая отвращение или преодолевая слабость, и еле слышно произнесла в ответ: «В ту ночь, когда ты пришел в Кустодию мстить, я была там. Человек, который закричал и которого ты убил первым, был мой отец. Я видела, как ты вонзил ему нож в живот». Жоан Апостол сидел молча, слушая потрескивание углей, жужжание москитов, дыхание женщины и пытаясь вспомнить, глядели ли на него в то далекое утро ее глаза. Потом он заговорил, и голос его тоже был еле слышен: «Так, значит, не все погибли в Кустодии?» – «Нас осталось трое, – прошептала она. – Дон Матиас – он зарылся в солому на крыше. Сеньора Роза – она была ранена, потеряла сознание, нопотом вылечилась. И я. Меня тоже хотели убить, и я тоже поправилась». Они разговаривали так, словно речь у них шла о посторонних людях, об иных событиях, о другой, непохожей на теперешнюю, убогой жизни. «Сколько лет тебе было?» – спросил разбойник. «Десять или двенадцать, не помню», – ответила она. Жоан Апостол взглянул на нее: она была еще очень молода, просто вдоволь хлебнула лиха. Шепотом, чтобы не разбудить спавших вокруг, мужчина и девушка серьезно и печально стали вспоминать подробности той обоим запомнившейся ночи. Ее изнасиловали трое, и когда кто-то из бандитов полоснул ее ножом, Катарина испытала огромное облегчение. «Это я тебя ударил?»– спросил Жоан. «Не знаю, – прошептала она. – Уже рассвело, но я не различала лиц, не понимала, где я».

С той ночи у костра бывший разбойник и девушка, оставшаяся в живых после резни в Кустодии, держались друг друга, вместе молились, шли рядом, снова и снова рассказывая друг другу истории своих жизней, истории, которые теперь казались им невероятными.

Она шла за святым из деревушки в Серпиже, где просила подаяния, была худа, как сам Наставник, и в один прекрасный день свалилась посреди дороги без сил. Жоан Апостол взял ее на руки и понес, и нес весь день до вечера. Несколько дней подряд шел он так, а по вечерам кормил ее размоченными в воде кусочками лепешки – только это она и могла проглотить. После наставлений он, как ребенку, рассказывал ей те самые истории, которые слышал в детстве от бродячих музыкантов, – теперь, оттого, должно быть, что душа его стала по-детски чиста, истории эти вспоминались ему отчетливо и ясно. Она слушала его и не перебивала, а потом еле слышным голоском расспрашивала о сарацинах, о Фьеррабрасе, о Роберте Дьяволе, и Жоан понимал, что эти вымыслы стали частью ее жизни так же, как раньше-его.

Она окрепла и шла уже сама, когда однажды ночью дрожащий от стыда Жоан повинился перед всеми странниками в том, что часто испытывает к ней вожделение. Наставник позвал Катарину и спросил, оскорбляет ли ее то, что она сейчас услышала. В ответ она покачала головой. Тогда, стоя в кругу безмолвных паломников, Наставник спросил, продолжает ли она мучиться из-за того, что произошло в Кустодии. Она снова покачала головой. «Ты очистилась», – сказал Наставник. Он соединил их руки и велел всем помолиться за Катарину и Жоана. Через неделю священник прихода Шикешике обвенчал их. Сколько времени прошло с того дня? Четыре года? Пять лет? Жоан Апостол, чувствуя, что сердце вот-вот выскочит из груди, наконец заметил впереди на отрогах Камбайо силуэты восставших. С бега он перешел на быстрый короткий шаг – полсвета было пройдено этим шагом.

Через час он уже сидел рядом с Жоаном Большим, ел маис, запивая водой, и рассказывал новости. Они были вдвоем: Жоан Апостол, сообщив о приближении полка-никто так и не смог сказать, сколько в нем солдат, – попросил всех отойти. Жоан Большой по-прежнему ходил босиком, в выцветших и вылинявших штанах, подпоясанных веревкой, на которой висели мачете и нож, в распахнутой на волосатой груди рубахе без пуговиц. За спиной у него было ружье, а на шее на манер ожерелья-два патронташа. Выслушав известие о том, что для защиты Наставника создается Католическая стража и что начальствовать поручается ему, он замотал головой.

– Почему? – спросил Жоан Апостол.

– Я не достоин, – пробормотал негр.

– Наставник счел тебя достойным. Наставнику виднее.

– Я не умею командовать. И учиться не хочу. Пусть кто-нибудь другой.

– Нет. Командиром будешь ты. Не время спорить, Жоан.

Негр в задумчивости смотрел на рассыпавшихся между скалами и валунами людей, на небо, которое вновь стало цвета свинца.

– Слишком большая честь-оберегать Наставника, – произнес он наконец.

– Отбери самых лучших – из числа тех, кто здесь уже давно, кто хорошо показал себя под Уауа и в Камбайо, – сказал Жоан Апостол. – К тому времени, когда враги придут сюда, стража должна быть готова. Это будет щит Наставника.

Жоан Большой ничего не ответил. Челюсти его двигались, как бы пережевывая что-то, хотя во рту у него ничего не было. Он смотрел на вершины сьерры так, словно видел светозарную рать короля Себастьяна, – испуганно и изумленно.

– Это ты выбрал меня. Не Блаженненький, не Наставник, а ты, – проговорил он глухо. – Это не награда.

– Нет, не награда, – отвечал Жоан Апостол. – Я выбрал тебя не потому, что ты заслуживаешь награды или наказания, а потому что ты-лучший. Ступай в Бело-Монте и принимайся за дело.

– Благословен будь Наставник, – произнес негр. Он поднялся и зашагал по каменистой земле прочь.

– Во веки веков, – сказал Жоан Апостол.

Через минуту негр уже бежал по направлению к Канудосу.


– Выходит, ты нарушил долг дважды, – говорит Руфино. – Когда Эпаминондас велел убить рыжего, ты этого не сделал. А потом соврал, что он мертв. Значит, дважды.

– Второе много не тянет, – говорит в ответ Кайфа. – Я ведь отдал Гонсалвесу волосы и привез труп. Это труп другого человека, но ни он, ни кто другой подмены не заметил. А рыжий тоже скоро умрет, если уже не умер. Второе-пустяки.

На красноватом берегу Итапикуру, напротив кожевенных мастерских Кеймадаса, как всегда по субботам, расположились в дощатых будочках и возле лотков бродячие торговцы со всей округи. Продавцы торгуются с покупателями, и над морем шляп, шапок и непокрытых темных голов гудят, перемешиваясь с лаем, ржанием, ослиным криком, детским визгом и пьяными выкриками, их голоса. Нищие выпрашивают подаяние, бьются в корчах припадочные, странствующие музыканты, собрав вокруг себя слушателей, рассказывают под перебор гитарных струн о любви, о войнах между еретиками и добрыми католиками. Покачивая бедрами, звеня браслетами, гадают старые и молодые цыганки.

– Что ж, спасибо тебе, Кайфа, – говорит Руфино. – Ты человек чести. За то я тебя всегда и уважал, да и не я один.

– Что важнее? – говорит Кайфа. – Долг перед хозяином или перед другом? И слепой бы увидел: я сделал то, что был обязан сделать.

Они идут бок о бок и беседуют неторопливо и сдержанно, не обращая внимания на крутящийся вокруг них многоцветный, пестрый спутанный клубок ярмарки. Они продираются сквозь толпу, не прося разрешения пройти, расчищая себе путь взглядом или плечом. Время от времени из-за лотка или из-под навеса кто-нибудь здоровается с ними, и они отвечают так коротко и мрачно, что знакомец не осмеливается подойти поближе. Не сговариваясь, они направляются к дощатому сарайчику-деревянные скамьи, столики, навес, – где народу меньше, чем в других питейных заведениях.

– Я оскорбил бы тебя, если бы прикончил его там, в Ипупиаре, – говорит Кайфа, и по голосу его можно понять, что об этом уже думано и передумано. – Ты бы не смог тогда смыть это пятно.

– Почему его решили убить? – прерывает Руфино. – И почему в моем доме?

– Так приказал Эпаминондас, – говорит Кайфа. – Ни тебя, ни Журему трогать было не велено. Может, оттого и погибли мои люди, что Журема должна была остаться целой и невредимой. – Он сплевывает сквозь зубы и говорит задумчиво:-Должно быть, это я виноват, что он их застрелил: не думал я, что он будет защищаться, не похоже было, что он понимает толк в таких делах.

– Не похоже, – говорит Руфино, – не похоже.

Они усаживаются и придвигают стулья поближе, чтобы никто не подслушал. Хозяйка приносит им стаканы и спрашивает, подать ли водку или что-нибудь еще. Водку, отвечают ей. Она ставит на середину стола бутылку, проводник наполняет стаканы, и они выпивают, не чокаясь. По второй наливает Кайфа. Он старше Руфино, и его всегда неподвижные глаза теперь совсем потускнели. Он, как всегда, в коже с ног до головы и весь покрыт пылью.

– Так, говоришь, она его спасла? – спрашивает Руфино, не поднимая взгляда. – Схватила тебя за руку?

– Да, – кивает Кайфа. – Тогда-то я и понял, что она теперь-его женщина. – Тень прежнего удивления снова пробегает по его лицу. – Когда она вцепилась в меня, не дала выстрелить, а потом с ним вместе набросилась на меня. – Он пожимает плечами и снова сплевывает. – Она уже была его женщина, как же ей было не защищать его?

– Да, – говорит Руфино.

– Я только не пойму, почему они меня-то не убили, – говорит Кайфа. – В Ипупиаре я спросил ее об этом, она не смогла толком объяснить. Да, такие, как этот рыжий, не каждый день встречаются.

– Не каждый, – говорит Руфино.

Тут и там в толпе ярмарочных гуляк мелькают солдаты в рваных мундирах. Это остатки батальона майора Брито; говорят, они ждут здесь подхода нового войска. Они слоняются как неприкаянные, ночуют где попало-на Соборной площади, на станции, под кустом у реки, – собираются по двое, по четыре у лотков, жадно смотрят на женщин, на еду, на водку: близок локоть, да не укусишь. Местные упорно не отвечают им, не слышат их, не замечают.

– Клятву нельзя нарушить, так ведь? – нерешительно спрашивает Руфино. Глубокая складка пересекает его лоб. – Поклялся – значит, повязан, да?

– Еще бы, – отвечает Кайфа. – Как можно нарушить клятву господу и Деве Марии?

– А если не им поклялся, а, скажем, барону? – вытягивает шею Руфино.

– Тогда только он и может тебя освободить, – говорит Кайфа, снова наполняя стаканы. Они выпивают. Перекрывая гомон и гвалт, вдруг взвиваются злые, ожесточенно спорящие голоса, а потом слышится взрыв хохота. Небо, как перед дождем, заволоклось тучами.

– Я знаю, каково тебе, – вдруг говорит Кайфа. – Знаю, ты ночей не спишь и все на свете для тебя умерло. Вот ты сидишь сейчас со мной, а сам все думаешь, как отомстить. Так и должно быть, Руфино, если честь еще жива, так и надо.

Вереница муравьев, огибая выпитую до дна бутылку, проползает по столу. Руфино смотрит, как они скрываются за ребром столешницы. Он с силой стискивает в пальцах свой стакан.

– Хочу тебе вот о чем напомнить, – говорит Каифа. – Смертью обидчика бесчестья не смоешь. Этого мало. Надо еще ударить по лицу-рукой или плетью, чем придется. Лицо-это святое, как жена или мать.

Руфино поднимается. Подходит хозяйка. Кайфа лезет за деньгами, но проводник, перехватив его руку, расплачивается сам. Молча, думая о своем, ждут они, пока принесут сдачу.

– Это правда, что твоя старуха пошла в Канудос? – спрашивает Кайфа. Руфино кивает. – Многие уходят. Эпаминондас набирает людей в Сельскую гвардию. Скоро придут войска, он хочет им помочь. Моя семья тоже у святого. Нелегко со своими-то воевать, а, Руфино?

– У меня другая война, – бормочет тот, пряча в карман протянутые хозяйкой монеты.

– Верю, что болезнь его не доконает, прибережет для тебя, – говорит Кайфа.

Вскоре они исчезают в водовороте ярмарки.


– Хоть убейте, не понимаю, – полковник Жозе Бернардо Мурау поудобней устроился в качалке и толчком ноги привел ее в движение. – Морейра Сезар ненавидит нас, мы ненавидим Морейру Сезара. Приход 7-го полка-триумф Эпаминондаса Гонсалвеса и наше серьезное поражение: мы ведь из кожи вон лезли, чтобы Рио не вмешивался в наши дела. Почему же теперь Независимая партия встречает его в Салвадоре с божескими почестями? Почему мы наперегонки с Эпа-минондасом стараемся ублажить этого Живореза?

Прохладная комната с выбеленными, потрескавшимися стенами была сплошь залита щедрым солнцем; в медном кувшине стояли увядшие цветы; пол был во многих местах выщерблен. За окном виднелись плантации сахарного тростника, у дома слуги седлали коней.

– Смутное время, дорогой мой, – улыбнулся в ответ барон де Каньябрава. – Мы теперь живем в таких джунглях, что и умный человек заблудится.

– Фазендейро ум ни к чему, – пробурчал полковник Мурау. – Этого порока за мной, слава богу, не числится. – Он показал на расстилавшиеся за окном плантации. – Выходит, я провел здесь полвека только для того, чтобы под старость увидеть, как все рухнет. Что ж, одно утешение-я скоро умру.

Он и в самом деле был очень стар-костлявый, с загорелым лоснящимся лицом; его узловатые пальцы часто почесывали небритые щеки. Он был одет как пеон: вылинявшие штаны, раскрытая на груди рубаха, а сверху кожаный жилет без пуговиц.

– Лихолетье скоро минет, – сказал Адалберто де Гумусио.

– Но не для меня. – Фазендейро хрустнул пальцами. – Знаете, сколько людей ушло из здешних мест за последние годы? Тысячи. Сначала засуха семьдесят седьмого, потом кофейная афера на юге, потом каучук в штате Амазонас, и теперь этот проклятый Канудос. Знаете, сколько людей бежало туда? Все бросили: и работу, и скотину, и дома. Решили подождать там конца света и пришествия короля Себастьяна. – Он поглядел на собеседников, дивясь глупости человеческой. – Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, как пойдут дела: полковник Морейра Сезар преподнесет Гонсалвесу нашу Вайю, а он и его присные ненавидят нас так, что придется нам отдать наши земли по дешевке или вовсе задарма и уносить отсюда ноги.

Перед бароном и Гумусио стояли графины с прохладительным и блюдо с печеньем, но они ни к чему не притрагивались. Барон открыл табакерку, предложил собеседникам и сам взял понюшку. Потом от наслаждения зажмурился и несколько мгновений сидел с закрытыми глазами.

– Нет, Жозе Бернардо, так просто мы Баию якобинцам не отдадим, – сказал он наконец. – Задумано было неплохо, но ничего у них не выйдет.

– А Бразилия и так принадлежит им, – перебил его Мурау. – И лучшее тому доказательство-приход полковника Морейры Сезара. Он послан правительством страны.

– Его назначение состоялось только благодаря изрядному нажиму со стороны Военного клуба. Этот якобинский гадюшник воспользовался болезнью президента Мораиса. В сущности, это прямой заговор против него-ясней ясного. Канудос-наилучшая возможность для полковника упрочить свою славу и влияние. Морейра Сезар подавил смуту монархистов! Морейра Сезар – спаситель Республики! Есть ли лучшее доказательство того, что обеспечить стране безопасность способна только армия? Но приход армии к власти означает диктатуру. – Он перестал улыбаться. – Так вот, Жозе Бернардо, мы этого не допустим. И не якобинцы покончат с монархическим заговором, а мы! – Он брезгливо сморщился. – Не всегда возможно действовать по-рыцарски, дорогой мой. Политика– грязная штука, подлая штука.

Его слова, должно быть, задели какие-то струны в душе Мурау: старик оживился и даже расхохотался.

– Ладно, господа политики, уговорили! – воскликнул он. – Я пошлю и мулов, и провиант, и проводников, и все, что ему потребуется. Не надо ли, еще и расквартировать в моей усадьбе 7-й полк?

– Не надо. Он минует твои земли. Ты его даже не увидишь.

– Нельзя допустить, чтобы вся страна поверила, будто мы поднялись против Республики и попросили содействия Англии для восстановления монархии, – сказал Адалберто де Гумусио. – Как ты не понимаешь, Жозе Бернардо? Необходимо разоблачить их, и как можно скорее. С патриотизмом шутки плохи.

– А вот Эпаминондас шутит, и шутит удачно, – пробормотал Мурау.

– Да, – согласился барон. – Ни ты, ни я, ни Адалберто, ни Виана-никто не принимал его всерьез. А он оказался опасным противником.

– Полноте, – сказал Гумусио. – Затеянная им интрига-низкопробна, нелепа, вульгарна.

– Однако она принесла и продолжает приносить плоды. – Барон поглядел в окно: да, лошади готовы, пора в путь: он добился своего и переупрямил самого несговорчивого баиянского фазендейро. Надо сказать Эстеле и Себастьяне, что можно ехать. Тут Мурау напомнил ему, что какой-то человек, пришедший из Кеймадаса, ждет его уже два часа. Барон совсем позабыл про него. «Конечно, конечно», – прошептал он и распорядился позвать этого человека.

Через миг Руфино уже стоял в дверях. Сняв соломенную шляпу, он поклонился хозяину дома и Гумусио, потом подошел к барону и поцеловал ему руку.

– Рад тебя видеть, крестник, – сказал тот и потрепал Руфино по плечу. – Хорошо сделал, что пришел. Как поживает Журема? Почему ты ее не привез? Доставил бы Эстеле большое удовольствие.

Он вдруг заметил, что проводник не поднимает на него глаз, мнет в руках свою шапку, понял, что Руфино жестоко страдает от стыда, и стал догадываться, зачем пожаловал к нему его бывший пеон.

– Что стряслось с твоей женой? Заболела?

– Разреши мне нарушить клятву, крестный, – выпалил Руфино. Гумусио и Мурау, безразлично слушавшие этот разговор, заинтересовались. Воцарилась напряженная тишина, и барон, раздумывая над словами проводника, ответил не сразу.

– Журема? – Он заморгал, откинулся в кресле. – Она что-нибудь натворила? Неужели бросила? Ушла к другому?

Шапка спутанных, давно немытых волос едва заметно вздрогнула-Руфино кивнул. Теперь барон понял наконец, почему он так упорно прячет от него глаза, понял, каких усилий стоит ему сдерживаться и как ему тяжко.

– Что ж ты затеял? – грустно спросил он. – Зачем тебе это нужно? Зачем умножать страдания? Было одно, станет два. Ушла-считай, почти умерла, сама себя убила. Забудь ее. Забудь все, что было в Кеймадасе. Найдешь себе другую, верную. Поедем с нами в Калумби: ведь у тебя там столько друзей.

Гумусио и Мурау с любопытством ждали, что ответит на это Руфино. Адалберто наполнил свой стакан и поднес его к губам, но не выпил.

– Разреши мне нарушить слово, крестный, – проговорил наконец Руфино, по-прежнему глядя в пол.

На губах Адалберто де Гумусио, который внимательно прислушивался к этому разговору, появилась одобрительная и ласковая улыбка. Жозе Бернардо Мурау, напротив, утратил к беседе всякий интерес и зевнул. Барон понял, что уговаривать бессмысленно, что ему следует смириться с неизбежностью и ответить «да» или «нет», а не тешить себя понапрасну надеждой убедить Руфино. Он все же попытался выиграть время:

– Кто увез ее? С кем она бежала? Руфино помолчал.

– С чужеземцем, который появился в Кеймадасе, – ответил он и снова замолк. – Его послали ко мне. Он собирался везти оружие в Канудос.

Стакан выскользнул из пальцев Адалберто де Гумусио и вдребезги разбился у его ног, но ни звон стекла, ни брызги, ни осколки, дождем окатившие всех троих, не отвлекли их: широко раскрытыми глазами они в безмерном удивлении уставились на Руфино, а тот по-прежнему стоял неподвижно, молча и понуро и явно не догадывался о том, какое действие возымели его слова. Первым опомнился барон.

– Иностранец собирался везти в Канудос оружие? – Он так старался, чтобы вопрос этот звучал непринужденно, что голос его стал неузнаваем.

– Собирался, да не отвез, – снова шевельнулась пыльная копна: Руфино стоял в почтительной позе и глядел себе под ноги. – Полковник Эпаминондас велел его убить. Все думают, его убили. А он живой, Журема его спасла. Теперь они вместе.

Изумленные барон и Гумусио переглянулись, а Мурау, кряхтя, стал выбираться из глубокого кресла. Но барон опередил его. Он побледнел, руки у него дрожали, однако Руфино по-прежнему словно не замечал обуявшего всех троих волнения.

– Так, значит, Галилео Галль жив, – выговорил наконец Гумусио и ударил кулаком по ладони. – Так, значит, этот обугленный труп, отрубленная голова и прочая чертовщина…

– Нет, сеньор, голову ему не отрубили, – перебил его Руфино, и в комнате снова повисла напряженная тишина. – У него волосы были длинные – вот их состригли. А убит был сумасшедший, что зарезал своих детей. Чужеземец живой.

Он замолчал и не проронил ни слова, когда Адалберто де Гумусио и Жозе Бернардо Мурау стали наседать на него, задавая вопросы, требуя подробностей. Барон слишком хорошо знал нрав своих земляков: он понял, что проводник сообщил все, что считал нужным, и больше из него ничего не вытянешь.

– Ты можешь рассказать нам что-нибудь еще, сынок? – спросил он, положив ему руку на плечо и не пытаясь больше скрывать свое волнение.

Руфино покачал головой.

– Спасибо, что пришел, – сказал барон. – Ты оказал мне большую услугу-и мне, и всем нам. И своей стране, хоть ты этого и не понимаешь.

– Я хочу нарушить клятву, которую принес тебе, крестный, – промолвил Руфино, и голос его окреп.

Барон печально покивал. Он думал, что слова, которые ему так трудно и неприятно выговорить, означают смертный приговор человеку ни в чем не повинному или имевшему для своего поступка веские причины. И еще он подумал, что не произнести этих слов тоже нельзя.

– Делай, как тебе совесть велит. Господь тебя спаси и помилуй.

Руфино поднял голову, глубоко вздохнул, и барон увидел, что глаза у него красные и влажные, а лицо такое, точно сию минуту он выдержал тяжелейшее испытание. Он стал на колени, барон перекрестил его и протянул ему руку для поцелуя. Проводник выпрямился и вышел из комнаты, даже не взглянув на Гумусио и Мурау.

Первым нарушил молчание Гумусио.

– Снимаю шляпу и преклоняюсь перед Эпаминон-дасом, – сказал он, внимательно разглядывая осколки стакана на полу. – Он далеко пойдет. Мы в нем ошиблись.

– Да, жаль, что он не с нами, – произнес барон, но думал он не о Гонсалвесе, а о Журеме, о женщине, которую собирался убить Руфино, и о том, как будет опечалена баронесса, когда эта весть дойдет до нее.

III

– Мой приказ был вывешен здесь еще вчера, – говорит полковник Морейра Сезар, указывая хлыстом на приколоченный к столбу лист бумаги: всему гражданскому населению Канзасана предписывается немедленно зарегистрировать имеющееся у него огнестрельное оружие. – А сегодня утром я велел объявить об этом еще раз и только после этого начать обыски. Вы знали, на что идете.

Двое арестованных связаны спина к спине: ни на лице, ни на теле у них нет следов побоев. Кем приходятся друг другу эти босые, с непокрытыми головами люди, кто они-отец и сын, дядя и племянник, братья? Младший похож на старшего не только чертами лица: с одинаковым выражением глядят они на складной стол, за которым заседал военно-полевой суд, минуту назад приговоривший их к смертной казни. Двое судей-офицеров, быстро ознакомившись с обстоятельствами дела и подписав приговор, поспешили вернуться к своим ротам, которые одна за другой входят в деревню, и за столом остается только председатель трибунала-полковник Морейра Сезар. Он разглядывает вещественные доказательства: два карабина, коробку патронов, пороховницу. Осужденные не только не сдали оружие, но и оказали при аресте сопротивление, ранив одного из солдат. Пустырь оцеплен, за частоколом штыков толпится несколько десятков крестьян-все население Канзасана.

– Не стоило отдавать жизнь за такую ерунду, – носком сапога полковник притрагивается к карабинам. В голосе его нет враждебности. Обернувшись к сержанту, он небрежно, словно спрашивая, который час, приказывает:-Дайте им по глотку воды.

В двух шагах от осужденных сбились в кучу онемевшие корреспонденты: на их лицах изумление и страх. Те, у кого нет шляп, обвязали головы платками– солнце палит нестерпимо. Долетает привычный шум близкого бивака: гремят оземь солдатские сапоги, скрипит песок, ржут лошади, раздаются командные выкрики, смех, говор. Солдат, входящих в Канзасан или уже разбивших лагерь, нисколько не трогает то, что должно случиться с минуты на минуту. Сержант снимает с пояса фляжку, подносит к губам осужденных-оба отхлебывают по большому глотку.

– Полковник, велите лучше меня застрелить, – говорит вдруг тот, что помоложе.

Морейра Сезар поворачивается к нему.

– На тех, кто предал Республику, патронов не тратят, – отвечает он. – Не трусь. Прими смерть, как подобает мужчине.

По его знаку двое солдат, обнажив тесаки, выступают вперед. Они действуют споро и четко: одновременно хватают осужденных за волосы, запрокидывают им головы и проводят лезвием по напрягшемуся горлу. Обрывается животный хрип молодого и крик старого:

– Да здравствует Иисус Христос Наставник! Да здравствует Бело…

Солдаты оцепления теснее смыкают ряды, преграждая путь крестьянам, но предосторожность излишняя: никто даже не шевельнулся. Кое-кто из корреспондентов отворачивается, другие растерянно опускают глаза, а лицо репортера из «Жорнал де Нотисиас» искажается гримасой. Взглянув на залитые кровью трупы, полковник негромко и мягко говорит:

– Не зарывать. Оставить у столба.

Кажется, он тут же позабыл о казни. Мелкими, частыми шажками он стремительно пересекает пустырь, направляясь к домику, где для него уже повесили гамак. Корреспонденты, встрепенувшись, догоняют и окружают его-они побагровели от духоты и пережитых ощущений, а полковник, как всегда, совершенно свеж. Им никак не отделаться от страшной картины: два трупа с перерезанными глотками валяются совсем рядом, – и слова «война», «жестокость», «страдание», «участь» внезапно потеряли свой привычный, умозрительный, ни к чему не обязывающий смысл, обрели вес и плоть, набухли кровью, заставили корреспондентов онеметь. На пороге полковника ждет денщик с умывальным тазом и полотенцем через плечо. Морейра Сезар полощет руки, проводит влажными ладонями по лицу. Пожилой седоватый журналист робко спрашивает:

– Можно будет сообщить о казни?

Морейра Сезар то ли не слышит его, то ли не удостаивает ответом.

– В сущности, человек боится только смерти, – говорит он, вытирая руки, непринужденно и даже задушевно, словно беседует со своими офицерами. – И потому смертная казнь – единственное действенное средство. Разумеется, если она заслужена. Она предостерегает гражданское население и деморализует противника. Жестоко, но что делать. Иначе войны не выиграешь. Сегодня было ваше боевое крещение. Теперь вы знаете, что это такое.

Он сухо кланяется-журналисты уже успели понять, что этот мимолетный кивок означает «аудиенция окончена», – поворачивается и входит в дом. За дверью вокруг расстеленной на столе карты мелькают фигуры в мундирах, щелкают каблуки. Удрученные, растерянные, сбитые с толку корреспонденты бредут через пустырь к полевой кухне – на каждом привале их довольствуют по нормам офицерского рациона. Но сегодня никому кусок в горло не лезет.

Полк продвигается так стремительно, что все пятеро при последнем издыхании от усталости: ляжки стерты до крови, икры онемели, кожа воспалена от жгучих лучей солнца, день за днем встающего над песками ощетинившейся иглами и шипами пустыни, которая отделяет Кеймадас от Монте-Санто. А каково же тем, кто совершает этот переход пешком? – спрашивают они себя. Тем еще хуже: многие не выдерживают, валятся снопами, и их волоком оттаскивают в санитарные двуколки. Но журналисты знают, что ослабевших солдат сначала приведут в чувство, а потом сурово накажут. «Так это и есть война?»-думает подслеповатый репортер. До сегодняшнего дня, до казни, они не видели ничего, что напоминало бы войну, и не могли понять, почему так мучает, так торопит свой полк Морейра Сезар. Может быть, это погоня за призраком? Сколько было россказней о бесчинствах мятежников– так где же они? Их встречают наполовину вымершие деревни, и немногие жители глядят на солдат равнодушно и на все вопросы отвечают недомолвками. Полк еще ни разу не подвергся нападению, не было еще сделано ни одного выстрела. Прав ли полковник, когда утверждает, что пропавшие волы вовсе не пропали, а были угнаны? Тщедушный и непреклонный командир 7-го полка не вызывает у журналистов добрых чувств, но они не могут не восхищаться его уверенностью, его ни на миг не слабеющей энергией: он меньше всех ест, меньше всех спит. Когда наконец наступает ночь и журналисты, завернувшись в одеяла, пытаются забыться тяжелым сном, полковник, не расстегнув ни одного крючка на вороте мундира, даже не закатав рукава, еще обходит лагерь, проверяет посты, перебрасывается несколькими словами с часовыми, обсуждает со своими штабными план предстоящих действий. Когда восходит солнце, и горны играют зорю, и журналисты, приподняв одурманенные дремой головы, мучительно пытаются проснуться, полковник, уже умытый и выбритый, словно и не ложился вовсе, принимает донесения от связных из авангарда или осматривает пушки. До той минуты, пока на глазах у всех не была совершена казнь, о войне напоминал только полковник Морейра Сезар. Он один постоянно говорил о ней, он заставил их поверить в то, что война-рядом с ними, вокруг них и что от нее не отделаешься, никуда не спрячешься. Он сумел убедить их, что изнуренные голодом, ко всему безразличные крестьяне-как похожи они на двоих казненных! – провожавшие колонну пустыми глазами, – вражеские лазутчики, что равнодушие их напускное и скрывает ум и сметку, что они за всем смотрят, следят, все замечают, все подсчитывают, и сведения о продвижении полка, намного опережая колонну, поступают прямо в Канудос. Подслеповатый репортер вспоминает, как старик крикнул перед смертью: «Да здравствует Наставник!» Неужели полковник прав? Неужели все кругом-враги?

Обычно на привалах корреспонденты немедленно засыпают, но сейчас никто не клюет носом. Тревога и растерянность сближают их; они стоят под парусиновым навесом, курят, размышляют; репортер из «Жорнал де Нотисиас» не сводит глаз с двух трупов, валяющихся у столба, на котором бьется от ветра приказ. Журналисты занимают свое место в голове колонны, сразу за знаменем и Морейрой Сезаром. Они отправляются на войну-вот теперь она началась для них взаправду.

Но через шесть часов, еще задолго до прибытия в Монте-Санто, на развилке дорог, возле коряво намалеванного указателя на фазенду Калумби поджидает их новое потрясение. Впрочем, непосредственным свидетелем случившегося был один только тощий и несуразный репортер «Жорнал де Нотисиас». У него с командиром полка возникла какая-то странная близость, которую нельзя назвать дружбой или хотя бы симпатией: она больше похожа на недоброжелательное взаимное любопытство, притяжение двух антиподов. Еще можно было понять, что этот нелепый репортер-вид его вызывал улыбку не только в те минуты, когда он писал, положив на колени или прислонив к седлу свой пюпитр и обмакивая гусиное перо в прикрепленную на рукаве чернильницу, что придавало ему вид индейца-кабокло, окунающего перед охотой стрелы в сосуд с отравой, но и когда он просто шел или ехал на лошади и, казалось, вот-вот развалится на части, – был покорен и очарован маленьким полковником: он не сводил с него глаз, никогда не пропускал возможности подобраться к нему поближе, поддерживал разговоры со своими коллегами, только если речь заходила о нем или о Канудосе, о войне. Но чем же привлек внимание полковника он сам – юный безвестный репортер? Должно быть, своей эксцентрической наружностью и манерой одеваться, своей неуклюжей, нескладной фигурой, длинными волосами и запущенной бородой, отросшими черными ногтями, своей дряблой изнеженностью– и тем, что в нем ни на йоту не было того, что полковник мог бы счесть достойным военного человека или мужчины. Но, видно, все же было в карикатурном гнусавом репортере нечто такое, чем против воли пленился низкорослый решительный офицер: он обращался только к нему, изредка даже вел с ним беседы после боя, а днем, на марше, репортер, словно по капризу своей лошади, трусил, не отставая, рядом с полковником. Вот и на этот раз, не успела колонна выйти из Канзасана, репортер, вихляясь в седле, как тряпичная кукла, замешался в толпу адъютантов и ординарцев, окружавших всадника на белом жеребце.

Доехав до развилки, он поднимает правую руку: «Стой!» Ординарцы тут же передают этот приказ командирам рот, горнист трубит, и колонна останавливается. Морейра Сезар, Олимпио де Кастро, Кунья Матос, Тамариндо спешиваются, неуклюже сползает с лошади и близорукий репортер. Позади журналисты, так же как и многие солдаты, кидаются к озерцу с застоявшейся водой, моют лица, руки, ноги. Майор и Тамариндо сверяются с картой, а полковник смотрит на горизонт в бинокль. Солнце садится за далекой, одинокой вершиной-это и есть Монте-Санто. Отчего-то побледнев, полковник прячет бинокль в футляр. Он заметно помрачнел.

– Что вас заботит, господин полковник? – спрашивает капитан Олимпио де Кастро.

– Время, время, – отвечает тот, выговаривая слова странно, словно язык его не слушается. – Я боюсь, они сбегут, не приняв боя.

– Не сбегут, – произносит близорукий репортер. – Они же уверены, что бог на их стороне. Здешний народ любит драку.

– А ведь французы советуют построить отступающему противнику золотой мост, – смеется капитан.

– Не тот случай, – еле ворочая языком, отвечает полковник. – Их надо проучить как следует, чтобы думать забыли о монархии. А кроме того, мы должны восстановить честь бразильской армии.

Он произносит слова, как-то странно запинаясь, неожиданно, невпопад замолкая. Потом открывает рот, чтобы что-то добавить, бледнеет еще сильней, глаза его закатываются. Он опускается на поваленное дерево, медленно снимает кепи. Подслеповатый репортер, усевшийся рядом с ним, видит, что полковник вдруг подносит руки к лицу, резко вскакивает. Лицо его становится багровым, он шатается и, словно в приступе удушья расстегивая ворот, обрывает пуговицы. На губах у него выступает пена. Глухо застонав, полковник падает наземь и судорожно бьется у ног растерявшихся капитана Кастро и репортера. Они склоняются над ним, но тут на них налетают полковник Тамариндо, Кунья Матос, ординарцы, денщики.

– Не трогайте его! – кричит Тамариндо, рассекая воздух ладонью. – Одеяло, живо! Послать за доктором Феррейрой! Никого не подпускать! Назад! Назад!

Майор Кунья Матос оттесняет близорукого репортера и, вместе с ординарцами кинувшись наперерез его коллегам, без церемоний отталкивает их. Тем временем Олимпио де Кастро и Тамариндо уже набросили на полковника одеяло, сорвали с себя фуражки и, сложив их вдвое, подсунули ему под голову.

– Откройте ему рот, придержите язык, чтобы не прикусил! – приказывает Тамариндо-он, очевидно, хорошо осведомлен, как надо поступать в подобных случаях. Повернувшись к ординарцам, он кричит, чтобы поставили палатку.

Капитан с силой разжимает челюсти Морейре Сезару. Он еще долго бьется в конвульсиях. Появляется наконец доктор Соуза Феррейра, а за ним – санитарная повозка. Палатка уже натянута, Морейра Сезар лежит на своей складной кровати, Тамариндо и Олимпио де Кастро по-прежнему склоняются над ним, стараясь, чтобы он не сбросил с себя одеяло и не прикусил язык. Лицо полковника мокро от пота, глаза заведены под лоб, с покрытых пеной губ срываются прерывистые, сдавленные стоны. Доктор и Тамариндо молча поглядывают друг на друга. Капитан объясняет, когда и как начался припадок, а Соуза Феррейра тем временем снимает с себя мундир и жестом приказывает фельдшеру принести свою сумку. Офицеры выходят из палатки, чтобы он мог осмотреть больного без помехи.

Вокруг уже поставлены часовые: оцепление отсекает корреспондентов, которые пытаются что-нибудь разглядеть из-за плеч солдат и набрасываются с расспросами на своего подслеповатого коллегу. Он рассказывает им, что видел. Пространство между оцеплением и лагерем объявлено запретной зоной: никто из солдат или офицеров не имеет права пересечь его без вызова или разрешения майора Куньи Матоса, который расхаживает вдоль шеренги часовых, заложив руки за спину. К нему подходят Тамариндо и Олимпио де Кастро; корреспонденты видят, как они втроем идут к палатке. Догорает пламя заката, и все темнее становятся их лица. Время от времени Тамариндо исчезает под пологом палатки, потом появляется снова и присоединяется к Матосу и Кастро. Так проходит время – полчаса, час. Капитан де Кастро вдруг торопливо приближается к оцеплению и манит к себе близорукого репортера. В лагере уже разложены костры, горнисты подают сигнал к ужину. Часовые размыкают цепь, и капитан ведет репортера к Тамариндо и Кунье Матосу.

– Вы знаете местность, помогите, – бормочет Тамариндо. Обычное благодушие его исчезло, ему досадно оттого, что приходится говорить о таком деле с посторонним:-Доктор настаивает, что полковника необходимо отвезти туда, где за ним будет должный уход. Есть ли поблизости чье-нибудь имение?

– Разумеется, есть, – звучит гнусавый голосок. – Вам это известно не хуже, чем мне.

– Да нет, не Калумби, – торопливо поправляется Тамариндо. – Полковник наотрез отказался воспользоваться приглашением барона и разместить полк у него на фазенде. О Калумби не может быть и речи.

– Другого нет, – сухо отвечает репортер, вглядываясь в полутьму: за палаткой по небу уже разливается зеленоватое лунное сияние. – От Канзасана до Канудоса все принадлежит барону де Каньябраве.

Полковник Тамариндо сокрушенно смотрит на него. Из палатки, вытирая руки, выходит доктор Соуза Феррейра – седеющий, лысоватый человек в мундире. Офицеры окружают врача, позабыв о репортере, но тот не уходит, а стоит, бесцеремонно уставившись на них-за стеклами очков глаза его кажутся громадными и выпуклыми.

– Результат нервного напряжения последних дней, он совершенно измучен, – говорит доктор, закуривая. – Ровно два года с первого припадка-день в день. Не повезло, дьявольски неприятная штука. Я пустил ему кровь, чтобы не случилось удара. Но нужны ванны, растирания и прочее-полный курс. Слово за вами, господа.

Кунья Матос и Олимпио де Кастро глядят на полковника Тамариндо. Тот лишь покашливает.

– Вы настаиваете на том, чтобы везти его в Калумби? Ведь барон сейчас там, – наконец произносит он.

– Я не настаиваю на Калумби, я вообще ни на чем не настаиваю. Я просто сообщил вам, в чем нуждается мой пациент. Позвольте еще добавить, что оставлять его здесь, в таких условиях, опасно.

– Но вы же знаете полковника, – вмешивается Кунья Матос. – Для него будет нестерпимым унижением находиться в доме одного из главарей монархического мятежа.

Доктор Соуза Феррейра пожимает плечами.

– Я подчинюсь любому вашему решению, но ответственность за жизнь полковника с себя снимаю.

У них за спиной в палатке слышатся какие-то звуки, четверо офицеров и подслеповатый репортер поворачиваются туда. Полковник Морейра Сезар, едва различимый в тусклом свете лампы, рычит что-то нечленораздельное. Он гол до пояса, обеими руками держится за парусиновый полог, а на груди у него виднеются какие-то темные, неподвижные пятна-это пиявки. Лишь несколько мгновений сумел он продержаться на ногах, а потом, застонав, падает как подкошенный. Доктор поспешно опускается перед ним на колени, разжимает ему рот, а остальные подхватывают за руки, за ноги, за спину, чтобы снова перенести на складную кровать.

– Надо везти его в Калумби. Беру все на себя, – говорит капитан Олимпио де Кастро.

– Хорошо, – соглашается полковник Тамариндо. – Возьмите конвой и сами сопровождайте доктора. Но полк на фазенду барона не пойдет. Разобьем лагерь здесь.

– Вы позволите поехать и мне, капитан? – слышится во тьме гнусавый голос репортера. – Я знаком с бароном. Я работал в его газете до того, как перешел в «Жорнал де Нотисиас».


После встречи с капангами, которые сумели поживиться всего лишь пучком рыжих волос, циркачи, Журема и Галль провели в Ипупиаре еще десять дней. Чужестранец начал выздоравливать. Однажды ночью Бородатая слышала, как он на ломаном португальском спросил у Журемы, в какой стране он находится, какой сейчас месяц, какое число. На следующий день он впервые сполз с телеги и на подгибающихся ногах сделал несколько неуверенных шагов. А через двое суток, исхудалый и постаревший, но без малейших признаков лихорадки, уже сидел в лавке и расспрашивал хозяина, который с изумлением смотрел на его череп, о Канудосе и о войне. С каким-то непонятным воодушевлением он заставлял лавочника снова и снова повторять, что полтысячи солдат, отправленных из Баии под началом майора Фебронио де Брито, разгромлены в Камбайо. Эта новость так взбудоражила его, что Журема, Карлик и Бородатая стали опасаться, как бы у него снова не открылась горячка и он не начал бредить на непонятном языке. Но Галль, выпив с хозяином по рюмке кашасы, забрался на телегу, крепко заснул и спал без просыпу десять часов.

Они пустились в путь по его настоянию, хотя циркачи предпочли бы еще задержаться на некоторое время в Ипупиаре, где можно было давать представления и худо-бедно заработать на кусок хлеба. Однако чужестранец опасался, что капанги вернутся-и вернутся за его головой. Он совсем оправился и говорил так убежденно и решительно, что Бородатая, Карлик и даже Дурачок развесили уши. Половины того, о чем он толковал, они не понимали, но их поражало, что любой разговор он непременно сворачивал на мятежников из Канудоса. Бородатая спросила Журему: «Может быть, он один из тех посланцев Наставника, что бродят по свету?» Нет, он и в Канудосе-то не бывал, и Наставника не знает, и даже в бога не верует, и что ему до восставших, она уразуметь не может. Галль потребовал, чтобы они двинулись на север, Бородатая и Карлик согласились, а почему-и сами не сумели бы объяснить. Может быть, оттого, что слабые невольно тянутся к сильным, а может быть, оттого, что впереди их ничто не ждало и выбора у них не было, как не было и воли возразить тому, кто не в пример им твердо знал, чего хочет.

Они вышли на рассвете-осел, запряженный в телегу, по бокам Бородатая, Карлик, Дурачок и Журема, а замыкал шествие Галилео Галль. Целый день молча шагали среди камней и колючих зарослей мандакару. Галль, спасаясь от солнца, надел шляпу, принадлежавшую раньше Педрину. Он так исхудал, что штаны висели мешком и рубаха вылезала из-за пояса. Прошедшая по касательной пуля обожгла щеку и оставила за ухом сизое пятнышко-след, нож Каифы провел глубокую борозду от подбородка к плечу. Тускло светились глаза на изможденном, бледном лице. Шли уже четыре дня, когда у поворота дороги на Ситио-дас-Флорес наткнулись на голодную банду, которая отняла у них осла. Вдали виднелись очертания Сьерры-Энгорды. Разбойники-восемь человек, вооруженных ножами и карабинами, одетых кто во что, в шляпах, украшенных монетами, – прятались в зарослях колючего кустарника, у русла пересохшего ручья. Главарь, низенький, безбородый толстяк с жестокими глазами, похожий в профиль на ловчего сокола, отдал несколько кратких приказаний, и в мгновение ока бандиты зарезали и освежевали осла, разрубили тушу на куски. Зажарили ее, а потом с жадностью набросились на еду. Они, должно быть, голодали уже давно, потому что ликование их было безмерно: насытившись, двое-трое даже запели.

Галилео Галль наблюдал за ними, раздумывая, скоро ли хищные звери, дожди и солнце превратят останки осла в кучу дочиста обглоданных костей: он часто видел в сертанах скелеты людей и животных– они словно остерегали путника, предсказывая, что случится с ним, если он выбьется из сил и умрет. Галль сидел на телеге рядом с Бородатой, Карликом, Дурачком и Журемой. Атаман снял шляпу, на которой поблескивал серебряный фунт, и знаком пригласил циркачей присоединиться к пиршеству. Дурачок первым радостно соскочил с телеги, опустился на колени и протянул руки к дымящемуся мясу. Бородатая, Карлик, Журема последовали его примеру. Сидя бок о бок с бандитами, они жадно ели. Галль тоже подошел к костру. После всех своих мытарств он стал тощим и смуглым, как настоящий сертанец.Как только атаман снял шляпу, Галль уже не сводил глаз с его головы и даже теперь, поднеся ко рту первый кусок, продолжал ее рассматривать. Но проглотить мясо он не смог– поперхнулся.

– Только мягкое может есть, – объяснила Журема. – Болел сильно.

– Он из чужих краев, – добавил Карлик. – По-иностранному говорить умеет.

– Так на меня смотрят только враги, – грубо сказал атаман. – Опусти глаза, чего уставился?!

Галль не отрывал взгляда от черепа главаря. Все повернулись к нему, а он подошел к атаману вплотную.

– Меня интересует твоя голова, – медленно проговорил он. – Разреши мне потрогать ее.

Бандит схватился за нож, но Галль улыбкой успокоил его.

– Разреши, – буркнула Бородатая. – Он узнает все твои тайны.

Бандит глядел на шотландца с любопытством и даже перестал жевать.

– Ты что, ученый? – спросил он, и свирепое его лицо неожиданно смягчилось.

Галль снова улыбнулся и сделал еще шаг вперед– теперь он мог коснуться разбойника. Тот был ниже его ростом-взъерошенная голова едва достигала до плеча Галля. Циркачи и бандиты с интересом следили за ними. Атаман, по-прежнему держась за нож, не знал, как себя вести. Но любопытство пересилило: Галль обеими руками начал ощупывать его череп.

– Хотел когда-то стать ученым, – объяснил он, а его ловкие пальцы, раздвигая густые пряди, медленно двигались по заросшему темени. – Полиция не дала выучиться.

– Летучие отряды? – спросил атаман.

– Вроде того, – ответил Галль. – В этом мы с тобой схожи. Враг у нас один.

В маленьких глазках вдруг мелькнула тревога: казалось, бандит попал в ловушку и не знает, как из нее выбраться.

– Ну-ка скажи, как я умру, – пробормотал он, беря себя в руки.

Пальцы Галля продолжали ощупывать его череп– особенно тщательно вокруг ушей. Он был очень сосредоточен и серьезен, но в глазах светилось ликование: наука не обманывала-вот он, орган агрессии, побуждающий бросаться в схватку, дарующий наслаждение от борьбы, знакомое лишь людям непокорным и отчаянным, – он дерзко выпирает под его пальцами в обоих полушариях. Но прежде всего, конечно, это свидетельство страсти к разрушению, мстительности, необузданности, бессердечия – не смиренные разумом и нравственностью, они заставляют проливать реки крови. На редкость отчетливо ощущает Галль парные косточки над ушами бандита. Кажется, что кожа в этих местах горячее. «Прирожденный разбойник», – думает он.

– Оглох? – зарычал, резко отстраняясь, атаман; Галль, потерявший опору, пошатнулся. – Я спрашиваю, какой смертью умру?

Галль с сожалением покачал головой:

– Не знаю. Кости этого не открывают. Разбойники отошли, вернулись к костру доедать мясо. Однако атаман остался рядом с Галлем и циркачами.

– Я ничего на свете не боюсь, – сказал он задумчиво. – Наяву. А сны мне снятся страшные. Вижу иногда собственный свой скелет. Словно ждет он меня, понимаешь?

Бандит с отчаянием махнул рукой, утер губы, сплюнул. Он был заметно взволнован, и никто не решался нарушить молчание – слышно было только, как жужжат над внутренностями осла мухи, осы и оводы.

– И не то чтобы сейчас это началось, – продолжал атаман. – Еще в детстве виделось мне такое, еще когда в Карири жил и не думал в Баию попасть. Когда ходил с Меченым, тоже снилось. А иногда пройдет несколько лет – и ничего. А потом опять, и тут уж-каждую ночь.

– С Меченым? – переспросил Галль, жадно вглядываясь в его лицо. – Это у него шрам?

– У него, – кивнул разбойник. – Пять лет были мы с ним неразлучны, ни разу не полаялись. Вояка был, каких поискать. А потом ему видение было – ангел. Ну, с тех пор он и одумался. Сейчас божий человек, в Канудосе живет.

Он пожал плечами-поди, мол, пойми, да и стоит ли понимать?

– Ты был в Канудосе? – спросил Галль. – Расскажи мне, что там происходит? Как они там?

– Да много всякого про них говорят, – сказал атаман и снова сплюнул. – Говорят, перебили почти всех, кого привел с собой этот Фебронио. Перебили и развесили на деревьях-потому вроде, что непохороненный труп прямиком идет к дьяволу в когти.

– Оружие у них есть? Они смогут отбиться еще раз, если надо будет?

– Смогут, – буркнул атаман. – Там ведь не один Меченый. С ними и Жоан Апостол, и Трещотка, и Жоакин Макамбира с сыновьями, и Педран. Самые что ни на есть отчаянные были. Друг друга на дух не переносили, резались беспрестанно. А теперь – как братья, и воюют за Наставника. И все попадут на небеса, хоть и полютовали на своем веку предостаточно. Наставник их простил.

Бородатая, Дурачок, Карлик и Журема сидели на земле и слушали как зачарованные.

– Тех, кто приходит в Канудос, Наставник целует в лоб. Блаженненький ставит их на колени, а Наставник поднимает и целует. Это знак очищения. Люди прямо плачут от счастья. А раз ты чист и стал избранным, значит, попадешь в рай, значит, и помирать не страшно.

– Ты тоже должен быть с ними, – сказал Галль. – Они и твои братья. Они сражаются за то, чтобы небеса были поближе к земле, за то, чтобы сгинул ад, которого ты так боишься.

– Я боюсь не ада, а смерти, – не выказывая раздражения, ответил бандит. – Даже и не самой смерти, а снов вот этих. Это-другое, как ты не понимаешь?

Он снова сплюнул, на лице у него появилась страдальческая гримаса. Потом вдруг подошел к Журеме и спросил, показав на Галля:

– А что ж, твоему мужу никогда его скелет не снится?

– Он мне не муж, – отвечала Журема.

Жоан Большой добежал до окраины Канудоса. Он был ошеломлен возложенным на него поручением и чем больше думал об этой чести и ответственности, тем яснее сознавал, что он, жалкий, ничтожный, грешный человек, который был одержим дьяволом (страх нового безумия время от времени охватывал его), недостоин охранять Наставника. Однако согласие было дано, и назад пути нет. Впереди показались первые домики Канудоса, и Жоан замедлил бег. Он не знал, куда направиться. Надо было бы повидаться с Антонио Вилановой, чтобы тот посоветовал, как и из кого набирать Стражу, но истомленная душа просила не дельного совета, а духовного напутствия. Вечерело, скоро Наставник поднимется на леса колокольни, но если поторопиться, можно будет еще застать его в Святилище. Он снова припустил во весь дух по узким кривым улочкам, запруженным народом: в этот час все обитатели Канудоса выходили из своих домов, мастерских, лачуг, шалашей и стекались на площадь у Храма Господа Христа, чтобы услышать слова Наставника. Пробегая мимо склада братьев Виланова, Жоан увидел во дворе Меченого и с ним еще человек двадцать: они были одеты по-дорожному и прощались со своими семьями. Жоан с трудом пробивался сквозь плотную толпу, заполнившую площадь между двумя церквами. Стемнело, там и тут вспыхнули огни.

Но Наставника в Святилище не было. Он проводил падре Жоакина до развилки дорог-одна из них вела в Кумбе, – а потом, держа на веревочке белого ягненка, опираясь на пастушеский посох, отправился в дома спасения навестить больных и престарелых. Вокруг него немедленно собиралась толпа, и ему с каждым днем все труднее становилось ходить по Бело-Монте. На – >тот раз с ним были только «ангелицы» и Леон: Мария Куадрадо и Блаженненький оставались в Святилище.

– Я не достоин, – едва переводя дыхание, вымолвил с порога бывший раб. – Благословен будь Иисус Христос.

я приготовил клятву для тебя и твоих людей, – крОТХО ОТМЧал Плажспненький. – Она крепче той, что приносят спасающие душу. Леон записал ее. – И он Протянул Жоану бумажный лоскуток, сразу исчезнувший в громадной черной ручище. – Выучи наизусть. Все, кого ты отберешь, должны будут поклясться. А когда Стража будет собрана, присягнете все вместе, в Храме. Потом устроим процессию.

Стоявшая в углу Мария Куадрадо подошла к ним, держа в руках чистую тряпочку и кувшин.

– Сядь, Жоан, – сказала она ласково. – Попей. Дай я тебя умою.

Негр повиновался. Он был так высок, что и сидя казался одного роста с Марией. Он жадно припал губами к кувшину, пока она вытирала его искаженное волнением, мокрое от пота лицо, шею, крутые завитки волос, где уже проглядывала седина. Потом он протянул руку и привлек ее к себе.

– Помоги мне, Мать Мария, – проговорил он умоляюще и испуганно. – Я не достоин.

– Ты ведь был рабом у людей, – отвечала та, поглаживая его по голове, как ребенка. – Разве не по своей воле стал ты рабом господа нашего? Он тебе и поможет.

– Клянусь, что я не республиканец, что не признаю ни отречения императора, ни Антихриста, пришедшего на его место, – самозабвенно читал Блаженненький. – Клянусь, что не признаю гражданский брак, отделение церкви от государства и десятичную систему. Клянусь, что не стану отвечать на вопросы переписи. Клянусь никогда больше не воровать, не курить, не напиваться допьяна, не держать пари, не предаваться блуду. Клянусь, что отдам жизнь за веру и за господа Христа.

– Я заучу, Блаженненький, – еле слышно пробормотал Жоан.

В эту минуту за дверью громче загудели голоса, и на пороге, ведя на веревке белого ягненка, появился Наставник-высокий, с лицом темным и безжизненным. За ним проворно и легко впрыгнул на четвереньках Леон, а за Леоном вошли «ангелицы». Шум на площади не смолкал. Ягненок стал ластиться к Марии, лизать ей ноги, «ангелицы» сели на корточки у стены, Наставник подошел к Жоану. Тот, опустившись на колени, смотрел в пол. По всему его телу проходила дрожь: вот уже пятнадцать лет он был с Наставником, но до сих пор в его присутствии Жоана охватывало такое смятение, что он терял дар речи, замирал и казался почти неодушевленным. Святой взял в ладони его голову, поднял, заставил посмотреть на себя; огненные глаза Наставника вонзились в затуманенные слезами глаза бывшего раба.

– Ты по-прежнему мучаешься, Жоан, – прошептал он.

– Я не достоин охранять тебя, – рыдая, отвечал негр. – Поручи мне любое дело, пошли куда хочешь, убей, если надо. Я не прощу себе, если с тобой что-нибудь случится. Вспомни, отче, ведь однажды в меня вселился дьявол.

– Ты соберешь Католическую стражу, – сказал Наставник. – Станешь во главе ее. Ты много страдал, страдаешь и сейчас, а потому ты достоин. Господь сказал, что праведник омоет руки кровью грешников. Отныне ты праведник, Жоан.

Он протянул ему руку для поцелуя и уже отрешенно смотрел, как переполнявшие Жоана чувства изливаются бурными рыданиями. Потом снова вышел из Святилища, чтобы с лесов недостроенной колокольни обратиться к народу с наставлениями. Жоан Большой, стоя в плотной толпе, слышал, как он молился, слышал и его рассказ о медном змии, которого сделал Моисей по приказу Отца – одного взгляда на это изображение достаточно было, чтобы излечиться от укусов змей, напавших на иудеев в пустыне, – слышал и его пророчество о том, что грядут новые полчища змей на Бело-Монте, но тот, кто сумеет сохранить веру, не пострадает от их укусов. Проповедь была окончена, люди стали расходиться; Жоан вдруг успокоился. Он вспомнил, что много лет назад, в кишащих змеями сертанах, во время засухи Наставник впервые рассказал об этом чуде и сотворил новое. Воспоминание придало негру сил, и в двери дома Антонио Вилановы стучался уже совсем другой человек.

Ему отворила Асунсьон, жена Онорио. Сам Антонио со всеми детьми, племянниками и помощниками ужинал, сидя у прилавка. Жоана тоже усадили, поставили перед ним тарелку, от которой валил пар, и он стал есть, не чувствуя вкуса, жалея попусту потраченное время, вполуха слушая Антонио, рассказывавшего, что Меченый, отправляясь навстречу солдатам, запасся не порохом и не пулями, а стрелами с отравленными наконечниками, чтобы враги умирали злой смертью. Негр жевал и глотал, не выказывая ни малейшего интереса к тому, что впрямую его не касалось.

После обеда все разошлись по комнатам, улеглись в гамаки, на топчаны или прямо на расстеленные между ящиками и полками одеяла и заснули. Только после этого Антонио и Жоан при свете керосиновой лампы начали свой разговор. Говорили долго: то шептались, то вдруг срывались на крик, то соглашались друг с другом, то ожесточенно спорили. По углам мерцали огоньки светлячков. Антонио время от времени раскрывал свои огромные конторские книги, куда записывал всех, кто пришел в Канудос, всех, кто родился здесь, и всех, кто умер, и называл то одно, то другое имя. Жоан не дал ему передохнуть. Развернув бумажку, которую продолжал мять в пальцах, негр протянул ее Антонио и заставил прочесть вслух несколько раз, пока не запомнил наизусть, и только после этого разрешил торговцу лечь спать. Тот был так измучен, что даже не стал разузаться, но, засыпая, слышал, как Жоан, притулившись под прилавком, снова и снова повторяет слова клятвы.

На следующее утро сыновья и помощники братьев Виланова разбежались по всему Бело-Монте, выкрикивая, словно глашатаи, что тот, кто не боится отдать жизнь за Наставника, может подвергнуться испытанию для приема в Католическую стражу, и перед бывшим господским домом тотчас собралась огромная толпа, запрудившая всю Кампо-Гранде, единственную прямую улицу Канудоса. Претендентов встречали Жоан Большой и Антонио Виланова, сидевшие бок о бок на высоком ящике. Торговец спрашивал, как зовут, давно ли в Канудосе, потом сверялся со своими книгами. Жоан-готов ли испытуемый отказаться от всего своего имущества, забыть, подобно Христовым апостолам, родных и^ близких, согласен ли подвергнуть испытанию свою стойкость. Никто не пошел на попятный.

Отобрали в первую очередь тех, кто сражался в Уауа и Камбайо, а тем, кто не умел забить пыж в ствол кремневого ружья, зарядить винтовку или охладить раскалившийся от долгой стрельбы ствол карабина, отказали сразу. Отказали старикам и юнцам, отказали увечным, хворым, недужным, отказали лунатикам и беременным женщинам; отказали тем, кто в свое время служил проводником у полицейских, кто собирал подати, кто разносил опросные листы. Время от времени Жоан Большой отводил отобранных в какое-нибудь место попустынней, поглуше и приказывал кидаться на себя, как на смертельного врага. Тех, кто не решался, отсылали прочь. Остальных, чтобы проверить их храбрость, заставляли драться друг с другом. К вечеру Католическая стража насчитывала уже восемнадцать бойцов, среди которых была и одна женщина из банды Педрана. Жоан привел их к присяге, а потом распустил по домам проститься с семьями, потому что наутро, сказал он, иных забот, кроме охраны Наставника, у них уже не будет.

На второй день дело пошло веселей: отобранные помогали Жоану проверять новых испытуемых и наводили порядок в возбужденной толпе. Антония и Асунсьон роздали отобранным ленты синего цвета, которые те носили на руке или в волосах. В этот день к присяге было приведено еще тридцать человек, назавтра– еще пятьдесят, а к концу недели в Католическую стражу зачислили четыре сотни бойцов. Среди них было двадцать пять женщин, умевших стрелять, подкладывать динамитные шашки, владевших ножом и мачете.

Еще через неделю стражники устроили процессию по улицам Канудоса мимо выстроившихся вдоль стен жителей, которые рукоплескали, но и завидовали им. Шествие началось в полдень: как всегда в таких случаях, несли изображения святых из церкви святого Антония, из Храма Господа Христа, из своих домов, пускали ракеты, воздух был пропитан ладаном, гудел от песнопений и молитв. Вечером в недостроенном, еще не подведенном под крышу Храме Господа Христа, под открытым небом, густо усыпанным ранними звездами-казалось, они засияли в неурочный час, чтобы полюбоваться торжественным зрелищем, – бойцы Католической стражи хором принесли клятву на верность Наставнику.

А наутро пробрался к Жоану Апостолу гонец от Меченого и сообщил, что воинство сатаны насчитывает тысячу двести человек, что за ними везут несколько пушек и что командует ими полковник по прозвищу Живорез.

Руфино быстро, но без суеты собирается в путь-а чем и когда кончится это путешествие, одному богу известно: таких у него еще не было. Руфино сбрасывает с себя штаны и рубашку, в которых ходил в имение Педро-Вермелью повидаться с бароном, и надевает другие; закидывает за спину карабин и сумку, затыкает за пояс два ножа и подвешивает сбоку мачете. Долгим взглядом обводит он свое жилище-гамак, скамейки, посуду, статую Девы Марии. Он кривится и часто моргает, но потом лицо его застывает, делается как каменное. Движения его проворны и точны. Сборы окончены. Он поджигает запальные шнуры, которыми заранее обмотал стол и лавки. Пламя охватывает дом. Руфино, не торопясь, идет к дверям, унося с собою только оружие и сумку. Выйдя наружу, он садится на корточки у стены пустого загона и смотрит, как ласковый ветерок раздувает пожирающий его жилище огонь. Дым идет в его сторону, он кашляет и поднимается на ноги, поправляет все свое снаряжение и уходит прочь, зная, что в Кеймадасе ему больше не бывать. Он даже не замечает флагов и плакатов, развешанных на станции в честь прибытия 7-го полка и полковника Морейры Сезара.

Через пять дней гибкая, сухощавая, запыленная фигура проводника уже мелькает на улицах Ипупиары. Руфино пришлось опять сделать крюк, чтобы вернуть в церковь нож: он шагал по десять часов в день, отдыхая только в самый зной или глубокой ночью, когда тьма становилась непроглядной. Лишь однажды пришлось ему заплатить за обед, а так пропитание себе он добывал охотой-силками или пулей. В дверях таверны сидят несколько стариков, похожих как близнецы, – они по очереди курят одну трубку. Руфино подходит к ним, снимает шляпу и кланяется. Должно быть, его узнают: старики спрашивают, как там дела в Кеймадасе, видал ли солдат, что слышно о войне. Присев рядом, он рассказывает, что знает, и в свою очередь осведомляется о жителях Ипупиары. Кто умер, отвечают ему, кто уехал на юг искать счастья, а две семьи только недавно ушли в Канудос. С наступлением сумерек Руфино и старики входят в таверну выпить по рюмочке. Палящий дневной зной сменяется приятной прохладой. Руфино исподволь, как полагается, заводит речь о том самом, чего ждут от него старики: он не выказывает никакого интереса и спрашивает вроде бы просто так, от нечего делать. Старики не удивляются его вопросам и отвечают по порядку. Да, побывал тут цирк-не цирк, а бледная его тень, даже не поверишь, что только это и осталось от великолепной труппы Цыгана. Руфино почтительно слушает, как старики вспоминают прежние представления, а потом, улучив минуту, снова гнет свое, и старики, оценив его выдержку и знание приличий, рассказывают о том, что он хотел узнать, чему хотел услышать подтверждение: как появился тут цирк, как, предсказывая судьбу, распевая романсы, паясничая и кривляясь, зарабатывали себе на хлеб Бородатая женщина, Карлик и Дурачок; как не давал им покоя чужеземец безумными расспросами про Канудос; как приехали капанги, состригли его рыжие волосы и увезли с собой труп детоубийцы. О том, что был здесь еще один человек-не циркач и не чужестранец, – старики молчат, а Руфино не спрашивает. Но ни единым словом не помянутая женщина все же возникает в разговоре, когда речь заходит о том, как выхаживали, кормили и лечили рыжего чужака. Знают ли старики, что это жена Руфино? Наверняка знают или догадываются-точно так же они знают или догадываются, о чем можно говорить, а о чем не стоит. Под конец Руфино невзначай осведомляется, в какую сторону ушли циркачи. Он ночует в таверне – хозяин дал ему топчан, – а на рассвете своей ровной рысцой снова пускается в путь.

Не замедляя и не убыстряя хода, пересекает он равнину, единственная тень на которой-его собственная: сначала она двигалась за ним, а потом перегнала и побежала впереди. Стиснув зубы, полузакрыв глаза, бежит он без устали, хотя ветер кое-где уже занес следы песком, и под вечер добирается до засеянного поля и домика на пригорке. Хозяин, его жена и полуголые ребятишки встречают его как старого знакомого. Он ест с ними и пьет и рассказывает, что слышно в Кеймадасе, в Ипупиаре и в других местах. Они толкуют о войне, о том, сколько бед она принесет, о паломниках, ушедших в Канудос, они размышляют, скоро ли наступит конец света. Только после этого Руфино спрашивает о циркачах и о наголо стриженном чужеземце. Да, проходили здесь такие: они шли к сьерре Ольос-д'Агуа, оттуда собирались в Монте-Санто. Хозяйка припоминает прежде всего тощего человека с бабьим безбородым лицом, с желтоватыми глазами – он мог сложиться вчетверо, словно был без костей, и время от времени начинал хохотать без причины. Ночь Руфино проводит в гамаке, а наутро хозяева, не взяв с него денег, дают ему на дорогу еды.

Целый день бежит он, никого не встречая, по унылой равнине, которую лишь кое-где оживляют рощицы-там в ветвях верещат попугаи. Но под вечер ему попадаются козопасы со своими стадами, и он вступает с ними в разговор. Миновав Ситио-дас-Флорес1-похоже, название дано деревеньке в насмешку, потому что там нет ничего, кроме камней и пересохшей земли, – он сворачивает к одиноко стоящему кресту, окруженному вырезанными из дерева приношениями. Безногая женщина, распластавшись на земле как змея, охраняет его. Руфино становится на колени, и женщина его благословляет. Он делится с нею своими припасами, заводит беседу. Женщина не знает тех, о ком он говорит, не видала. Прежде чем снова тронуться в путь, Руфино зажигает свечу, склоняется перед распятием.

Три дня отыскивает он потерянный след, расспрашивает крестьян и вакейро и наконец заключает, что циркачи пошли не к Монте-Санто, а взяли в сторону или вернулись назад. Должно быть, они ищут ярмарку, чтобы заработать на пропитание. Он рыщет вокруг Ситио-дас-Флорес, он расширяет круги, он выпытывает, не видал ли кто бородатую женщину, пятивершко-вого карлика, бескостного дурачка, чужестранца с рыжеватой щетиной на темени, который говорит на нашем языке так, что не сразу поймешь. Нет, неизменно отвечают ему. Забившись в какое-нибудь укромное место, Руфино раздумывает. Что, если Галля уже убили, что, если он умер от ран? Руфино спускается до Танкиньо, потом поднимается обратно, но все впустую. Однажды ночью, когда он, отчаявшись, заснул, его окружает кучка вооруженных людей, подкравшихся бесшумно, как призраки. Чья-то нога в пастушеской сандалии упирается ему в грудь, и Руфино открывает глаза. Он видит, что, кроме карабинов, у них еще мачете, ножи, свирели и патронташи и что это не бандиты, хоть, может, и были ими когда-то. Ему нелегко убедить их в том, что он не вражий лазутчик и что с тех пор, как вышел из Кеймадаса, даже не видел солдат. Он говорит о войне с таким безразличием, что поверить ему и вправду нелегко, и один из этих людей уже тянется к его горлу своим клинком. Но постепенно допрос становится беседой. Руфино проводит с ними ночь, слушая, как они разговаривают об Антихристе, об Иисусе, о Наставнике, о Бело-Монте. Он понимает, что они грабили, воровали и убивали, а теперь стали праведниками. Они объясняют ему, что солдаты идут по сертанам как чума, отнимают у жителей ружья, забирают мужчин, а тем, кто отказывается плюнуть на распятие и проклясть господа, – перерезают глотку. Новые знакомые спрашивают, не хочет ли он примкнуть к ним. «Нет», – отвечает Руфино. Он объясняет им причину отказа, и больше они не настаивают.

На следующее утро он оказывается в Канзасане почти одновременно с солдатами. Он идет к знакомому кузнецу, и тот, обливаясь потом у пылающего горна, говорит, чтобы Руфино уходил отсюда, да поскорей, потому что приспешники сатаны силой берут в свое войско всех проводников. Но Руфино и ему объясняет, в чем дело, и кузнец говорит, что, действительно, не так давно проходила тут шайка бандитов, которая встретилась с теми, кого он ищет. Был там и чужеземец: ощупав голову человека, он мог рассказать его прошлое и будущее. Где произошла эта встреча? Кузнец отвечает; Руфино до рассвета остается у него. Он покидает деревню, не замеченный часовыми, и через два часа снова встречает апостолов из Бело-Монте. Им он сообщает, что война и в самом деле нагрянула в Канзасан.

Доктор Соуза Феррейра, протерев банки спиртом, протягивал их баронессе Эстеле, спрятавшей волосы под косынкой, как сестра милосердия, а та проворно поджигала пропитанную спиртом вату и одну за другой ставила банки на спину полковника. Он лежал так тихо, что простыни лишь едва заметно морщились складками.

– Здесь, в Калумби, мне часто приходилось и лечить, и принимать роды, – слышался певучий голос, обращенный то ли к доктору, то ли к больному. – Но вот банки я не ставила давно. Вам не больно, полковник?

– Нисколько, сударыня. – Морейра Сезар всячески пытался скрыть неловкость, но это ему плохо удавалось. – Я прошу извинить меня за это вторжение. Но идея была не моя.

– Мы вам очень рады. – Баронесса поставила последнюю банку и поправила подушки. – Мне очень хотелось увидеть прославленного героя во плоти. Разумеется, я бы предпочла, чтобы оказались вы у нас не из-за болезни…

Любезные фразы звучали с очаровательной легкостью. К изголовью был придвинут столик, на котором стояли фарфоровые кувшин и таз, расписанный павлинами, стакан с пиявками, банки, множество флаконов и склянок, лежали бинты и вата. Пронизывая белые шторы, в прохладную опрятную комнату лился утренний свет. У дверей неподвижно стояла Себастьяна, горничная баронессы. Доктор Соуза Феррейра – глаза его припухли и покраснели от бессонной ночи– осмотрел спину полковника, сплошь покрытую банками.

– Ну вот, через полчаса-ванна и массаж. Вы не станете отрицать, господин полковник, что чувствуете себя лучше. У вас совсем другой цвет лица.

– Ванна готова; если что-нибудь понадобится, я к вашим услугам, – сказала Себастьяна.

– И я, – откликнулась баронесса. – Теперь позвольте вас оставить. Ах да, совсем забыла! Полковник, доктор разрешит вам выпить с нами чаю. Мой муж хотел бы засвидетельствовать вам свое почтение. Я приглашаю и вас, доктор. И капитана де Кастро, и этого молодого человека, который выглядит так забавно. Как его зовут?

Полковник растянул губы в улыбку, но, лишь только баронесса де Каньябрава в сопровождении Себастьяны ступила за порог, с яростью прошипел:

– Вас следовало бы расстрелять за то, что втравили меня в эту историю!

– Если будете сердиться, я пущу вам кровь, и тогда придется лишний день пролежать в постели. – Доктор Соуза Феррейра, полумертвый от усталости, рухнул в кресло. – Дайте и мне отдохнуть. Полежите полчаса спокойно, прошу вас.

Ровно через полчаса он открыл глаза, потер их и стал снимать банки-они отделялись без усилия и оставляли на коже багровый круглый след. Полковник лежал неподвижно, уперев подбородок в скрещенные руки, и лишь беззвучно пошевелил губами, когда вошедший капитан Олимпио де Кастро стал докладывать, как обстоят дела в полку. Доктор проводил полковника в ванную комнату, где Себастьяна уже приготовила все, что он велел. Полковник разделся– кожа на его щуплом теле казалась особенно белой по сравнению с дочерна загорелым лицом и кистями рук, – стиснув зубы, сел в ванну и просидел в горячей воде столько, сколько потребовалось. Потом доктор сильно растер его спиртом, поставил ему горчичники и заставил вдыхать дым горевших в жаровне целебных трав. Все это происходило в полной тишине, и лишь после того, как с ингаляцией было покончено, полковник, чтобы несколько разрядить атмосферу, проворчал, что все это сильно отдает знахарством и заговором. Соуза Феррейра заметил, что граница между наукой и магией очень зыбкая. На этом они и помирились. В комнате их ожидал поднос, на котором стояла ваза с фруктами, парное молоко, булочки, джем и кофе. Морейра Сезар позавтракал без всякого аппетита и заснул, а когда проснулся, был уже полдень; у его постели стоял с колодой карт в руке репортер из «Жорнал де Нотисиас». Он предложил полковнику научить его игре в ломбер – среди баиянской богемы эта игра была в большой моде. Полковник согласился, и они молча играли до тех пор, пока доктор Соуза Феррейра, умытый и выбритый, не разрешил полковнику встать. Когда Морейра Сезар вошел в комнату, где уже был накрыт стол, его ждали хозяева, доктор, капитан Кастро и репортер – единственный, кто явился к чаю в своем всегдашнем затрапезном виде.

Барон де Каньябрава устремился навстречу гостю. В просторной комнате, на выложенном бело-красной плиткой полу, стояла мебель из черного дерева и плетеные венские стулья, столики с керосиновыми лампами и альбомами, поставцы с хрусталем и фарфором; на стенах висели под стеклом распластанные на черном бархате бабочки и акварельные ландшафты. Барон осведомился о здоровье гостя, и оба обменялись приличествующими случаю любезностями, но фазендейро играл в эту игру несравненно лучше, чем полковник. Смеркалось; за окнами виднелись каменные колонны парадного крыльца, пруд, а за аллеей, обсаженной тамариндами и величественными пальмами, тянулись бараки сензала, где раньше жили рабы, а теперь-пеоны. Себастьяна и помогавшая ей служанка в клетчатом переднике расставляли на скатерти чайнички для заварки, чашки, пирожные и печенье. Баронесса объясняла доктору, журналисту и капитану Кастро, что все материалы для постройки дома приходилось привозить в Калумби издалека, а барон, показывая полковнику гербарий, говорил о том, как с юности мечтал посвятить себя науке и провести жизнь в лабораториях, однако человек предполагает, а бог располагает: ему пришлось заняться тем, к чему у него не было ни малейшей склонности, – сельским хозяйством, дипломатией и политикой. А полковник? Всегда ли он хотел стать военным? Морейра Сезар ответил, что эта стезя влекла его с тех самых пор, как он себя помнит, а может быть, и со дня рождения-там, в штате Сан-Пауло, в маленьком городке Пиндамоньян-габа. Близорукий репортер отошел от кружка баронессы и теперь, нарушая правила хорошего тона, стоял рядом с собеседниками, слушая их разговор.

– Я был немало удивлен, увидав этого молодого человека с вами, – улыбнулся барон. – Он поведал вам, что раньше служил в моей газете? В те времена он был пламенным поклонником Виктора Гюго и мечтал сделаться драматургом, а о журналистике отзывался очень сурово.

– Как и сейчас, – раздался неприятный голос репортера.

– Чистейшая ложь! – воскликнул барон. – На самом деле злословие, бесчестие, клевета, удар из-за угла-вот истинное ваше призвание. Он был моим протеже, но не успел перейти в газету наших противников, как мигом сделался самым суровым из моих недоброжелателей. Остерегайтесь его, полковник, – это опасный человек.

Подслеповатый репортер сиял, как будто его превозносили до небес.

– Все интеллигенты опасны, – заметил Морейра Сезар. – Все они слабохарактерны, безвольны, чувствительны и ловко прикрывают высокими идеями самые низменные цели. Государство не может без них обойтись, но их следует держать в узде, как непокорных жеребцов.

Репортер расхохотался так звонко, что баронесса, доктор и Олимпио де Кастро повернулись в его сторону. Себастьяна разливала чай. Барон взял полковника под руку и подвел его к шкафчику.

– У меня для вас сюрприз. Таков обычай у нас в сертанах: гостю полагается подарок на память о пребывании под нашим кровом. – Он достал запыленную бутылку коньяка и, чуть прижмурив глаз, указал на этикетку:-Я знаю, вы хотели бы, чтоб в нашей стране Европой и не пахло, но, надеюсь, на коньяк ваша ненависть не распространяется?

Они сели за стол. Баронесса подала полковнику его чашку и положила два кусочка сахару.

– На вооружении у моего полка-французские ружья, германские орудия, – произнес Морейра Сезар так серьезно, что застольная болтовня оборвалась. – У меня нет причин ненавидеть Европу, а коньяк-и подавно. Но я не пью, и потому не стоит делать такой подарок человеку, который лишен возможности оценить его по достоинству.

– Возьмите его хотя бы в память о нашем знакомстве, – сказала баронесса.

– А ненавижу я местных феодалов и английских торгашей, которые хотят, чтобы Вайя вечно пребывала в первобытном состоянии, – продолжал полковник ледяным тоном. – Я ненавижу тех, кому сахар дороже, чем народ Бразилии.

Баронесса продолжала невозмутимо угощать гостей. Но с лица хозяина улыбка исчезла.

– А позвольте спросить: что интересует североамериканских коммерсантов, которых на юге принимают с распростертыми объятьями, – народ Бразилии или бразильский кофе? – осведомился он с прежней любезностью.

Полковник не замедлил с ответом:

– Они принесли с собой машины, технику и деньги-все то, в чем нуждается Бразилия, чтобы следовать по пути прогресса. Потому что прогресс-это промышленность, труд и капитал. Североамериканские штаты доказали это со всей очевидностью. – Он поморгал и добавил: – Рабовладельцам, барон, этого никогда не понять.

Вслед за этими словами воцарилась полная тишина: слышно было только, как позвякивают ложечки в чашках и звучно прихлебывает чай подслеповатый репортер: казалось, он полощет себе горло.

– Между тем рабство отменил император, а не Республика, – со смехом, словно бы в шутку напомнила баронесса, предлагая своему соседу печенье. – Кстати, знаете ли вы, что мой муж отпустил своих рабов на волю за пять лет до указа?

– Нет, не знаю, – ответил полковник. – Похвально.

Он натянуто улыбнулся и отпил глоток. Напряжение и неловкость чувствовались так явно, что не помогали ни улыбки баронессы, ни внезапный интерес доктора Соузы Феррейры к коллекции бабочек, ни анекдот капитана Кастро об одном столичном адвокате, убитом женой. Атмосфера сгустилась еще больше после того, как Соуза Феррейра вежливо заметил:

– Здешние помещики, опасаясь поджогов, бегут со своих земель. А вы подаете превосходный пример, вернувшись в Калумби.

– Я вернулся, чтобы предоставить фазенду в распоряжение 7-го полка, – ответил барон. – Очень жаль, что моей помощью не воспользовались.

– Кто бы мог подумать, что война совсем близко, – пробормотал полковник. – Здесь так тихо и спокойно. Мятежники не тронули Калумби. Вам повезло, барон.

– Не судите по первому впечатлению, – не теряя самообладания, возразил тот. – Многие здешние семьи ушли в Канудос. Пахота сократилась вдвое. А кроме того, Канудос ведь тоже принадлежит мне. Так что бедствие меня не обошло, а ущерб, который я понес, крупнее, чем у кого-нибудь еще.

Барон ничем не выдавал ярость, вспыхнувшую в нем после слов полковника, зато лицо Эстелы исказилось от негодования.

– Я надеюсь, вы не принимаете всерьез вздорные слухи о том, что мой муж по доброй воле отдал Канудос мятежникам? – спросила она.

Полковник, не отвечая, сделал еще глоток.

– Ах, вот как, – протянул барон. – Вы и в самом деле поверили клевете? Поверили, что я помогаю этим полоумным фанатикам, грабителям и поджигателям?

Морейра Сезар поставил чашку на стол. Он окинул барона ледяным взглядом и быстро провел кончиком языка по губам.

– Эти полоумные стреляют в солдат разрывными пулями, – отчеканил он, словно опасаясь, что кто-нибудь не сможет его расслышать. – Эти поджигатели снабжены самыми современными ружьями. Эти грабители получают помощь от агентов британской короны. Кто, кроме монархистов, может поддерживать заговор против Республики?

Он побледнел, и чашка в его пальцах задрожала. Все, кроме репортера, сидели не поднимая глаз.

– Когда здешние люди чувствуют над собой твердую руку, когда они видят, что общество строго и разумно организовано, они не грабят, не жгут и не убивают, ибо никто лучше их не приучен уважать иерархию, – твердо ответил барон. – А Республика своими безумными прожектами разрушила созданную нами систему и заменила принцип подчинения беспочвенным энтузиазмом. Это была ошибка маршала Флориано, потому что идеал общества-не в энтузиазме, а в спокойствии.

– Полковник, вам нездоровится? – внезапно прервал его доктор, поднимаясь.

Но Морейра Сезар взглядом приковал его к месту. Он еще сильнее побледнел, на лбу у него выступил пот, а губы сделались ярко-красными, словно он в кровь искусал их. Встав на ноги, он подошел к баронессе и произнес так, точно каждое слово давалось ему с трудом:

– Прошу простить, сударыня. Я знаю, что мои манеры оставляют желать лучшего, – что делать: я простолюдин по рождению и к тому же слишком испорчен казармой.

Он вышел из комнаты, стараясь не пошатнуться, не задеть ни один из стульев или поставцов. За его спиной раздался гнусавый голосок: бестактный репортер просил налить ему еще чашечку. Он вместе с капитаном остался за столом, но доктор последовал за полковником, которого обнаружил уже в постели-тот тяжело и неровно дышал, изнемогая. Доктор помог ему раздеться, дал таблетку успокаивающего. Морейра Сезар заявил, что на рассвете возвращается в полк: подобные словопрения он более терпеть не намерен. После этого он получил вторую порцию банок и принял холодную ванну, из которой выскочил, дрожа от озноба. Доктор натер его скипидаром и горчицей, и полковник согрелся. Обед ему принесли в комнату, но после этого он в халате вышел на несколько минут в столовую и поблагодарил хозяев за гостеприимство. Он проснулся в пять утра: пока пили кофе, уверил доктора Феррейру, что никогда еще не чувствовал себя лучше, и снова предупредил нечесаного и зевающего репортера, что, если в какой-нибудь газете появится хотя бы строчка о его болезни, отвечать за это будет он. Когда Морейра Сезар шел к дверям, на пороге появился слуга: барон просил полковника к себе. Слуга провел его в маленькую комнату, где стоял огромный письменный стол, а на нем-станочек для закрутки сигар. В простенках между книжными шкафами были развешаны ножи, хлысты, перчатки для соколиной охоты, кожаные шляпы, седла. Через окно в рассветном сумраке полковник увидел у ворот свою свиту и близорукого репортера. Барон встретил его в халате и ночных туфлях.

– Мы по-разному смотрим на вещи, полковник, – сказал он вместо приветствия, – но я считаю вас истинным патриотом, радеющим о благе Бразилии. Нет-нет, я не собираюсь завоевывать ваше расположение комплиментами и надолго вас не задержу. Я только хочу знать: вооруженные силы страны, и вы в частности, осведомлены о тех интригах, которые сплели против меня и моих друзей наши противники?

– Вооруженные силы не вмешиваются в местные политические дрязги, – прервал его полковник. – Я прибыл в Баию, чтобы подавить восстание, представляющее угрозу Республике, и ни за чем больше.

Они стояли лицом к лицу и смотрели друг на друга пристально и неотрывно.

– Вот в этом и заключается интрига, – сказал барон. – Они хотят, чтобы Рио, правительство, армия – все поверили тому, что Канудос представляет угрозу Республике. У этих несчастных и в помине нет того оружия, о котором вы говорили. Разрывные пули-это лимонит, или, если угодно, бурый железняк-минерал, залежи которого в сьерре Бенденго неисчерпаемы. Местные жители с незапамятных времен используют его для патронов.

– А разгром правительственных войск в Уауа и в Камбайо-это, по-вашему, тоже интрига? – спросил полковник. – А ружья, привезенные из Ливерпуля и тайно доставленные английскими шпионами в Канудос, тоже интрига?

Барон внимательно глядел в треугольное, искаженное презрительной гримасой личико полковника, в его смелые и злые глаза. Что это-цинизм? Он не мог бы ответить на этот вопрос, но несомненно, что полковник Морейра Сезар его ненавидит.

– Да, – сказал он. – Интрига. Эти ружья привез Эпаминондас Гонсалвес, самый пламенный из ваших приверженцев. Он хотел обвинить нас в сговоре с иностранной державой и с мятежниками. И английский шпион-тоже дело его рук: он приказал убить одного беднягу, который на свою беду был рыжеволосым. Вам известно это?

На лице полковника не дрогнул ни один мускул. Он продолжал молча смотреть на барона, и этот взгляд красноречивей всяких слов говорил, что он думает о нем и о его доводах.

– В том случае, если вы осведомлены об этом, вы – соучастник или даже негласный руководитель всей затеи, «серый кардинал», так сказать. – Барон отвел взгляд и постоял мгновение, опустив голову, словно раздумывая, но на самом деле он преодолевал внезапное ошеломление и растерянность. – И что же, по-вашему, – стоит? Я хочу сказать, стоит так много лгать, интриговать и теперь еще решиться на преступление только для того, чтобы установить в стране диктатуру? Неужели вы и вправду думаете, что такими средствами можно защитить нашу страну от всех бед?

Полковник не отвечал ему несколько секунд. За окном уже сверкнул красноватый отблеск зари; слышались конское ржание, голоса; над головой тяжело прошаркали чьи-то шаги.

– В Баии поднято восстание. Бунтовщики не признают Республику и разгромили две военные экспедиции, – внезапно заговорил он, и его твердый, сухой, лишенный интонации голос не изменил ему и теперь. – Объективно они являются орудием тех, кто, подобно вам, признал Республику лишь для того, чтобы предать ее при первом удобном случае, захватить власть и, сменив некоторые названия, восстановить прежний порядок. Кое в чем они добились успеха. Сейчас страной правит гражданский президент, существует многопартийная система, усиливающая противоречия и затрудняющая созидательную деятельность, имеется парламент, и всякую его попытку изменить ход вещей можно ослабить или вовсе свести на нет ловкими махинациями-вы на них большие мастера. Вы уже торжествуете, не правда ли? Вы уже поговариваете о том, чтобы вдвое сократить численность нашей армии, да? Вы предвкушаете победу? Рано! Бразилия никогда больше не будет вашей вотчиной-эти времена миновали. Армия не даст вам править страной, как своим имением. Армия затем и существует, чтобы сплотить нацию, чтобы приблизить прогресс, чтобы сделать всех бразильцев равноправными гражданами, а страну– могучей и современной державой. Мы сметем с нашего пути все препятствия, можете не сомневаться: и Канудос, и вас, и английских толстосумов. Я не стану вам объяснять, какой смысл вкладывают в понятие «республика» ее истинные приверженцы, – вы все равно не поймете. Вы-прошлое, вы глядите назад. Вы даже не слышите, как нелепо звучит ваш титул в наше время, за четыре года до наступления двадцатого столетия. Мы с вами-смертельные враги. Воевать с вами мы будем насмерть-и говорить нам не о чем.

Он поклонился, повернулся кругом, двинулся к выходу.

– Что ж, спасибо за откровенность, – прошептал барон. Не трогаясь с места, он смотрел, как полковник покинул его кабинет, а потом появился у ворот, сел на своего белого коня и, вздымая пыль, поскакал в.сопровождении офицеров и ординарцев прочь.

IV

Свист свирелей похож на пение каких-то неведомых птиц, он ввинчивается в уши, и у солдат, застигнутых им на марше или на привале, сдают нервы от этого неутешного жалобного щебета. Он предвещает смерть: следом непременно свистнет пуля, мелькнет по залитому солнцем или усыпанному звездами небосклону стрела, и тогда вой тростниковых дудок стихнет и сменится страдальческим фырканьем, тяжким сопением смертельно раненной коровы или лошади, вола, козы, мула. Случается, что стрела поразит и солдата, но редко:свирели предназначены для слуха людей-для их души и разума, – а стрелы почти всегда летят в животных. После того как прирезали первых же коров, выяснилось, что мясо их в пищу не годится: переварить его не смогли даже самые луженые желудки. У отведавших этого угощения началась такая рвота, открылся такой понос, что еще до того, как полковые врачи определили причину болезни, солдаты поняли: стрелы мятежников убивают скотину дважды-лишают и жизни, и возможности накормить тех, кто, хлеща по бокам, гнал ее по дороге. С той поры майор Фебронио де Брито обливает тушу керосином и сжигает. За несколько дней, что полк идет от Канзасана, майор стал неузнаваем: высох, осунулся, в глазах его постоянно горит злой огонек, он превратился в недоверчивое, угрюмое существо. Должно быть, нет в 7-м полку человека, которого бы так бесил и мучил свист пастушьих дудок: на свою беду, это майор отвечает за сохранность четвероногих, а стадо сокращается день ото дня; это майор приказывает прирезать и сжечь раненого вола или корову, хоть и знает, что каждая такая смерть сулит в недалеком будущем голод. Пытаясь уберечь скотину от гибели, майор делает все, что в его силах: он высылает во все стороны дозоры, он укрывает бока животных кожей и толстым брезентом, но толку от этого мало: жара стоит такая, что животные потеют, еле плетутся, падают. Как только начинается эта музыка, майор на глазах у солдат лично возглавляет погоню, но она никогда не достигает цели и доказывает только, что враг неуловим, бесплотен, вездесущ. Громкое завывание говорит о том, что мятежники многочисленны, но где же, где они? Как удается им стать невидимыми на гладкой равнине, где наперечет каждый кустик, каждое деревце? Полковник Морейра Сезар дал этому такое объяснение: мелкие отряды бандитов устраивают засады в лощинах, балочках, звериных норах, в зарослях кустарников, они сидят там, притаившись, в течение многих часов, а то и дней, а свист их дудок только кажется таким громким-тому виной полнейшее, астральное безмолвие, царящее в этой пустыне. Все эти жалкие уловки, по его мнению, не могут причинить полку ущерба и не должны тревожить солдат. А когда ему докладывают, что колонна лишилась еще стольких-то голов скота, он, снова двинув полк вперед, замечает:

– Ну и хорошо. Обоз нас задерживает. Теперь пойдем быстрее и придем раньше.

Корреспонденты, с которыми он всякий раз, получая известие о новых потерях, позволяет себе пошутить, дивятся его хладнокровию. Они-то всерьез обеспокоены противником, который следит за каждым их шагом, а сам остается невидимкой; они только о том и говорят. Они осаждают своего коллегу из «Жорнал де Нотисиас» вопросами: что же на самом деле думает полковник об этом постоянном преследовании– припасы истощаются, растерянность возрастает, – а подслеповатый репортер неизменно отвечает им одно и то же: Морейра Сезар не слышит свирелей и не замечает стрел, потому что все его помыслы заняты одним-ворваться в Канудос, прежде чем Наставник и его банда уберутся оттуда. Он знает, он уверен, что все эти свирели и стрелы имеют целью задержать полк, чтобы мятежники успели уйти. Но полковник на своем веку понюхал пороху, он не даст обвести себя вокруг пальца, не станет терять время на бесплодные погони и ни на пядь не отклонится от своего маршрута. А когда его офицеры высказывают опасения насчет провианта, он отвечает, что выход один: как можно скорее захватить Канудос-там на неприятельских складах, на фермах и в корралях 7-й полк найдет все необходимое.

Сколько уже раз приходилось корреспондентам видеть, как голову колонны нагонял юный офицер на лошади и, показав полковнику пучок окровавленных стрел, докладывал о новых потерях. Но сегодня, когда до Монте-Санто остается лишь несколько часов марша, отряженный Фебронио де Брито офицер привез еще и пастушескую свирель и самострел. Полк под палящими лучами солнца преодолевает глубокую лощину. Морейра Сезар внимательно разглядывает этот самодельный арбалет-плохо ошкуренное дерево, толстая тетива из бычьих жил, первобытное оружие, простое и безотказное. Полковник Тамариндо, капитан де Кастро стоят рядом. Морейра Сезар берет одну из стрел, заряжает арбалет и показывает корреспондентам, как он действует. Потом подносит к губам тростниковую дудку, и раздается звук унылый и жалобный. Только после этого юный офицер сообщает главное:

– Мы взяли двух пленных, господин полковник. Один ранен, но другой может говорить.

Морейра Сезар, полковник Тамариндо и капитан де Кастро молча переглядываются. Офицерик докладывает: два часа назад, заслышав звуки свирели, но прежде, чем в воздухе зажужжали стрелы, три конных патруля, только этого и ждавшие, поскакали на поиски бандитов и обнаружили их за валунами. Разъезд преследовал их, настиг, пытаясь взять живьем; мятежники оказали сопротивление, и один из них был ранен. Морейра Сезар тотчас поворачивает коня и скачет в хвост колонны, а за ним-корреспонденты, возбужденные до последней степени: сейчас они наконец увидят врага. Однако это им удается не сразу: когда через час они подъезжают к арьергарду, пленники уже сидят в каком-то сарайчике под охраной часовых. Журналистов туда не пускают, и они бродят вокруг, глядя, как входят и выходят офицеры, расспрашивая и получая уклончивые ответы. Только через два или три часа, когда полковник Морейра Сезар занимает свое место во главе полка, журналистам удается кое-что узнать.

– Раненый плох, – объясняет полковник. – До Монте-Санто не дотянет. Жаль. Их надо было казнить там, в назидание. Здесь от его смерти никакого толка.

Когда же седоватый корреспондент-это он всегда кутается, точно выздоравливает после простуды, – спрашивает, ценные ли сведения дали пленные, полковник пренебрежительно машет рукой:

– Всякая чушь о боге, об Антихристе, о светопреставлении– об этом они могут распинаться до утра. А вот о своих сообщниках и главарях-ни слова. Впрочем, они много и не знают-пешки. Оба из банды Меченого.

Полк выступает немедленно, идет форсированным маршем и к вечеру входит в Монте-Санто. Занимая другие городки и деревни, солдаты быстро обшаривали дома в поисках оружия, но здесь все по-другому: спешившиеся корреспонденты стоят на квадратной площади под тамариндами у подножия горы, по склону которой тянется цепь часовенок. А вокруг с глуповатым, ничего не понимающим видом сгрудились дети, женщины, старики, и в глазах у них-уже ставшее привычным для корреспондентов выражение отчужденного и недоверчивого безразличия; журналисты видят, как солдаты по двое, по трое, с оружием наизготовку, словно ожидая встретить отпор, входят в дома, а потом по команде прикладами вышибают окна и двери и гонят мужчин к четырем корралям, окруженным оцеплением. Там их допрашивают. Корреспонденты слышат брань, негодующие крики, вопли, с ними перемешиваются плачущие голоса женщин, которые пытаются прорваться через цепь часовых. Всего за несколько минут Монте-Санто, хоть там и не гремят выстрелы, превратился в поле сражения. Всеми забытые корреспонденты ни от кого из штабных не могут добиться толку и бродят по деревне мимо бесчисленных распятий; они переходят из корраля в корраль – повсюду одно и то же: шеренга солдат с примкнутыми штыками, кучка мужчин. Время от времени туда подводят, пихая в спину, еще одного пленника, избитого, едва держащегося на ногах. Корреспонденты жмутся друг к другу: страшно попасть между шестерней этого механизма, скрипящего в двух шагах от них. Они смутно догадываются, что происходящее сейчас – последствие утреннего допроса.

И полковник Морейра Сезар подтверждает их догадку. Они сумели поговорить с ним только поздно вечером, после того, как была совершена казнь. Приговоренных привели на площадь, под тамаринды, офицер прочитал приказ полковника, в котором говорилось, что Республика должна защищаться от тех, кто из корысти, фанатизма, по невежеству или став жертвой обмана восстал против нее и льет воду на мельницу клики ретроградов, желающих держать страну в нищете и отсталости, чтобы легче было высасывать из нее соки. Понимали ли жители Монте-Санто, о чем идет речь? Корреспонденты догадывались, что слова, выкрикиваемые громовым голосом, для этих людей, окруженных часовыми, – не больше, чем сотрясение воздуха. После казни, когда родственников пропустили к обезглавленным телам, журналисты увязываются за полковником. Репортер из «Жорнал де Нотисиас» расталкивает коллег, чтобы, как обычно, оказаться поближе к нему:

– Так ли уж необходимо было восстанавливать против нас весь Монте-Санто?

– А он давно против нас, – отвечает полковник. – Все жители наши враги. На днях тут побывал Меченый со своей бандой-человек пятьдесят. Его встречали чуть ли не с музыкой и снабдили провиантом. Ясно? Религиозный фанатизм удобрил почву как следует, и мятежный дух глубоко проник в души этих несчастных.

Он, как всегда, спокоен. Повсюду горят факелы, свечи, фонари, выхватывая из тьмы призрачные фигуры патрульных.

– Для того, чтобы покарать виновных, пришлось бы перерезать глотки всему населению Монте-Санто. – Морейра Сезар подходит к дверям домика, где его ждут полковник Тамариндо, майор Кунья Матос и еще несколько офицеров. Он коротко кивает корреспондентам на прощанье и тут же обращается к лейтенанту: – Сколько голов скота у нас осталось?

– От пятнадцати до восемнадцати, господин полковник.

– Пока и их не отравили, устроим нашим солдатам пир. Передайте Фебронио, что я распорядился зарезать всех сразу. – Офицер бегом бросается исполнять приказ, а Морейра Сезар оборачивается к остальным:– С завтрашнего дня придется затягивать пояса потуже.

Он скрывается за дверью, а корреспонденты шагают к отведенному им сарайчику. Они пьют кофе, курят, обмениваются впечатлениями и прислушиваются к литаниям, которые доносятся из часовенок на склоне горы: там уже началось бдение над телами казненных. Потом журналистам выдают их порцию мяса, и они наслаждаются вкусной едой, как и развеселившиеся солдаты: кое-где уже звенят гитары и слышатся песни. Но, хоть журналисты едят мясо и пьют водку, оживление, царящее у костров, не захватывает их: в отличие от солдат им это пиршество не кажется предвестником скорой победы. Через некоторое время появляется капитан Олимпио де Кастро, чтобы узнать, кто из корреспондентов остается в Монте-Санто, а кто пойдет до самого Канудоса, и предупредить, что решение должно быть окончательным: с полпути вернуться будет трудно, лагерь больше не разбивается. Двое отвечают, что остаются в Монте-Санто, третий-что болен и уезжает обратно в Кеймадас. Тем, кто вызвался сопровождать полк, – подслеповатому репортеру из «Жорнал де Нотисиас» и его закутанному во множество одежек седоватому коллеге-капитан советует лечь спать: дальше колонна пойдет форсированным маршем.

Когда же корреспонденты просыпаются-уже рассвет, поют петухи, – им сообщают, что Морейра Сезар уехал: в передовых частях случилось чрезвычайное происшествие-трое солдат изнасиловали девочку, и командир полка немедленно отбыл разбираться. Корреспонденты, мигом собравшись, присоединяются к выступающей из Монте-Санто роте, вместе с которой идет и полковник Тамариндо. Когда они нагоняют передовые части, трое насильников уже привязаны к деревьям и подвергаются телесному наказанию. Один глухо рычит при каждом ударе розог, другой вроде бы молится, а третий переносит порку с презрительным спокойствием, хотя спина у него уже сочится кровью.

Экзекуция происходит на поляне, окруженной колючим кустарником. За кустами толпятся солдаты авангарда. Они не произносят ни слова и не сводят глаз со злоумышленников. Слышится галдеж попугаев и чей-то плач. Плачет беленькая, сгорбленная, босая девочка в разодранном платье, кое-как наброшенном на покрытое кровоподтеками тело. Никто не обращает на нее внимания; близорукий репортер спрашивает у соседа-офицера, это ли жертва насилия, и тот кивает. Морейра Сезар стоит рядом с майором Куньей Матосом, а в нескольких шагах праздно красуется расседланный белый жеребец: шкура его атласно лоснится, точно ее только что проскребли и вычистили.

Порка окончена; двое наказанных потеряли сознание, но у третьего, у того, кто держался так вызывающе, еще хватает сил и гонора вытянуться перед полковником.

– Солдаты! – кричит тот. – Пусть это послужит вам уроком. Республика должна гордиться и гордится своей армией. Все, кто носит ее мундир, – от генерала до обозного – не имеют права запятнать его бесчестным поступком. Вы должны внушать жителям уважение. Вам известна полковая традиция: за преступление карать по всей строгости. Мы пришли сюда, чтобы защитить местных жителей от бандитов, а не состязаться с ними в гнусности. Если подобное повторится, виновные будут расстреляны.

Солдаты слушают его в полном молчании-ни звука, ни шороха. Двое обеспамятевших лежат на земле в нелепых и смешных позах. Белобрысая девочка больше не плачет; взгляд ее странно блуждает, а на лице по временам появляется улыбка.

– Накормите эту несчастную, – говорит Морейра Сезар и добавляет, обращаясь к корреспондентам: – Дурочка, слабоумная. Не правда ли, превосходный козырь для тех, кто считает нас слугами Антихриста? Население и так относится к нам враждебно, а тут еще эта история.

Ординарец седлает его коня; отрывисто звучат команды, стучат сапоги. Построившись в ротные колонны, солдаты расходятся.

– Ну вот, появляется дичь покрупнее. – Полковник уже забыл о происшествии. – Знаете, кто главный поставщик Канудоса? Приходский священник из Кумбе, некто падре Жоакин. Сутана-это лучшая охранная грамота, идеальный пропуск, полная неприкосновенность. Вообразите, господа, – католический священник!

Но в голосе его звучит скорее удовлетворение, чем гнев.

Бродячие артисты, поочередно впрягаясь в оглобли, тащили телегу по каменистой земле, кое-где поросшей кустами макамбиры. Чем дальше они шли, тем безжизненней становилось все вокруг: случалось, они по целым дням ничего не ели. Когда миновали Ситио-дас-Флорес, стали встречать направляющихся в Канудос паломников, еще более изможденных и несчастных, чем они сами: все их пожитки умещались в заплечных котомках, а на тележках, на носилках они везли и несли стариков и тех, кто своими ногами идти не мог. Иногда устраивали представления: Бородатая предсказывала судьбу, Карлик распевал романсы, Дурачок кривлялся и сгибался в три погибели, но зрителям было нечем расплатиться с артистами. Разнесся слух, что в Монте-Санто свирепствует Сельская гвардия: в Канудос никого не пропускают, а всех годных по возрасту забирают в армию. Поэтому циркачи двинулись кружным путем – через Кумбе. Время от времени они видели столбы дыма: это повстанцы жгли засеянные поля и фермы, чтобы сатанинское воинство подохло с голоду. Голодная смерть грозила и им самим: Дурачок очень ослабел, перестал смеяться и по суткам не произносил ни звука.

Отощавшие, вконец оборвавшиеся артисты впрягались в телегу по двое. Всякий раз, когда приходил его черед тянуть оглобли, Карлик начинал задираться с Бородатой:

– Ведь знаешь, что надо последнего ума решиться, чтобы идти в Канудос, а все равно идешь. Там и вовсе есть нечего, люди мрут как мухи. – Он кивал в сторону Галля, лицо его кривилось в яростной гримасе. – Зачем ты его послушала?

Он тяжело дышал, налегая на постромки, поворачивался всем телом к Бородатой и оттого казался еще меньше ростом. Сколько же лет ему было? Он и сам не знал. На его лице уже появились морщины; от худобы яснее проступили лопатки на сгорбленной спине и ребра. Бородатая оглянулась на Галля.

– Потому что он человек как человек, – отвечала она. – Надоело мне с уродами дело иметь.

Карлик расхохотался.

– Надоело? – воскликнул он, корчась от одолевавшего его смеха. – А ты-то кто? Молчи, сам знаю! Ты-рабыня! Тебе нравится подчиняться. Раньше подчинялась Цыгану, теперь – этому.

Бородатая, смеясь, замахнулась на него, но Карлик увернулся.

– Нравится, нравится! – закричал он. – Он купил тебя с потрохами в тот день, когда ощупал твою голову и сказал, что ты была бы нежнейшей мамашей. И ты поверила ему и нюни распустила!

Он снова захохотал и отбежал в сторону, чтобы Бородатая не дотянулась. Она принялась швырять в него камнями. А потом Карлик снова зашагал рядом с нею: их ссоры всегда напоминали игру, казалось, иначе они и не могут разговаривать друг с другом.

Циркачи шли молча, останавливаясь лишь для того, чтобы смениться или отдохнуть, когда кто-нибудь уже падал от усталости или когда впереди появлялся родничок, пруд, тенистое место. Пока шли, беспрестанно вертели головой, высматривая что-нибудь съедобное, и иногда находили добычу. Однако случалось это редко, и потому они довольствовались зелеными стебельками и веточками, еще не погубленными солнцем. Старались прежде всего отыскать кусты имбузейро; Галилео Галль быстро оценил сладковатый освежающий вкус его сочных и мясистых корней, это было настоящее лакомство.

Миновав Алгодонес, они наткнулись на кучку отдыхающих паломников и, бросив свою телегу, подошли к ним. Почти все были из одной деревни и направлялись в Канудос. Их вел «апостол»-старик в длинном одеянии поверх штанов и в сандалиях. На груди у него висела огромная ладанка, а его спутники держались с ним почтительно и боязливо, точно с пришельцем из другого мира. Галилео Галль тотчас присел рядом и стал расспрашивать его. Но апостол глядел непонимающе и продолжал разговаривать со своей паствой. Чуть погодя старик завел речь о Канудосе, о Священном писании, об откровении, явленном Наставнику, которого он называл посланцем Христа. Погибшие воскреснут ровно через три месяца и один день, а сатанинское воинство сгинет навеки. Одни умрут, другие воскреснут, одни попадут на небо, другие-в преисподнюю, одни будут обречены вечным мукам, другие спасутся. Пусть Антихрист шлет солдат в Канудос: это ему не поможет. Они исчезнут, станут прахом и тленом. А погибший праведник через три месяца и один день вернется на землю, целый и невредимый, и душа его очистится от общения с ангелами и от благодати господней. Галль слушал старика, стараясь не пропустить ни слова, глаза его закрылись, а когда тот смолк, чтобы перевести дух, сказал, что войны выигрываются не одной только верой, но и оружием. Сможет ли Канудос защититься от армии богачей? Сидевшие вокруг паломники посмотрели на него и сразу же перевели глаза на апостола. Тот слушал, не поднимая головы, не глядя на Галля. К концу войны уже не будет богатых: их никто не отличит, не распознает, ибо богатыми станут все. Вот эти камни потекут реками, пустоши обратятся в плодородные поля, а песчаный Алгодонес станет цветущим садом, и там, как на склонах Монте-Санто, вырастут орхидеи. Кобра, тарантул, леопард станут друзьями человека, как в те времена, когда он еще не был изгнан из рая. Для того, чтобы напомнить об этих истинах, и пришел в мир Наставник.

При этих словах кто-то заплакал, и приглушенные, из самого сердца идущие рыдания еще долго слышались в полутьме. Старик снова заговорил, голос его теперь звучал ласково и проникновенно. Дух принадлежит господу Иисусу, плоть-сатане. Случатся чудеса, которых так долго ждут люди: исчезнет нищета, болезни, уродство. Руки апостола прикоснулись к лицу Карлика, примостившегося рядом с Галлем. Вот он станет высоким и красивым, как все остальные. Заплакали еще несколько человек. Апостол опустил голову на плечо соседа и заснул. Постепенно люди успокоились и один за другим стали устраиваться на ночлег. Циркачи забрались в телегу; сразу же раздался храп и бормотание Карлика-он часто говорил во сне.

Галль и Журема, разложив на земле парусиновый шатер, который ни разу не ставили после Ипупиары, спали порознь. Круглая яркая луна катилась по небу в сопровождении бесчисленной свиты звезд. Ночь была ясная, прохладная, тихая-только шелестели чуть слышно деревья, виднелись их темные очертания. Журема закрыла глаза, дыхание ее стало глубоким и ровным. Галль лежал, закинув руки за голову, глядел на небо. Глупо было бы пропасть в этой пустыне, так и не увидав Канудос. То, что там происходит, примитивно, дико, насквозь заражено суеверием и предрассудком, но, несомненно, исполнено высокого и благородного смысла. Свободная общность, отказавшаяся от денег, от хозяев, от полиции, от банков, от фазендейро, город, возведенный на вере и на крови беднейших из бедных. Если он продержится еще немного, всем станет ясно: предрассудки и возвышенный обман – бесплодны и бесцельны, они отомрут сами собой. Пример Канудоса воодушевит других, возникнут новые Канудосы и, быть может… Галль улыбнулся, почесал в затылке. Волосы у него уже отросли: он мог кончиками пальцев ухватить щетинку на темени, и от этого ему всегда становилось не по себе. Почему его так пугала стриженая голова? Должно быть, напоминала о тех временах, когда в Барселоне его лечили, чтобы потом удавить гарротой. Тюремный лазарет, бритые головы безумцев. Да, им брили головы, на них надевали смирительные рубашки. Надзирателями были уголовники: они отнимали у больных скудную пищу, безжалостно били и шутки ради окатывали ледяной водой из пожарной кишки. Каждый раз, когда в зеркале, в луже или на поверхности ручья Галль видел свое отражение, он снова и снова вспоминал лица безумцев, над которыми издевались надзиратели и санитары. Когда-то он даже написал статью-и гордился ею, – озаглавленную «Против угнетения болезнью». Речь в ней шла о том, что революция не только снимет с человека ярмо угнетения, но и освободит его от предрассудков, которыми окружена в классовом обществе болезнь: больной, и в особенности душевнобольной, – такая же страдающая и презираемая жертва общества, как рабочий, крестьянин, проститутка, прислуга. Не о том ли час назад говорил старик из Канудоса, заменяя словом «бог» слово «свобода»? Не он ли утверждал, что в Канудосе исчезнут болезни, нищета, уродство? Не это ли высшая цель всякой революции? Тут Галль заметил, что глаза Журемы открыты и она смотрит на него. Неужели он размышлял вслух?

– Все на свете я отдал бы за то, чтобы вместе с ними драться против солдат Фебронио де Брито, – он прошептал эти слова, точно любовное признание. – Всю жизнь я сражаюсь, но ничего, кроме измен, разброда и разгрома, не видел. Хоть бы однажды довелось мне порадоваться победе, узнать, какая она на вкус, на что похожа, чем пахнет.

Он чувствовал, что Журема смотрит на него со всегдашним своим выражением холодного, отчужденного любопытства. Они лежали очень близко друг к другу, но тела их не соприкасались. Карлик снова негромко забормотал во сне.

– Ты меня не понимаешь, и я тебя не понимаю, – сказал Галль. – Почему ты меня не прикончила, когда я валялся без сознания? Почему не уговорила капанго увезти мою голову, а не прядь моих волос? Почему сейчас ты со мной? Ведь ты не веришь в то, во что верю я.

– Убить тебя имеет право один только Руфино, – беззлобно прошептала Журема, словно объясняя что-то совершенно очевидное. – Тот, кто убьет тебя, обидит Руфино сильней, чем обидел ты.

«Нет, не могу я этого понять», – подумал Галль. Уже не в первый раз заходила у них речь все о том же, и он неизменно оставался в недоумении. Чем объяснить, что среди этого светопреставления люди, у которых не было ничего, кроме кишащих вшами лохмотьев, сохранили понятия о чести, о том, как следует ее защищать, сохранили суровые догматы своей религии и невероятную щепетильность? Что означают у них «честь», «клятва», «слово», выдуманные для забавы от нечего делать богатыми трутнями и паразитами? Он вдруг вспомнил, как однажды под окном его комнаты в пансионе бродячий певец распевал романс, в котором он, хоть и не без труда, узнал читанную в детстве средневековую легенду о Роберте Дьяволе-потом из нее смастерили романтическую мелодраму, и Галль видел ее на сцене. Каким ветром занесло ее в Бразилию? Мир гораздо таинственней, чем может показаться.

– Я не могу постичь логику тех, кто меня остриг и увез мои волосы, – продолжал он еле слышно. – Этого Кайфу. Оставить меня в живых, чтобы не лишать друга наслаждения местью? Воля ваша, это поступок не крестьянина, а аристократа.

Раньше, когда он заговаривал об этом, Журема пыталась что-то растолковать, но на этот раз она хранила молчание: должно быть, уверилась, что чужеземец все равно ничего не поймет.

Утром они снова пустились в путь, не дожидаясь паломников. Переход через Франсианскую сьерру занял у них целый день, и к вечеру они падали с ног от усталости и голода. Дурачок по дороге дважды терял сознание, а во второй раз долго не приходил в себя и лежал тихий и бледный как мертвец. Но за все тяготы перехода они были вознаграждены озерцом с зазеленевшей водой. Примяв высокую траву, напились; Бородатая, сложив ладони ковшиком, напоила Дурачка и сбросила несколько капель на змею, которая одна из всех не голодала: всегда находились листья или какой-нибудь червячок. Утолив жажду, циркачи накопали съедобных корней, нарвали листьев, очистили от коры молодые побеги кустарника, а Карлик расставил силки. После целого дня ходьбы под палящим солнцем обвевавший их лица ветерок казался целительным бальзамом. Бородатая села рядом с Дурачком, положила его голову себе на колени. Его судьба, судьба кобры, судьба телеги тревожила ее не меньше, чем собственная участь: может быть, она думала, что выживет, если сумеет сберечь свой мир – человека, животное, повозку.

Галль, Журема и Карлик жевали медленно и вяло, выплевывая кусочки корней и стебля, из которых сок уже был высосан. Шотландец вдруг заметил под ногами круглый, твердый предмет, полузасыпанный землей. За время странствий он часто находил на дорогах человеческие кости. Это был череп-желтоватый, с трещиной. Галль вспомнил о бытующем в сертанах обычае выкапывать тела врагов, отдавая их во власть стервятникам: считалось, что тогда души их попадут прямо в преисподнюю. Он принялся внимательно разглядывать череп со всех сторон.

– Для моего отца голова человека была открытой книгой, зеркалом, – печально проговорил Галль. – Что бы он сказал, если бы увидел меня здесь в таком виде? Когда мы расстались с ним, мне было шестнадцать лет. Я огорчил его в тот день, сказав, что действие важнее познания. Он на свой лад тоже был мятежником. Другие врачи потешались над ним, называли его колдуном.

Карлик поглядел на Галля, пытаясь понять смысл его слов. Подняла глаза и Журема. Шотландец продолжал задумчиво жевать и сплевывать.

– Зачем ты сюда полез? – тихо спросил Карлик. – Неужели не страшно умереть на чужбине? У тебя тут ни семьи, ни друзей, умрешь-никто и не вспомнит.

– Вы-моя семья, – ответил Галль. – Вы-и мятежники из Канудоса.

– Но ведь ты не праведник, ты не молишься, никогда не говоришь о боге. На что тебе сдался этот Канудос?

– А я бы пропала среди чужих, – сказала Журема. – Человек без родины все одно что сирота.

– Когда-нибудь слово «родина» исчезнет, – тут же отозвался Галль. – Люди оглянутся назад, на нас, увидят, как мы жались между границ, как убивали друг друга из-за черточки на карте, и скажут: вот дураки-то были.

Карлик и Журема переглянулись. Галль знал, о чем они думают: «Ты дурак и есть». Они все жевали и сплевывали, одолевая подступающую тошноту.

– А ты веришь в то, что говорил апостол из Алгодонеса? – спросил Карлик. – Веришь, что настанет такое время, когда не будет ни болезней, ни несчастий?… – Он запнулся.

– Ни уродства, – докончил за него Галль и кивнул несколько раз подряд. – Верю. Верю так, как другие верят в бога. Теперь ты понял, на что мне сдался Канудос? На худой конец, там хоть будет за что умирать.

– Тебя убьет Руфино, – тихо сказала Журема и взглянула на небо. – Думаешь, он снесет обиду? Он ищет нас и, рано или поздно, найдет. – При этих словах ее голос зазвучал громче.

Галль схватил ее за руку.

– А-а, ты потому и не уходишь, да? Хочешь посмотреть, как он отомстит? – Он пожал плечами. – Я и Руфино не понимаю. Я вовсе не хотел оскорбить его. Желание все сметает на своем пути-и волю, и дружбу. Оно не зависит от человека, оно заложено в строении его черепа – вы называете это душой. – Он придвинулся к ней вплотную, поглядел прямо в глаза. – Я ни в чем не раскаиваюсь. Это было мне хорошим уроком. Я ошибался. Наслаждение идеалу не помеха. Не надо стыдиться требований своего тела, понимаешь? Нет, ничего ты не понимаешь.

– Ну как же такое может быть? – перебил его Карлик. Он глядел на Галля умоляюще, голос его прерывался. – Говорят, что он возвращает слепцам зрение, глухим-слух, исцеляет язвы прокаженных. Если я скажу ему: «Я пришел-сотвори чудо», он прикоснется ко мне, и я вырасту?

Галль растерянно смотрел на него, не находя для ответа ни правдивых, ни лживых слов. В эту минуту раздался плач Бородатой, склонившейся над Дурачком: «Он умирает. Больше не улыбается и не стонет, жизнь из него уходит по капельке». И, пока циркачи не уснули, долго еще слышался ее жалобный голос. А утром на них наткнулась семья паломников из Карнаибы, которая принесла дурные вести. Отряды Сельской гвардии и телохранители окрестных фазендейро в ожидании войска перекрыли все дороги из Кумбе. Попасть в Канудос можно, только сильно отклонившись на север и пройдя через Массакару, Анжико и Розарио.

Через полтора суток они пришли в Сан-Антонио, местечко на зеленых берегах Массакары, славившееся своими горячими источниками. Несколько лет назад бродячие артисты побывали там, и им запомнилось множество людей, стекавшихся туда в надежде, что купание в бурлящей, резко пахнущей воде исцелит их язвы. Сан-Антонио постоянно подвергался нападениям бандитов, которые грабили приезжих и местных. Теперь он казался вымершим. Женщины на берегу не полоскали белье, на мощеных улочках, где росли фикусы, кактусы и кокосовые пальмы, не было ни души-ни человека, ни собаки, ни птицы. Несмотря на это, Карлик пришел в хорошее расположение духа и, прижав к губам трубу, издал хриплый звук, а потом начал зазывать публику на представление. Бородатая засмеялась, приоткрыв слюнявый рот, и даже Дурачок, хоть и был еще слаб, принялся подталкивать телегу, упираясь то ладонями, то плечом, то головой. Наконец на пороге одного из домов появился какой-то старичок, который глядел на циркачей так, словно не видел их, но, когда Бородатая послала ему воздушный поцелуй, улыбнулся.

Артисты оттащили телегу на заросшую вьюнком маленькую площадь; на звуки трубы стали открываться окна и двери, выглядывать люди. Карлик, Бородатая, Дурачок поспешно распаковали свои узлы и через минуту уже размалевывали себе лица, подводили глаза, помадили волосы, надевали яркие костюмы. В руках у них замелькали клетка с коброй, обручи, волшебные палочки, бумажный аккордеон-все, что осталось от былой славы труппы Цыгана. Карлик задудел во всю мочь и крикнул: «Представление начинается!» Постепенно вокруг стала собираться публика – эти люди могли присниться только в страшном сне. Живые скелеты-не скажешь, мужчина это или женщина, старик или юноша, – с гноящимися ранами, язвами, опухолями на руках, ногах, лицах боязливо вылезали из домов и, поддерживая друг друга, шли, тащились, ползли к телеге, смыкаясь вокруг нее кольцом. «Они похожи не на умирающих, – подумал Галль, – а на давно умерших». Все, даже дети, казались древними старцами. Иные заулыбались, когда Бородатая начала свои фокусы с коброй: она целовала ее, заставляла извиваться в руках, сворачивала кольцом. Карлик проделывал с Дурачком то же самое: и Дурачок так же извивался, завязывался узлом, складывался вчетверо. Жители Сан-Антонио, кто смеясь, а кто серьезно, следили за представлением, одобрительно кивали, хлопали в ладоши. Некоторые посматривали на Галля с Журемой, словно спрашивая, когда же придет их черед. Шотландец не мог оторвать от них глаз, а лицо Журемы скривилось от омерзения. Она пыталась пересилить себя, но потом вдруг прошептала, что больше не может, и отошла. Галль не стал ее успокаивать. Глаза его горели; в голове все перемешалось. «Быть здоровым, – думал он, – такой же эгоизм, как любить, как обладать богатством или властью: все, что принадлежит тебе, отнято у других. Лучше уж ничего не иметь и никого не любить. Но возможно ли отказаться от здоровья, чтобы стать вровень с моими страждущими братьями? Сколько вопросов требуют ответа, сколько голов у этой гидры, несправедливость повсюду, куда ни взглянешь». Он заметил, что Журема дрожит, что ей вот-вот станет дурно, и взял ее за руку.

– Гляди, гляди на них, – повторял он горячо и гневно. – Гляди на этих женщин. Они тоже были когда-то юными, сильными, красивыми. Кто сделал их такими, как сейчас? Бог? Нет, не бог! Богатые, здоровые, себялюбивые мерзавцы, захватившие власть.

В ярости оттолкнув Журему, он выскочил на середину площади, не обращая внимания на Карлика, который как раз начал свою заветную историю о принцессе Магалоне, дочери короля Неаполитанского. Зрители увидели, что одетый в рваные штаны стриженый рыжебородый человек со шрамом на шее обращается к ним.

– Крепитесь, братья, не поддавайтесь отчаянию! Вы гниете заживо и влачите жалкое существование не потому, что так угодно бесплотному божеству, которое прячется где-то там в небесах, а потому что мир создан неправильно! Вам нечего есть, вас некому и нечем лечить, никому нет дела до вас, потому что вы бедны! Имя вашей болезни – несправедливость, эксплуатация, бесправие! Нельзя смиряться, братья! Восстаньте из бездны бедствий, как восстали ваши братья в Канудо-се! Отберите землю и дома тех, кто украл вашу силу, погубил вашу молодость, кто погасил в вас искру человечности…

Бородатая не дала ему договорить. С искаженным от бешенства лицом она оттолкнула его в сторону:

– Дурак ты! Дурак! Никто тебя не понимает! От твоих слов они огорчатся, рассердятся и ничего нам не дадут! Щупай им головы, предсказывай им будущее! Развесели их! Утешь!


Раздался крик петуха, и Блаженненький, не открывая глаз, прошептал про себя: «Благословен будь Иисус Христос!» Он еще полежал неподвижно, молясь – просил у господа силы свершить то, что предстояло. В последние дни его немощное тело едва выдерживало постоянное напряжение: часто кружилась голова, а ночью, когда он валился на свой матрас, расстеленный за алтарем в церкви святого Антония, кости ломило так, что он подолгу не мог заснуть и лежал, крепко стиснув зубы, покуда милосердный сон не избавлял его от этой муки. Блаженненький был хрупок и хил, но обладал могучей волей, и телесная слабость второго по значению человека в Канудосе оставалась для всех тайной.

Он открыл глаза. Во второй раз пропел петух, в слуховое оконце пробился свет зари. Блаженненький спал не раздеваясь-в той самой тунике, которую Мария Куадрадо и «ангелицы» без конца латали и штопали. Он надел сандалии, поцеловал висевшие на груди крестик и охранявшую от пули ладанку с изображением сердца Христова, а потом затянул потуже ржавую проволоку, которую носил с того дня, как впервые повстречал Наставника в Помбале, скатал свой матрас и пошел будить спавшего в притворе церкви старика из Шорошо-тот исполнял должность ключаря и ризничего. Открыв глаза, старик пробормотал: «Благословен будь Иисус Христос». «Во веки веков», – ответил Блаженненький и протянул ему плеть: каждое утро он во славу Предвечного совершал обряд бичевания. Стал на колени, и старик десять раз изо всех сил хлестнул его по спине и ягодицам. Блаженненький не издал ни звука. Покончив с этим, оба перекрестились. Так начинался каждый их день.

Ключарь отправился вытирать пыль с алтаря, а Блаженненький подошел к дверям и сразу же услышал голоса собравшихся вокруг церкви паломников, которые под присмотром Католической стражи ожидали его выхода. Сердце Блаженненького вечно когтил страх ошибиться – прогнать прочь доброго христианина и допустить в Бело-Монте недостойного человека или тайного врага, – и о том, чтобы господь вразумил его, Блаженненький всегда молился с особым жаром. Он отворил двери, услышал гул толпы и увидел у паперти несколько десятков человек. Воины Католической стражи-их можно было отличить по синим тряпицам на руках или на шее-хором крикнули: «Благословен будь Иисус Христос!» «Во веки веков», – пробормотал в ответ Блаженненький. Паломники осенили себя крестным знамением, все, кроме параличных и больных, поднялись на ноги. Глаза у них блестели-от голода и от радости. Блаженненький прикинул: не меньше пятидесяти.

– Добро пожаловать в Бело-Монте, в землю Предвечного Отца и господа Иисуса, – нараспев сказал он. – Наставник требует от тех, кто услышал зов и пришел сюда, только веры и истины. Солгавший и неверующий да не вступит в пределы божьей земли.

Он дал знак воинам Стражи, и они пропустили к нему первых паломников. Раньше он говорил с каждым по отдельности, но теперь приходилось вести беседы с несколькими сразу. Наставник не хотел, чтобы кто-нибудь еще, кроме Блаженненького, занимался этим, и всякий раз, когда тот просил отрядить людей ему в помощь, отвечал одно и то же: «Ты– врата Бело-Монте».

Первым вошел старик-слепец с дочерью, зятем и двумя внуками. Он был родом из Керары и добирался до Канудоса целый месяц, схоронив по дороге сватью и еще двоих близнецов-внуков. «Вы погребли их по обряду?» – «Да, положили в гроб, отпели». Покуда старик, устремив на него невидящий взгляд, рассказывал о том, как шли, Блаженненький внимательно рассматривал пришельцев. Сразу же можно было понять, что живут в этой семье дружно, уважают старших-никто ни разу не перебил слепца, дочка и зять только кивали в подтверждение. Лица всех пятерых, истомленные голодом, жаждой, тяготами долгого пути, светились радостью-наконец-то они достигли святого места. Ощутив прикосновение ангела, Блаженненький решил, что допустит их в Бело-Монте, но все же спросил, не сослужил ли кто-нибудь вольно или невольно службы Антихристу. После того как они поклялись, что не признают Республику, отречение императора, отделение церкви, гражданский брак, новую систему мер, что не заполняли опросных листов, Блаженненький поочередно обнял их и, дав стражника в провожатые, отправил к Антонио Виланове. В дверях женщина что-то шепнула на ухо слепцу, и тот робко спросил, скоро ли они увидят Наставника. Все пятеро так замерли и напряглись в ожидании ответа, что Блаженненький подумал: «Это избранные». Сегодня же вечером они увидят его, услышат его наставления, сегодня вечером он скажет, что господь рад принять новых овец в свое стадо. Произнеся эти слова, Блаженненький посмотрел вслед ликующим людям и подумал, что очистительная благодать еще существует в этом обреченном на гибель мире. Блаженненький твердо знал, что они забыли о смерти своих близких, о всех тяготах и испытаниях и уверены теперь, что жить стоит. Антонио Виланова сейчас запишет их в свои книги, слепого старика отправит в дом спасения, дочь отдаст под начало Антонии и Асунсьон, а ее мужа с сыновьями поставит водоносами.

Слушая следующую пару-женщина держала в руках какой-то сверток, – он думал об Антонио: истинно верующий, избранный, агнец господний. И он, и брат его Онорио-люди сведущие, когда-то торговали, была у них и скотина, и деньги; могли бы жить так и дальше, копить и приумножать, появились бы у них дома, земли, слуги. А они решили, подобно неимущим братьям своим, служить господу. Великое благо, что есть в Канудосе такой человек, как Антонио Виланова: все трудности отступают перед его мудростью и опытом. Бог его послал. Вот только что он наладил снабжение водой из Вассы-Баррис, из ручьев на Фазенде-Велье; воду дают бесплатно. Водоносами становятся паломники из числа новоприбывших: быстро узнается, чего они стоят; сами они счастливы, что пригодились Наставнику, а люди в благодарность кормят их.

Из невнятных слов стоявшей перед ним женщины Блаженненький понял, что на руках у нее-тело новорожденной дочери, которая умерла накануне, когда они уже спускались из сьерры Каньябрава. Он приподнял тряпицу, увидел окоченевшее тело, пергаментное личико и сказал, что господь явил свою милость, прибрав девочку на том крошечном клочке земли, который один на всем свете неподвластен сатане. Девочку еще не успели окрестить, и Блаженненький совершил над ней таинство – он нарек ее Марией Эуфразией и помолился, чтобы отец небесный упокоил ее душу в лоне Авраамовом. Супруги дали клятву и пошли к Антонио Виланове: он должен был похоронить их дочку. В Канудосе не хватало дерева, не из чего было делать гробы, и каждые похороны представляли немалую сложность. Блаженненький трясся как в лихорадке при мысли о том, что после смерти тело его, ничем не защитив, свалят в яму.

Он расспрашивал очередных паломников, когда в церковь пришли «ангелицы», чтобы прибраться, а за ними-Алешандринья Корреа, которая принесла ему глиняный горшок и записку от Марии Куадрадо: «Съешь сам», – она знала, что Блаженненький раздает еду голодным. Он возблагодарил бога за то, что тот не испытывает его твердости ни голодом, ни жаждой: ему хватало глотка воды, пригоршни зерен, и даже во время мучительного перехода по безжизненным серта-нам он не страдал, как другие. Поэтому в Канудосе один только Наставник постился чаще и строже, чем Блаженненький. Алешандринья Корреа сказала, что Жоан Апостол, Жоан Большой и Антонио Виланова ожидают его в Святилище.

Блаженненький еще часа два принимал паломников и не допустил в Бело-Монте только одного хлеботорговца из Педриньяса, который некогда был сборщиком податей. Бывшим солдатам, проводникам, поставщикам сатанинского воинства не отказывали, но сборщики податей под страхом смерти изгонялись прочь. Они высасывали из бедняков последние соки, уводили их скотину, отнимали пожитки, были алчны и безжалостны и здесь, в Бело-Монте, могли бы стать тем червяком, который изнутри сожрет все яблоко. Блаженненький объяснил торговцу, что, если тот хочет вернуть себе доброе имя и заслужить милость небес, он должен сражаться с Сатаной в одиночку, на свой страх и риск. После этого он велел остальным ожидать его возвращения и пошел в Святилище. Близился полдень, солнце играло на камнях. По дороге его беспрестанно останавливали, пытаясь о чем-то спросить, но он торопливо шел дальше в сопровождении воинов Католической стражи. Было время, когда он отказывался от охраны, но потом понял, что она необходима, иначе короткий путь от церкви до Святилища занял бы у него несколько часов: на каждом шагу его осаждали просьбами и вопросами. Блаженненький подумал, что среди тех, кто сегодня пришел в Канудос, были люди из Алагоаса и Сеары-вот куда докатилась молва о святой земле. Вокруг Святилища стояла такая плотная толпа, неотрывно глядевшая на деревянную дверь, из которой в любую минуту мог появиться Наставник, что Блаженненький и четверо стражников не смогли пробиться и остановились, увязнув в человеческом месиве. Стражники замахали своими синими повязками, и их товарищи, охранявшие вход, прокладывая себе путь в толпе, поспешилиим на помощь и образовали неширокий коридор: по нему и прошел Блаженненький, говоря себе, что, не будь Католической стражи, в Бело-Монте воцарился бы хаос, и это было бы той самой лазейкой, через которую в город проник бы Сатана.

– Благословен будь Иисус Христос, – произнес он и, услышав в ответ: «Во веки веков», почувствовал особое умиротворение, неизменно охватывавшее его в присутствии Наставника: даже гомон толпы за дверью звучал здесь райской музыкой.

– Прости, отче, что заставил тебя ждать, – прошептал Блаженненький. – Приходит с каждым днем все больше народу. Я не успеваю поговорить со всеми или хотя бы поглядеть на них.

– Каждый имеет право на спасение, – отвечал Наставник. – Возрадуйся.

– Я и радуюсь, что паломников становится все больше. А сержусь на себя: никак не успеваю узнать их получше.

Он уселся на пол между Жоаном Апостолом и Жоаном Большим, державшими на коленях свои карабины. Кроме Антонио Вилановы, в комнате был и его брат Онорио: судя по густой пыли, покрывавшей его лицо и одежду, он только что приехал. Мария Куадрадо протянула ему стакан воды, и он выпил с наслаждением, маленькими глотками. Наставник, завернувшись в свое лиловое одеяние, неподвижно и очень прямо сидел на топчане и перебирал густые спутанные завитки на голове Леона, которьш примостился с тетрадью и пером на полу, прижавшись щекой к коленям святого. Вдоль стены безмолвно, не шевелясь, сидели на корточках «ангелицы»; белый ягненок спал. «Вот он-Наставник, Учитель, Свет очей, – благоговейно подумал Блаженненький. – Мы его дети. Мы были ничем-он сделал нас апостолами». Он почувствовал, как омывает его душу волна счастья: это снова ангел осенил его своим крылом.

Только через несколько минут он понял, что между Жоаном Апостолом и Антонио Вилановой идет спор. Антонио возражал против того, чтобы Калумби было предано огню, как предлагал Жоан, и говорил, что, если имение барона де Каньябравы-главный источник всех припасов, поступавших в Канудос, – исчезнет, ущерб будет нанесен не дьяволу, а жителям. Бело-Монте. Антонио, казалось, боялся обидеть кого-нибудь или сказать резкость и потому говорил еле слышно. «Конечно, Наставник наделен сверхъестественной силой, если такой человек, как Антонио Виланова, делается в его присутствии на себя непохож», – подумал Блаженненький. Обычно Антонио дивил всех своей неукротимой энергией, мнения свои высказывал так убежденно, что с ним поневоле соглашались, а здесь, при Наставнике, этот горластый и неуемный человек, этот не знавший усталости деятельный хлопотун, постоянно носившийся с новыми затеями, робел как школьник. «Но ведь ему это в радость», – продолжал размышлять Блаженненький. Антонио сам часто говорил об этом, когда они подолгу бродили вдвоем после проповеди; он хотел знать о Наставнике все-пути его странствий, его учение, и Блаженненький терпеливо отвечал. С легкой печалью вспоминались ему теперь первые дни Бело-Монте-дни утраченной ныне свободы, когда можно было размышлять, молиться, беседовать: они с Антонио ежедневно вели долгие разговоры, пересекая из конца в конец маленький безлюдный городок. Антонио изливал ему душу, рассказывал о том, как круто изменила его жизнь встреча с Наставником. «Я ходил сам не свой, думал, голова лопнет, нервы были натянуты так, что вот-вот оборвутся, а теперь мне довольно знать, что он рядом, и на душе становится так легко, так спокойно. Это-радость, Блаженненький». Теперь-то им не удается поговорить: у обоих появились многообразные заботы, у каждого свои. Что ж, на все воля божья.

Он так углубился в воспоминания, что даже не заметил, когда смолк голос Антонио. Теперь говорил Жоан Апостол. Сведения были достоверные, Меченый их подтвердил: барон де Каньябрава служит Антихристу, он велел всем фазендейро снабжать сатанинское воинство людьми, лошадьми, мулами, припасами, он дал солдатам проводников, а свое имение Калумби предоставил им во власть. Это самая большая, самая богатая фазенда во всем крае, там хватит добра на десять таких полков. Нужно поэтому ее уничтожить, не допустить, чтобы псы ею воспользовались, а иначе трудно будет отстоять Бело-Монте. Он замолчал, не сводя, как и Антонио Виланова, глаз с Наставника. Спорить было не о чем: святой лучше знает, пощадить Калумби или спалить дотла. Они часто не соглашались друг с другом, но их дружбе это никогда не мешало. Однако, прежде чем Наставник открыл рот, в дверь Святилища постучали. Приехали люди из Кумбе. Жоан Апостол вышел к ним.

Снова заговорил Антонио Виланова, на этот раз – о мертвых. Бело-Монте разрастался, паломники прибывали, а покойников, число которых тоже увеличилось, было негде хоронить: на старом кладбище, находившемся за церквами, места больше не было. Потому Антонио послал людей расчистить и огородить пустошь в Таболериньо, между Канудосом и Камбайо. Правильно ли он сделал? Наставник едва заметно кивнул в знак одобрения. Когда же, смущаясь, помогая себе неуклюжими движениями огромных ручищ, смахивая блестевшие в курчавых волосах росинки пота, Жоан Большой стал рассказывать, что Католическая стража вырыла от берега Вассы-Баррис до Фазенды-Вельи траншею и укрепила ее двойным рядом камней, вернулся Жоан Апостол. Даже Леон поднял свою огромную голову, вопрошающе уставился на него.

– Сегодня на рассвете солдаты заняли Кумбе. Искали падре Жоакина, расспрашивали про него. Кажется, нашли и убили.

Блаженненький услышал донесшееся из угла рыдание, но не взглянул в ту сторону: он и так знал, что там сидит Алешандринья Корреа. Остальные тоже не обернулись, хотя рыдания становились громче, заполнили комнату. Наставник не шевельнулся.

– Помолимся за душу падре Жоакина, – сердечно сказал он наконец. – Он теперь уже предстоит господу. Оттуда он будет нам помогать, может быть, даже больше, чем на земле. Возрадуемся за него и за себя. Для праведника смерть-праздник.

Опустившись на колени, Блаженненький от всей души позавидовал пастырю из Кумбе, которому теперь не страшны козни дьявола: он уже на небесах, там, куда поднимаются только мученики во имя Христа.


Руфино входит в Кумбе, когда там уже хозяйничают солдаты: они обращаются с жителями как с врагами– обыскивают дома, отшвыривают прикладами тех, кто пытается стать у них на дороге, под барабанный бой возвещают о смертной казни за хранение огнестрельного оружия-приказ об этом уже прибит к столбу. Они ищут священника. Руфино узнает, что в конце концов они дерзнули вломиться в храм и выволочь оттуда падре Жоакина: как видно, святотатство их не пугает. Обегав городок в поисках циркачей, Руфино находит приют в доме одного мостильщика: ему рассказывают про обыски, про жестокость солдат, все бы ничего, если б не это кощунство – ворваться в церковь, избить служителя бога! Должно быть, и вправду эти нечестивцы предались Сатане.

Руфино покидает Кумбе, уверившись в том, что бродячие артисты здесь не проходили. Неужели они уже в Канудосе? Или схвачены солдатами? На дороге, ведущей в Канудос, его задерживают люди из Сельской гвардии, но среди них находятся знакомые, и вскоре его отпускают. Он идет на север и через какое-то время слышит выстрел. Пуля взвихривает пыль у самых его ног-значит, стреляли по нему. Он бросается наземь, ползет и, осторожно обернувшись, видит на пригорке гвардейцев. Они кричат ему, чтобы отдал оружие-карабин и нож. Руфино вскакивает и бежит, петляя, пока не оказывается в недосягаемости, целый и невредимый, и, прячась за валунами, продолжает путь. Но вскоре он убеждается, что его не преследуют, и, вдруг ощутив безмерную усталость, падает как подкошенный, засыпает. С восходом солнца он опять шагает в сторону Канудоса. На едва заметную тропу, по которой всего несколько лет назад ходили только гурты скота и самые отчаянные торговцы, теперь отовсюду стекаются паломники. Вечером, остановившись вместе с ними на привал, Руфино слышит, как покрытый язвами старик из Сан-Антонио рассказывает о представлении бродячих циркачей. Сердце Руфино колотится. Не прерывая, он слушает старика. Он напал на след.

В сумерках Руфино уже возле Сан-Антонио и, присев на берегу Массакары возле одного из горячих источников, ждет рассвета. От нетерпения путаются мысли. С первыми лучами солнца он начинает путь вдоль цепи одинаковых домиков – они кажутся вымершими. Первый встречный показывает ему, куда идти. Руфино входит в темную, смрадную комнату, останавливается, ждет, чтобы глаза привыкли к свету. Из тьмы начинают проступать стены-исчирканные, изрисованные, на одной-изображение сердца Христова. Пустая обшарпанная комната-нет ни мебели, ни даже подставки для светильника-словно хранит память о том, что когда-то здесь жили люди: потом они ушли и все унесли с собой.

Сидящая на полу женщина приподнимается, увидев Руфино. Вокруг разбросано разноцветное тряпье, плетенная из ивняка клетка, жаровня, а на коленях у нее Руфино, присмотревшись, замечает голову змеи. Следопыт различает теперь и темный пушок вдоль ее щек, на подбородке и на руках. Между женщиной и стеной распростерто чье-то тело-Руфино видит только его нижнюю часть. Глаза женщины полны отчаяния и скорби. Склонившись над нею, Руфино осторожно и почтительно спрашивает ее о цирке. Она смотрит на него невидящим взглядом, а потом вяло протягивает ему змею: «На, ешь». Руфино опускается на корточки, объясняет, что ничего не собирается у нее отнимать, он хочет только узнать кое-что. Бородатая говорит о мертвеце: ему становилось все хуже и хуже, и вот наконец вчера ночью он испустил дух. Руфино слушает, кивает. «Может быть, надо было сначала убить Идилику, накормить Дурачка ее мясом? Может быть, это его спасло бы?»-мучаясь от угрызений совести, говорит она и сама себе отвечает: «Нет, не спасло». Змея и Дурачок делили с нею все тяготы ее кочевой жизни-с незапамятных времен они были вместе. Перед мысленным взором Руфино всплывают лица гиганта Педрина, Цыгана и других циркачей – в детстве он видел их представление, они приезжали в Калумби. Бородатая слышала от кого-то, что души тех, кого зарыли без гроба, попадут прямо в ад, – это печалит ее сильней всего. Руфино предлагает ей помощь– он сколотит гроб, выроет могилу. Еле слышно спрашивает его женщина, что он ищет. Дрожащим голосом Руфино отвечает. «Рыжего чужеземца? – говорит она. – Галилео Галля?» – «Да». Когда циркачи выходили из Сан-Антонио, его увезли с собой какие-то всадники. И Бородатая снова принимается за свое: не смогла бросить Дурачка, но и тащить его была не в силах, вот и осталась при нем. «Кто же это был? Солдаты? Сельская гвардия? Бандиты?» – «Не знаю». – «Это они остригли Галля в Ипупиаре?» – «Нет». – «Они забрали его одного?» – «Да, остальных не тронули, отпустили с миром». – «Они пошли в сторону Канудоса?»– «Не знаю».

Руфино, разломав ставни, обкладывает покойника досками, связывает их тряпьем и, вскинув этот невиданный гроб на плечо, выходит из дому. Бородатая – за ним. Местные ведут их на кладбище, дают лопату. Руфино копает могилу, опускает туда тело Дурачка, ждет, покуда Бородатая молится за упокой его души. Они возвращаются в лачугу, и женщина многословно и горячо благодарит его. Руфино, глядя перед собой остановившимися глазами, спрашивает: «Они и женщину увезли?» Бородатая растерянно моргает. «Так ты Руфино?» Он кивает. «Журема знала, что рано или поздно ты придешь». – «Увезли ее?» – «Нет, она вместе с Карликом пошла в Канудос». Толпящиеся вокруг больные и здоровые с интересом слушают их разговор. Руфино шатается от изнеможения. Его приглашают войти, и он остается в домике, где нашел Бородатую. Он спит до ночи, а на рассвете хозяева дают ему поесть. Он толкует с ними о войне, о том небывалом, что творится нынче на свете. Когда хозяева уходят, он начинает расспрашивать Бородатую о Галле и Журеме. Женщина рассказывает, что знает, а потом говорит, что тоже пойдет в Канудос. «Не боишься попасть прямо к волку в зубы?» – «Боюсь одна остаться, а там, может, найду Карлика, снова будем вместе».

Наутро они расстаются. Руфино идет на запад – туда, по словам жителей Сан-Антонио, уехали капанги, – продирается через колючий кустарник. Ему удается избежать встречи с разведчиками полковника Сезара, которые прочесывают окрестности. Время от времени он останавливается, вглядывается в следы. Никакой дичи ему добыть не удается, весь день он жует траву. Ночью он выходит к речке под названием Варгинья и впервые видит перед собой то самое сатанинское воинство, полк Живореза, которьш у всех на устах: в пыли поблескивают штыки, скрипят колеса орудийных лафетов. Руфино продолжает путь, но до темноты в Зелию не входит. Крестьяне говорят ему, что тут не только солдаты, но и Меченый со своими людьми, однако никто не видел всадников с рыжим чужестранцем. Руфино всю ночь слышит вдалеке свист свирелей– он то замолкает, то начинается вновь.

От Зелии до Монте-Санто тянется гладкая, выжженная, колючая пустыня без дороги и троп. Руфино на каждом шагу мерещатся солдатские патрули и разъезды. К полудню он находит воду и пищу. Его не покидает ощущение, что он не один. Он оглядывается, озирается по сторонам: никого. Но чуть погодя догадка его подтверждается: за ним следят, его преследуют. Он пытается уйти, меняет направление, прячется, пережидает, пускается бегом. Тщетно: преследователи знают свое дело и, не попадаясь ему на глаза, движутся за ним неотступно. Тогда Руфино, оставив предосторожности, смирившись, идет открыто, каждую секунду ожидая смерти. Вскоре он слышит блеянье коз. Впереди прогалина, а на ней Руфино замечает десятка два мужчин и беленькую, сжавшуюся в комочек девочку. Взгляд ее блуждает, тело в синяках, платье разодрано. Она перебирает колокольцы, какие вешают скотине на шею, вертит деревянную пастушескую свирель. Мужчины молча смотрят на приближающегося к ним Руфино. Они больше похожи на крестьян, чем на разбойников, но у каждого под рукой карабин, на поясе-мачете, нож, подсумки, пороховница. Один из них встает и, улыбаясь, чтобы не напугать девочку, подходит к ней, а она замирает, глядя на него широко открытыми глазами. Мужчина осторожно берет у нее колокольчики и свирель, возвращается на свое место.

Разбойники, усевшись в кружок, едят. Каждый держится особняком, сам по себе. Никто не обращает на Руфино внимания, словно давно поджидали его и были уверены, что рано или поздно он придет. Проводник подносит ладонь к шляпе и говорит: «Добрый вечер». Одни продолжают жевать, другие поворачиваются к нему, а кто-то отвечает с набитым ртом: «Благословен будь Иисус Христос». Руфино вглядывается в того, кто произнес эти слова, и видит коренастого изжелта-смуглого кабокло со шрамом на месте носа. «Это Меченый, – понимает он. – Мне крышка». Жаль, что придется умереть, так и не сведя счетов с тем, кто обесчестил его. Меченый, сохраняя полнейшее спокойствие, без враждебности, не приказав даже отдать оружие, начинает допрос: откуда и куда идет, кому служит, что видел. Руфино отвечает не задумываясь, говорит охотно и многословно, замолкая лишь при очередном вопросе. Остальные продолжают ужин, но в ту минуту, когда Руфино объясняет, кого и зачем он ищет, все поворачиваются к нему, оглядывают с ног до головы. Меченый, проверяя, правду ли он говорит, снова спрашивает, сколько раз он сопровождал полицейских, которые преследовали кангасейро. Но Руфино с самого начала решил говорить все как есть, его не собьешь. «А ты знал, что один из этих отрядов охотился за мной?» – «Знал». Меченый говорит, что хорошо запомнил людей капитана Жералдо Маседо, Легавого: еле-еле удалось ему уйти от них. «Ты хорошо знаешь свое дело», – произносит он. «Да нет, – говорит Руфино, – видно, хуже, чем надо, раз не смог отделаться от твоих ребят». Время от времени из зарослей неслышно, как призрак, выходит человек, шепчет что-то на ухо Меченому и снова исчезает. Руфино, не задавая вопросов, не спрашивая о том, что его ждет, смотрит, как бандиты завершают ужин, встают, затаптывают костер, забрасывают ветвями место своего привала. Меченый глядит на него. «Не хочешь душу спасти?»-спрашивает он. «Сначала честь, душа-потом», – отвечает Руфино. Никто не смеется. Меченый задумывается на несколько мгновений. «Чужестранца, которого ты разыскиваешь, увезли в имение барона де Каньябравы, в Калумби», – цедит он сквозь зубы, а потом уходит в сопровождении своих людей. На прогалине остается только беленькая девочка, да на верхушке имбузейро сидят, по-стариковски перхая, два стервятника-урубу.

Руфино немедля отправляется в путь, но уже через полчаса страшная усталость наваливается на него, ноги становятся как деревянные, и он падает там, где стоит. Когда он просыпается, его руки, шея, лицо сплошь искусаны москитами. Впервые за все то время, что он идет из Кеймадаса, охватывает его горькая досада: все напрасно, все впустую. Он поворачивает обратно, но каждый шаг по земле, которую с тех пор, как выучился ходить, он пересекал множество раз, на которой он знает все тропинки, все родники и источники, все места, где лучше всего расставить силки, дается ему теперь с трудом, через силу: он еле-еле передвигает ноги, и путь кажется ему нескончаемым, и земля, как в недавнем сне, грозит обернуться зыбкой трясиной-в любую минуту она провалится под ступней, поглотит его. Никем не замеченный, он минует Монте-Санто: до Калумби теперь не больше десяти часов хода. Он идет всю ночь без отдыха, время от времени пускается бегом. Вот и фазенда, где он родился и вырос; Руфино не замечает, в каком запустении поля, как мало вокруг людей, какой повсюду царит упадок. Встречные пеоны здороваются с ним, но он не отвечает, не слышит ни их приветствий, ни расспросов. Пеоны не задерживают его, некоторые следуют за ним в отдалении.

У господского дома, под пальмами и тамариндами снуют между сараями, корралями и прочими службами работники, рядом-кучка вооруженных людей. Они покуривают, разговаривают. Окна в доме прикрыты жалюзи. Руфино, осторожно приглядываясь к телохранителям барона, продвигается вперед. Капанги молча, без приказа, загораживают ему дорогу. Они не угрожают, не бранятся, не произносят ни слова. Молчит и Руфино. Его хватают за руки. Капанги стараются не причинить ему боли, ему оставляют карабин, мачете и нож, но дальше не пускают. Капанги здороваются с ним, похлопывают по плечу, шепчут, чтобы не дурил. Лицо Руфино покрывается крупными каплями пота. Он не отбивается, но пытается вырваться. Двоих он отталкивает, но двое других снова оказываются у него на пути, заставляют остановиться. Так продолжается до тех пор, пока обессиленный Руфино не перестает сопротивляться. Тогда его отпускают. Он смотрит, сникнув, на черепичную крышу, на увитое плющом крыльцо, на окно кабинета. Он снова делает шаг вперед и снова натыкается на живую стену. Из дома выходит хорошо знакомый ему Аристарко, старший над телохранителями барона.

– Если желаешь видеть барона, он тебя примет хоть сейчас, – говорит он дружелюбно.

Грудь Руфино высоко вздымается.

– Он отдаст мне чужеземца? Аристарко мотает головой:

– Он отдаст его солдатам. Они отомстят за тебя.

– Он мой, – шепчет Руфино. – Барон знает, что он принадлежит мне.

– Тебе не отдаст, не надейся, – повторяет Аристарко. – Хочешь, он сам тебе все объяснит?

Побледнев, Руфино качает головой. На лбу и на шее у него вздулись жилы, лоб покрыт потом, глаза вылезают из орбит.

– Передайте барону, что я ему больше не слуга! – хрипло и раздельно произносит он. – А рыжему скажите, что сейчас я пойду и убью ту, кого он у меня украл.

Он плюет на землю, поворачивается и уходит туда, откуда пришел.


Стоя у окна, барон де Каньябрава и Галилео Галль смотрели, как уходит прочь Руфино, как расходятся кто куда капанги и пеоны. Галль был выбрит, одет в чистую рубаху и штаны взамен тех лохмотьев, что были на нем раньше. Барон снова уселся за свой письменный стол, над которым висела коллекция оружия, взял чашечку дымящегося кофе и, рассеянно устремив взгляд в пространство, отхлебнул глоток, а потом снова стал разглядывать Галля с любопытством энтомолога, изучающего неизвестную ему особь. Так глядел он на него с той минуты, когда Галль, худой и изможденный, под конвоем людей Аристарко появился в дверях его кабинета, а когда шотландец произнес первые слова, интерес барона усилился.

– Вы приказали бы убить Руфино? – спросил Галль по-английски. – Если бы продолжал настаивать, если бы не подчинился? Да что я спрашиваю! Конечно, приказали бы.

– Мертвецов незачем убивать, господин Галль, – ответил барон. – Руфино мертв, а убили его вы, когда отняли у него Журему. А если бы я распорядился убрать его, то оказал бы ему милость: избавил бы от снедающего его позора и бесчестья. Для сертанца нет более лютой пытки.

Он открыл коробку с сигарами, достал и раскурил одну, вдруг представив себе крупно набранный заголовок на первой полосе «Жорнал де Нотисиас»: «Наемник барона де Каньябравы-проводник английского шпиона». Задумано неплохо: можно ли лучше доказать причастность барона ко всей этой истории, чем втянув в нее Руфино?

– Я одного не понимал, – сказал барон, растирая пальцы, словно они у него онемели. – Я не понимал, чем Эпаминондас прельстил этого так называемого агента. Мне и в голову не могло прийти, что бог послал ему в вашем лице настоящего идеалиста. Забавные вы люди, идеалисты. Мне раньше не доводилось иметь с ними дела, а тут за несколько дней-сразу двое. Вы и полковник Морейра Сезар. Да, он тоже мечтатель и фантазер, хоть вы с ним мечтаете о разном.

Шум на дворе не дал ему договорить. Поднявшись из-за стола, он подошел к окну и сквозь решетку увидел, что его телохранители окружили вовсе не Руфино, как он подумал сначала, а четверых вооруженных карабинами людей. «Это Меченый из Канудоса», – раздался голос человека, про которого и сам барон не мог бы сказать, в плену он у него или в гостях. Он стал разглядывать пришельцев. Трое стояли молча, четвертый-приземистый, коренастый, уже немолодой, изжелта-смуглый, со шрамом через все лицо– о чем-то разговаривал с Аристарко. Да, должно быть, это и есть Меченый. Аристарко закивал и пошел к дому.

– Скучать сегодня не приходится: одно происшествие за другим, – пробормотал барон, посасывая сигару.

Аристарко казался как всегда невозмутимым и непроницаемым, но барон почувствовал, что он сильно взволнован.

– Пришел Меченый, – доложил телохранитель лаконично. – Хочет поговорить с вами.

Вместо ответа барон повернулся к Галлю.

– Пожалуйста, сейчас подите к себе. Мы увидимся за ужином в шесть часов, по-деревенски.

Проводив Галля, он спросил у Аристарко, привел ли Меченый еще людей, кроме этих троих? Да, в окрестностях усадьбы их не меньше полусотни. «А ты уверен, что это и есть Меченый?» – «Уверен, он самый».

– Ну, а если им вздумается напасть на Калумби, мы сумеем отбиться?

– Мы сумеем сложить тут головы, – отвечал Аристарко не задумываясь, так, словно уже задавал себе этот вопрос. – Я почти никому не могу доверять. Все они, того и гляди, уйдут в Канудос.

Барон вздохнул.

– Приведи его, – велел он. – И побудь здесь. Я хочу, чтобы ты присутствовал при нашем разговоре.

Аристарко вышел и через минуту появился в дверях вместе с человеком из Канудоса. Остановившись в полутора шагах от барона, он снял шляпу. Барон пристально глядел в упрямые глаза, скользил взглядом по загорелому лицу Меченого, как будто пытался уверить себя, что перед ним и впрямь стоит тот знаменитый душегуб и преступник, которому молва приписывала бесчисленные злодеяния. О прежней жизни напоминал только страшный шрам, оставленный пулей, ножом или лапой зверя: в остальном Меченый ничем не отличался от любого крестьянина, однако крестьяне, стоя перед бароном, моргали, опускали голову, а он спокойно и с достоинством выдерживал его взгляд.

– Так это ты Меченый? – спросил наконец барон.

– Да, – ответил тот.

Аристарко стоял у него за спиной неподвижно, как статуя.

– Своими налетами, грабежами и убийствами ты опустошал край почище засухи, – сказал барон.

– Это было давно, – ответил Меченый не обижаясь, но с тайным сожалением. – Я грешил и буду за это держать ответ. Но теперь я служу не сатане, а господу.

Тон его показался барону знакомым: в точности так-без капли сомнения в правоте своих слов, с непререкаемой уверенностью-говорили капуцины-прорицатели из миссий, бродячие проповедники, иногда попадавшие на фазенду по пути в Монте-Санто, полковник Морейра Сезар, Галилео Галль. Впервые за все это смутное время барону захотелось увидеть Наставника, посмотреть на человека, который сумел превратить головореза в фанатика.

– А зачем ты пожаловал?

– Сжечь Калумби, – ответил недрогнувшим голосом Меченый.

– Сжечь Калумби? – от изумления барон переменил позу, не совладал со своим лицом, повысил голос. – Но зачем?

– Чтобы очистить его от скверны, – медленно произнес Меченый. – Земля заслужила отдых, она слишком давно не знала покоя.

Аристарко стоял не шевелясь, а барон, уже оправившись, поглядел на человека со шрамом так, как в лучшие времена глядел через увеличительное стекло на бабочку или на засушенный в гербарии листок. Ему вдруг захотелось выведать у него всю подноготную, проникнуть ему в душу, понять истинную суть того, о чем он говорил. На миг он увидел перед собой Себастьяну, в кольце бушующего пламени расчесывающую блестящие волосы Эстелы, и побледнел.

– Неужели твой скудоумный Наставник не понимает, что делает? – Он пытался сдержать свой гнев. – Неужели не понимает, что это обречет сотни семей на голод и смерть? Его сумасбродство уже ввергло Баию в войну.

– Так сказано в Писании, – невозмутимо ответил Меченый. – Придет Республика, а за ней Живорез, начнется смута. Но бедные спасутся в Бело-Монте.

– Так ты читал Библию? – пробормотал барон.

– Не я, а он, – сказал Меченый. – Вы с семьей можете уходить, никто вас не тронет. Здесь побывал Живорез, получил проводников и скотину. Калумби отныне проклято и принадлежит дьяволу.

– Я не позволю разорять фазенду, – сказал барон. – И дело тут не во мне. На этой земле кормятся сотни людей. Что будет с ними?

– Господь наш Иисус Христос позаботится о них лучше, чем вы. – Было видно, что Меченый старается быть сдержанным и почтительным, но неспособность барона понять такие очевидные вещи ставит его в тупик. – Вы уедете, а все остальные придут в Бело-Монте.

– К тому времени полковник Сезар сметет его с лица земли, – сказал барон. – Как ты не понимаешь, что ножами и дробовиками нельзя победить регулярную армию?

Ах, все это впустую: ничего Меченьш не поймет, и убеждать его так же бессмысленно, как Морейру Сезара или Галля. Барона передернуло: похоже, что весь мир сошел с ума, что управляет им теперь одна лишь слепая, нерассуждающая вера.

– Так-то вы мне отплатили за то, что я посылал в Канудос провизию, пригонял гурты скота, привозил зерно? – спросил он. – Антонио Виланова обещал мне, что в обмен на это вы не тронете Калумби, не причините вреда моим людям. Так-то держит Наставник свое слово?

– Он должен повиноваться воле Отца, – пояснил Меченый.

– Значит, это господь приказал сжечь мой дом, – пробурчал барон.

– Не господь, а Отец, – поправил Меченый поспешно, словно торопясь исправить грубейшую ошибку собеседника. – Наставник не хочет, чтобы вы или кто-нибудь из ваших близких пострадали. Всякий, кто пожелает, волен уйти.

– Очень любезно с вашей стороны, – отозвался барон. – А я не дам сжечь Калумби. Я никуда не пойду.

Лицо Меченого потемнело, судорожно задергался шрам.

– Если вы не уйдете, мне придется убить тех, кто мог бы спастись, – с трудом проговорил он. – И вас тоже. Я не хочу, чтобы ваша кровь пала на мою голову. Здесь и боя-то не будет. – Он ткнул пальцем за плечо. – Пусть Аристарко скажет.

Барон умоляюще взглянул на своего телохранителя, но утешительного ответа не последовало.

– Мне нужна неделя, – сказал он наконец. – Я не могу…

– Один день, – прервал его Меченьш. – Можете забрать с собой что захотите. Больше суток я ждать не буду. Сатана приближается к Бело-Монте, мое место там. – Он надел шляпу, повернулся и, выходя вместе с Аристарко за дверь, произнес на прощанье: – Благословен будь Иисус Христос.

Барон увидел, что его сигара погасла. Он стряхнул пепел, снова раскурил ее и, глубоко затянувшись, решил, что просить помощи у Морейры Сезара нет никакой возможности – не поспеет. Смирившись с этим-он ведь тоже все-таки был сертанцем и привык покорно сносить удары судьбы, – барон подумал о жене: как-то воспримет она весть о скорой гибели усадьбы, которая так много значила в судьбе их обоих?

Через полчаса все трое – Эстела по правую руку от барона, Галль – по левую-сидели в столовой на венских стульях с высокими спинками. Было еще светло, но слуги уже зажгли лампы. Барон поглядывал на шотландца: тот ел без аппетита, и на лице его застыла привычная страдальческая гримаса. Ему не запрещали выходить наружу, но Галль, если не считать нескольких бесед с бароном, не покидал комнаты-той самой, куда поместили когда-то полковника Сезара, – и все время что-то писал. Барон попросил его изложить все, что случилось с ним после памятного свидания с Эпаминондасом Гонсалвесом. «В обмен на это я получу свободу?» – спросил тогда Галль. Барон покачал головой: «Вы-мое оружие, которым я смогу одолеть всех врагов». Шотландец долго молчал, и барон усомнился в том, что он будет писать свою исповедь. Так что же он пишет день и ночь? Барон был и раздосадован и заинтригован.

– Вы считаете полковника идеалистом? – вывел его из задумчивости голос Галля. – Но о его жестокости ходят ужасные слухи.

Барон понял, что шотландец решил возобновить начатый в кабинете разговор.

– Вас это удивляет? – ответил он по-английски. —

Полковник Морейра Сезар – самый настоящий идеалист. Ему не нужны ни деньги, ни почести, и даже власть для него-не самое главное. Он руководствуется абстракциями, им движет болезненно обостренный национализм, он обожествляет технический прогресс и верит, что только армия может навести в стране порядок, вывести ее из хаоса, очистить от коррупции. Конечно, он идеалист. Нечто вроде Робеспьера…

Лакей начал собирать тарелки, и барон замолчал. Он поигрывал кольцом для салфетки и думал, что завтра все, что окружает его, превратится в обугленные развалины. На мгновение он пожелал, чтобы случилось чудо и полковник Сезар – его непримиримый враг– оказался здесь и предотвратил преступление.

– Как и многие идеалисты, он безжалостен и неумолим, когда начинает осуществлять свои мечты, – добавил барон, и по лицу его невозможно было догадаться, о чем он сейчас думает. – Знаете, что сделал полковник в крепости Аньято-Мирам, когда федералисты подняли восстание против маршала Флориано? Казнил сто восемьдесят пять человек. Они сложили оружие, но его это не остановило. Ему надо было выжечь крамолу дотла.

– Он отрубил им головы, – сказала баронесса. Она говорила по-английски не так свободно, как ее муж, медленно и неуверенно выговаривая каждый слог. – В народе его прозвали Живорезом.

Барон, невидящим взглядом уставившись на блюдо, засмеялся коротко и невесело.

– Теперь представьте себе, что произойдет, когда этот идеалист получит возможность распоряжаться жизнью и смертью бунтовщиков-монархистов и английских агентов из Канудоса, – мрачно сказал он. – Полковник прекраснейшим образом осведомлен, что они ни то и ни другое, однако для его якобинской идеи нужно, чтобы они были бунтовщиками и англофилами, – значит, они ими будут. Он истребит их всех. Для чего? Для блага нации, разумеется. Он всей душой верит, что так оно и есть.

С трудом проглотив кусочек, он снова представил себе объятое пламенем Калумби, увидел, как огонь, потрескивая, пожирает все вокруг.

– Я хорошо знаю этих недоумков из Канудоса, – снова заговорил он и почувствовал, что ладони его увлажнились. – Они невежественны и суеверны: любой шарлатан может убедить их, что грядет светопреставление. Но вместе с тем они бесстрашны, выносливы и обладают врожденным чувством собственного достоинства. Ну, не абсурд ли это? Людей, которые путают императора Педро Второго с апостолом Петром, которые понятия не имеют, где находится Англия, которые ждут пришествия короля Себастьяна из морских глубин, перебьют как монархистов и англофилов!

Он снова проглотил кусочек, и ему показалось, что он пахнет гарью и копотью.

– Полковник сказал мне: «Бойтесь интеллигентов». Я считаю, что идеалисты еще опасней, господин Галль.

Голос шотландца донесся до него словно из дальней дали:

– Отпустите меня в Канудос. – Глаза Галля блестели, было видно, что эта мысль захватила его целиком. – я хочу умереть за то лучшее, что есть во мне, за то, во что верю, за то, во имя чего я сражался. Я не могу умереть как обманутый дурак. Эти, как вы сказали, недоумки воплощают в себе честь Бразилии. Они страдали, они восстали. Нас с вами разделяет пропасть, но все же вы можете меня понять.

Баронесса жестом велела лакею собрать посуду и выйти.

– Зачем я вам нужен? – продолжал Галль. – Может быть, я рассуждаю наивно, но слов на ветер не бросаю. Поверьте, я вас не шантажирую. Если вы выдадите меня властям Баии или полковнику Сезару, это ни к чему не приведет: я не скажу ни слова. А если будет нужно, я солгу и под присягой заявлю, что был подкуплен вами, чтобы оклеветать Эпаминондаса Гонсалвеса. Он низкий негодяй, а вы человек чести, но, если надо выбирать между якобинцем и монархистом, я выбираю якобинца. Мы с вами враги, барон, не забывайте этого.

Баронесса отодвинула стул, собираясь встать.

– Останься, – удержал ее барон. Он слушал Галля, но думать мог только о том пламени, которое через несколько часов охватит Калумби. Как сказать об этом Эстеле?

– Отпустите меня в Канудос, – повторил Галль.

– Но почему вы так настаиваете? – воскликнула баронесса. – Ведь они убьют вас как врага! Не вы ли говорили, что вы атеист и анархист? Что вам в Канудосе?

– У нас с ними очень много общего, хоть они этого и не знают, – ответил Галль и, помолчав, добавил: – Отпускаете?

Барон, не притворяясь, а в самом деле почти не слыша его, сказал жене по-португальски:

– Нам нужно уехать, Эстела. Они собираются сжечь Калумби. Ничего другого нам не остается. Оборонять фазенду не с кем, а отдавать за нее жизнь– глупо.

Он увидел, что жена застыла на месте, потом побледнела, закусила губу, и, испугавшись, что она лишится чувств, повернулся к Галлю:

– Вы понимаете, что нам с женой предстоит решить серьезный вопрос. Ступайте к себе, мы поговорим позднее.

Галль подчинился беспрекословно. Хозяева некоторое время сидели молча; Эстела ждала. Барон передал ей свой разговор с Меченым. Он заметил, что она изо всех сил старается сохранить спокойствие, но это ей плохо удается: лицо ее мгновенно осунулось, она дрожала всем телом. Барон всегда относился к своей жене с нежнейшей любовью, а в подобные минуты неизменно изумлялся: она никогда не выказывала слабости; у этой изящной, нарядной, хрупкой женщины был твердый характер. Барон подумал, что и на этот раз найдет в ней опору. Он объяснил, что взять с собой ничего не удастся и потому самое ценное надо упаковать и спрятать в укромном месте, а еще лучше-раздать слугам и пеонам.

– И ничего нельзя сделать? – проговорила баронесса, еле слышно, точно боялась, что враги уже рядом.

Барон только покачал головой: «нет».

– В сущности, они ничего не имеют против нас. Они желают уничтожить Сатану и дать земле роздых. Спорить с ними без толку. – Он передернул плечами и, почувствовав, что им овладевает волнение, решил прекратить разговор:-Уедем завтра в полдень. К этому времени истекает срок, который они мне дали.

Эстела кивнула. Черты ее лица заострились, на лбу прорезалась морщинка, зубы слегка постукивали.

– Что ж, нам придется работать всю ночь, – сказала она, поднимаясь.

Барон глядел ей вслед, зная, что она немедленно расскажет обо всем Себастьяне. Вызвав к себе Аристарко, он отдал распоряжения насчет предстоящего отъезда, а потом заперся у себя в кабинете и долго рвал в клочки бумаги, тетради, карты. То, что он собирался взять с собой, уместилось в два чемодана. Направляясь в комнату, отведенную Галлю, он увидел, что жена и Себастьяна уже взялись за дело; весь дом был охвачен лихорадочной предотъездной суетой: бледные, испуганные лакеи и горничные сновали взад-вперед, собирая и упаковывая вещи, носили корзины, ящики, баулы, тревожно перешептывались. Барон без стука вошел к шотландцу. Галль сидел у ночного столика и что-то писал. Услышав шаги, он, не выпуская из пальцев перо, вопрошающе вскинул глаза на барона.

– Я знаю, что отпускать вас-чистейшее безумие, – с улыбкой проговорил барон, но улыбка эта была больше похожа на болезненную гримасу. – Вас следовало бы отвезти в Салвадор, а потом в Рио, как было сделано с вашими волосами, с трупом мнимого агента, с этими проклятыми ружьями…

Он не договорил, словно внезапно обессилев.

– Не обманывайте себя, – сказал Галилео. Барон стоял к нему так близко, что колени их соприкасались. – Я все равно не помог бы вам ни в чем, вам не удалось бы меня использовать. Мы с вами-в состоянии войны, тут годится любое оружие.

В его голосе не было враждебности, и барон увидел его как будто издали: ничтожный, безобидный, нелепый чудак стоял перед ним.

– Любое оружие… – пробормотал он. – Да, этими словами можно определить время, в которое нам довелось жить, и наступающий век. Теперь меня не удивляет, что эти безумцы уверены в близком конце света.

На лице Галля появилось выражение такой муки, что барон внезапно пожалел его. Он даже не представляет, как далеки от яви его мечты. «А кончится тем, что издохнет как пес, никем не понятый и ничего не понимающий. Он-то думает, что умрет героем, а его ждет участь, которой он так боится, – дурацкая, бессмысленная смерть». Весь мир в эту минуту показался барону жертвой чудовищного и непоправимого недоразумения.

– Вы свободны, – произнес он. – Я даю вам проводника, хотя и сомневаюсь, что вы доберетесь до Канудоса.

Глаза Галля вспыхнули от радости, он невнятно поблагодарил.

– Сам не знаю, почему я отпускаю вас, – сказал барон. – Должно быть, у меня слабость к идеалистам, хотя я их терпеть не могу. Впрочем, к вам я испытываю некоторую симпатию: вы-человек конченый, помочь вам нельзя. Ваша смерть будет итогом и результатом ваших заблуждений.

Но Галль уже не слушал его. Он собрал листки, лежавшие на ночном столике, и протянул их барону.

– Я пытался определить для себя, что же я такое. – Глаза его горели, щеки пылали, руки тряслись. – Не вам бы оставлять это, но никого другого тут нет. Прочтите, а потом перешлите, пожалуйста, вот по этому адресу, в Лион. Я буду вам очень благодарен. Эту газету издают мои друзья. Не знаю, впрочем, продолжает ли она выходить. – Он замолчал, смутившись. – Когда мне можно будет уйти?

– Хоть сейчас, – ответил барон. – Полагаю, что нет нужды напоминать вам, как вы рискуете? Скорей всего, вас схватят солдаты полковника Сезара, а уж он покончит с вами в любом случае.

– Вы сами сказали, что мертвецов не убивают, – возразил Галль. – Припомните-ка: ведь я уже был убит в Ипупиаре…

V

Разъезд, посланный на поиски воды, трусил по бесконечной песчаной равнине, с надеждой вглядываясь в уже близкие заросли кустарника; лишь подслеповатый репортер не разделяет чувств своих спутников, еще в лагере он подумал: «Зря едем, без толку», но вслух не произнес ни слова: никто не догадывается, что с тех пор, как урезали рацион, им владеет самое беспросветное отчаяние. У него хроническое отсутствие аппетита, и от голода он не страдает, а вот жажду переносит с трудом: то и дело посматривает на часы, нетерпеливо ожидая той минуты, когда можно будет глотнуть из фляги, он сам составил себе расписание и старается не нарушать его. Как странно, что он, едва держась в седле, вызвался сопровождать разъезд: эта прогулочка верхом лишит его последних сил, и пить захочется еще больше. Но, останься репортер в лагере, он начал бы томиться, места бы себе не нашел от тоски-здесь по крайней мере надо стараться не упасть с лошади, и это отвлекает. Солдаты потешаются над его очками, странным нарядом, его пюпитром и чернильницей, но репортер кротко сносит все насмешки.

Впереди показывается колодец, но по хмурому виду проводника репортер догадывается, что и его засыпали мятежники. Так и есть: спешившиеся солдаты толпятся у закраины с котелками и баклажками, но железо скрежещет о камни, и репортер видит горькое разочарование на лицах своих спутников. Что он здесь делает? Почему он здесь, а не в своей захламленной салвадорской квартирке, где было так славно сидеть над грудами книг, покуривая опиум и чувствуя, как от каждой затяжки нисходят мир и покой?

– Этого следовало ожидать, – вполголоса произносит капитан Олимпио де Кастро. – Есть еще колодцы поблизости?

– Еще два, – отвечает проводник. – Там тоже воды нет, ручаюсь.

– Все равно, надо проверить. Сержант, возьмите людей, поезжайте, посмотрите. В расположении быть засветло.

Капитан, репортер, проводник и оставшиеся при них солдаты шагом едут назад. Уже выбравшись из редколесья и снова оказавшись на раскаленной равнине, они слышат бормотание проводника: сбывается, видно, пророчество Наставника-господь и впрямь замкнул Канудос в круг, и за чертой его иссякнет всякая жизнь, сгинут сначала растения, потом звери и птицы, а под конец и люди.

– Раз ты веришь в это, какого ж черта ты с нами? – спрашивает Олимпио де Кастро.

Чиркнув пальцем по горлу, проводник отвечает:

– Живорез для меня страшней Сатаны. Кое-кто из солдат смеется. Капитан и репортер обгоняют их и скачут вперед, но потом Кастро, сжалившись над своим спутником, натягивает поводья и снова переводит коня на шаг. Репортер, отдышавшись, подносит к губам флягу, хотя время для этого еще не наступило. Через три четверти часа впереди показываются палатки.

Они едва успевают миновать первый караульный пост, как с севера их нагоняет другой патруль. Его командир, юный лейтенант, с ног до головы покрытый пылью, так и сияет.

– Ну? – говорит капитан вместо приветствия. – Взяли?

Лейтенант движением головы показывает в сторону, и репортер видит пленного. Руки у него связаны, на лице застыл ужас, а сутана превратилась в какую-то бесформенную хламиду. Он невысок, коренаст, пузат, на висках уже пробивается седина, глаза блуждают. Патруль едет дальше. Капитан и репортер тоже трогают коней. Возле командирской палатки двое конвоиров ссаживают пленника с лошади и, бесцеремонно хлопая по спине и по плечам, отряхивают с него пыль. Их появление не остается незамеченным-отовсюду к палатке стекаются солдаты, глазеют на вновь прибывших. Стуча зубами, пленник испуганно озирается, словно не знает, с какой стороны обрушится на него удар. Лейтенант вталкивает его в палатку, репортер проскальзывает следом.

– Вашеприказание исполнено, господин полковник, – щелкает каблуками юный офицер.

Морейра Сезар поднимается из-за складного стола, за которым сидел вместе с полковником Тамариндо и майором Куньей Матосом. Подходит к пленному и окидывает его холодным взглядом. Лицо его непроницаемо, но репортер видит, что он покусывает нижнюю губу-это верный признак волнения.

– Молодцом, лейтенант, – говорит он, протягивая руку, – можете отдыхать.

На мгновение глаза полковника встречаются с глазами репортера, и тот ждет, что сейчас последует приказ выйти из палатки. Но нет: полковник с нескрываемым любопытством разглядывает пленного. Они почти одного роста, однако Морейра Сезар гораздо тоньше.

– Я вижу, вы сильно напуганы.

– Да, господин полковник, – с трудом шевеля дрожащими губами, отвечает пленный. – Невзирая на мой сан, со мной обошлись грубо…

– Никто вас не заставлял служить врагам отчизны, – обрывает его Морейра Сезар, прохаживаясь по своему обыкновению взад-вперед и не сводя глаз с понурившегося священника.

– Я-мирный человек, – со стоном вырывается у того.

– Нет. Вы-враг Республики. Вы оказывали услуги мятежникам, желающим восстановить монархию, и агентам иностранной державы.

– Иностранной державы? – невнятно переспрашивает падре Жоакин, в котором изумление на минуту пересилило страх.

– Пожалуйста, хоть вы воздержитесь от этих бредней о светопреставлении, о дьяволе и о господе боге. Вам невежество оправданием служить не может, – мягко произносит полковник, заложив руки за спину и прохаживаясь по палатке.

Все остальные молча провожают его глазами. Подслеповатый репортер чувствует с тревогой, что у него отчаянно чешется в носу-это всегда предшествует приступу безудержного чиханья.

– Ваш испуг выдает вас, падре, на воре шапка горит, – говорит полковник более суровым тоном. – Поверьте, мы умеем развязывать языки, и потому не заставляйте нас терять время понапрасну.

– Но мне нечего скрывать, – бормочет, снова задрожав всем телом, падре Жоакин. – Я не знаю, дурно я поступал или хорошо, я в некотором смятении…

– Прежде всего назовите имена ваших сторонников за пределами Канудоса, – снова прерывает его полковник, и репортер вредит, как нервно подрагивают пальцы его сложенных за спиною рук. – Имена землевладельцев, политиков, военных советников-наших и английских.

– Английских? – в изумлении вскрикивает священник. – Я ни разу в жизни не видел в Канудосе иностранца. Там только бразильцы-беднейшие из бедных, самые обездоленные и горемычные! Ни фазендейро, ни политик не станет якшаться с этими голодранцами, клянусь вам, господин полковник! В Канудос стекаются люди из дальних и ближних мест, приходят даже из Пернамбуко, из Пиауи. И больше всего меня поражает, как такое множество…

– Какое? – спрашивает полковник, и падре Жоакин спотыкается на полуслове. – Сколько их там?

– Тысячи, тысячи. Может, пять тысяч, а может, все восемь, не знаю. Самые неимущие, самые сирые… Я на своем веку вдоволь насмотрелся на нищету: в наших краях засухи, а потом мор-обычное дело. Но там их собралось столько, что кажется – сам господь привел их в Канудос. Там толпы, толпы увечных, болящих, страждущих, отчаявшихся… Долг пастыря – быть с ними, разве не так?

– Католическая церковь всегда умела находить свой долг там, где видела выгоду, – отвечает полковник. – Это епископ приказал вам помогать мятежникам?

– И при всем при том они счастливы, – продолжает падре Жоакин, точно не слыша вопроса, переводя взгляд с Морейры Сезара на Тамариндо и майора. – Мне не доводилось видеть людей счастливее. Вообразить себе это невозможно, я и сам глазам своим не верю, но это так! У них в душе царит мир, они безропотно переносят и страдание, и тяготы-диву даешься… Это чудо!

– Поговорим лучше о разрывных пулях. При попадании они взрываются, как гранаты, и разносят внутренности в клочья. Наши врачи не видывали прежде таких ранений. Откуда же они взялись? Тоже чудо?

– Я ничего не знаю об этом, – шепчет священник. – Вы мне не верите, но это сущая правда, клянусь вам моей сутаной. В Канудосе происходит что-то невероятное: тамошних людей осенила благодать.

Полковник смотрит на него, не скрывая насмешки. Но забившийся в угол репортер позабыл про мучительную жажду и слушает падре так, будто речь идет о его собственной жизни и смерти.

– Святые, праведники, угодники, блаженные! И вы хотите, чтобы я верил в это? Те, кто жжет, убивает и считает Республику Антихристом во плоти, – осенены благодатью?

– Я не могу вам это объяснить, господин полковник! – вскрикивает падре. – Да, поначалу они творили ужасающие злодеяния. Но…

– Но потом вы стали их соучастником, – как бы про себя замечает Морейра Сезар. – Кто еще из лиц духовного звания оказывает мятежникам содействие?

Пастырь из Кумбе поникает.

– Как вам рассказать об этом? Я служил там мессу и никогда прежде не видал, чтобы люди молились с таким жаром, так безраздельно отдавались молитве. Никто не верует так, как эти несчастные. Мог ли я отвернуться от них? Это было бы грехом без оправдания и искупления. Вот почему я и решился презреть запрет архиепископа. Мог ли я лишить духовного напутствия тех, кто исполнен такой всепоглощающей веры? Ведь для них ничего больше не существует. Я говорю с вами как на исповеди, господин полковник. Должно быть, я и впрямь дурной пастырь.

В эту минуту репортер пожалел, что не захватил с собой пюпитр, перо, чернильницу, бумагу.

– Я долгие годы нарушал обет безбрачия, – еле слышно продолжает падре Жоакин, – у меня была сожительница. У меня дети, господин полковник.

Он дрожит и не поднимает глаз и потому не замечает усмешки Морейры Сезара. Репортер уверен, что под слоем дорожной пыли его лицо багровеет от стыда.

– Ваши дети меня не интересуют, – говорит полковник. – А вот священники, которые помогают мятежникам… Так кто, кроме вас, оказывает им содействие?

– А он вразумил и наставил меня. Я увидел, что можно и вправду отрешиться от всего земного и сделать так, чтобы дух восторжествовал над плотью. Ведь бог и душа должны быть превыше всего, правда?

– Кто это «он»? – насмешливо спрашивает полковник. – Этот ваш новоявленный святой, Наставник?

– Не знаю, святой ли он, – отвечает падре. – Уже много лет, с тех пор, как мы встретились в Кумбе, задаю я себе этот вопрос. Сначала мне, как и всему клиру, он казался безумцем. Отцы-капуцины, которых архиепископ послал в Канудос, пришли, ничего не поняли, перепугались и тоже сказали: безумец. Но ведь этим ничего не объяснишь-ни его речей, ни твердости его духа… Не объяснишь, почему такое множество обездоленных впервые познали счастье…

– А как объяснишь их преступления, грабеж, захват чужих имений, нападения на армейские части? – прерывает его полковник.

– Да, да, они повинны во всем этом, – кивает падре Жоакин. – Но ведь они не ведают, что творят. Их преступления-от избытка веры, во имя господне. Все так перепуталось, господин полковник…

Он испуганно оглядывается по сторонам, словно от его слов может случиться непоправимая беда.

– Кто внушил этим полоумным, что Республика– это Антихрист? Кто превратил религиозное помешательство в вооруженное выступление против существующего строя? Вот что меня интересует в первую очередь, – Морейра Сезар возвышает свой дребезжащий голос. – Кто сумел использовать их к выгоде политиканов, желающих восстановить в Бразилии монархию?

– Да ведь они не политики и ничего в политике не смыслят, – шепчет священник. – Они не признают гражданский брак и считают его кознями сатаны. Они-настоящие христиане. Им непонятно, зачем нужен гражданский брак, когда есть освященное господом таинство…

Но, слабо вскрикнув, он замолкает, потому что полковник, вытащив из кобуры револьвер, взводит курок и приставляет дуло к его виску. Репортер чувствует, как колотится сердце-кажется, вот-вот разорвется, – в висках ломит от мучительного усилия сдержаться и не чихнуть.

– Не убивайте меня! Ради всего святого, господин полковник! Не убивайте меня! – Падре Жоакин падает на колени.

– Я ведь предупреждал: не заставляйте нас тратить время понапрасну, – произносит Морейра Сезар.

– Да, я привозил в Канудос медикаменты, еду, я выполнял их поручения, – стонет падре Жоакин. – Я доставлял им взрывчатку, порох, толовые шашки из карьеров Касабу. Это была ошибка, ошибка: я поступал неразумно. Я так страдаю, я так завидовал их вере, их спокойствию и твердости духа – я никогда не знал ничего подобного! Не убивайте меня!

– Кто еще помогал им? – допытывается полковник. – Кто давал им оружие, провиант, деньги?

– Не знаю, – сквозь рыдания отвечает священник. – Многие, почти все окрестные фазендейро. Здесь в сертанах такой обычай: от бандитов надо чем-нибудь откупиться, и тогда они уйдут грабить куда-нибудь еще.

– С фазенды барона де Каньябравы их тоже снабжали?

– Да, кажется, из Калумби тоже. Такой обычай. Но с тех пор все изменилось, многие помещики покинули наш край. Я никогда не видел в Канудосе фазендейро, политика или иностранца! Только бедняки! Я говорю как на духу, господин полковник. Я непохож на них, я не мечтаю принять мученический венец! Не убивайте меня!

Рыдания не дают ему договорить.

– Вон там на столе лежит бумага, – говорит Морейра Сезар. – Нарисуйте подробный план Канудоса: подходы, расположение улиц, опорные пункты.

Падре Жоакин на четвереньках подползает к столу.

– Да, да, я укажу все, что знаю, мне незачем лгать. Взобравшись на табурет, он начинает чертить.

Морейра Сезар, Тамариндо, Кунья Матос стоят вокруг. Забившийся в угол репортер «Жорнал де Нотисиас» переводит дух. Слава богу, он не увидит, как разлетится в куски череп священника. Репортер вглядывается в его перепуганное лицо, повернутое к нему в профиль, слышит, как, запинаясь, он отвечает на вопросы о траншеях, волчьих ямах, засеках и ловушках. Подслеповатый репортер опускается на пол, чихает-раз, и другой, и третий, и десятый. Голова его мотается из стороны в сторону, он вновь чувствует нестерпимую жажду. Полковник и его офицеры выпытывают у падре Жоакина расположение «секретов», «стрелковых гнезд» и «аванпостов» – тот, кажется, не совсем понимает, чего от него хотят. Репортер отвинчивает крышку своей фляги и с жадностью отпивает глоток, сокрушаясь от того, что снова нарушил расписание. Рассеянно, невнимательно, отчужденно слушает он, как спорят офицеры о сомнительных сведениях падре Жоакина, как полковник объясняет, куда он выдвинет пулеметы, где будут установлены орудия, куда следует послать солдат, чтобы взять мятежников в клещи.

– Главное – отрезать им путь к отступлению, – доносится его голос.

Допрос окончен. Под конвоем двух солдат падре Жоакин направляется к выходу. Морейра Сезар говорит ему вдогонку:

– Вы знаете местность, поможете нашим проводникам. А когда придет время, опознаете главарей.

– А я думал, вы его застрелите, – говорит, не вставая с пола, репортер, когда пленного уводят.

Полковник смотрит на него так, словно только что обнаружил его присутствие.

– Святой отец пригодится нам, когда возьмем Канудос, – отвечает он. – А кроме того, пусть все знают, что церковь вовсе не так уж радостно встречает Республику, как полагают некоторые.

Репортер выходит наружу. Совсем стемнело; полная луна заливает лагерь желтоватым светом. Шагая к палатке, которую он делит со своим пожилым и вечно мерзнущим коллегой, репортер слышит горн-сигнал к ужину. Вдалеке ему отвечают другие. Там и тут вспыхивают костры, репортер пробирается между кучками солдат, отправляющимися за едой. В палатке он застает своего напарника-шея его, как всегда, обмотана теплым шарфом. Пока они ждут своей очереди, подслеповатый репортер рассказывает о том, что видел и слышал у полковника. Получив свои порции, они садятся на землю и едят. Ужин состоит из жидковатой кашицы со слабым запахом маниока, пригоршни фа-риньи и двух кусочков сахара. Потом им наливают по кружке кофе, аромат его кажется неземным.

– Почему вы так взбудоражены? – спрашивает седоватый журналист.

– Мы до сих пор толком не поняли, что происходит в Канудосе. Там все гораздо сложнее и запутанней, чем мы предполагаем.

– Что ж, я никогда не верил, что эмиссары его британского величества шныряют по сертанам – если вы это имеете в виду. Но и в то, что этими людьми движет одна лишь любовь к богу, как утверждает ваш падре, тоже поверить не могу. Слишком много оружия, слишком большие успехи, слишком искусные тактические маневры для неграмотных себастьянистов.

Репортер не отвечает ничего. Они возвращаются к себе; пожилой журналист, тут же улегшись, заворачивается с головой в одеяло и засыпает. А он еще долго сидит при свете коптилки, положив на колени дощечку с наколотым на нее листом бумаги, что-то пишет и укладывается лишь после того, как горн сыграл отбой. Он лежит без сна, представляя себе солдат, спящих одетыми у составленных в козлы ружей, лошадей возле орудий, часовых, вышагивающих вдоль палаток и перекликающихся условным свистом. Но вдруг внезапное воспоминание о падре Жоакине всплывает откуда-то из глубины, пронизывает, лишает покоя. Может быть, полковник и коллега-журналист правы? Может быть, загадка Канудоса укладывается в хорошо знакомые понятия-заговор, мятеж, восстание, подготовленное теми, кто плетет политические интриги, чтобы восстановить в Бразилии монархию? Но, слушая сегодня слова перепуганного священника, он уверился, что это не так. Это что-то другое-неопределенное, расплывчатое, не поддающееся обычным объяснениям и привычным оценкам. Если бы не въевшийся в него скептицизм, репортер назвал бы это божественным, дьявольским, чем-то мистическим, наконец. Так что же это такое? Он облизывает горлышко пустой фляги и засыпает.

По горизонту скользнул первый луч зари, в зарослях, окружающих бивак, слышится перезвон колокольчиков; кусты шевелятся. Солдаты из того взвода, которому поручено прикрывать полк с фланга, просыпаются, поднимают головы. Часовой неслышными шагами подходит поближе. Разбуженные солдаты протирают глаза, подносят ладонь к уху. Сомнения нет: это колокольцы. На заспанных, истомленных голодом и жаждой лицах-радостное нетерпение. Стараясь не шуметь, солдаты осторожно поднимаются на ноги, бегут в заросли. Перезвон не смолкает, и вот солдаты уже различают смутно белеющих в голубоватой предутренней дымке овец. Они хватают ту, что поближе, но раздается залп, сейчас же сменяющийся криком боли: несколько солдат, сраженные пулями и стрелами, корчатся на земле.

На другом конце лагеря играют зорю: скоро полк выступит.

Урон, нанесенный засадой мятежников, не слишком велик-двое солдат убито, трое ранено, – а конный разъезд, пустившийся за бандитами вдогонку, но никого не поймавший, пригоняет десяток овец; их мясо разнообразит скудный рацион. Но зато происшествие обнаружило, как сильно встревожены и обеспокоены солдаты-сказалась нехватка продовольствия и воды и близость Канудоса. В тот же день несколько солдат пришли к полковнику Сезару с просьбой казнить пленника, чтоб он расплатился своей головой за гибель их товарищей. Солдаты окружают всадника на белом коне, и репортер видит их неузнаваемые, искаженные яростью лица, сверкающие глаза. Не шевелясь в седле, не перебивая, полковник дает им выговориться, а потом объясняет, что падре Жоакин-не мятежник и не бандит, а когда Канудос будет взят, окажет полку важные услуги.

– Подождите немного, – слышит репортер. – Придет час расплаты. Не растрачивайте свой гнев попусту, приберегите его для дела.

И в полдень случай представляется. Колонна проходит мимо каменистого пригорка, на котором лежит шкура и череп издохшей коровы-все остальное начисто расклевано стервятниками. Картина обычная, но одному из солдат чудится шорох, и, заподозрив тайник, он говорит об этом товарищам. Четверо солдат, сломав строй, взбегают на холмик и с торжествующими криками обнаруживают в ложбинке, прикрытой шкурой, тощего, как скелет, лазутчика. Его тотчас закалывают штыками, голову приносят полковнику. Морейра Сезар обещает выстрелить ею из пушки, чтобы осажденные в Канудосе знали, что их ждет. «Вот теперь солдаты вполне готовы к решающей битве», – говорит он репортеру.

Ехали всю ночь, но спать Галлю не хотелось. Лошади, которых дал ему барон, казались настоящими клячами, однако до самого рассвета бежали на удивление резво. Завести разговор с проводником Ульпино– меднокожим, с резко очерченным лицом-не удалось: он жевал табак и не вымолвил ни слова, пока в полдень не остановились передохнуть. «Далеко ли до Канудоса?»-в очередной раз спросил Галль. Проводник выплюнул жвачку и ответил уклончиво: «Если кони не заморенные, дня два-три… Но это в обычное время, а сейчас кто его знает…» Они двигались не прямой дорогой: петляли, уклоняясь от встречи с мятежниками и солдатами: и те, и другие непременно отняли бы у них лошадей. Галль вдруг почувствовал, до чего измотан, и тут же заснул.

Через несколько часов снова пустились в путь, вскоре им повстречался крохотный солоноватый ручеек: они утолили жажду и умылись. Покачиваясь в седле, оглядывая каменистые холмы и ложбины, поросшие чертополохом, Галль изнывал от нетерпения. Ему припомнился тот рассвет в Кеймадасе, когда он едва не погиб, когда на его пути вновь стала женщина. Однако он с удивлением обнаружил, что не помнит ни месяца, когда это случилось, ни числа. Год, конечно, был тот же-1897-й. Можно подумать, что здесь, в сертанах, по которым он так давно колесит без остановки, ведется какой-то особый отсчет времени или времени не существует вовсе. Есть ли в строении черепа сертанцев особый орган, не дающий им верно воспринимать течение времени? Должно быть, есть. Как его распознать? По выпирающей косточке? По еле заметной впадине? По температуре кожных покровов? Он не помнил своих выводов на этот счет, но отличия ему выявить удалось, это несомненно. Френология может распознать пунктуальность и небрежность, способность предвидеть будущее и вечную непредусмотрительность, умение строить жизнь методически и планомерно или вечную путаницу, неразбериху, беспорядок… Вот он, Галль, – характернейший представитель второй группы: его судьба подобна разрушительному смерчу, и, за что бы он ни взялся, все идет прахом. Особенно ясно ему стало это в Калумби, когда он лихорадочно пытался определить свой символ веры, припомнить поворотные пункты своей жизни. Как обескуражен был он, когда увидел, что бесконечная череда странствий, скитаний, мест, лиц, взглядов и убеждений, опасностей, радостей и разочарований не выстраивается в стройную картину, не поддается упорядочению! Неужели в оставленных барону записках не прозвучало достаточно внятно то, что было главным в его судьбе, то, чему он был верен до конца, то, что вносило смысл и порядок в это хаотическое существование: его страстная революционная ненависть к несправедливости и несчастью, от которых страдало столько людей; его воля так или иначе положить конец этим бедствиям. «Ваши убеждения ошибочны, ни один из ваших идеалов не имеет никакого отношения к тому, что творится сейчас в Канудосе», – снова зазвучали в его ушах слова барона; он почувствовал злость. Что может знать о его идеалах помещик-аристократ, живущий так, словно Великой французской революции никогда не было? Человек, для которого само слово «идеал»-чуть ли не оскорбление? Что смыслит в событиях, разворачивающихся в Канудосе, феодал, у которого одно имение отняли, а другое сожгли? Да, Калумби сейчас, наверно, уже обращено в пепел, и он, Галль, понимает смысл этого поджога и очень ясно видит, что это вовсе не проявление безумного фанатизма. Мятежники покончили с символом гнета. С подсознательной мудростью они постигли, что строй, основанный на праве частной собственности и существующий веками, отравил умы угнетенных настолько, что порядок этот они готовы считать божественным, а помещиков – существами высшего порядка, полубогами. Что лучше огня докажет лживость этого мифа, рассеет страх, наглядно продемонстрирует всем голодным и обездоленным, что власть собственности можно разрушить, что у бедняков хватит сил покончить с нею? Наставник и его ученики, несмотря на религиозные предрассудки, опутывающие их, знают, куда нанести удар, и бьют по самой основе угнетения-бьют по собственности, по армии, по мракобесию. Может быть, напрасно оставил он свои автобиографические записки барону? Может быть, глупо было доверять интимные признания врагу? Ведь барон– его враг, хоть он и не испытывает к нему ненависти-наверно, потому, что впервые с тех пор, как он покинул Салвадор, Галль понимал все, что говорил ему барон, и знал, что барон в свою очередь понимает каждое его слово. Почему он решился написать это? Знал, что умрет? Это был приступ слабости: как жалкий буржуа, он побоялся сгинуть, не оставив в мире следа… Внезапно Галль подумал, что Журема может забеременеть, и страх охватил его: он всегда отталкивал от себя даже мысль о возможном отцовстве, не исключено, что именно это повлияло на принятое в Риме решение. Галль часто повторял: мой страх стать отцом вызван моей моралью революционера. Разве способен к действию человек, обремененный ответственностью за своего отпрыска, которого надо кормить, одевать, воспитывать? Пожалуй, в этом он тоже был последователен: ни жены, ни детей, ничего, что связало бы руки и погасило революционный порыв.

Когда на небе появились первые звезды, Галль и проводник слезли с коней в зарослях макамбиры, молча поужинали. Галль уснул, не дождавшись кофе. Спал он беспокойно, и во сне его посещали видения смерти. Когда Ульпино разбудил его, была еще глубокая ночь; где-то слышался плач лисицы. Проводник оседлал лошадей, вскипятил кофе. Галль снова попробовал заговорить с ним, стал спрашивать, давно ли он служит у барона, что думает о мятежниках. Но Ульпино отвечал уклончиво, и шотландец отступился, подумав, что здешних людей, наверно, настораживает его акцент. Или недоверчивость, ставшая второй натурой, приучила их скрывать свои чувства и мысли?

В эту минуту Ульпино что-то сказал, но Галль не разобрал его слов. Тот повторил, и на этот раз вопрос прозвучал отчетливо: «Зачем тебе Канудос?» «Там происходит то, за что я боролся всю жизнь, – отвечал Галль, – там созидается мир без угнетателей и угнетенных, мир, где все свободны и равноправны». Он принялся объяснять ему как можно более доходчиво, чем важен Канудос для всех остальных людей, как воплощается в действиях восставших давняя мечта человечества, за которую многие отдали жизнь. Ульпино слушал не перебивая, не глядя на Галля, и тот не мог отделаться от ощущения, что слова его не находят в душе проводника никакого отклика и значат не больше, чем ветер, шумящий в расщелине скалы. Когда же он смолк, Ульпино, склонив голову набок, с каким-то странным, как показалось Галлю, выражением лица пробормотал: «А я-то думал-жену спасать». Видя изумление Галля, он продолжал: «Разве Руфино не пообещал убить Журему? Разве тебе это безразлично? Разве она тебе не жена? Чего ж тогда отбивал?» «Никого я не отбивал, никакая она мне не жена, – сердито отвечал шотландец. – Руфино говорил совсем о другом. Это недоразумение». Проводник выслушал его и снова замолчал.

Так они ехали несколько часов, пока не повстречали паломников, которые поделились с ними водой. То ли неожиданные вопросы Ульпино, то ли его осуждающий тон вконец испортили Галлю настроение. Чтобы отвлечься от мыслей о Руфино и Журеме, он задумался о смерти. Нет, она его не пугала, он столько раз дразнил и обманывал ее. Если нарвутся на солдат, он живым не дастся-смерть избавит его от унижения пыток, смерть не даст ему проявить слабость.

Он заметил, что Ульпино чем-то встревожен. Через полчаса, когда они, задыхаясь в душных испарениях, продирались через каатингу, тот огляделся и сказал: «Мы окружены, лучше подождать, пока подойдут поближе». Они спешили. Галль ничего не замечал – казалось, вокруг не было ни души; но кусты раздвинулись, и оттуда вынырнули несколько человек, вооруженных ружьями, самострелами, мачете и ножами. Их предводитель, уже немолодой, огромного роста полуголый негр, произнеся приветствие, которого Галль не понял, спросил, откуда они идут. Ульпино отвечал, что направляются из Калумби в Канудос и выбрали этот путь, чтобы не наткнуться на солдат. Галль видел, что встретившиеся им люди не проявляют ни враждебности, ни особенного дружелюбия. Негр взял из рук Ульпино поводья его коня и сел в седло, то же было проделано и с лошадью Галля. Он сделал шаг вперед, но мгновенно оказался под прицелом наведенных на него ружей. Шотландец знаками показал, что у него самые мирные намерения, и попросил, чтобы его выслушали. Он сказал, что ему необходимо как можно скорее попасть в Канудос: он должен поговорить с Наставником, сообщить ему нечто чрезвычайно важное, помочь отбиться от солдат… Он осекся, увидев обращенные к нему равнодушные, безразличные, насмешливые взгляды. Негр подождал, не прибавит ли он еще что-нибудь, но, видя, что Галль продолжает молчать, что-то сказал – Галль опять не понял, – а потом вместе со своими спутниками исчез так же внезапно, как и появился.

– Что он сказал? – пробормотал Галль.

– Сказал, что Бело-Монте и Наставника оберегают Отец, Иисус Христос и Дух Святой и больше ни в чьей помощи они не нуждаются, – ответил Ульпино, добавив, что Канудос уже недалеко, можно обойтись и без лошадей.

Они тронулись в путь; заросли были так густы, что верхом они двигались бы не скорей, однако вместе с лошадьми пропал и запас продовольствия в переметных сумах, и потому пришлось утолять голод высохшими от зноя плодами, стеблями и кореньями. Галль заметил, что, выйдя из Калумби, он все время вспоминает последние прискорбные обстоятельства своей жизни и поддается унынию, а потому применил старое испытанное средство-погрузился в отвлеченные размышления. Не представляет ли Канудос интересное исключение из закона истории, согласно которому религия усыпляет сознание людей, запрещая им восставать против своих угнетателей? А Наставник сумел использовать веру в борьбе крестьян против буржуазного строя и традиционной морали, против тех, кто спокон века, опираясь на догматы религии, держал их в угнетении и бесправии. Да, религия-в лучшем случае-мечта страждущего, как определил ее Юм, но иногда она может пробудить жертвы социальной несправедливости и подвигнуть их на борьбу, в ходе которой разум, наука, истина покончат с мифами и бессмысленными фетишами. Представится ли ему возможность послать письмо об этом в «Этенсель де л а Револьт»? Галль попытался завязать беседу с Ульпино и спросил его, что тот думает о Канудосе. Проводник, продолжая жевать, долго не отвечал, а потом с безмятежной покорностью судьбе, словно его это вовсе не касалось, вымолвил: «Всем глотку перережут». Галль понял, что больше им говорить не о чем.

Выбравшись из каатинги, они оказались на равнине, густо поросшей кустами шике-шике: Ульпино срезал несколько веток-кисло-сладкая сердцевина хорошо утоляла жажду. В тот же день им повстречались еще богомольцы, направлявшиеся в Канудос, и затаенная радость, сиявшая в глазах этих людей, радость, которую не могли погасить ни усталость, ни голод, придала Галлю сил. Он приободрился. Эти люди ушли из своих деревень туда, где скоро прольется кровь, – так не значит ли это, что их ведет безошибочное природное чутье? Они идут туда, потому что Канудос утолит их жажду-жажду справедливости и свободы. «Скоро ли дойдем?»-спросил он Ульпино. «К вечеру, если ничего не случится». – «А что может случиться? Взять с нас нечего». – «Взять-то нечего, а зарезать могут», – отвечал проводник, но Галль не пал духом. Улыбаясь, он подумал, что лошади, которых у них отняли, – вклад в общее дело.

На пепелище брошенной деревни они остановились передохнуть. Поблизости уже ничего не росло, не было ни колодца, ни ручейка, ни родника. Галль растирал сведенные судорогой икры. Ульпино вдруг пробормотал, что вот они и пересекли заповедную черту: когда-то тут стояли дома, конюшни, хлева, жили люди, а теперь все опустошено и разорено. Какую черту? – спросил Галль. «Господь замкнул Бело-Монте в круг, отъединил от всего остального мира. Там, за чертой, властвует господь, а снаружи правит дьявол». Галль промолчал. Разве дело в названии? Название-всего лишь обертка: невежественные люди пользуются ею, чтобы легче было определить содержимое. Так пусть вместо слов «справедливость», «произвол», «свобода», «рабство», «новое общество» они говорят «бог» и «дьявол». Он придет в Канудос и, как когда-то подростком в Париже, вновь увидит окрыленных надеждой людей, зубами и ногтями отстаивающих свое человеческое достоинство. Если они согласятся выслушать его, если они сумеют понять смысл его слов, он им поможет-по крайней мере разъяснит то, что им неведомо, а ему, после стольких испытаний, – так хорошо известно.

– Неужто тебе и впрямь безразлично, убьет Руфино жену или нет? – донесся до него голос Ульпино. – Зачем тогда отбивал?

Галль ощутил приступ бешеной злобы. Запинаясь, он зарычал в ответ, что у него нет никакой жены. Сколько раз повторять одно и то же? В эту минуту он ненавидел Ульпино, и ему хотелось задеть его побольнее.

– Непонятно, – пробурчал проводник.

Ноги у Галля болели и так отекли, что вскоре пришлось снова остановиться и отдохнуть. «Не тот я стал», – подумал он, опускаясь наземь. Он очень ослабел за последнее время и теперь с удивлением, как чужую, рассматривал свою тонкую костлявую руку, которой подпирал голову.

– Пойду поищу какой-нибудь еды, – сказал Ульпино. – Поспи пока.

Галль проводил взглядом исчезавшую за оголенными кустами фигуру. Последнее, что он видел, закрывая глаза, была полуоторванная стрелка с коряво намалеванной надписью «Караката». Это странное слово звучало у него в ушах и после того, как он заснул.


«Сейчас он заговорит», – прислушавшись, понял Леон, и острое блаженство с головы до ног пронизало его уродливое тело. Наставник лежал на своем топчане молча и неподвижно, но летописец Канудоса умел по дыханию его определить, спит он или бодрствует. Леон снова прислушался во тьме: да, Наставник проснулся. Наверно, его бездонные очи смежены, и он ведет беседу со святыми, Пречистой Девой, с господом, с самим Вседержителем, которые спустились к нему или позвали к себе, в горние выси. А может быть, он размышляет о тех премудростях, которые выскажет утром, на проповеди; Леон запишет его слова на привезенной падре Жоакином бумаге, и люди когда-нибудь будут читать их, как верующие теперь читают Священное писание.

Еще он подумал, что падре Жоакин никогда больше не приедет в Канудос, и, значит, бумага скоро кончится, и писать придется на оберточной из лавки братьев Виланова, а на ней чернила расплываются. Падре Жоакин редко обращался к нему; и с того самого дня, когда Леон, прыгая на четвереньках, вошел в Кумбе следом за Наставником, он ловил на себе его брезгливый взгляд, полный недоуменного отвращения – так смотрели на мальчика все, – и угадывал желание священника поскорее отвернуться и забыть о нем. Известие о том, что солдаты Живореза взяли падре Жоакина в плен и, может быть, уже предали смерти, печалило Леона лишь потому, что оно как громом поразило Наставника. Во время проповеди с колокольни Храма Господа Христа Наставник говорил: «Возрадуйтесь, дети мои! У Бело-Монте есть свой первый мученик», но потом, в Святилище, Леон видел его глубокую скорбь: он отказался от принесенной Марией Куадрадо еды и, пока «ангелицы» умывали его, не гладил, вопреки своему обыкновению, белого ягненка, которого подвела к нему распухшая от слез Алешандринья Корреа. Положив, как всегда, голову Наставнику на колени, Леон не ощутил привычного прикосновения его руки, а потом услышал, как тот прошептал: «Осиротели мы, некому больше служить мессу». В ту минуту предчувствие непоправимого несчастья сжало сердце Леона.

Может быть, поэтому он и не спал всю ночь. Что надвигается на них? Война снова у ворот Канудоса, и их ждут битвы пострашнее той, когда «избранные» сошлись с сатанинским воинством под Таболериньо. Битва закипит на улицах Бело-Монте, многие падут в ней, а ему, Леону, суждено погибнуть в числе первых. Никто не спасет его, никто не придет на помощь, как Наставник в Натубе, когда его собирались сжечь живьем. Из одной благодарности пошел он тогда следом за ним, из одной благодарности не расставался со святым, бродя по свету, хотя только господу богу ведомо, каких нечеловеческих усилий стоили ему эти бесконечные переходы-ведь он-то передвигался на четвереньках. Леон понимал, что и другим путь давался нелегко, но тогда их, спутников святого, было мало, и Наставник принадлежал им безраздельно. Как все изменилось с той поры, когда он стал неразлучен с Наставником днем и ночью. Люди завидовали ему и не знали, что и Леону лишь изредка выпадало теперь счастье поговорить с глазу на глаз с тем единственным на всей земле человеком, который относился к нему как к равному: ни разу не ощутил Леон, что Наставник видит в нем странное существо с искривленным хребтом и огромной головой-диковинного зверя, который по прихоти природы появился на свет среди людей.

Ему вспомнилась давняя ночь на окраине Тепидо. Сколько паломников вел тогда за собой Наставник? После молитвы они начали каяться в грехах-в полный голос, при всех. Когда пришел черед Леона, он в неосознанном порыве произнес слова, которых никто не ждал от него: «Я не верю ни в бога, ни в святых. Я верю в тебя одного, отче, – только рядом с тобой я чувствую себя человеком». Воцарилась мертвая тишина. Леон, содрогаясь от своей нежданной дерзости, ощущал устремленные на него взгляды испуганных спутников, когда вдруг прозвучал голос Наставника: «Ты страдал так много, что даже бесы исчезли, испугавшись твоей муки. Отец небесный знает, что душа твоя чиста, ибо ты искупил и каждодневно продолжаешь искупать вину. Тебе не в чем каяться, Леон: вся твоя жизнь – епитимья».

Сейчас он повторил про себя эти слова, но подумал, что были все же в его жизни мгновения ни с чем не сравнимого счастья – когда, например, попадалась ему в руки книжка без начала и конца или обрывок газеты или любой клочок печатного текста и, сложив буквы в слова, он открывал для себя чудо. Когда он воображал, что Алмудия, прелестная девочка из Натубы, осталась жива и песни его не околдуют ее, не наведут на нее порчу, не убьют, а всего лишь порадуют и развеселят. Когда он прижимался щекой к коленям Наставника и чувствовал, как его пальцы перебирают и разглаживают жесткие кудерьки, почесывают макушку, Леон впадал в сладкую дремоту, истома разливалась по телу, и он знал, что за все горести и печали судьба ему воздала.

Нет, подумал он, я обязан не только Наставнику. Разве другие не тащили его на себе, когда он обессилевал вконец? Разве не молились они истово и горячо– особенно Блаженненький, – чтобы он смог обрести веру в бога? Разве не была ласкова, заботлива, добра Мария Куадрадо? Леон попытался вызвать в своей душе чувство благодарной приязни к Мирской Матери-чего только не делала она, чтобы завоевать его любовь: растирала после долгих переходов его измученное тело – его и Блаженненького, – подолгу держала в своих объятиях, чтобы прогнать лихорадочный озноб; добывала ему одежду; сама придумала и смастерила из дерева и кожи особые рукавицы, чтобы ему легче было ходить. Почему же он не любит ее? Да потому что однажды в пустыне, глубокой ночью, услышал ее покаянные речи; Мария Куадрадо, плача и бия себя в грудь, призналась в недостойных помыслах и просила простить ее за двуличие: Леон из Натубы неприятен ей, она думала, что уродством отметил его сам Сатана. Он сказал тогда, что прощает, стал называть матерью, но в глубине души затаил зло. «Я дурной человек, – думал он сейчас, – если и вправду есть ад, гореть мне в геенне огненной вовеки веков». Раньше эта мысль ужасала его, теперь он думал об этом с холодным спокойствием.

Леон припомнил последнюю процессию и спросил себя, стоит ли и дальше принимать в них участие? Как страшно ему было! Сколько раз казалось, что сейчас его сомнут, задавят, растопчут рвущиеся к Наставнику люди. Воины Католической стражи с неимоверным трудом сдерживали напор верующих, которые в свете факелов, в духоте ладана пытались прикоснуться к святому. Леона оттолкнули, сшибли наземь, и ему пришлось позвать на помощь, иначе людской вал поглотил бы его. В последнее время он редко отваживался выходить из Святилища-на каждом шагу подстерегала его опасность. Люди бежали за ним, старались дотронуться до его спины, думая, что это принесет им счастье, крутили и вертели его как куклу, не отпускали, часами расспрашивали про Наставника. Неужели он по гроб жизни обречен на заточение в этих глинобитных стенах? Чаша его скорбей бездонна, источник его страданий неиссякаем.

Он прислушался к дыханию Наставника и понял, что тот заснул. За перегородкой, где помещались «ангелицы», тоже было тихо: все спали, все, даже Алешандринья Корреа. Почему же он-то не спит? Может быть, потому, что война уже совсем близко? Сражение неминуемо: ни Жоан Апостол, ни Меченый, ни братья Макамбира, ни Педран, ни Трещотка, ни те, кому поручено охранять дороги и подступы к городу, не приходят больше слушать проповеди; вокруг церквей возведены бастионы, на которых стоят вооруженные люди, ежеминутно ожидая нападения, а другие снуют по улицам с карабинами, дробовиками, самострелами, кольями, копьями, рогатинами.

Пропел петух; сквозь щели в тростниковой крыше пробился свет зари. Когда на улице загудели рожки водоносов, Наставник проснулся и стал на молитву. Тотчас вошла Мария Куадрадо. Леон, несмотря на бессонную ночь, уже был готов записывать за святым каждое его слово. Наставник молился дольше обычного и, пока «ангелицы» омывали его ступни, завязывали ремешки сандалий, не открывал глаз. Он выпил принесенное Марией молоко, съел маисовый хлебец, но белого агнца не приласкал и на этот раз. «Он печалится не только из-за падре Жоакина, – сообразил Леон. – Его тревожит война».

В эту минуту в дверях появились Жоан Апостол, Жоан Большой и Трещотка-его Леон видел в Святилище впервые. Бывший кангасейро и начальник Католической стражи, поцеловав руку у Наставника, поднялись на ноги, но помощник Меченого остался стоять на коленях.

– Отче, у Трещотки важные известия, – сказал Жоан Апостол.

Леон подумал, что и он вряд ли смыкал сегодня ночью глаза. Его встревоженное лицо было мокро от пота и перемазано грязью. Жоан Большой с наслаждением выпил чашку молока, которую подала ему Мария. Леон представил себе, как они всю ночь ходили по опоясывавшим город траншеям, раздавая порох, проверяя, в порядке ли оружие, споря. «Это произойдет сегодня», – подумал он. Трещотка по-прежнему стоял на коленях, теребя в руках кожаную шляпу. За спиной у него висели два карабина, а подсумков и патронташей было так много, что они казались диковинным карнавальным украшением. Он кусал губы, не осмеливаясь заговорить, но потом, совладав с волнением, сказал, что сейчас прискакали двое его людей-Синтио и Крус. Лошадь Синтио пала. Вторая лошадь тоже вряд ли оправится-вся в пене. Лошади скакали двое суток без остановки, всадники тоже вконец измучены. Трещотка сконфуженно умолк, раскосые глаза его просили Жоана Апостола о помощи.

– Передай Отцу-Наставнику послание Меченого, – подбодрил его тот, принимая от Марии Куадрадо молоко и хлеб.

– Мы сделали, что нам было велено, отче, – спохватился Трещотка. – Калумби сгорело. Барон де Каньябрава уехал в Кеймадас, с ним семейство и капанги из тех, что остались.

Борясь с робостью, которую ему внушал Наставник, он стал объяснять, что Меченый, спалив фазенду, не пошел вперед, а пристроился за Живорезом, сел ему на хвост, чтобы, как придет время, ударить сзади. Потом снова заговорил о загнанной лошади-он ее зарезал и роздал мясо тем, кто сидит в траншее, а если околеет и вторая, ее отдадут Антонио Виланове, чтобы… Но в эту минуту глаза Наставника открылись, и Трещотка осекся. Пронизывающий, горестный взгляд святого еще больше усилил замешательство кангасейро: Леон видел, как вцепились его пальцы в поля шляпы.

– Хорошо, сын мой, – тихо произнес Наставник. – Господь наш вознаградит Меченого и всех, кто был с ним, за веру и мужество.

Он протянул ему руку, и Трещотка, благоговейно припав к ней губами, долго не выпускал из своих ладоней. Когда Наставник осенил его крестным знамением, Жоан Апостол знаком велел ему выйти, и Трещотка, часто кланяясь, встал, отступил к дверям. Мария Куадрадо протянула ему наполненную молоком чашку, из которой до этого пили Жоан Апостол и Жоан Большой. Наставник перевел на них вопрошающий взгляд.

– Отче, они совсем близко, – заговорил Апостол, опускаясь на корточки. Голос его звучал так тревожно, что Леон испугался. Он почувствовал, что и «ангелицы» вздрогнули. Жоан вытащил нож, нарисовал на земляном полу круг с расходящимися в разные стороны лучами-это были дороги, по которым двигались на Канудос солдаты Живореза.

– Вот здесь их нет, – сказал он, показывая на дорогу к Жеремоабо. – Братья Виланова переведут сюда всех больных и стариков, чтоб не пострадали от огня.

Он посмотрел на Жоана Большого, предлагая тому продолжать. Негр ткнул пальцем в центр круга.

– Между корралями и Мокамбо мы выстроили для тебя убежище. Оно глубокое, из камня, ни одна пуля не прошибет. Здесь тебе никак нельзя оставаться: приспешники сатаны придут прямо «сюда.

– У них пушки, – сказал Жоан Апостол. – Я сам видел. Ночью проводники дали мне осмотреть лагерь Живореза. Большие пушки, далеко бьют. Святилище и церкви будут первой их целью.

Леону так захотелось спать, что перо выпало у него из пальцев. Он разомкнул сцепленные руки Наставника и положил гудящую голову ему на колени, услышав уже сквозь сон, как тот спросил:

– Когда они будут здесь?

– К ночи, – отвечал Жоан Апостол.

– Что ж, тогда я пойду в траншеи, – мягко произнес Наставник. – Пусть Блаженненький вынесет из храма образы святых, ковчежец с ликом Спасителя. Вместе с распятиями надо отправить их навстречу Антихристу. Погибнут многие, но горевать не надо: для истинно верующего смерть-блаженство.

А для Леона из Натубы блаженство наступило в тот миг, когда рука Наставника снова опустилась на его макушку. Примиренный и утешенный, он погрузился в сон.

Шагая прочь от фазенды Калумби, Руфино чувствует нежданное облегчение: разорвав клятву верности барону, он испытал прилив новых сил для того, чтобы выполнить задуманное. Пройдя пол-лиги, он останавливается передохнуть в домике крестьян, которые знают его с детства. Хозяева встречают его приветливо, принимают ласково, оставляют ночевать, а на следующее утро дают еды на дорогу. Ни про Журему, ни про то, зачем вернулся он в родные края, не сказано ни слова.

По пути ему то идело попадаются бредущие в Канудос паломники; почти все просят у него еды, и к вечеру припасы его кончаются. Он ночует в пещере, куда бегал когда-то мальчишкой-вместе со сверстниками жег факелами нетопырей. Утром встречный крестьянин предупреждает его, что полчаса назад видел армейский патруль и что вокруг рыщут люди Наставника. Томимый предчувствием беды, идет Руфино дальше.

В сумерках он оказывается в окрестностях Каракаты – маленького селения, раскинувшего свои домики среди кустарника и кактусов. После изнурительного зноя, в тени увитых лианами мангабейр, дышится легко. Но тут Руфино чувствует, что он не один. Из каатинги по-кошачьи бесшумно выходят какие-то люди: они вооружены карабинами, самострелами, мачете, у каждого-связка колокольчиков и деревянная дудка. Руфино узнает кангасейро из шайки Меченого, с которыми совсем недавно сидел у костра, но самого атамана с ними нет. Раскосый, широкоскулый бандит, который ведет их, неслышно ступая босыми ногами по земле, подносит палец к губам, знаком приказывает Руфино следовать за ним. Руфино стоит в нерешительности, но взгляд кабокло говорит ему, что он должен подчиниться-вреда ему не будет никакого. Он вспоминает о Журеме, и, должно быть, это воспоминание, исказившее черты его лица, выдает вожаку его мысли, тот утвердительно кивает. Среди деревьев и густого кустарника виднеется еще несколько фигур: некоторые с ног до головы укрыты сплетенными из травы накидками. Припав к земле, присев на корточки, тесно прильнув к стволам деревьев, они наблюдают за дорогой, за деревней. Кто-то машет Руфино – «ложись!» Через минуту он слышит топот сапог, шаги, говор.

На тропе показывается патруль-десять солдат в красно-серых мундирах во главе с молоденьким белобрысым сержантом. Впереди идет проводник: Руфино сразу же понимает, что на деле служит он не Живорезу, а мятежникам. Сержант, словно почуяв опасность, настораживается; не снимая пальца со спускового крючка, он перебегает от дерева к дереву. Его люди поступают так же. Только проводник идет по самой середине тропы. Кажется, что затаившиеся рядом с Руфино мятежники исчезли бесследно: на кустах не дрогнет ни один листок.

Отряд подходит к крайнему дому. Двое солдат под прикрытием остальных распахивают дверь, врываются внутрь. Проводник, присевший позади солдат на корточки, начинает медленно пятиться. Через минуту солдаты выходят, знаками показывая сержанту, что дом пуст. Патруль окружает следующий дом, и все начинается сызнова. Однако внезапно в дверях самого высокого дома появляется испуганная простоволосая женщина, а за ней-другая. Солдаты вскидывают карабины, но женщины, приглушенно вскрикнув, объясняют, что бояться нечего. Руфино ошеломлен не меньше, чем в ту минуту, когда Бородатая назвала имя Галилео Галля. Проводник, пользуясь замешательством солдат, скрывается.

Солдаты толпятся возле дома, и Руфино догадывается, что они завели с женщинами разговор. Наконец двое входят, остальные стоят снаружи, держа оружие наизготовку. Проходит немного времени, и первая пара появляется на пороге, непристойными жестами приглашая своих товарищей последовать их примеру. До слуха Руфино доносится смех, возбужденные голоса: весь отряд радостно бросается в дом. Сержант оставляет двоих охранять вход.

Внезапно вся каатинга зашевелилась. Слившиеся с землей мятежники ползком и на четвереньках продвигаются вперед, потом поднимаются на ноги, и Руфино видит, что их тут никак не меньше трех десятков. Он бросается следом и, поравнявшись с вожаком, спрашивает: «Моя жена здесь? С нею карлик, да?» «Наверно, она самая», – отвечает тот. Грохочет залп, и оба часовых, изрешеченные пулями, падают замертво. В доме поднимается суматоха, слышатся крики, топот, беспорядочная стрельба. Вытащив нож-единственное свое оружие, – Руфино бежит вместе с нападающими и видит, как из дверей и из окон выпрыгивают, отстреливаясь, солдаты. Далеко им уйти не удается: пробежав всего несколько шагов, они падают, сраженные стрелой, пулей или ударом ножа. Оступившись, Руфино растягивается на земле, тут же вскакивает, слышит завывание свирелей, видит, как несколько мятежников выталкивают из окна окровавленный и уже обобранный труп. Убитый с глухим стуком валится наземь.

Когда Руфино вбегает в дом, глазам его предстает напоровшегося на кол ягуара. Внезапно раздается голос Журемы:

– Почему ты сразу меня не убил?

Руфино, будто не слышит, смотрит невидящим взглядом прямо перед собой. Но как можно не услышать этот голос, который звучит все громче и отчаяннее?

– Ты думаешь, я боюсь смерти? Нет! Я давно жду тебя, жду, когда ты придешь и убьешь меня. Думаешь, я не устала, не измучилась? Если б господь не запретил, я бы и сама себя убила, да греха боюсь. Когда ты убьешь меня? Чего ты медлишь?

– Журема, Журема, опомнись, – пытается успокоить ее Карлик.

Руфино сидит, не шевелясь и не отвечая.

В комнате совсем темно. Через минуту он чувствует, что Журема подползла к нему вплотную и дотрагивается до него. От странного чувства, в котором перемешаны и вожделение, и отвращение, и досада, и гнев, и тоска, его так и передергивает, но он старается, чтобы никто не заметил этой мгновенной судороги.

– Пречистой молю тебя, именем господа заклинаю– забудь, забудь о том, что было, – слышит он голос Журемы и ощущает рядом с собой ее дрожащее тело. – Он взял меня силой, я не виновата, я не давалась. Ведь ты уже не страдаешь, Руфино!

Она обнимает мужа; а он отстраняет ее– решительно, но не грубо. Потом поднимается, нащупывает в темноте веревки и, все так же, не произнося ни слова, связывает Журему и садится на прежнее место.

– Я хочу есть, я хочу пить, я устала, я не хочу больше жить, – рыдает она. – Убей меня, убей сейчас!

– Убью, не думай, что пожалею, – отвечает он. – Только не здесь, а в Калумби, прилюдно.

Они долго сидят, не произнося ни слова; рыдания Журемы мало-помалу стихают.

– Ты совсем другой, – слышит Руфино ее шепот.

– Да и ты тоже. В тебе не мое семя. Теперь я знаю, почему господь не давал тебе зачать.

В лунном луче, бьющем из окна, пляшут пылинки. Карлик сворачивается в клубочек у ног Журемы. Руфино растягивается на тюфяке и долго лежит, стиснув зубы, раздумывая, вспоминая. Он не сомкнул глаз, но, услышав голоса Журемы и Карлика, словно очнулся от глубокого сна.

– Ну, чего ты сидишь здесь, дышишь этим смрадом? – спрашивает Журема. – Тебя ж никто не держит. Хотел идти в Канудос-иди.

– Я боюсь идти и оставаться боюсь, – хнычет Карлик. – Мне страшно одному. С тех пор как Цыган купил меня, я никогда не оставался один. Я такой же, как и все, и так же боюсь смерти.

– А вот женщины, которые ждали здесь солдат, смерти не боялись.

– Они верили, что воскреснут. Я бы верил-тоже не боялся.

– А я не знаю, воскресну или нет, но смерть меня не пугает, – говорит Журема, и Руфино сознает, что обращается она к нему, а не к Карлику.

Он просыпается, когда на темном небе только начинает светиться зеленовато-синяя полоска, – что-то разбудило его. Вой ветра? Нет, что-то другое. Журема и Карлик одновременно открывают глаза; Карлик шумно потягивается, но Руфино шикает, и он замирает. Спрятавшись за дверью, Руфино выжидает, всматривается и видит, как по единственной улице Каракаты движется высокая мужская фигура, заглядывая подряд во все дома. Этот человек безоружен, и Руфино узнает Ульпино из Калумби. Сложив ладони рупором, проводник несколько раз выкрикивает его имя, и Руфино, нашарив за поясом рукоять ножа, выходит ему навстречу. Обрадованный Ульпино громко здоровается, но Руфино не отвечает. Судя по всему, проводник проделал немалый путь.

– Вторые сутки ищу тебя, – приветливо говорит он. – Сказали, ты пошел в Канудос. Слава богу, повстречал «избранных», которые перебили тут патруль. Всю ночь шел.

Руфино слушает молча и очень серьезно. Словно желая напомнить, что некогда они были друзьями, Ульпино глядит на него открыто и дружелюбно.

– Я отдам тебе рыжего, – медленно и тихо произносит он. – Барон велел отвести его в Канудос, но мы с Аристарко решили, что, если я тебя повстречаю, он будет твой.

Руфино глядит на него-удивленно и недоверчиво:

– Ты отдашь его мне?

– Он-человек без чести, – с преувеличенным отвращением Ульпино сплевывает. – Ему нет дела до того, убьешь ли ты его жену. Он и говорить об этом не желает. Врет, будто она ему никто.

– Где он? – Руфино моргает и облизывает пересохшие губы: он все еще не верит, что чужестранец будет отдан ему.

Ульпино со множеством подробностей рассказывает, где он оставил Галля.

– Не мое, конечно, дело, и все же… Ты убил Журему?

Когда же Руфино качает в ответ головой, он никак не выказывает своего отношения к этому и, похоже, стыдится своего неуместного любопытства.

– Во сне такого не увидишь, волосы дыбом, – говорит он, показывая на каатингу, оставшуюся у него за спиной, – они развесили падаль по деревьям. Стервятников там видимо-невидимо, у них нынче хороший обед.

– Когда ты оставил его? – наступает на него Руфино.

– Вчера, под вечер. Никуда не денется: он еле живой от усталости. Да и не знает, куда идти. Ни чести, ни головы на плечах: дорогу найти не умеет, заблудится…

Руфино пожимает ему руку.

– Спасибо, – говорит он, поглядев на него пристально.

Ульпино кивает, высвобождая свою ладонь. Они не прощаются. Руфино с загоревшимися глазами взлетает на крыльцо, вбегает в дом. Журема и Карлик ждут его стоя. Он снимает путы с ног Журемы, но руки оставляет связанными, и быстрыми, ловкими движениями обматывает свободный конец веревки вокруг ее шеи. Карлик в ужасе закрывает лицо ладонями. Но Руфино вовсе не собирается вешать ее: он тянет за веревку, заставляя Журему выйти наружу. Ульпино уже исчез. Карлик прыгает сзади, стараясь не отстать. «Тише!» – оборачивается к нему Руфино. Журема спотыкается о камни, путается в кустарнике, но не произносит ни слова. Карлик в страхе бормочет что-то невнятное, глядя на развешанные по деревьям, расклеванные урубу трупы солдат.


– Здесь, в сертанах, мне пришлось повидать много ужасного, – говорила баронесса де Каньябрава, не отрывая взгляда от рассохшегося, щелястого пола веранды. – Городские жители и понятия об этом не имеют. – Она подняла глаза на мужа, который покачивался в кресле-качалке-пример старого фазендейро Жозе Бернардо Мурау, удобно развалившегося в своем кресле, оказался заразителен, – и спросила: – Помнишь, как бешеный бык набросился на детей, выходивших из школы? Скажи, упала ли я тогда в обморок? Я вовсе не слабонервная салвадорская дамочка. Свидетелями каких чудовищных событий были мы с тобой во время великой засухи. Помнишь?

Барон кивнул. Полковник Мурау и Адалберто де Гумусио – он специально приехал из Салвадора навстречу чете Каньябрава и сидел с ними уже два часа-изо всех сил пытались держаться непринужденно, делая вид, что все идет как всегда, но им едва удавалось скрыть, какое тяжкое впечатление произвела на них Эстела, буквально не находившая себе места. Обычная сдержанность ее исчезла: эта женщина, закованная в броню светских приличий и безупречных манер, умевшая одной лишь улыбкой возвести незримую стену отчуждения между собой и всеми остальными, сейчас говорила без умолку, жаловалась, задавала вопросы и, не дожидаясь ответа, продолжала свой нескончаемый монолог словно в припадке умоисступления. Даже Себастьяне, которая время от времени появлялась на веранде, чтобы смочить виски Эстелы одеколоном, не удавалось заставить ее замолчать, ни барон, ни хозяин фазенды, ни Гумусио не смогли уговорить ее отдохнуть.

– Я готова к любым бедствиям, – продолжала она, моляще простирая к троим мужчинам белые руки. – Но ничего страшнее, чем пожар Калумби, я не видела. Это было страшней, чем слышать, как кричит от болей моя умирающая мать, чем своими руками дать ей смертельную дозу опиума, чтобы прекратить ее мучения. Пламя Калумби жжет меня изнутри, жжет до сих пор, – она прикоснулась к животу, задрожала, съежилась. – Мне кажется, что дети, которых я потеряла при родах, обратились в пылающие уголья…

Она обвела взглядом мужа, полковника Мурау, Адалберто, точно просила их поверить этим словам. Гумусио мягко улыбнулся ей. Он уже несколько раз пытался сменить тему, но Эстела снова и снова принималась говорить о потерянном имении. Теперь он сделал новую попытку отвлечь ее:

– Поверь, милая моя Эстела, человек смиряется и с горшими потерями. Я, кажется, рассказывал тебе, что творилось со мной, когда двое рабов убили Аделинью Изабел? Что я испытал, когда мы обнаружили ее обезображенные останки-живого места не было: все сплошь изрезано ножами. – Он глухо покашлял, заворочавшись в кресле. – Вот потому я предпочитаю неграм лошадей. В душе у этих неполноценных тварей таятся такие бездны подлости и жестокого коварства, что лучше туда не заглядывать-голова закружится. И все-таки, Эстела, в конце концов человек безропотно приемлет волю небес, смиряется, а потом с удивлением обнаруживает, что, как ни страшна, как ни тяжка жизнь, в ней много прекрасного.

Баронесса дотронулась до его руки.

– Прости… Я напомнила тебе об участи бедной Аделиньи.

– Ты ни о чем мне не напомнила, потому что я никогда об этом не забывал, – улыбнулся Гумусио, взяв руку баронессы и не выпуская ее из своих ладоней. – Минуло двадцать лет, а все как будто вчера было. Я заговорил о моей несчастной сестре затем лишь, чтобы ты знала: гибель Калумби-это рана, которая со временем затянется.

Баронесса попыталась ответить на его улыбку, но губы не слушались ее. Вошла Себастьяна с флаконом одеколона, бережно прикасаясь к лицу хозяйки, смочила ей лоб и виски, поправила рассыпавшиеся волосы. «Как она изменилась, – подумал барон, – еще в Калумби она была молода, прекрасна, полна сил». Сейчас лоб ее перерезала скорбная морщина, черты лица отяжелели и одрябли, глаза были окружены темными тенями, и в них не было того выражения бодрой и радостной уверенности, к которому так привык барон. Не слишком ли тяжелую ношу взвалил он на плечи жены? Не пожертвовал ли он Эстелой ради политического выигрыша? Ему вспомнилось, как перед отъездом в Калумби полковник Мурау и Гумусио советовали оставить Эстелу в Салвадоре: весь край, примыкающий к Канудосу, объят смутой. Ему стало нестерпимо стыдно. Его эгоизм, леность его ума нанесли тяжелую, быть может, неизлечимую рану той, кого он любил больше всего на свете. И все же в ту минуту, когда скакавший рядом с коляской Аристарко закричал: «Смотрите, они уже подожгли Калумби!», Эстела еще хранила поразительное самообладание. Они находились на вершине отлогого холма-охотясь, барон всегда останавливался там, чтобы окинуть взглядом свои земли, всегда водил туда гостей, показывая им фазенду; с этой господствовавшей над местностью высоты оценивали местные ущерб, причиненный паводком или палом. В ту безветренную, звездную ночь они видели, как красно-желто-синие языки пламени уничтожают дом, который так много значил в их судьбе. Барон слышал во тьме рыдания Себастьяны, видел слезы на глазах у Аристарко. Но Эстела не плакала-он был в этом уверен. Судорожно выпрямившись, вцепившись в его руку, она прошептала: «Сгорит не только наш дом: сгорят коррали, конюшни, гумно». На следующее утро она снова заговорила о катастрофе и с того времени никак не могла опомниться. «Не прощу себе никогда», – подумал сейчас барон.

– Случись эта история со мной, я бы там и остался, – проговорил вдруг полковник Мурау. – Я не ушел бы: жгите вместе с фазендой!

Пробормотав «с вашего позволения», Себастьяна вышла из комнаты. Барон подумал, что в гневе старик, должно быть, куда опасней, чем он или Адалберто, и что в прежние времена непременно пустил бы в ход плети и колодки.

– И не потому вовсе, что моя Педро-Вермелья такая уж драгоценность, – продолжал ворчать старик, оглядывая обшарпанные стены своего жилища. – Я, может, и сам бы с радостью спалил ее-много горя она мне принесла. Всякий волен делать со своей собственностью, что ему заблагорассудится. Но если бы орава юродивых и ворья собралась сжечь мое имение, чтобы изнемогающая земля отдохнула, – нет, я бы не ушел! Им пришлось бы меня убить.

– Никто не стал бы с тобой разговаривать, – попробовал пошутить барон. – Тебя сожгли бы еще раньше твоей фазенды.

«Они подобны скорпионам, – подумал он. – Те насмерть жалят себя, а эти жгут имения, которые их кормят. Но кому нужны их и наши жертвы?» Он заметил, что баронесса зевнула, и обрадовался. Ах, если бы она смогла заснуть-это было бы лучшим лекарством для ее измученных нервов. В последние дни Эстела не смыкала глаз: когда они остановились в Монте-Санто, она даже не прилегла на топчан-так и просидела всю ночь, плача на груди Себастьяны. Барон начал тревожиться, потому что плакала Эстела очень редко.

– Забавно, – сказал Мурау, обменявшись повеселевшим взглядом с бароном и Адалберто: он тоже заметил, что Эстела закрыла глаза, – забавно: когда вы останавливались здесь на пути в Калумби, для меня не было более ненавистного человека, чем полковник Морейра Сезар. А теперь он мне даже симпатичен. Я никогда не испытывал к Эпаминондасу и его якобинцам такой ненависти, как к этим негодяям из Канудоса. – Барон знал, что в возбуждении Мурау начинает описывать руками круги и скрести себе подбородок, – интересно, будет ли так и сейчас? Но старик сидел, скрестив руки на груди, и гневно продолжал:-То, что сделали с Калумби, с Посо-да-Педрой, с Сусураной, с Жуа и Куррал-Ново, с Пенедо и Лагоа, – дико, непостижимо, ни с чем не сообразно! Они жгут фазенды, которые их кормили, они уничтожают островки цивилизации! Господь не простит им. Это какие-то чудища, исчадья ада!

«Ну, наконец-то», – подумал барон: узловатая кисть стремительно описала в воздухе круг, а потом указательный палец с ожесточением заскреб щетину на подбородке.

– Тише, Жоан Бернардо, – остановил его Гумусио, показав глазами на дремлющую Эстелу. – Перенесем ее в спальню?

– Потом, пусть уснет покрепче, – ответил барон. Он поднялся и подложил под голову жены подушку: став на колени, бережно подхватил ее свесившиеся ноги, опустил их на скамеечку.

– Я подумал было, что надо как можно скорее доставить ее в Салвадор, – прошептал Гумусио. – Но теперь даже не знаю… Еще один переезд… Хватит ли у нее сил? Путь далек и труден.

– Посмотрим, как она будет чувствовать себя завтра. – Барон снова сел в кресло и закачался в такт хозяину дома.

– Как поднялась у них рука сжечь Калумби! Ведь они всем обязаны тебе! – Мурау снова очертил в воздухе круг, потом другой, снова почесал подбородок. – Одна надежда на Морейру Сезара: он заставит их дорого заплатить за все. Вот бы оказаться там, поглядеть, как полетят их головы!

– Никаких сообщений не было? – спросил Гумусио. – Он давно уже должен был взять Канудос.

– Я тоже так считаю, – сказал барон. – Даже если его полк тащится не проворней улитки, и то он должен был оказаться в Канудосе несколько дней назад. Вот разве что… – он помолчал; друзья глядели на него с напряженным вниманием. – Разве что припадок болезни, из-за которой ему пришлось приехать в Калумби, повторился.

– Нам не хватало только, чтобы Морейра Сезар сыграл в ящик, не успев разогнать этот сброд, – пробормотал себе под нос Мурау.

– Может быть, не действует связь, – сказал Гумусио. – Если они жгут имения, чтобы дать земле роздых, с них вполне станется перерезать провода и повалить телеграфные столбы, чтобы избавить их от мигрени. Очень возможно, что полковник не может сообщить нам о своих действиях.

Барон мрачно усмехнулся. Когда они сидели на этой самой веранде в последний раз, прибытие Морейры Сезара возвещало гибель баиянским «независимым», а теперь они, сгорая от нетерпения, ждут известий о победе полковника над теми, кого он пытался представить монархистами и английскими шпионами. Размышляя, барон не отрывал глаз от побледневшего, но спокойного лица спящей жены.

– Английские шпионы! – вдруг воскликнул он. – Подумайте, какие рыцари выискались: они сжигают фазенды, чтобы дать земле отдохнуть! Я не мог себе этого представить! Этот Меченый-отпетый разбойник, изверг, насильник, грабитель, кровопийца, отрезавший своим жертвам уши, – превращается в крестоносца, в воителя за веру! Я видел его своими глазами. Не верится, что я родился и прожил здесь полжизни: теперь это чужая страна. Я не узнаю этих людей! Наверно, шотландский анархист понимает их лучше, чем я. Или Наставник… Должно быть, безумцев понимают только безумцы…

Он безнадежно махнул рукой.

– Да, кстати об этом шотландце, – начал Гумусио, и барон с досадой понял, что сейчас последует вопрос, которого он ждал два часа. – Ты знаешь, как я высоко ставлю твою прозорливость, твой опыт политика… Но у меня в голове не укладывается, как ты мог отпустить его! Это драгоценный трофей, лучшее оружие против нашего главного врага. – Растерянно моргая, он поглядел на барона: – Разве не так?

– Не так. Наш главный враг-не Эпаминондас, не якобинцы, – негромко и мрачно проговорил барон. – Наши враги-прежде всего мятежники. Экономический упадок Баии. Если мы не пресечем это безумие, краха не избежать. Земли придут в запустение, все полетит к дьяволу. Скот зарежут на мясо, животноводство исчезнет. Мы и раньше постоянно испытывали нехватку рабочих рук, а теперь край и вовсе опустеет– и это самое скверное. Люди толпами уходят прочь, и вернуть их мы не можем. Любым способом нужно остановить процесс разрушения, который порождается Канудосом.

Гумусио и Жозе Бернардо смотрели на него удивленно и укоризненно. Барону стало не по себе.

– Понимаю, что не ответил на твой вопрос о Галле-он, кстати говоря, никакой не Галль. Ты хочешь знать, почему я его отпустил? Может быть, это знамение времени, моя доля участия во всеобщем безумии, – он описал рукою окружность, в точности как старый Мурау. – Я сомневаюсь, что он нам пригодится, даже если мы и впредь будем воевать с Эпаминонда-сом…

– Ты сомневаешься? Насколько я знаю, эта война не затихает ни на мгновенье. Прибытие Морейры Сезара подхлестнуло усердие наших якобинцев: они неистовствуют как никогда. «Жорнал де Нотисиас» требует отставки Вианы и учреждения особого трибунала для расследования наших темных дел-интриг и заговоров.

– Я отлично помню, какой вред причиняют нам республиканцы, – прервал его барон, – но сейчас события приобретают иной оборот.

– Ты ошибаешься, – ответил Гумусио. – Они только и ждут, когда 7-й полк принесет в Салвадор голову Наставника: тотчас будет снят Виана, распущен парламент. Начнется форменная травля наших сторонников.

– Разве от мятежников-монархистов пострадал Эпаминондас Гонсалвес? – усмехнулся барон. – А я потерял не только Канудос, но и Калумби-самое крупное, самое процветающее имение в нашем крае. У меня больше оснований приветствовать Морейру Сезара как нашего избавителя.

– Так или иначе, не возьму в толк, почему ты так легко расстался с трупом англичанина, – сказал Жозе Бернардо. Барон понял, как трудно было ему выговорить эти слова. – Ведь это лучшее доказательство того, что Гонсалвес-человек без чести и совести! Благодаря свидетельству Галля можно было выставить его на позор перед всей Бразилией.

– В теории, – ответил барон.

– Мы провезли бы его по тем самым городам, где республиканцы демонстрировали пресловутую рыжую прядь, – пробормотал Гумусио сухо и обиженно.

– А на деле у нас ничего бы не вышло, – продолжал барон. – Галль не просто сумасшедший. Да, да, нечего смеяться, его безумие – особого рода: он фанатик. Он свидетельствовал бы против нас, он подтвердил бы все обвинения Эпаминондаса, и нас подняли бы на смех.

– Прости, но я опять не могу с тобой согласиться, – сказал Гумусио. – И нормального, и безумца можно заставить говорить правду: есть на то средства.

– Против фанатиков они недейственны, – сказал барон. – Его убеждения сильнее страха смерти. Пыткой с Галлем не совладать: наоборот, мы раззадорили бы его еще больше. В истории религии тьма подобных примеров.

– Ну, тогда надо было потратить на него пулю и возить его труп, – буркнул Мурау. – А уж отпускать…

– Любопытно узнать, что с ним сталось, – сказал барон. – Кто его убил? Проводник ли, чтобы не тащиться до самого Канудоса? Мятежники, предварительно обобрав и раздев? Или полковник Морейра Сезар?

Гумусио широко раскрыл глаза.

– Проводник? Ты сказал-проводник? Ты дал ему проводника?

– Проводника и лошадь, – сказал барон. – Я его пожалел. Он мне понравился.

– Пожалел? Понравился? – переспросил Мурау, сильнее раскачиваясь в кресле. – Пожалел анархиста, который спит и видит, как бы поджечь землю с четырех концов и залить ее кровью?!

– И у которого на совести, судя по его запискам, несколько убийств, – добавил барон. – Если это, конечно, не выдумка-так тоже бывает. Бедняга убежден, что в Канудосе его ждет всеобщее братство, земной рай: он говорит о мятежниках как о своих единомышленниках. Его нельзя не пожалеть. – Барон заметил, что оба его собеседника смотрят на него со все возрастающим недоумением. – Он оставил мне свое завещание. Разобраться в нем нелегко, много вздора, но есть кое-что весьма любопытное. Он в подробностях описывает затею Эпаминондаса: рассказывает, как тот его нанял, как потом его пытались убить…

– Лучше бы он рассказал об этом публично, – с негодованием перебил Гумусио.

– Никто бы ему не поверил, – ответил барон. – Выдумка Эпаминондаса Гонсалвеса про всех этих тайных агентов и торговцев оружием выглядит правдоподобнее. После ужина я переведу вам несколько страниц. Это по-английски. – Барон помолчал, взглянул на вздохнувшую во сне Эстелу. – Желаете знать, почему он отдал это завещание мне? Чтобы я отослал его в какую-то лионскую газетенку. Вообразите, теперь я сообщник уже не британской монархии, а французских террористов, готовящих мировую революцию.

Он засмеялся, забавляясь гневом друзей.

– Как видишь, мы твоей веселости не разделяем, – сказал Гумусио.

– А ведь фазенду-то сожгли у меня.

– Перестань дурачиться. Объясни все толком, – остановил его Мурау.

– Речь теперь, деревенщина ты неотесанная, идет не о том, чтобы прищучить Эпаминондаса, – ответил барон де Каньябрава. – Нам нужно прийти к соглашению с республиканцами. Наша вражда кончилась, суровые и неожиданные обстоятельства прекратили ее. Вести войну на два фронта нельзя. Шотландец ничем бы нам не помог, напротив, стал бы помехой.

– Соглашение с Прогрессивной республиканской партией? – еле выговорил Гумусио.

– Я имею в виду договор, союз, – сказал барон. – Понять это нелегко, выполнить еще трудней, но другого пути нет. Ну что ж, давайте перенесем Эстелу в спальню-теперь уже можно.

VI

Продрогший до костей репортер «Жорнал де Ноти-сиас», скорчившись под заляпанным грязью одеялом, слышит орудийный выстрел. Хлещет ливень, близок бой, и потому никто в лагере не спит. Он прислушивается, пытаясь понять, звонят ли во тьме колокола Канудоса, но слышна только отдаленная канонада и сигналы полковых труб. Любопытно, есть ли название у того концерта для пастушьих свирелей, которым мятежники мучили 7-й полк, едва он вышел из Монте-Санто? Репортер встревожен, возбужден; его колотит дрожь. Кажется, все тело до костей пропиталось влагой. Ему вспоминаются слова укутанного до самого носа журналиста, который, стоя среди полуголых новобранцев, сказал ему на прощанье: «Друг мой, в огонь не сунувши, хлеба не испечешь». Жив ли он? Избежал ли он и эти желторотые птенцы участи белобрысого сержанта и его людей-всех их обнаружили сегодня под вечер на отроге сьерры… Колокола Канудоса отвечают трубам: эта перекличка предшествует разговору ружей, который начнется при первом свете дня.

Что ж, он и сам вполне мог разделить судьбу этого сержанта: когда полковник предложил ему сопровождать патруль, репортер уже готов был согласиться. Что спасло его? Усталость? Предчувствие беды? Случайность? Все это произошло только вчера, а вспоминается как далекое прошлое: еще накануне Канудос казался недостижимым. Репортер вспоминает, как звенело у него в ушах, как дрожали ноги, как горели губы, когда полковая колонна достигла вершины и остановилась. Полковник вел своего жеребца под уздцы, под слоем жидкой грязи не отличить было рядового от офицера, офицера – от проводника. Все были грязны, измотаны, измучены. Десяток солдат выбежали из шеренги, выстроились перед полковником и Куньей Матосом. Ими командовал тот юный офицер, который притащил в лагерь священника из Кумбе. Репортер слышал, как, щелкнув каблуками, он повторил приказ:

– Занять Каракату, закрепиться, при подходе главных сил отсечь противника огнем. – Он был, как всегда, молодцеват, бодр, самоуверен. – Будьте покойны, господин полковник, мы запрем Каракату наглухо, мышь не проскочит!

Рядом с ним стоял тот самый проводник, с которым они когда-то искали колодец. Это он заманил солдат в ловушку, и сейчас репортер понимает, что спасся чудом. Не сидеть бы ему здесь, не дрожать от холода, не вспоминать, как все это было, если бы он ответил согласием на предложение Морейры Сезара. Заметив измученного до крайности, скорчившегося на земле репортера с неразлучным пюпитром на коленях, полковник сказал тогда:

– Хотите пойти с ними? В Каракате будет спокойней, чем тут у нас.

Почему же после мгновенного колебания он все-таки отказался? Теперь он вспоминает, что ему приходилось беседовать с молоденьким сержантом, тот расспрашивал о газете, о ремесле журналиста. Полковник Сезар был его кумиром: «Я восхищаюсь им даже больше, чем маршалом Флориано», – повторял он и тоже твердил, что гражданское правительство-сущее бедствие для страны, что покуда оно у власти-вечно жди смуты, что только человеку в мундире и с саблей на боку удастся покончить с коррупцией и возродить униженную монархией отчизну.

Кажется, дождь перестал? Репортер, не открывая глаз, переворачивается на спину. Да, перестал, а эти мельчайшие капли стряхнул с листьев ветер. Пушки смолкли, образ белобрысого сержанта тает в памяти, и репортер видит перед собой старого журналиста, вспоминает его желтоватую седину, неправильное добродушное лицо, неизменный шарф, закрученный вокруг шеи, его манеру, размышляя о чем-нибудь, внимательно рассматривать ногти. Неужели он тоже висит на суку? Не успел полковник отправить сержанта в Каракату, как прискакавший галопом ординарец доложил, что с «ротой сопляков» что-то неладное. История этих новобранцев, совсем еще детей, которых приняли в 7-й полк, не спросив даже, сколько им лет, записана во всех подробностях, и пять листочков бумаги, тщательно оберегаемых от дождя, уложены на самое дно сумки. Зачем эти юнцы понадобились полковнику? Затем, что у детей зорче глаз, крепче нервы, чем у взрослых. Репортер видел их, говорил с ними – среди них не было ни одного старше пятнадцати лет, в полку их прозвали «сопляками», – и потому, когда полковник, выслушав донесение, повернул коня и поскакал в хвост колонны, репортер двинулся следом. Через полчаса они наткнулись на них.

Во влажном сумраке озноб пробирает до костей. Снова надрывно звонят колокола, поют горны, но репортер видит только новобранцев, освещенных закатным солнцем: их человек десять, они сидят на корточках или лежат на камнях. Части арьергарда ушли вперед, бросив их здесь. В солдатских мундирах не по росту они выглядят нелепо, точно ряженые, они умирают от голода и усталости. Среди них репортер с удивлением замечает своего седоватого коллегу. Усатый капитан, в полном смятении чувств-он был и взбешен, и растерян, и полон жалости, – доложил полковнику: «Отказываются идти. Не знаю, что делать». Репортер попытался убедить товарища: встань, сделай над собой усилие! «Уговоры ему были ни к чему, – думает он теперь, – ему бы хоть каплю сил». Он вспоминает беспомощно раскинутые ноги, мертвенно-бледное лицо, частое и хриплое дыхание. Один из юнцов, всхлипывая, повторял: «Убейте лучше сразу, не пойду, ноги стерты в кровь, голова кружится, шагу больше не сделаю». Он плакал, стиснув ладони как на молитве, и вскоре заплакали и остальные, закрывая лица руками, цепляясь за сапоги полковника. Репортер вспоминает холодный взгляд Морейры Сезара, которым тот раз и другой обвел новобранцев.

– Я думал, на войне вы возмужаете скорее. Что ж, самое интересное достанется другим. Вы меня подвели. Чтобы не считать вас дезертирами, я вас вычеркиваю из списков 7-го полка. Сдайте оружие, снимите мундиры.

Репортер, поделившийся с коллегой своей порцией воды, снова видит сейчас его благодарную улыбку, видит, как мальчишки, помогая друг другу подняться, дрожащими руками расстегивают крючки и пуговицы, снимают мундиры и кепи, составляют ружья в козлы.

– Здесь не сидите, – сказал им на прощанье полковник, – вы как на ладони. Постарайтесь доплестись до тех валунов, где был последний привал. Спрячьтесь там, может быть, пройдет какой-нибудь дозор, хотя вряд ли.

Он повернул коня и вернулся на свое место в голову колонны. Вот тогда седоватый журналист и произнес эти слова: «В огонь не сунувши, хлеба не испечешь». Он так и стоит у него перед глазами: в нелепом шарфе на шее, несуразно огромный среди полураздетых, плачущих детей. «Там, наверно, тоже шел дождь», – думает репортер, представляя себе, как удивились, обрадовались, ожили они, когда набухшие влагой темные тучи заволокли небо, а через минуту хлынул ливень, как, не веря своим, глазам, счастливо улыбаясь, подставляли они широко раскрытые рты и сложенные ковшиком ладони под хлещущие отвесные струи, как, вскочив на ноги, обнимались от радости, как разом приободрились, развеселились, почувствовали прилив сил. Может быть, они тотчас пустились в путь и догнали арьергард? «Нет, – отвечает сам себе подслеповатый репортер, ежась под одеялом, подтягивая колени к самому подбородку, – нет, они были так измучены, что и дождь им навряд ли помог».

Сколько же часов не прекращается этот ливень? Он начался под вечер, когда передовые части уже поднялись по хребту окружавших Канудос гор. Невозможно описать, что творилось в полку: солдаты и офицеры прыгали как дети, хлопали в ладоши, наполняли водой кепи и фуражки, широко раскинув руки, ловили водяной смерч, обрушившийся с небес. Белый жеребец полковника ржал, потряхивал гривой, переступал копытами по уже раскисшей земле. Репортер же лишь запрокинул назад голову, открыл рот, хватая губами, втягивая раздутыми ноздрями хлещущую влагу, которая казалась чудом. Он был в таком полном и блаженном самозабвении, что не услышал даже, как треснули выстрелы, и солдат, стоявший рядом, схватился за голову, закричал, покатился по земле. Только тогда он опомнился, съежился, поднял над головой пюпитр и сумку, которые вряд ли заслонили бы его от пули. Он увидел капитана Олимпио де Кастро, стрелявшего из револьвера, увидел солдат, припавших к земле или кинувшихся в стороны в поисках укрытия. Он увидел танцующие ноги жеребца, облепленные глиной копыта и – эта картина отпечаталась у него в памяти четко, как дагерротип, – полковника Морейру Сезара, который вскочил в седло, выхватил саблю и, не посмотрев даже, двинулись ли за ним его подчиненные, погнал коня к редколесью, откуда вели огонь. «Да здравствует Республика, – кричал полковник, – да здравствует Бразилия!» Солдаты и офицеры, едва различимые в свинцовых сумерках, подхватили его крик, бросились вперед-дождь обрушивал на них потоки воды, ветер раскачивал деревья, – а он, репортер «Жорнал де Нотисиас», неожиданно для самого себя тоже ринулся бегом к лесу, навстречу невидимому врагу. Припомнив это, он смеется, забывая на миг и холод, и страх. Еще он помнит, что, спотыкаясь на бегу, думал о том, что идет в атаку, а сражаться ему нечем. Чем ему разить врага? Пюпитром? Кожаной сумкой, где лежит смена белья и его дневники? Пустой чернильницей? Разумеется, в каатинге никого не оказалось, противник не был обнаружен.

«Обнаружили кое-что похуже», – думает он, и снова озноб ящерицей проползает у него вдоль хребта-но это не от холода. В пепельных сумерках, быстро сменявшихся тьмой, перед ним предстало – и опять является ему сейчас – бредовое фантасмагорическое видение. На ветвях деревьев гроздьями чудовищных плодов висели люди, покачивались на ветру сапоги, ножны сабель, гамаши, кепи. Иные из убитых были до костей расклеваны стервятниками, изглоданы зверями: зияли пустые глазницы, провалы животов, дыры в паху. Тронутые тлением тела резко выделялись среди зеленой, сияющей, промытой ливнем листвы, на фоне красновато-бурой почвы. Оцепенев от этого невероятного зрелища, стоял репортер меж клочьев человеческой плоти, на которых кое-где еще уцелели обрывки форменной одежды. Офицеры и рядовые окружили спешившегося Морейру Сезара. Мертвая тишина, каменная неподвижность сменили бешеную прыть, громовой ор атаки; печаль и гнев пришли на место ошеломления и ужаса. Тело белобрысого сержанта-голова у него была цела, только глаза выклеваны – сплошь покрыто сизыми кровоподтеками, вздувшимися ранами: лил дождь, и оттого казалось, что они все еще кровоточат. Увидав слегка покачивающийся труп сержанта, репортер, еще не успев ужаснуться или проникнуться состраданием, понял, что одна неотвязная мысль-та самая, что и сейчас не дает ему уснуть, – будет терзать его отныне днем и ночью. «Как могло случиться, что я уцелел? Почему я не вишу здесь вместе с ними, голый, изрубленный клинками, оскопленный ножами мятежников или клювами урубу? Какое чудо спасло меня?»

Рядом кто-то заплакал. Капитан Олимпио де Кастро закрыл лицо руками-в кулаке у него все еще был зажат револьвер. В сгущавшейся тьме подслеповатый репортер сумел заметить слезы на глазах у тех, кто оплакивал сержанта и его товарищей. Морейра Сезар приказал снять убитых и ни на шаг не отходил от солдат, которые почти вслепую взялись за это; лицо его было искажено гримасой невиданного бешенства. Убитых, завернув в одеяла, опустили в братскую могилу; солдаты, вскинув карабины, дали залп траурного салюта. Когда замер звук горна, полковник, показав саблей на видневшийся впереди склон горы, лаконично произнес надгробное слово:

– Солдаты! Убийцы не ушли. Они там, они ждут кары. Я умолкаю. Пусть говорят ружья.

Репортер снова слышит орудийный выстрел-на этот раз совсем близко-и живо вскакивает. Он вспоминает, что, несмотря на дождь и сырость, почти совсем не чихал в последние дни– «и на том спасибо экспедиции полковника Сезара»: загадочная болезнь, доводившая до исступления его товарищей по редакции, не дававшая ему уснуть ночи напролет, пошла на убыль и, может быть, исчезнет вовсе. Он припоминает, что пристрастился к опиуму не для волшебных грез, а для того, чтобы засыпать не чихая, и шепчет: «Какой я болван!» Он смотрит на небо: ни одного просвета в тучах. Так темно, что лица лежащих вокруг солдат не видны, но он слышит их дыхание, голоса. Время от времени солдаты встают, уступая место товарищам, а сами поднимаются на вершину. «Это будет ужасно; вот уж подлинно: ни в сказке сказать, ни пером описать», – думает он. «Они переполнены ненавистью, отравлены ею, они хотят отомстить мятежникам за то, что голодали и мучились жаждой, за бесконечные изнурительные переходы, за околевших волов и павших лошадей и, главное, за своих изуродованных товарищей, с которыми расстались так недавно», – думает он. «Это была последняя капля», – думает он. Это ненависть гнала их вверх по скалистым отрогам, заставляла, сжав зубы, ползти по отвесным кручам; это ненависть не дает теперь им уснуть-не выпуская из рук оружия, они смотрят вниз, всматриваются в смутные тени тех, кого они поначалу обязаны были ненавидеть по долгу службы и по уставу, а теперь ненавидят как личных, кровных врагов, с которых должны взыскать долг чести.

7-й полк одолевал подъем так стремительно, что репортер отстал от полковника и его штаба: он плохо видел в темноте, он то и дело оступался и падал, ноги у него распухли, сердце готово было выскочить из груди, в висках стучало. Что же заставляло его так упрямо подниматься и снова лезть вперед? «Я боялся остаться один; я хотел видеть, что будет дальше», – думает он. В очередной раз споткнувшись, он выронил свой пюпитр, но потом какой-то бритоголовый солдат – многие обрились, чтобы спастись от вшей, – подобрал его, хотя теперь он был ни к чему: чернила кончились, а последнее гусиное перо сломалось еще накануне… Он слышит какой-то шум-дождь стих, и все звуки доносятся до него отчетливей-стук сорвавшихся вниз камней: что это-продолжают ли подъем арьергардные части, подтягивают ли орудия и пулеметы на новые позиции или авангард, не дожидаясь рассвета, двинулся вниз, на штурм?

Он не отстал, не сорвался и появился на сборном пункте раньше многих солдат. Детская радость охватила его-«вышло по-моему». Маячившие впереди фигуры наконец-то остановились: солдаты стали рыться в ранцах, опустились наземь. Забыв про усталость, про тоскливое ожидание, репортер переходил от одной кучки к другой, пока не наткнулся наконец на палатку, слабо освещенную изнутри. Еще совсем темно, слабо моросит дождь, и репортер вспоминает охватившее его чувство облегчения, когда он на четвереньках вполз под парусиновый полог и увидел полковника Морейру Сезара. Тот выслушивал донесения, отдавал приказы, и у стола, на котором оплывала свеча, кипела лихорадочная работа. Репортер свалился на пол прямо у входа, как всегда подумав, что позой своей и местом среди штабных офицеров, должно быть, напоминает полковнику собаку. Он видел, как они входили и выходили, слышал, как спорил полковник Тамариндо с майором Куньей Матосом, как распоряжался Морейра Сезар. Он был закутан в черный плащ, скрадывающий очертания его фигуры, и репортер, увидев рядом с ним доктора Соузу Феррейру, подумал, не начинается ли у него очередной приступ этой таинственной болезни.

– Артиллерии открыть огонь, – слышал он голос полковника. – Это заменит нам визитную карточку. Пусть мятежники поразмыслят, пока не начался штурм, о своей плачевной участи.

Офицеры направились к выходу, и репортеру пришлось отползти в сторону, чтобы на него не наступили.

– Распорядитесь сыграть марш полка, – приказал полковник капитану Олимпио де Кастро, и через минуту раздались протяжные, скорбные, унылые звуки, которые в последний раз он слышал, когда полк покидал Кеймадас. Морейра Сезар тоже поднялся на ноги и, завернувшись в плащ, двинулся наружу. Он пожимал руки уходившим офицерам, желал им удачи.

– Смотрите-ка, и вы здесь! – сказал полковник, заметив репортера. – Вот не думал, что все-таки доберетесь до Канудоса и будете единственным из журналистов, кто дойдет с нами до цели.

И, сразу же потеряв к нему интерес, повернулся к полковнику Тамариндо. В пропитанном сыростью воздухе продолжал звучать марш: его играли в нескольких местах. Потом стало тихо, а потом репортер услышал колокольный звон и, как все в полку, подумал– онотчетливо помнит это: «Мятежники отвечают». «Обедать завтра будем в Канудосе», – сказал Морейра Сезар, и сердце репортера сжалось, потому что завтра уже наступило.


Галль проснулся от какого-то жжения и увидел вереницу муравьев, которые ползли у него по рукам, оставляя за собой красный пунктир укусов. Тряся отяжелевшей со сна головой, он смахнул муравьев. Потом поглядел на серое, но еще светлое небо, попытался определить, который теперь может быть час. Как он завидовал Руфино, Журеме, Бородатой, всем здешним людям-для того, чтобы определить время, им хватало одного взгляда на небо, на солнце или звезды. Долго ли он спал? Должно быть, недолго, раз Ульпино еще не вернулся. Галль начал тревожиться лишь после того, как на небе зажглись первые звезды. Не случилось ли чего-нибудь? Может быть, Ульпино побоялся вести его до самого Канудоса и сбежал? Галлю стало холодно: кажется, уже тысячу лет не испытывал он этого ощущения.

Несколько часов спустя, когда была уже глубокая ночь, он вдруг ясно понял, что Ульпино не вернется. Галль стал на ноги и, сам не зная зачем, двинулся в ту сторону, куда указывала деревянная стрелка с надписью «Караката». Тропинка привела его в самую гущу колючего кустарника, и пришлось вернуться. Он снова прилег на землю и заснул, а проснулся только на рассвете и долго не мог припомнить, что же за кошмар мучил его. Ему так хотелось есть, что, позабыв про Ульпино, он принялся жевать траву и жевал до тех пор, пока не обманул голод. Потом он огляделся, придя к выводу, что выбираться отсюда придется в одиночку. Не так уж это и трудно: надо пристать к первой же группе паломников. Вот только где они, эти паломники? Мысль о том, что Ульпино завел его в глушь умышленно, была так нестерпима, что Галль поспешил отделаться от нее. Он подобрал толстый сук, перекинул через плечо свою котомку. Пошел дождь. Галль, опьянев от его свежести, слизывал с губ капли и вдруг заметил мелькнувшие среди деревьев фигуры. Он закричал, бросился вперед, разбрызгивая лужи, шепча «наконец-то», догнал-и замер, как вкопанный, узнав Журему. Рядом стоял Руфино. Сквозь пелену частого дождя он увидел, спокойное лицо проводника, державшего Журему, как животное, за окрученную вокруг шеи веревку, увидел, как он медленно выпустил эту веревку, увидел испуганное лицо Карлика. Все трое глядели на него, и Галлю почудилось на миг, что все это происходит не с ним. Руфино уже сжимал нож; глаза его пылали, как раскаленные угли.

– Что ж ты не пришел защитить жену, Галль? – услышал он голос, в котором было больше презрения, чем ярости. – У тебя нет чести, Галль.

Ощущение нереальности происходящего стало еще сильней. Галль примирительно и дружелюбно протянул ему свободную руку:

– Сейчас не время сводить счеты. Я все тебе потом объясню, Руфино. Надо торопиться: нас ждут тысячи мужчин и женщин, которые могут пасть жертвой кучки честолюбивых негодяев. Ты должен…

Только в эту минуту он понял, что говорит по-английски. Руфино пошел на него, и Галль попятился. Земля под ногами уже раскисла. Он видел, что Карлик пытается развязать и снять веревку с шеи Журемы, услышал голос Руфино: «Прежде чем убить тебя, я сниму с себя бесчестье»-и заметил занесенную для пощечины ладонь. Ему стало смешно. Расстояние между ними неуклонно сокращалось, и Галль подумал: «Не понял и никогда не поймет он моих доводов». Ненависть, нерассуждающая и слепая, как вожделение, захлестнула его, спутала мысли. За него действовал теперь инстинкт самосохранения. «Что ж мне, умереть за такую малость, глупость? За бабу?» Заслоняясь от Руфино и по-прежнему пятясь, он постарался придать своему лицу испуганно-молящее выражение. Улучив момент и подпустив Руфино почти вплотную, он вдруг с размаха обрушил ему на голову свою дубину. Проводник упал. Он услышал крик Журемы, но, прежде чем она успела подбежать к ним, Галль еще несколько раз ударил Руфино и подхватил нож, выпавший из его ослабевших пальцев. Он остановил Журему, показав ей жестом, что не собирается убивать ее мужа, а потом, в ярости грозя кулаком лежащему навзничь Руфино, закричал:

– Ты, слепец, себялюбец, предатель своих братьев, жалкий дурак, протри, наконец, глаза! Честь человека не на щеке у его врага, не под юбкой у его жены! В Канудосе обречены на смерть тысячи ни в чем не повинных людей! Сейчас решается их судьба, пойми же это!

Руфино пришел в себя, поднял голову.

– Попробуй хоть ты ему объяснить! – крикнул Галль Журеме и кинулся бежать, успев еще заметить, что она посмотрела на него непонимающе, как на полоумного. До чего же все это нелепо, бессмысленно, неправдоподобно! Почему он не убил Руфино? Ведь тот с тупым упорством наверняка будет преследовать его до скончания века. Задыхаясь, с трудом продираясь сквозь колючие ветки, скользя по глинистой земле, он бежал куда глаза глядят, и струи дождя хлестали его по лицу. Галль по-прежнему сжимал в руке палку; котомка болталась за плечом, но шляпа где-то слетела, и он чувствовал, как отскакивают капли от непокрытой стриженой головы. Он сам не мог бы сказать, долго ли бежал-несколько минут или целый час. Потом остановился, пошел медленнее. Впереди не было никакого просвета, кактусы и колючие кусты стояли сплошной стеной, ноги вязли в жидкой грязи. Галль промок от дождя и от пота. Он молча проклинал свою судьбу.

Быстро темнело, но он лишь с трудом сообразил, что день кончается. Он вдруг заметил, что смотрит на эти обступившие его серые, бесплодные деревья, усеянные острыми шипами вместо листьев, с немой мольбой, точно взывает о помощи, и снова бросился бежать, махнув рукой не то с отчаянием, не то с жалостью к самому себе. Однако уже через несколько шагов он зашатался и стал, чувствуя полное изнеможение.

– Руфино-о-о! Руфино-о-о! – чуть не рыдая, закричал он, приставив ладони ко рту. – Я здесь! Я здесь! Иди сюда! Ты мне нужен! Помоги мне, отведи меня в Канудос! Хватит дурить! Мы там нужны, мы им пригодимся! Потом можешь сделать со мной, что захочешь, – мсти, бей, зарежь! Руфино-о-о!

Он слышал шорох дождя и эхо своего крика. Он совсем промок и замерз, и потому снова встал и пошел, беззвучно шевеля губами, постукивая себя палкой по ногам. Смеркается, совсем скоро настанет ночь, быть может, все это только снится ему? В эту минуту земля разверзлась у него под ногами. Еще не успев достичь дна, он понял, что наступил на прикрытую ветвями водомоину. Он не потерял сознания и не очень ушибся: земля размякла от дождя. Выпрямившись, ощупал болевшие руки, ноги, спину, нашарил за поясом нож Руфино и подумал, что вполне мог напороться на него. Потом он попытался выбраться из ямы, но колени его подогнулись, и он снова упал. Опустившись наземь, он привалился спиной к влажной стене и, чувствуя даже какое-то облегчение, заснул. Его разбудил тихий шорох палой листвы, потрескивание ветвей. Он открыл рот, чтобы крикнуть, но тут в воздухе над его плечом что-то свистнуло, и рядом с ним в рыхлую землю вонзилась короткая стрела.

– Не стреляйте! Не стреляйте! – закричал он. – Я свой, я не враг!

Снова послышался шорох, приглушенные голоса. Галль продолжал кричать до тех пор, пока в яму не спустили факел, осветивший головы нескольких мужчин. Все они были вооружены, в сплетенных из травы накидках на плечах. Их руки потянулись к нему и вытащили его на поверхность. При свете шипящих под дождем, сыплющих искрами факелов мятежники внимательно разглядывали Галля, а он стоял со счастливым и взволнованным лицом. Эти оборванные люди в травяных накидках, с деревянными свирелями на груди, с карабинами за спиной, мачете за поясом, с ладанками, самострелами, колчанами казались ряжеными. Рассматривая Галля, они чуть ли не обнюхивали его, вполголоса недоуменно переговариваясь, и никак не могли решить, к какому из известных им сословий отнести это странное существо. Галль с жаром принялся упрашивать их как можно скорее проводить его в Канудос: он пригодится им, он сможет помочь Наставнику, он объяснит им, что они вот-вот станут жертвами махинации, затеянной продажными политиканами и военными. Он жестикулировал, стараясь быть красноречивым, стараясь, чтобы все, что он говорил на своем ломаном португальском, звучало убедительно, он пере-еодил взгляд расширенных от возбуждения глаз с одного на другого: «Товарищи, я старый революционер, у меня огромный опыт, я много раз сражался на стороне народа, я хочу разделить вашу судьбу…»

– Благословен будь господь Иисус Христос, – разобрал он прозвучавшие в ответ слова.

Что они, издеваются? Он бормотал, у него заплетался язык, он преодолевал чувство бессилия, охватившее его, когда он осознал, что говорит совсем не то, что собирался, и не то, что они могли понять. Когда же в колеблющемся свете факелов он увидел, что мятежники обмениваются многозначительными взглядами, а на него посматривают жалостливо и почему-то ухмыляются, приоткрывая щербатые или зубастые рты, то совсем пал духом. Как же сделать так, чтобы эти глупцы поверили ему? Он пришел сюда, чтобы помочь им, он одолел столько трудностей на пути в Канудос. Ведь благодаря этим людям возродился тот огонь, который угнетатели всего мира считали давно затоптанным. Он снова замолчал в растерянности, близкой к отчаянию: эти люди в травяных накидках смотрели на него добродушно, с любопытством и состраданием. Руки его, простертые к ним, замерли в воздухе, на глазах выступили слезы. Зачем он здесь? Как случилось, что он угодил в эту ловушку, из которой ему уже не выбраться? Как мог он так обмануться в том, что казалось ему самым главным, – избавлении человечества от несчастий? Кто-то из мятежников сказал ему, чтобы не боялся: разве могут масоны и протестанты, приспешники Сатаны, совладать с Наставником и господом Иисусом во всей славе его? У говорившего было широкое лицо, маленькие глазки, он тщательно произносил каждое слово: «…а нас не хватит, король Себастьян поднимется со дна морского, придет на выручку Бело-Монте. Плакать не надо: если праведника убьют, ангел прикоснется к нему, а отец небесный воскресит». Галль хотел было ответить, что они правы, что под лживым покровом этих слов ему слышится разящая истина, а истина эта в том, что идет, ни на миг не затихая, борьба между добром, за которое бьются бедные, страждущие и угнетенные, и злом, защищаемым богачами и их ратью; что борьба эта завершится наступлением эры всемирного братства, – но не нашел слов и заплакал. Мятежники утешали его, похлопывая по плечу и что-то говорили, но он разбирал только отдельные слова: «воскреснет… станет богатым… молись».

– Я хочу в Канудос, – еле произнес он, схватив за руку того, кто стоял ближе. – Возьмите меня с собой. Можно мне пойти следом за вами?

– Нет, – отвечал тот и показал куда-то вверх. – Псы уже там. Тебе перережут глотку. Спрячься. Придешь потом, когда мы их уничтожим.

Они снова похлопали его по плечу и исчезли, растворились среди деревьев и кустарника, а ошеломленный Галль остался во тьме один, и в ушах у него насмешливым эхом еще звучала их прощальная фраза: «Благословен будь Иисус!» Он сделал несколько шагов за мятежниками, но в эту минуту что-то налетело на него, сбило с ног. Уже катаясь по земле, получая и нанося удары, он понял, что дерется с Руфино и что огоньки за спинами мятежников ему не померещились: это мерцали во тьме глаза Руфино. Он ждал, видно, пока «избранные» уйдут, и вот дождался. Катаясь по грязи и глине, противники больше не оскорбляли друг друга. Снова пошел дождь: Галль, услышав раскаты грома и стук дождевых капель, внезапно ощутил прилив животной ярости, заставившей его забыть о разочаровании, в мгновение ока придавшей смысл его жизни, – жизни, которой угрожали. Кусаясь, царапаясь, пытаясь выскользнуть из цепких рук Руфино, нанося ему удары кулаками, коленями, головой, Галль слышал женские крики-без сомнения, то была Жур-ма, звавшая Руфино, – и плач Карлика, звавшего Журему. Однако все эти звуки были тут же заглушены нарастающим ревом труб, приближавшимся со стороны вершины, и ответным набатом колоколов. Галль понял, что это значит, и поединок труб и колоколов придал ему сил: он больше не чувствовал ни усталости, ни боли, ярость его возросла. Он падал и снова поднимался и не знал, что катится у него по щекам– пот, кровь или дождевые капли. Внезапно Руфино вырвался из его рук и куда-то исчез, а в следующую секунду Галль услыхал, как тело его противника свалилось на дно водомоины. Задыхаясь, Галль ощупал ее край-он решил исход схватки. «Первый раз за все время повезло», – подумал он.

– Дурак! Себялюбец! Гордец! – закричал он, с трудом переводя дух. – Не я твой враг, а те, кто трубит там, слышишь? Это важнее, чем мое семя, важнее твоей чести, которую ты, как тупоумный буржуа, прячешь под бабьей юбкой!

Он поймал себя на том, что опять говорит по-английски. Едва поднявшись на ноги, он стал хватать открытым ртом капли, струи, потоки дождя, и вода помогла ему. Спотыкаясь о ветви и поваленные стволы, хромая – он повредил ногу то ли во время падения, то ли в драке, – Галль двинулся в сторону каатинги, угадывая направление по тоскливому похоронному завыванию труб и по торжественному перезвону колоколов, но что-то вцепилось ему в колени, сбило с ног. Он ткнулся лицом в землю, почувствовал на губах вкус глины. Пытаясь встать, прополз несколько шагов и услышал голос Карлика-тот в ужасе всхлипывал:

– Не уходи, Галль, не бросай меня! Разве ты не видишь, что там творится?

Ощущение тяжкого и нелепого сна вернулось. Галль вспомнил, что Карлик видит в темноте – недаром Бородатая дразнила его котом и нетопырем. Он был так измучен, что не мог подняться, высвободиться из рук Карлика, который лежал с ним и, плача, твердил, что не хочет умирать. Галль сжал его плечо, прислушался. Сомнения не было: это начался артиллерийский обстрел. То, что казалось ему барабанным боем, было разрывами снарядов. Судя по звуку, орудия небольшого калибра, скорей всего, полевые, но и этого хватит, чтобы разнести Канудос в пыль. Усталость была непомерна, и Галль впал в забытье-не то заснул, не то потерял сознание.

Он проснулся, дрожа от холода. Занимался неяркий рассвет. Совсем рядом стучал зубами Карлик, испуганно поводя вытаращенными глазами. Должно быть, он тоже спал, привалившись к правой ноге Галля – она совсем одеревенела. Пытаясь прийти в себя, Галль помотал головой, всмотрелся и увидел покачивающиеся на ветвях обрывки мундиров, кепи, шинели, башмаки, манерки, ранцы, ножны сабель и штыков и грубо вырезанные из дерева распятия. Их-то и увидел во тьме Карлик, они-то и напугали его, словно это были не остатки амуниции, а призраки тех, кто надевал и носил ее. «Что ж, эти по крайней мере не придут в Канудос», – подумал Галль.

Он прислушался. Снова раздался орудийный раскат. Дождь прекратился несколько часов назад, земля уже успела просохнуть, но кости у него ломило от холода. Он с трудом поднялся на слабые, подгибающиеся ноги. Нащупал за поясом нож и подумал, что так и не воспользовался оружием в драке с Руфино. Почему же он и во второй раз дал ему уйти живым? Отчетливо прозвучал еще один выстрел, а вслед за ним угрюмо и вразнобой, точно оплакивая павших, запели трубы. Как во сне Галль увидел перед собой Руфино и Журему– они выходили из кустарника. Проводник тяжело опирался на жену-то ли был ранен, то ли совсем обессилел. Галль знал, что всю ночь он без устали бродил по лесу, отыскивая в темноте врага, и это тупое упрямство, эта прямолинейная, неколебимая решимость взбесила его. Они поглядели друг другу в глаза; Галль задрожал. Выхватив из-за пояса нож, он ткнул им в ту сторону, откуда доносились звуки труб.

– Слышишь? Твоих братьев крошат шрапнелью, они гибнут тысячами. Ты не дал мне умереть рядом с ними. Ты сделал из меня посмешище.

Руфино сжимал в руке острый деревянный обломок. Галль видел, как он оттолкнул Журему, весь подобрался, готовясь к прыжку.

– Что ж ты за тварь такая? – услышал он его голос. – Любишь болтать о бедняках, а сам предаешь друга и гадишь в доме, где тебе дали приют.

Он замолчал и в слепой ярости бросился на Галля. Они снова сцепились. Журема, отупев от тоски и усталости, глядела на них. Карлик съежился.

– Нет, Руфино, – рычал Галль, – я, может, такой и сякой и всякий, но умирать из-за этого не собираюсь и жизнь из-за такой ерунды отдавать не хочу.

Они катались по земле, когда из леса выбежали солдаты и замерли, увидев дерущихся. Мундиры на них были порваны, один был бос. Оба держали винтовки на изготовку. Карлик обхватил голову руками. Журема метнулась к ним с криком:

– Не стреляйте, это не мятежники…

Но солдаты в упор дали залп, а потом набросились на нее и поволокли в кусты. Тяжело, едва ли не смертельно раненные Руфино и Галль продолжали схватку.


«Чего ж тут бояться? Не бояться надо, а радоваться: умру – кончится бренная жизнь, и страдания больше не будет, воочию увижу Предвечного Отца и Дезу Марию», – подумала Мария Куадрадо. Но страх по-прежнему был силен, и неимоверных усилий стоило скрывать его-не дай бог, заметят «ангелицы», сами тогда перепугаются. Хорош щит Наставника! А ведь в ближайшие часы щит потребен будет ему больше, чем когда-либо еще! Мария попросила господа простить ее за малодушие, принялась молиться сама, велела молиться и своим помощницам, но на этот раз слова «Верую» в душу не шли – она невольно отвлеклась, прислушиваясь к беседе Наставника с апостолами. Жоан Апостол и Жоан Большой смирились с тем, что святой не пойдет в укрытие, и пытались теперь отговорить его хотя бы от обхода укреплений: всякое может случиться, отче, псы нагрянут внезапно, захватят врасплох, не сумеем отбиться…

Наставник никогда не спорил. Промолчал он и на этот раз.

Сняв со своих колен голову Леона, он опустил ее на пол так осторожно, что тот не проснулся. Потом встал, и тотчас поднялись на ноги Жоан Апостол и Жоан Большой. За последние дни Наставник совсем высох и казался теперь еще выше ростом. Мария со стесненным от жалости сердцем глядела на его измученное лицо – глаза запали, рот страдальчески полуоткрыт, словно Наставник предчувствует грядущую и уже близкую беду. Мария решила идти в траншеи вместе с ним: в последнее время она не всегда сопровождала Наставника, потому что воины Католической стражи, сдерживая напор жителей, теснившихся на узеньких улочках, окружали его таким плотным кольцом, что ей и ее «ангелицам» трудно было держаться поблизости. Но сейчас она без колебаний решила: «Дойду». По ее знаку «ангелицы» встали. Пропустив вперед мужчин, они вышли из Святилища, оставив там одного только Леона.

Наставник появился в дверях так стремительно и внезапно, что люди, ожидавшие его выхода, замешкались и не успели броситься навстречу, стать у него на пути. По знаку Жоана Большого воины Стражи, которые старались навести порядок в толпе вновь прибывших на площади между церковкой святого Антония и строящимся Храмом Господа Христа, бегом бросились к святому, окружили его. Он зашагал по улице Мучеников вниз, к спуску Умбурунас. Поспешая за ним, Мария вдруг припомнила свое паломничество из Сал-вадора в Монте-Санто и того юного пастуха, что изнасиловал ее. Это был дурной знак: о своем тяжелейшем прегрешении-о жалости, которую тогда испытала, – Мария Куадрадо вспоминала всякий раз, когда чувствовала тоску и упадок сил. Как ни сокрушалась она о своем проступке, как ни каялась прилюдно, как ни казнилась, ни угрызалась, какие бы епитимьи ни накладывала на себя, память о неискупленной вине жила в ее душе, от времени до времени всплывала откуда-то и принималась терзать ее.

Она услышала, что люди, хором славящие Наставника, выкрикивают и ее имя: «Мать Мария! Мать Мария! Мирская Мать!», спрашивают, где она, указывают на нее, и собственная слава, как всегда, показалась ей кознями сатаны. Поначалу она думала, что о заступничестве просят ее паломники из Монте-Санто – те, кто знает ее в лицо, – но потом поняла: она столько лет верно служит Наставнику, что отсвет его святости ложится и на нее, вот почему люди так почитают его бессменную спутницу.

Лихорадочная суета, царившая на прилегавших к Бело-Монте дорогах, отвлекла ее от печальных дум. Эти кучи свежевырытой земли, эти лопаты, кирки и мотыги возвещали близость сражения. Все изменилось разительно-каждый дом готовился к бою: Мария видела, как люди втаскивают на крыши легкие мостки из жердей – с таких мостков, укрепленных в гуще ветвей, охотники в каатинге стреляют ягуаров. Даже во дворах мужчины, женщины и дети копали ямы, таскали мешки с землей, отрываясь на миг, чтобы перекреститься при виде шествия. И у каждого было какое-нибудь оружие-карабин или допотопная пищаль, копье, кол, нож, острая железка, на худой конец просто пригоршня камней.

Спуск Умбурунас и впрямь невозможно было узнать. Оба берега ручья были сплошь изрыты и перекопаны, так что воинам Стражи приходилось вести Наставника и его спутников чуть ли не под руки: кроме широкой траншеи – ее видели уже и во время последней процессии-появились бесчисленные окопы на одного-двух бойцов с кучей булыжника по гребню– чтобы было за чем спрятать голову и откуда выставить ствол.

Появление Наставника привлекло всеобщее внимание. Люди оставили лопаты и носилки, бросились ему навстречу, стали жадно слушать его слова. Мария, стоя за двойным кольцом Стражи рядом с тачкой, куда взобрался святой, видела в траншее десятки вооруженных людей – некоторые спали в странных и смешных позах и не проснулись, несмотря на шум и гомон. Она представила себе, как всю ночь напролет эти люди работали, всматривались во тьму, готовились дать отпор приспешникам Сатаны, и почувствовала к ним нежную благодарность: ей захотелось смыть с их лиц грязь, напоить холодной, чистой водой, накормить cвежевыпеченным хлебом, сказать, что за такое самоотречение Отец Небесный и Пречистая Дева простят им все грехи.

Перекрывая шум, зазвучал голос Наставника. На этот раз он говорил не о нечестивцах, не об избранных, а о тех муках, которые претерпела Дева Мария, когда, подчиняясь закону иудеев, внесла своего сына во храм, чтобы пролить его кровь на обряде обрезания. Наставник рассказывал – Мария Куадрадо была тронута его словами и видела, что все вокруг взволнованы и растроганы, – что младенец Иисус протянул к Пречистой руки, прося утешения, и его лепет-блеянье непорочного агнца – проник ей в самое сердце. В эту минуту хлынул дождь. Восторженный гул толпы, упавшей на колени перед свидетельством того, что и стихии не остались равнодушны к словам Наставника, подал Марии Куадрадо благую весть: ее братья и сестры поняли, что стали свидетелями чуда. «Ведь это знамение, мати?»-прошептала Алешандринья Корреа, и Мария кивнула в ответ. Наставник говорил о том, как заплакала Пресвятая Дева, увидев, что жизнь ее сына– едва распустившийся цветок-уже окроплена кровью, и что дождь этот-свидетельство тому, что она ежедневно проливает слезы, оплакивая малодушие и греховность тех, кто, подобно священнослужителю храма, проливает кровь Христову. Появился Блаженненький. За ним несли изображения святых из обеих церквей и ковчежец с ликом Спасителя. Следом приковылял, задыхаясь, Леон-хребет его был изогнут как серп. Стражники подняли его вместе с Блаженненьким на руки и перенесли на подобающее им место возле Наставника.

Шествие двинулось вдоль берега Вассы-Баррис. Ливень уже превратил землю в чавкающее под ногами болото. Люди шли по воде, по жидкой глине; хоругви и знамена пропитались влагой, потемнели, тяжело обвисли. Взобравшись на алтарь, сколоченный из разломанных бочек, Наставник продолжил свою проповедь – дождь рябил гладь реки, – и его тихий голос, едва достигая передних рядов, подхватывался: передние повторяли для тех, кто стоял сзади, а те в свою очередь повторяли, тоже оборачиваясь назад, – слова Наставника расходились, как круги на воде. Он говорил о том, что есть война.

Разумея бога и церковь, Наставник говорил о том, что тело не может и не должно жить без головы, а голова-без тела, иначе иссякнет жизнь в теле и погибнет голова; и Мария Куадрадо, стоя по щиколотку в теплой жиже, чувствуя, как прижимается к ее коленям белый ягненок, которого держала за веревку Алешандринья, поняла, что речь идет о неколебимом единстве, существующем между избранными и их вождем, между верующими и святой троицей, – это единство скоро будет испытано в бою. Скользнув взглядом по лицам слушавших Наставника, она поняла, что в ту минуту, когда Наставник призывал истинно верующего вооружиться мудростью змеи и, кротостью голубки, он говорил о них, и смысл его слов был внятен им – как и ей. Наставник запел псалом, и Мария затрепетала. «Я растекусь как вода, и кости мои потеряют связь. Сердце мое станет мягким как воск и растает в груди». Сколько лет прошло с той поры, когда в окрестностях Массете, после столкновения с полицией, положившего конец их скитаниям, услышала она этот псалом впервые? Четыре года? Пять лет?

Огромная толпа следовала за Наставником по берегу Вассы-Баррис, вдоль возделанных и засеянных маисом и маниокой полей, вдоль лугов, на которых паслись козы, овцы, коровы. Неужто язычники уничтожат все, что далось тяжкими трудами? На полях тоже зияли дыры окопов и виднелись фигуры вооруженных людей. Наставник, поднявшись на пригорок, заговорил о грядущей войне без обиняков. Не извергнут ли ружья нечестивого воинства воду вместо пуль? Мария::нала, что слова Наставника не следует понимать буквально, что эти сравнения, уподобления, сложные образы будут разъяснены и растолкованы-когда придет время – лишь деяниями. Дождь утих, вспыхнули факелы; воздух стал свеж. Наставник объяснил, что белый конь Живореза-не в новинку верующему, ибо сказано в Апокалипсисе, что явится конь блед и что всадник его будет с луком и в короне, чтобы побеждать и покорять. Но по воле Пречистой срок победам его и завоеваниям истечет у ворот Бело-Монте.

Так, переходя из траншеи в траншею, из предместья в предместье, от дороги на Жеремоабо к дороге на Уауа, из Камбайо к Розарийским воротам, из Шоррошо к Бычьему Загону, делился Наставник частицами своего огня. Повсюду его встречали и провожали восторженными кликами и рукоплесканиями. На памяти Марии Куадрадо это была самая долгая процессия, дождь то припускал сильней, то прекращался вовсе, и перепады эти в точности отвечали сменам настроения в ее душе – в течение дня она тоже после смуты обрела покой, а от безнадежности перешла к ожиданию счастья.

Уже стемнело, когда на дороге в Кокоробо Наставник начал последнюю проповедь, в которой сравнивал непослушную и любопытную Еву с Девой Марией – воплощением любви и покорности, – которая никогда не поддалась бы искушению и не отведала запретного плода, погубившего род людской. В сумеречном свете Мирская Мать глядела на Наставника, окруженного Жоаном Апостолом, Жоаном Большим, Блаженненьким, братьями Виланова, и ей казалось, что вот так смотрела когда-то Мария Магдалина на Иисуса Христа и его учеников, таких же нищих и таких же добросердечных, как эти, и тоже, наверно, думала о великодушии Предвечного, который повел по новым путям не тех, кто владел богатыми землями и рабами, а беднейших из бедных. В эту минуту Мария заметила, что Леона поблизости нет, и сердце у нее замерло. Может быть, он споткнулся где-нибудь, упал, и толпа смяла его? Может быть, его детское тело, его голова мудреца втоптаны в жидкую грязь? Рассердившись, она велела «ангелицам» разыскать мальчика. Однако люди вокруг стояли так плотно, что невозможно было пошевелиться.

Когда же шествие двинулось в обратный путь и Мария, пробравшись к Жоану Большому, сказала, что надо найти Леона, грохнул первый выстрел. Люди остановились, прислушались, многие в недоумении подняли головы к небу. От второго залпа разлетелся и вспыхнул домик возле кладбища. Началась паника. И вдруг в этой сумятице Мария Куадрадо почувствовала, как что-то прижимается к ней, словно ища защиты, и по густой гриве, по щуплой фигурке узнала Леона. Она обняла его, привлекла к себе и стала целовать, шепча: «Сыночек мой, сынок, я-то подумала, тебя уж на свете нет, вот радость-то нежданная…» Протяжный, унылый звук трубы, донесшийся издалека, привел всех в еще большее замешательство, но Наставник, не убыстряя шагов, продолжал идти к центру Бело-Монте. Мария, оберегая Леона от напора толпы, решила втолкнуть его за кольцо Стражи; оправившись от первоначальной растерянности, воины снова сомкнулись вокруг Наставника. Но Леон то и дело спотыкался и падал, и потому они выбрались на площадь между двумя церквами, когда она была уже сплошь запружена народом. Люди звали потерявшихся детей, перекликались, громко молили небеса о спасении, а громовой голос Жоана Апостола, перекрывая весь этот шум, приказал немедля погасить все лампы, фонари и светильники. Через минуту Канудос погрузился во тьму; Мария не различала теперь даже лица Леона.

«Вот я и не боюсь», – подумала она. Война уже пришла в Бело-Монте: вот сейчас бабахнет пушка, и останется от них с Леоном мокрое место, как от тех, кто жил в домике у кладбища, но страха не было. «Благодарю тебя, Отец, и тебя, Пречистая Дева», – помолилась она и вместе с Леоном растянулась на земле, прислушиваясь. Но выстрелы смолкли. Из-за того, что было темно? Должно быть, она думала вслух-внятный голос Леона ответил: «Они не могут прицелиться».

Ударили колокола Храма Господа Христа, и их медный голос заглушил трубы Антихриста: летевший шквалом колокольный звон, не прекращавшийся в продолжение всей ночи, укреплял веру, утишал страх. «Он наверху, на колокольне», – сказала Мария Куадрадо. Толпа, омытая ободряющими звуками дерзкого, вселяющего силу набата, согласно и благодарно зашумела. Мария подумала о всеведении Наставника, который сумел в минуту отчаяния подать своим детям надежду.

Желтая вспышка разрыва озарила площадь; воздушная волна приподняла Марию и швырнула ее оземь; в голове зазвенело. При свете вспышки она успела разглядеть лица женщин и детей – они смотрели на небо, точно перед ними разверзлась геенна. Мелькнула мысль, что развороченный снарядом домик принадлежал сапожнику Эуфразио, родом из Шоррошо, который поселился возле кладбища с целым выводком детей и внуков. На этот раз никто не произнес ни звука, все стояли неподвижно. Колокола продолжали звонить все так же громко и весело. Мария чувствовала, что Леон еще теснее прижимается к ней, словно пытается проникнуть внутрь ее старого тела и укрыться там.

Замелькали какие-то тени, раздались крики: «Водоносы! Водоносы!» Мария узнала братьев Виланова и сообразила, куда они бегут. Дня два-три назад Антонио объяснил Наставнику, что, когда начнется битва, водоносы будут подбирать и переносить раненых в дома спасения, а мертвых – в пустой хлев, чтобы потом можно было похоронить их по христианскому обряду. Водоносы, ставшие санитарами и могильщиками, принялись за дело. Мария помолилась за них и подумала: «Все идет, как было возвещено».

Неподалеку кто-то заплакал. На площади, судя по всему, были только женщины и дети. Где же мужчины? Должно быть, засели за частоколом, залегли в окопах и траншеях, сжимают свои карабины, дробовики, пики, ножи, мачете и удавки, ожидая приказов Жоана Апостола, Макамбиры, Меченого, Жоана Большого, Педрона, Трещотки, всматриваясь во тьму, из которой вот-вот вынырнет Антихристово воинство. Охваченная чувством благодарной любви к этим людям, которые первыми примут на себя удар песьих клыков, Мария Куадрадо, успокоившись и приободрившись от неумолчного звона колоколов, помолилась за них.

Так проходила ночь; раскаты грома заглушали набат; и через равные промежутки времени раздавались залпы, взлетели на воздух еще один или два убогих домика, начался пожар, но его тут же погасил дождь. Дым щипал глаза, царапал глотку: Мария Куадрадо, по-прежнему не выпускавшая Леона из своих объятий, очнулась от полузабытья, закашлялась, стала отплевываться. Колокола не смолкали. Кто-то потряс ее за плечо. Она открыла глаза и в слабом свете, едва одолевавшем тьму, увидела своих «ангелиц». Леон спал, прикорнув у нее на коленях. «Ангелицы» говорили, что долго звали и искали ее, а она от изнеможения и усталости с трудом понимала их слова. Она разбудила Леона; большие блестящие глаза уставились на нее из-под спутанной гривы. Оба с трудом поднялись на ноги.

Площадь заметно опустела. Алешандринья Корреа объяснила Марии, что Антонио Виланова велел всем, кого не вместили церкви, идти по домам, спрятаться, забиться куда-нибудь поглубже-как только рассветет, пушки сметут с площади все живое. В сопровождении «ангелиц» Леон и Мария двинулись к Храму Господа Христа. Воины Католической стражи пропустили их. Там, внутри, в переплетении балок, стропил, еще не снятых лесов, было темно. Мария заметила множество женщин и детей, но не только их: кругом стояли вооруженные мужчины, и бегал, распоряжаясь, Жоан Большой с карабином за плечом и патронташами на груди. Марию тащили, подталкивали, вели по лесам, откуда воины наблюдали за продвижением врага. Сильные руки помогали ей взбираться по ступенькам, кто-то окликал ее, называл «матерью», а она поднималась наверх, ведя за собою Леона, который иногда куда-то ускользал. Она еще не успела добраться доверху, когда где-то в отдалении раскатился новый залп.

Наконец она увидела Наставника. Он молился, стоя на коленях, и стражники окружали его плотным кольцом, никого не пропуская к лесенке, ведшей к колоколам. Однако перед нею они расступились. Мария простерлась на полу и поцеловала босые – сандалии он где-то потерял, – покрытые засохшей грязью ступни Наставника. Когда она снова поднялась на ноги, небо уже стало быстро светлеть. Подойдя к окну, Мария, моргая, вгляделась в даль и увидела, как с холмов на Канудос катится, посверкивая какими-то искорками, серо-сине-красноватая туча. Она не стала спрашивать у хмурых, молчаливых звонарей, что это такое: сердце подсказало ей, что это и есть нечестивое воинство. Оно было уже недалеко, оно было переполнено ненавистью, оно готовилось к новому избиению невинных.

«Нет, не убьют», – думает Журема. Солдаты, крепко и больно стиснув ей запястья, волоком тащат ее по глинистой земле, продираясь сквозь переплетение колючих ветвей. Она не сопротивляется, падает, не поспевая за ними, и снова вскакивает, виновато глядя на этих людей в разодранных мундирах: в выражении их глаз, в оскале жарко дышащих ртов она узнает что-то знакомое-в то утро в Кеймадасе, когда круто переменилась ее жизнь, так глядел на нее, прежде чем броситься, Галилео Галль. «Покуда так смотрят, покуда об этом помышляют, не убьют», – думает она, сама поражаясь своему спокойствию. Она забывает и Галля, и Руфино: лишь бы спастись, лишь бы упросить, умолить, разжалобить солдат, пусть делают с нею, что хотят, только бы не убивали. Она снова спотыкается на скользкой глине, и на этот раз солдат не вздергивает ее кверху: он разжимает пальцы и сам опускается рядом на колени, а потом тяжело наваливается на нее. Второй солдат тоже ослабляет хватку, делает шаг в сторону, готовясь полюбоваться зрелищем. Первый заносит над нею приклад-только крикни, мол, башку расколю, – и Журема без кровинки в лице в тот же миг перестала вырываться, покорно замирает, всем видом своим пытаясь успокоить его, а тот смотрит на нее с прежним зверским выражением, к которому теперь примешивается и нескрываемая голодная похоть. Сквозь опущенные ресницы она видит, как солдат, отбросив ружье, торопливо расстегивает брюки и пытается задрать ей юбку. Она помогает ему, вытягивает ногу, но солдату все равно неудобно, движения его резки и грубы. В голове у Журемы вспыхивают и гаснут обрывки мыслей, тяжелое дыхание насильника не заглушает топота, звуков труб, колокольного звона. Солдат несколько раз бьет ее локтем, пока она, сообразив наконец, что от нее требуется, не отодвигает мешающую ему ногу. Солдат наваливается на нее всем телом, она задыхается – кажется, что ребра не выдержат такой тяжести. Усилием воли она подавляет приступ омерзения: обросшее бородой лицо трется о ее щеку, а зеленоватые от травяного сока губы впиваются ей в рот. Журема так занята тем, чтобы не рассердить его, что даже не замечает подкравшихся сзади людей в сплетенных из травы накидках, не видит, как кто-то из них приставляет нож к шее солдата и пинком сбрасывает его наземь. Дышать становится легче, исчезает давящая тяжесть-и только тогда она открывает глаза. Вся каатинга полна этими людьми: их десятка два или три, а может быть, и еще больше. Они склоняются над ней, они оправляют задранное платье, помогают ей приподняться и встать. Она слышит ласковые слова, она видит непривычную для этих суровых лиц приветливость.

Ей кажется, что она вернулась из дальней дали, очнулась от долгого сна, – а ведь всего несколько минут прошло, как солдаты накинулись на нее. Что сталось с Галлем, с Руфино, с Карликом? Она помнит схватку мужа с шотландцем, помнит, как солдаты дали по ним залп. Насильника сейчас допрашивает низкорослый и коренастый, уже немолодой кабокло с желтовато-пепельным лицом, пересеченным от глаза до угла рта страшным шрамом. «Это Меченый», – догадывается Журема и впервые за весь этот день ей становится страшно. Лицо солдата перекошено от ужаса, он поспешно отвечает на все вопросы-словами, глазами, руками он молит о пощаде, но, пока Меченый ведет допрос, остальные раздевают его: проворно и бережно стаскивают драный мундир, сдергивают потертые штаны, и Журема, не радуясь и не печалясь-точно во сне, – видит, как по знаку этого легендарного злодея мятежники вонзают солдату ножи в живот, в спину, в шею, и тот падает, не успев даже крикнуть. Видит она, как кто-то из них одним ударом оскопляет умирающего, потом вытирает клинок о его тело и снова прячет нож за пояс. Ей не жалко солдата, она не испытывает ни злорадства, ни гадливости. С трудом понимает она, что безносый кабокло обращается к ней:

– Одна пойдешь в Бело-Монте или пристанешь к богомольцам? – Он произносит каждое слово отчетливо и медленно, словно боится, что она не слышит или не понимает его. – Ты сама-то откуда?

Чужим, неузнаваемым голосом, едва ворочая языком, она отвечает, что из Кеймадаса.

– Далеко забралась, – говорит кабокло, с любопытством оглядывая ее с головы до ног. – Вот и эти молодцы оттуда-ты с ними одной дорогой шла.

Журема кивает. Надо бы поблагодарить за избавление, сказать что-нибудь приветливое, но слишком велик страх, который внушает ей Меченый. Его люди стоят вокруг в своих травяных накидках, обвешанные ружьями и дудками, – не то из сказки, не то из тяжкого сновидения.

– Тут ты в Бело-Монте не пройдешь, – говорит Меченый, и лицо его искажается гримасой, заменяющей улыбку, – полно солдат. Ступай назад к дороге на Жеремоабо, там покамест еще нет никого.

– Муж… – шепчет Журема, показывая на лес. Рыдания не дают ей окончить. Она возвращается к тому месту, откуда вытащили ее солдаты, припоминая с тоской весь ход событий, и внезапно видит перед собой второго солдата-того, кто так жадно глядел на нее, ожидая своей очереди: теперь его обнаженный и окровавленный труп висит на дереве, а на соседней ветви покачивается его мундир. Журема знает, куда идти-ее ведет шум схватки, – и через несколько минут обнаруживает в каатинге Руфино и Галля. Оба до неузнаваемости вымазаны глиной, оба, кажется, при последнем издыхании, но продолжают драться. Два жилистых полуобнаженных тела, переплетаясь, катаются по земле: противники кусаются, царапаются, бьют друг друга головой и коленями, но движения их так замедленны, что все это больше напоминает не смертельную схватку, а детскую игру. Журема останавливается. Меченый и его люди окружают поляну кольцом, наблюдают за дракой. Руфино и Галль, неузнаваемые, неразделимые, потерявшие человеческий облик, бьются насмерть, но схватка их близится к концу: иссякают последние силы; они даже не замечают, что на них смотрят несколько десятков людей. Одежда на обоих разорвана в клочья, оба истекают кровью и задыхаются.

– А-а, так ты Журема, жена проводника из Кеймадаса! – весело говорит Меченый. – Все-таки нашел тебя! И тебя, и этого убогого, что жил у барона в Калумби.

– Это ж тот бедолага, который угодил сегодня ночью в ловушку, – добавляет с другого конца прогалины кто-то из мятежников. – Он очень боялся солдат.

Журема чувствует, как ее ладонь стискивает маленькая пухлая ручка. Это Карлик. Он глядит на нее радостно, точно теперь вдруг оказался в безопасности. Он тоже весь в грязи и пачкает платье Журемы.

– Да останови же их, Меченый! – кричит она. – Спаси моего мужа, спаси…

– Которого из двух? – насмешливо спрашивает Меченый. – Или обоих сразу?

Журема слышит хохот, которым мятежники встречают шутку безносого кабокло.

– Это мужское дело, Журема, – уже серьезно говорит он. – Ты их втравила в это, теперь уж не мешайся, пусть сами разберутся-на то они и мужчины. Одолеет Руфино, он тебя убьет; а если он погибнет, виновата в его смерти будешь ты, и тебе придется отвечать за нее перед Отцом. Придешь в Бело-Монте, Наставник скажет, как искупить вину. Иди, не медли, скоро начнется великая битва. Благословен будь Иисус Христос Наставник!

Снова вся каатинга приходит в движение, и в мгновенье ока мятежники растворяются в редколесье. Карлик все крепче стискивает ей руку, не отрывая глаз от дерущихся. Журема видит: под лопаткой у Галля торчит рукоять ножа. По-прежнему звонят колокола, поют горны, завывают пастушьи дудки. Галль, глухо зарычав, откатывается на несколько шагов. Журема видит: он нащупывает нож и со стоном вырывает его. Она смотрит на Руфино, а он, распростершись на земле, полуоткрыв рот, отвечает ей безжизненным взглядом.

– Ты ведь еще не дал мне пощечину, – слышит он голос Галля, который манит к себе Руфино, в руке у него зажат нож.

Журема видит: Руфино кивает. «Они помирятся», – думает она. Она сама не понимает, что значит эта ее мысль, но уверена, что не ошиблась. Как медленно ползет Руфино. Хватит ли у него сил? Он ползет на четвереньках, отталкиваясь локтями и коленями, извиваясь как дождевой червь, опущенная голова тычется в землю при каждом движении. «Мужское дело», – вспоминает Журема. «Это я виновата», – думает она. Руфино добрался до врага и бьет его по лицу, а Галль пытается ударить его ножом. Но занесенная рука проводника теряет силу – а может быть, Руфино утратил уже и ненависть-и опускается на щеку шотландца мягко, точно лаская. Галль раз и другой ударяет противника по голове, и рука его тоже застывает на темени проводника. Не сводя друг с друга глаз, они замирают словно в объятии. Журеме кажется, что их соприкасающиеся лица улыбаются. Больше не слышно ни труб, ни свирелей-их сменила частая стрельба. Карлик говорит что-то, но она не понимает его.

«Ну, вот ты и ударил его по щеке, Руфино, смыл бесчестье, – думает Журема, – много ль ты на том выиграл, Руфино? Зачем нужна была твоя месть, если ты умер, Руфино, и оставил меня одну на свете?» Она не плачет, не трогается с места и не сводит глаз с двух неподвижных фигур. Рука Галля, так и оставшаяся на голове Руфино,напоминает ей, как в тот черный день, когда господь привел в Кеймадас шотландца, он ощупал череп ее мужа и узнал все его тайны – прочел их, как колдун Порфирио, который умел гадать по кофейным листьям, как дона Казилда, которая предсказывала будущее, глядя в стакан с водой.


– Не помню, говорил ли я вам, кто объявился у меня в Калумби, в свите полковника Сезара? – спросил барон де Каньябрава. – Тот самый репортер, который сначала работал в моей газете, а потом сбежал к Эпаминондасу. Помните? Двадцать два несчастья? Носил очки со стеклами, как на водолазном шлеме, одет был всегда как пугало и руками размахивал, как мельница. Ты должен помнить его, Адалберто: поэт и курильщик опиума.

Но ни Гумусио, ни Жозе Бернардо Мурау не слушали его. Адалберто, придвинув свечу, перечитывал бумаги, только что переведенные бароном, а старый фазендейро покачивался взад-вперед, словно сидел не во главе стола, а дремал в своей качалке на веранде. Однако барон знал, что оба они размышляют над тем, что он прочитал им несколько минут назад. На неубранном столе стояли пустые кофейные чашки.

– Погляжу, как там Эстела, – произнес он, вставая. Проходя по запущенному, полутемному дому в ту комнату, куда перед ужином перенесли Эстелу, барон прикидывал, какое впечатление произвело на его друзей завещание шотландского авантюриста. Споткнувшись о выщербленную плитку кафельного пола в коридоре, по обе стороны которого помещались спальни, он подумал: «В Салвадоре недоуменных вопросов будет еще больше. Всякий раз, начиная объяснения, я стану ловить себя на неувязках. Почему я отпустил Галилео Галля? Что это-дурацкая прихоть? Усталость? Отвращение ко всей этой истории? Понравился он мне?» На память ему пришел подслеповатый репортер, и барон прошептал про себя: «Должно быть, у меня и впрямь слабость ко всему необычному, из ряда вон выходящему».

Остановившись на пороге, он увидел при розоватом свете ночника-масляной плошки – профиль Себастьяны. Горничная сидела в ногах кровати в кресле со множеством подушечек, и, хотя она никогда не отличалась веселым нравом, сейчас на лице ее была такая скорбь, что барон встревожился. При его появлении Себастьяна поднялась.

– Спит? – спросил барон, отведя в сторону тюлевый полог и наклоняясь над женой. Глаза Эстелы были закрыты; лицо ее, в полутьме казавшееся особенно бледным, было спокойно. В такт ее дыханию легко поднималась и опускалась простыня.

– Спит, но плохо, – шепнула Себастьяна, провожая его до дверей. Она говорила еле слышно, и барон увидел в ее черных, живых глазах смятение. – Сон дурной видит: говорит, говорит, и все об этом.

«Не решается сказать „поджог“, „пожар“, – со сжавшимся сердцем понял барон. Объявить эти слова несуществующими, запретить упоминание всего, что могло бы напомнить Эстеле о катастрофе в Калумби? Он взял горничную за руку, пытаясь успокоить ее, но не смог выдавить из себя ни слова. Он чувствовал под пальцами шелковистую теплую кожу ее руки.

– Госпоже нельзя здесь оставаться, – прошептала Себастьяна. – Отвезите ее в город. Надо врачам показать, пусть лекарство дадут какое-нибудь, чтобы воспоминания ее не мучили. Она же изведется от тоски-ей ни днем, ни ночью покоя от них нет.

– Да, знаю, знаю, Себастьяна, – ответил барон. – Но путь до Оалвадора такой долгий, такой тяжкий. Опасно везти ее в таком состоянии. И везти нельзя, и здесь оставить боюсь. Завтра будет видно. Иди спать. Ты ведь тоже которую ночь на ногах.

– Я останусь здесь, при госпоже, – с ноткой вызова сказала Себастьяна.

Барон, провожая ее взглядом, невольно подумал, что горничная сохранила на диво стройную и статную фигуру. «Как и Эстела», – пробормотал он себе под нос. Ему с какой-то светлой грустью припомнились первые годы их супружества, когда при виде нежной и ничем не омрачаемой дружбы, связывавшей служанку и сеньору, он терзался ревностью. Возвращаясь в столовую, барон подошел к окну: тучи затянули темное ночное небо; звезды исчезли. С улыбкой он вспомнил, как однажды даже попросил жену рассчитать горничную и как по этому поводу они поссорились – едва ли не впервые. Он вошел в столовую, а перед глазами у него стоял, терзая душу, не тронутый временем образ юной баронессы-разрумянившись от гнева, она защищала Себастьяну и грозила, что, если ее прогонят, она уйдет с нею вместе. Это воспоминание, которое в продолжение многих лет было воспламенявшей его искрой, и теперь волновало барона до глубины души.

Друзья сидели и спорили о завещании Галля.

– Фанфарон, выдумщик, изобретательный мошенник, пройдоха первейшего разряда, – говорил полковник Мурау. – Ни в каком романе не прочтешь таких приключений-все это вранье. Верю только одному: Эпаминондас действительно подрядил его отвезти в Канудос оружие. Заурядный контрабандист, а все эти анархистские штучки-не больше чем ширма для собственного оправдания.

– Вот так оправдание! – Адалберто подскочил на стуле. – Это отягчающие обстоятельства.

Барон сел рядом с ним, заставил себя прислушаться к разговору.

– Сражаться за скорейшее и полное уничтожение собственности, религии, брака, морали-это что же, прикрытие? – продолжал между тем Гумусио. – Это куда опасней, чем торговать из-под полы оружием.

«Брак, мораль…»-повторил про себя барон и подумал о том, потерпел бы Гумусио, окажись он на его месте, дружбу Эстелы и Себастьяны. При мысли о жене сердце у него снова защемило. Завтра же поутру надо ехать. Он налил себе португальского портвейна и сделал большой глоток.

– Я склонен думать, что он не лгал, – горячился Гумусио. – Он так запросто говорит о всех этих побегах, убийствах, налетах, о своем воздержании. Согласитесь, это не каждый день случается, все это исключительные ситуации. Потому я полагаю, что они прожиты им в действительности, а он и вправду верит всему этому вздору, ниспровергающему семью и общество.

– Разумеется, верит, – вмешался барон, наслаждаясь терпкой сладостью портвейна. – В Калумби он только о том и толковал.

Старый Мурау снова наполнил рюмки. За обедом они не пили, но, когда подали кофе, он достал эту бутылку-сейчас она была уже почти пуста. «Не напиться ли? – подумал барон. – Только и остается, а то опять буду думать о том, что случилось с Эстелой».

– Он путает мечту и реальность, он не знает, где граница между ними, – сказал барон вслух. – Вполне вероятно, что он толкует об этом с полнейшей искренностью и верит этому всем сердцем. Но важно другое. Он смотрит и не видит, у него шоры на глазах-шоры идей и убеждений. Вы помните, что он написал о Канудосе, о мятежниках? Вот и с прочим то же. Он и впрямь считает, что поножовщина барселонских сутенеров или облава марсельской полиции на контрабандистов-это битва между угнетенными и угнетателями, эпизод великой войны за освобождение страждущего человечества.

– А отказ от женщин? – подхватил Мурау, глаза его заблестели, голос стал мягок и нежен. – Как вам понравятся десять лет воздержания? Десять лет хранить целомудрие, чтобы сберечь силы, а потом разом истратить их на революцию?!

Барон подумал, что он тотчас начнет рассказывать истории, вгоняющие в краску.

– Но ведь отказываются же от брака священники во имя любви к богу. А Галль-нечто вроде священнослужителя.

– Наш любезный хозяин судит о людях по себе, – шутливо заметил Гумусио, поворачиваясь к Мурау. – Тебе бы нипочем не прожить десять лет в чистоте.

– Нипочем! – засмеялся тот. – Не глупо ли отказываться от одного из немногих удовольствий нашей скудной жизни?

Свеча в канделябре задымила, затрещала, рассыпая искры, и Мурау, поднявшись, погасил ее и заодно разлил по рюмкам остатки портвейна.

– За эти десять лет он скопил столько силы, что смог бы обрюхатить и ослицу, – сказал он, блестя вспыхнувшими глазами, расхохотался и нетвердыми шагами направился к поставцу за другой бутылкой. Свечи догорали, в комнате становилось темно. – Кстати, как выглядит жена того проводника, ради которой Галль нарушил свой обет?

– Я давно ее не видел, – ответил барон. – Ничего особенного – тоненькая, хрупкая, робкая.

– Бедра хороши? – спросил Мурау, дрожащей рукой поднимая рюмку. – Это лучшее, что есть у здешних женщин. Все они низкорослые, невидные, рано увядают. Но бедра – на диво.

Адалберто де Гумусио поспешил сменить тему.

– А ведь нам трудно будет прийти к соглашению с якобинцами. Наши ни за что не согласятся сотрудничать с теми, кто столько лет так яростно нападал на нас.

– Разумеется, – отвечал барон, взглядом поблагодарив Гумусио, – а трудней всего будет убедить Эпами-нондаса, который уже торжествует победу. Но в конце концов все поймут, что иного пути нет. Это вопрос жизни.

Цоканье копыт и ржание под окном прервали его. Послышались удары в дверь. Жозе Бернардо Мурау с неудовольствием поморщился. «Кого это черт несет», – проворчал он, с трудом вставая из-за стола, и, волоча ноги, вышел из комнаты. Барон снова наполнил рюмки.

– Пьешь? Это что-то новое, – заметил Гумусио. – Неужели из-за Калумби? Не стоит… Жизнь не кончена. Это всего лишь удар судьбы.

– Из-за Эстелы, – сказал барон. – Никогда себе не прощу. Я виноват, Адалберто, я переоценил ее силы. Не надо было брать ее с собой-вы с Вианой были правы. Я поступил как бездушный себялюбец.

На дверях звякнула щеколда, послышались голоса.

– Пройдет, – сказал Гумусио, – она скоро оправится. Полно, что за глупости? Ни в чем ты не виноват.

– Я решил завтра же ехать в Салвадор, – сказал барон. – Опасно оставлять ее здесь. Ей нужен врач.

В дверях столовой появился Жозе Бернардо Мурау. Хмель вьвзетрился мгновенно; на лице было такое странное выражение, что барон и Гумусио бросились к нему.

– Известия от Морейры Сезара? – барон схватил его за руку, пытаясь привести в чувство.

– Невероятно, невероятно, – бормотал сквозь стиснутые зубы старый помещик с таким видом, точно увидел перед собой привидение.

VII

Брезжит рассвет. Репортер, счищая с себя грязь, замечает, что ломит его еще сильней, чем накануне: тело болит, словно всю эту бессонную ночь по нему колотили палками. Лихорадочная суета солдат прекратилась, вокруг стоит тишина, особенно разительная после того, как ночь напролет пушки, колокола и трубы терзали его слух. Он закидывает за спину свою сумку, сует под мышку пюпитр и, ощущая при каждом шаге острую боль в ногах, начинает взбираться вверх по склону, к палатке полковника. «Как сыро», – думает он, и приступ безудержного чиханья сотрясает его тело, заставляя позабыть и войну и все на свете: из глаз катятся слезы, уши закладывает, мысли путаются, мучительно зудит в ноздрях. Бегущие навстречу солдаты то и дело задевают его ранцами и ружьями, толкают. Теперь он явственно слышит голоса распоряжающихся офицеров.

Наверху, окруженный штабными, полковник Сезар стоит на валуне, рассматривая в бинокль склон холма. Вокруг творится нечто невообразимое: уже оседланный белый жеребец встает на дыбы; солдаты и горнисты перемешались со снующими взад-вперед офицерами– они бросают какие-то фразы, но полуоглохший репортер едва их понимает. «Что там с орудиями, Кунья Матос?»-доносится голос полковника. Ответ майора заглушён сигналами труб. Сбросив наконец свою сумку и пюпитр, репортер глядит на Канудос.

Ночью он был укрыт тьмою, а через столько-то минут или часов исчезнет вовсе, никто и никогда больше не увидит его. Репортер торопливо протирает грязные стекла очков подолом фуфайки, вглядывается в открывающуюся перед ним картину. Город лежит в котловине, и потому синевато-свинцовый свет зари, уже заливающей склоны гор, не успел достичь его, в рассветном тумане сливаются воедино подножия холмов, поля, каменистые пустоши, протянувшиеся внизу домики, но зато взгляд сразу же находит две церкви– одну крохотную, другую огромную, с двумя высоченными колокольнями – и четырехугольную площадь между ними. Репортер до боли в глазах всматривается в таинственные очертания Канудоса, замкнутого с трех сторон высокими холмами, а с четвертой– полноводной рекой; близкий орудийный залп заставляет его подскочить на месте от неожиданности, зажать уши. Но глаза его широко открыты: репортер видит, как от взрыва несколько хибарок разлетаются брызгами камня, кирпича, дерева, цинка – взметнувшись в воздух, все это крошится и рвется на еще более мелкие куски, а потом исчезает вовсе. Огонь усиливается; весь Канудос, как могильной плитой, придавлен тучей черного дыма-он клубится на склонах гор, завинчивается воронками, иногда раздираясь в клочья, и тогда можно увидеть обвалившиеся крыши и рухнувшие стены домов – это результат прямых попаданий. Репортер ловит себя на глупой мысли: «Если дым поднимется до вершины, я опять расчихаюсь».

– Почему топчется седьмой? И девятый? И шестнадцатый!? – раздается голос Морейры Сезара так близко, что репортер оборачивается: в самом деле, полковник и штабные стоят почти рядом.

– Седьмой двинулся, господин полковник! – говорит капитан Олимпио де Кастро ему в спину.

– А вон и шестнадцатый, – добавляет кто-то из офицеров.

– Вы стали очевидцем зрелища, которое сделает вас знаменитым. – Полковник, проходя мимо, похлопывает репортера по плечу. Тот не успевает ответить, потому что Морейра Сезар, спустившись чуть пониже, устраивается на широком выступе скалы.

С трех сторон в затянутую дымом чашу Канудоса спускаются, поблескивая штыками, колонны атакующих. Орудия смолкают, и репортер особенно отчетливо слышит звон колоколов. Солдаты скатываются, сбегают, спрыгивают со склонов, на ходу ведя огонь. Дым все гуще застилает склон. Репортер видит красно-синее кепи полковника Морейры Сезара, который одобрительно кивает. Подхватив сумку и пюпитр, репортер спрыгивает вниз, туда, где стоит командир полка, устраивается в неглубокой расщелине, рядом с белым жеребцом, которого ординарец держит под уздцы. Он завороженно наблюдает за атакой, но его не покидает ощущение, что все это ему мерещится или снится.

Порыв ветра разгоняет свинцовые тучи, окутывающие котловину: они делаются все легче, все прозрачней и несутся на окраину города-туда, где пролегает дорога на Жеремоабо. Теперь картина боя предстает как на ладони. Солдаты, находящиеся справа, пробились к берегу реки и переправляются вплавь: красные, синие, зеленые фигуры превратились в одинаковые серые силуэты, они исчезают и потом появляются на противоположном берегу. Но в этот миг стена пыли встает между ними и Канудосом. Фигурки падают.

– Первая линия траншей, – говорит кто-то из офицеров.

Репортер спускается еще на несколько шагов, стараясь не отстать от полковника, который сменил бинокль на подзорную трубу. Минуту назад взошло солнце, и красный диск освещает поле сражения. Почти безотчетно репортер, дрожа от холода, взбирается на какой-то валун, чтобы лучше видеть. Первые цепи солдат, вброд перешедших реку, натыкаются на губительный огонь мятежников, которые бьют по ним из укрытий почти в упор. Вторая колонна атакующих-она прямо под ногами репортера-развернулась в боевой порядок, но и перед ней вырастает завеса дыма и пыли: мятежники ведут беспрерывную стрельбу. «Так это и есть защитники Канудоса?»-думает репортер, заметив появившиеся над траншеями головы в низко нахлобученных шляпах, головы, повязанные платками. Клубы пыли не дают разглядеть их как следует: видно только, что в траншеях уже идет рукопашная.

Репортер снова начинает чихать, и приступ этот так мучителен и долог, что он едва не теряет сознание. Согнувшись вдвое, зажмурившись, сорвав и зажав в руке очки, он чихает и чихает, тщетно пытаясь вздохнуть полной грудью. Наконец ему удается выпрямиться, перевести дух. Кто-то хлопает его по спине. Он надевает очки и видит полковника.

– Мы уж подумали, вас зацепило, – говорит Морейра Сезар. Судя по его тону, он в превосходном настроении.

Репортер смотрит на обступивших его офицеров в замешательстве: мысль о том, что его могли счесть раненым, поражает его; до сих пор ему и в голову не приходило, что он тоже в бою, что пуля способна отыскать и его.

– Ничего, ничего… – бормочет он.

– Девятый ворвался в город. Так. Теперь очередь за седьмым, – говорит полковник, не отрываясь от трубы.

В висках у репортера стучит, сердце колотится. Ему кажется, что война приблизилась вплотную, что к ней можно прикоснуться. Дома на окраине Канудоса горят; цепи солдат бегом продвигаются вперед в маленьких круглых комочках дыма-это выстрелы-и исчезают в лабиринте черепичных, цинковых, соломенных крыш, из-под которых вскоре вырывается пламя. «Они добьют тех, кто не попал под обстрел», – думает репортер, представляя себе, с какой неистовой яростью атакующие отомстят за трупы товарищей, развешенные в каатинге, за все ловушки и засады, за пастушьи свирели, не дававшие им покоя после выхода из Монте-Санто.

– Стрелки засели на колокольнях, – слышит он голос полковника. – Почему медлит Кунья Матос?! Надо взять церкви!

Колокола не смолкают: ни треск ружейных выстрелов, ни грохот орудий не заглушают набат. В путанице узеньких улочек репортер различает пересекающиеся, стремительно продвигающиеся вперед разноцветные цепочки – это атакующие. «Кунья Матос – там, в этом аду, – думает репортер. – Он тоже бежит, спотыкается, убивает». А где Тамариндо и Олимпио де Кастро? Он обводит глазами группу штабных: старого полковника среди них нет, но капитан стоит подле Морейры Сезара, и репортер, сам не зная почему, чувствует облегчение.

– Арьергарду и батальону баиянской полиции ударить с фланга! – слышит он голос полковника.

Капитан Кастро, а за ним еще трое-четверо офицеров сбегают вниз, и тотчас раздаются звуки труб. Сигналы звучат до тех пор, пока где-то вдали им не отзываются другие. Только теперь репортер понимает, что приказы в бою передаются горнистами: надо бы записать, чтоб не забыть. Но в эту минуту офицеры хором вскрикивают, и он снова смотрит вниз. На площади между церквами появились десять… двенадцать… пятнадцать солдат во главе с несколькими офицерами – репортер видит, как блестят их обнаженные клинки, пытается узнать кого-нибудь из этих капитанов или лейтенантов: ведь все они ему знакомы, – которые пробиваются к этому храму с двумя высокими белыми колокольнями. Но тут грохочет залп, и большая часть атакующих валится наземь; уцелевшие пятятся, поворачиваются, исчезают в дыму.

– Сначала надо было выбить их огнем, – холодно замечает Морейра Сезар. – Они засели крепко…

Из церквей выбегают какие-то люди; они устремляются к упавшим солдатам, возятся над ними. «Они добивают их, оскопляют, выкалывают им глаза», – думает репортер и в тот же миг слышит голос полковника: «Безумцы, фанатики, они их раздевают». «Раздевают?»-мысленно повторяет он, и перед глазами у него возникает висящий на дереве труп белобрысого сержанта. Репортера трясет от холода. Пустырь между церквами затянут плотной пеленой дыма и пыли, и репортер тщетно пытается различить, что там творится. Ворвавшись в город, две атакующие колонны– одна двигалась слева от репортера, вторая – прямо под ним – пропали в переплетении улиц и переулков, а третья-по правую руку от репортера – продолжает наступление, пробиваясь вглубь, – репортер может судить об этом по клубам пыли, обгоняющим солдат; должно быть, каждый шаг по извилистым закоулкам и проходам дается им с боем: они вышибают двери домов, рушат изгороди и заборы, сносят крыши. Битва, распавшаяся на тысячу мелких схваток, теряет свой стройный и осмысленный ход: в каждом из этих домишек идет бой – один на один, двое на одного, трое против двоих.

За все утро репортеру не пришлось даже смочить губы, ночью он не ел и не пил, и сейчас пустой желудок сводит от голода. Солнце уже высоко. Неужели полдень? Неужели сражение идет так давно? Морейра Сезар спустился еще на несколько шагов к подножию холма; репортер, спотыкаясь, догоняет его. Схватив капитана Олимпио де Кастро за руку, он спрашивает, сколько часов продолжается бой.

– Так. Арьергард и полицейский батальон выдвинулись, – говорит полковник, глядя в бинокль. – Теперь им некуда деться: мы отсекли им путь к отступлению.

Репортер видит, как среди тонущих в пыли домиков начинают мелькать синие, зеленые, золотистые пятна мундиров: солдаты наступают в той дальней части города, которая пока еще не тронута ни огнем, ни пылью, не залита кровью. Но вот и там взвивается пламя; бой охватил весь Канудос.

– Слишком медленно… – произносит полковник, и репортер чувствует его нетерпение, его гнев. – Пошлите кавалерию на выручку Кунье Матосу.

По удивленным и недовольным лицам офицеров репортер тотчас замечает, что полковник отдал неожиданный и рискованный приказ. Никто не осмеливается возразить, но взгляды штабных говорят об этом лучше всяких слов.

– Ну, в чем дело? – Морейра Сезар оглядывает своих офицеров и останавливается на капитане Олимпио де Кастро. – Чего вы мнетесь?

– Нет, господин полковник, просто…

– Да говорите же! Я приказываю.

– Этот эскадрон-наш последний резерв.

– Зачем он здесь нужен? – Полковник указывает вниз. – Бой-то вон где! Увидят кавалерию-начнется паника. Нам останется только добивать бегущих. Эскадрон к бою – немедля!

– Позвольте мне повести людей, – тихо произносит капитан Олимпио де Кастро.

– Ваше место здесь, – сухо отчеканивает Морейра Сезар.

Снова поют трубы, и вниз по склону проносятся повзводно кавалеристы. Скачущий впереди офицер салютует полковнику обнаженной саблей.

– Выбейте их из церквей, оттесните к северной окраине! – кричит тот.

Едва успев сообразить, что эти юные всадники– мимо мелькают их нахмуренные лица: белые, черные, красновато-бронзовые-сейчас ринутся в водоворот сражения, репортер опять начинает чихать, и еще сильней, чем раньше. Очки слетают, и, задыхаясь, чувствуя, как клокочет у него в груди, как сжимает виски, как нестерпимо чешется в носу, он с ужасом думает: «Что, если разбились?» Они могли расколоться о камень, попасть под чей-нибудь сапог, и для него тогда все будет погружено в туман. Оправившись, он опускается на колени и начинает тоскливо шарить по земле-вот они! К счастью, целы. Он протирает стекла, надевает очки, оглядывается. Сотня всадников уже достигла подножия-как быстро! Переправляются через реку. Но что это? Лошади, оказавшись в воде, бесятся, упираются, встают на дыбы, кавалеристы яростно шпорят их, стегают плетьми, колют саблями, но ничего не могут поделать. Река вселяет в лошадей ужас. Они поворачивают назад, некоторые сбрасывают седоков.

– Там, должно быть, ловушки, – говорит один из офицеров.

– Мятежники сейчас перещелкают всех до единого: деться-то некуда, – бормочет второй.

– Коня! – кричит Морейра Сезар, и репортер видит, как он, сунув трубу ординарцу, вскакивает в седло. – Надо подать ребятам пример. Олимпио, останетесь за меня!

Сердце его учащенно бьется при виде того, как полковник, вытащив саблю из ножен, пришпоривает своего белого жеребца и скачет вниз. Однако, не проехав и полусотни шагов, шатается в седле, обхватывает коня за шею. Белый жеребец замирает как вкопанный. Репортер видит, что полковник поворачивает его – зачем? решил вернуться на командный пункт? – а конь, словно повинуясь противоречивым приказам всадника, топчется, кружится на месте. Теперь репортер понимает, почему штабные офицеры и ординарцы, вскрикнув, бегут вниз, на ходу вытаскивая револьверы. Морейра Сезар падает на землю, и почти в ту же минуту его заслоняют от глаз репортера спины Олимпио и остальных. Подхватив полковника на руки, они бегом поднимаются назад. Репортер слышит приглушенные голоса, выстрелы, еще какой-то шум.

Не зная, на что решиться, репортер оцепенело глядит на бегущих по тропинке людей, на белого жеребца, который, волоча поводья, шагает за ними. Он остался совсем один и, с ужасом осознав это, бросается наверх, на вершину холма. Он скользит, срывается, ползет на четвереньках. Добравшись до штабной палатки, машинально отмечает, что здесь почти нет солдат, лишь несколько человек толпится у парусинового полога, да один-два часовых испуганно поглядывают туда. «Сможете помочь доктору?» – слышит он обращенные к нему слова, но голос этот ему незнаком: лишь вглядевшись в лицо офицера, он узнает капитана Олимпио де Кастро. Он кивает в знак согласия, и капитан подталкивает его к палатке с такой силой, что он натыкается на солдата, не успевшего посторониться. Первое, что он видит внутри, – это склоненная спина доктора Соузы Феррейры, загораживающего собой фигуру распростертого на носилках полковника.

– Санитар? – оборачивается к нему врач и, узнав репортера, досадливо кривит губы.

– Где я вам возьму санитара? – кричит капитан Кастро, подтаскивая репортера поближе. – Все внизу, в ротах. Вот он поможет.

Их возбуждение и тревога передаются репортеру: ему хочется завопить изо всей мочи, затопать ногами.

– Надо извлечь осколки, иначе начнется заражение, и тогда пиши пропало, – чуть не плача говорит Соуза Феррейра, растерянно оглядываясь по сторонам, точно в ожидании спасительного чуда.

– Сделайте все возможное, – бросает уже от дверей капитан. – Я должен идти, полк не может оставаться без командира. Сообщу полковнику Тамариндо, пусть принимает…

Он выходит, не договорив.

– Засучите рукава, протрите руки спиртом, – рявкает доктор.

Мешковатый и неловкий репортер подчиняется со всем проворством, на какое только способен: через минуту он уже стоит на коленях возле полковника и по каплям льет эфир, запах которого сразу же напоминает ему карнавалы в зале салвадорской «Политеамы», на марлевую повязку, прикрывающую рот и нос раненого. «Не дрожите вы, бестолочь, к носу, к носу ближе!» – раз и другой зло шипит на него Соуза Феррейра. Репортер старается изо всех сил, пытаясь не думать ни о чем постороннем: надо открыть склянку, смочить ком марли эфиром и прикрыть заострившийся нос, кривящиеся от непереносимой, смертной тоски губы этого маленького человечка-над его развороченным животом нависло лицо Соузы Феррейры: он приник к ране почти вплотную, словно принюхиваясь. Время от времени репортер, сам того не замечая, окидывает взглядом пятна, уже покрывшие рубашку, руки, мундир врача, одеяло и его собственные брюки. Сколько же крови вытекло из этого немощного тела?! От запаха эфира кружится голова, подташнивает. «Надо одолеть дурноту», – думает он. «Почему мне не хочется ни пить, ни есть?»-думает он. Полковник не открывает глаз, но едва заметно шевелится, и всякий раз, заметив это, Соуза Феррейра приказывает: «Еще эфиру, еще!» Репортер виновато говорит ему, что последняя склянка уже почти пуста.

Вбежавшие ординарцы вносят тазы с кипятком, и доктор одной рукой погружает в них ланцеты, иглы, кетгут, ножницы. Репортер слышит, как он ругается последними словами, проклиная родную мать за то, что произвела его на свет. Слабость валит репортера с ног, и доктор, заметив это, сердито выговаривает ему: «Очнитесь, сейчас не время для сиесты». Репортер бормочет извинения и, когда солдаты в очередной раз бегом приносят кипяток, просит дать ему воды.

Он замечает, что в палатке прибавилось народу: тень, поднесшая к его губам горлышко фляги, оказывается капитаном Олимпио де Кастро. У входа стоят, прислонившись к натянутой парусине, двое – полковник Тамариндо и майор Кунья Матос, – мундиры их разорваны, на лицах застыло выражение тоскливой злобы. «Лить еще эфиру?» – задает нелепый вопрос репортер: склянка пуста. Соуза Феррейра забинтовывает полковника, укрывает его одеялом. «Уже вечер», – думает в изумлении репортер. В палатке становится темно, и кто-то вешает фонарь на шест, подпирающий ее свод.

– Ну как он? – шепотом спрашивает полковник Тамариндо.

– Живот разворочен, – так же тихо отвечает врач. – Сильно опасаюсь, что…

Отворачивая и застегивая рукава рубашки, репортер думает: «Как же так-совсем недавно был рассвет, потом полдень, и вот уже ночь. Как время летит!»

– Не могу поручиться, что он придет в чувство, – добавляет Соуза Феррейра.

Словно в ответ на эти слова, полковник Морейра Сезар шевелится. Все бросаются к нему. Давит повязка? Он опускает ресницы. Репортер представляет себе, как полковнику видятся расплывающиеся тени, слышится смутный шум, как он пытается, наверно, что-то понять, вспомнить, подобно тому, как сам он вспоминает сейчас свои пробуждения после опиума – кажется, что это было в другой жизни. Вот так же медленно, неуверенно, трудно возвращается к действительности Морейра Сезар. Он снова открывает глаза и пытливо оглядывает Тамариндо, его изодранный мундир, исцарапанную шею, печальное и хмурое лицо.

– Взяли Канудос? – спрашивает он хрипловато, еле шевеля губами.

Тамариндо, понурившись, качает головой. Морейра Сезар смотрит на угрюмые лица майора, капитана, доктора. Репортер чувствует, что острый, как хирургический нож, взгляд полковника проникает ему в самую Душу.

– Мы трижды пытались, господин полковник, – шепчет Тамариндо. – Люди измучены.

Морейра Сезар, совсем побелев, приподнимается и взмахивает судорожно стиснутым кулаком:

– Еще один штурм, Тамариндо! Немедленно! Я приказываю атаковать!

– Очень большие потери, господин полковник, – смущаясь, как будто это произошло по его вине, отвечает Тамариндо. – Можем не удержать позиции. Надо отступить, зацепиться и ждать подкрепления…

– Вы предстанете перед судом военного трибунала, – прерывает его Морейра Сезар, повысив голос. – 7-й полк отступит перед этим сбродом?! Сдайте оружие Кунье Матосу.

«Как человек с такой раной может двигаться, говорить, горячиться?»-думает репортер. После долгого молчания Тамариндо взглядом просит у других офицеров поддержки, и Кунья Матос делает шаг к походной койке полковника:

– В полку много случаев дезертирства, его едва ли можно счесть полноценной боевой единицей. Если мятежники вздумают атаковать лагерь, можем не отбиться. Прикажите отступать.

Из-за спин доктора и капитана Кастро репортер видит, как Морейра Сезар откидывается назад, на носилки, слышит его шепот, полный отчаяния:

– И вы, майор, меня предаете? А ведь вам, господа, известно, что означает эта экспедиция для нашего дела… Итак, я напрасно запятнал свою честь?

– Мы все поступились своей честью, господин полковник, – тихо отвечает Тамариндо.

– Вы знаете, что я пошел на сделку с бессовестными и продажными политиканами, – продолжает полковник. – Выходит, я напрасно солгал отчизне?

– Послушайте, господин полковник, что творится в лагере, – говорит Кунья Матос, и репортер, слыша многоголосые вопли, топот, всю эту симфонию ошеломления и паники, старается не думать о том, что это значит, чтобы не испугаться еще больше. – Это разгром. Если мы не сумеем организовать планомерный отход, полк будет уничтожен.

Топот и крики прорезает колокольный звон, к которому присоединяется завывание свирелей. Приоткрыв рот, Морейра Сезар в бессильном бешенстве переводит взгляд с одного офицера на другого, бормочет что-то невнятное. Репортер вдруг сознает, что горящие глаза полковника устремлены прямо на него.

– Да, да, – вдруг слышит он. – Я к вам обращаюсь. Перо и бумагу! Я хочу составить протокол этого позора. Пишите! Вы готовы?

Хватившись в этот миг своей сумки и пюпитра, репортер начинает бестолково суетиться, тычась во все стороны. С ощущением невосполнимой потери-ему легче было бы лишиться руки или ноги, – словно пропал драгоценный талисман, оберегавший его, репортер вспоминает, что так и не подобрал сумку и пюпитр с земли, оставил их на вершине холма, но капитан Олимпио де Кастро-глаза его полны слез-не дает ему долго предаваться отчаянию, протягивая несколько листков бумаги и карандаш. Доктор подносит поближе фонарь.

– Я готов, – говорит репортер, с ужасом чувствуя, что руки у него трясутся: как он будет писать?

– Я, полковник Морейра Сезар, командир 7-го полка, находясь в здравом уме и твердой памяти, сим свидетельствую, что вверенная мне часть отступила из-под Канудоса по приказу, отданному вопреки моей воле подчиненными мне офицерами, не сумевшими понять всей полноты исторической ответственности. – Он привстает на секунду и тут же снова падает на носилки. – Нас рассудят грядущие поколения. Надеюсь, мои единомышленники сумеют отстоять мою честь. Все, что я предпринимал, делалось для блага страны, для защиты Республики, власть которой должна быть распространена до самых отдаленных рубежей Бразилии.

Репортер так старается все записать, что не сразу замечает: еле слышный голос, заглушаемый сигналами горнов, трубящих отступление, смолк. Как хорошо, когда можно заняться делом-давать наркоз, водить карандашом по бумаге-и не мучиться неотвязными думами, пытаясь понять, почему же 7-й полк так и не взял Канудос, почему приказано отходить. Но вот он вскидывает глаза и видит, что доктор Соуза Феррейра прикладывает ухо к груди полковника, щупает пульс. Потом встает и выразительно разводит руками. В ту же минуту в палатке начинается суета: Кунья Матос и Тамариндо, срываясь на крик, спорят, капитан Олимпио де Кастро говорит доктору, что тело полковника нельзя оставить на поругание врагу.

– Отступать сейчас, ночью, в темноте, чистейшее безумие! – кричит Тамариндо. – Куда идти?! По какой дороге?! Это значит погубить солдат: они измучены, они с рассвета в бою! Завтра…

– Завтра здесь не останется даже трупов, – отвечает Кунья Матос. – Разве вы не видите, что полка уже нет, что командовать некем и некому! Если мы не соберем людей, их перестреляют как зайцев!

– Делайте что хотите, собирайте, командуйте. Я остаюсь здесь и завтра начну планомерный отход. – Тамариндо оборачивается к капитану Кастро: – Постарайтесь добраться до артиллеристов. Нельзя допустить, чтобы пушки попали в руки мятежников. Пусть Саломан да Роша заклепает орудия или снимет замки.

– Слушаю, господин полковник. Капитан и Кунья Матос выходят из палатки, а репортер машинально направляется за ними следом. Он слушает их разговор и не верит своим ушам.

– Олимпио, надо отступать немедленно, иначе никто из нас утра не увидит. Ждать нельзя!

– Я попытаюсь пробиться на батарею, – обрывает его капитан. – Должно быть, ты прав, но я обязан подчиниться новому командиру полка.

Репортер дергает его за рукав, шепчет: «Ради бога, глоток воды, я умираю от жажды». Он пьет жадно, захлебываясь, а капитан говорит:

– Майор прав. Дело наше дрянь. Здесь долго не сидите. Отправляйтесь.

Куда ему идти-одному, во тьме, через каатингу? Капитан и Кунья Матос исчезают, а репортер стоит, окаменев. Вокруг торопливо шагают, бегут люди. Репортер топчется на месте, не зная, в какую сторону идти, снова кидается к штабной палатке, но, столкнувшись с кем-то в темноте, поворачивает назад. «Подождите, подождите, возьмите меня с собой!»-кричит он, и солдат подбадривает его, не оборачиваясь: «Шевелись, шевелись, слышишь-завыли их проклятые дудки, они уже лезут по склону!» Репортер бежит за солдатами, но спотыкается, падает, отстает-их уже не догнать. Он хватается за чернеющий во тьме куст, но куст вдруг начинает шевелиться. «Отвяжите меня, ради бога!» – слышит он чей-то голос и узнает его: это голос священника из Кумбе, слышанный им на допросе, – тогда он так же дрожал и прерывался от страха. «Отвяжите меня, отвяжите! Меня сожрут муравьи!»

– Сейчас, сейчас, – повторяет репортер, ликуя оттого, что он теперь не один. – Сейчас, сейчас.


– Журема, идем, – хныкал Карлик. – Идем скорей, идем, пока не стреляют.

Журема стояла как вкопанная, не сводя глаз с трупов Руфино и Галля, не замечая, что солнце позолотило верхушки деревьев, осушило капли ночного дождя, прогрело воздух. Карлик дернул ее за руку.

– Куда же мы пойдем? – устало спросила она, ощущая гнетущую тяжесть где-то под ложечкой.

– Да куда угодно-в Кумбе, в Жеремоабо, – тянул ее Карлик.

– А как туда идти? Думаешь, я знаю?

– Все равно! Все равно! Бежим! Ты что, не слышишь? Сейчас сюда придут жагунсо, начнется стрельба и резня, нас убьют.

Журема подошла к сплетенному из травы покрывалу, которое люди Меченого набросили ей на плечи после того, как было покончено с солдатами. Накидка была еще влажная. Она прикрыла ею тела убитых, постаравшись спрятать от чужих глаз окровавленные лица, шеи, плечи Руфино и Галля. Потом, резко стряхнув с себя сонную одурь, двинулась в ту сторону, куда ушел Меченый, и тотчас пухлая ручка Карлика вцепилась ей в ладонь.

– Куда мы идем? А солдаты?

Журема пожала плечами-солдаты, жагунсо, не все ли равно? Все надоело до тошноты, осталось единственное желание – забыть то, что довелось увидеть. Она срывала листья, выдергивала побеги травы, жевала их, высасывая сок.

– Стреляют! – прошептал Карлик. – Стреляют!

Вся каатинга загудела гулким эхом ружейных выстрелов и пулеметных очередей. Казалось, что палят отовсюду, но вокруг не было ни души: на влажной и грязной земле, усыпанной сбитыми ночным ливнем листьями и ветками, виднелись только по-змеиному переплетшиеся кусты макамбиры, мандакуры, шике-шике с остроконечными шипами. Сандалии Журема где-то потеряла, изрезанные ноги болели, хотя почти всю жизнь она проходила босиком. Склон поднимался все круче. Солнце било прямо в глаза, прогоняло истому и усталость, наполняло тело бодрой силой. Карлик крепче стиснул ее руку, впился ногтями в мякоть ладони-значит, кого-то заметил. Журема вскинула глаза: в четырех шагах от нее стоял человек, казавшийся порождением этого леса-лицо цвета древесной коры, руки точно узловатые ветви, волосы похожи на выгоревшую, пожухлую траву.

– Куда тебя несет? – проговорил он, высвобождая лицо из-под накидки. – Меченый же сказал-ступай к Жеремоабо!

– Я дороги не знаю, – отвечала Журема. «Ч-ш-ш», – зашуршали вокруг нее кусты и деревья, словно обрели внезапно дар речи. Из переплетения ветвей высунулись головы.

– Укройте их! – раздался приглушенный голос Меченого, и Журема, еще не успев понять, откуда он доносился, в тот же миг оказалась на земле. Человек в накидке прикрыл ее своим телом, укутал своей накидкой и снова прошипел: «Т-с-с». Журема покорно прижалась к земле, зажмурилась. Жагунсо дышал ей в самое ухо. Она подумала, что где-то рядом лежит и Карлик, и в эту минуту увидела солдат. Сердце ее заколотилось, когда совсем близко замелькали их синеватые мундиры, штаны с красным кантом, черные башмаки, ружья с примкнутыми штыками. Солдаты шли по двое. Журема задержала дыхание, снова зажмурилась в ожидании оглушительного залпа, но все было тихо, и тут, разомкнув веки, она увидела их глаза-покрасневшие от бессонных ночей, запавшие от тревоги и напряжения, их лица, смелые и испуганные, услышала обрывочные слова. Казалось невероятным, что такое множество солдат прошли мимо, ничего не заметив, хотя жагунсо лежали совсем рядом: протяни руку-тронешь, шагни в сторону-наступишь.

Вся каатинга точно взорвалась, окутавшись пороховым дымом, который тотчас напомнил Журеме праздник в честь святого Антония, когда в Кеймадас приезжал бродячий цирк и пускали ракеты. Мятежники посыпались на солдат откуда-то сверху, выросли перед ними как из-под земли, в дыму и грохоте выстрелов. Тяжесть, прижимавшая к земле ее тело, исчезла, и чей-то голос приказал: «Беги!» Она подчинилась и, наклонив голову, вся сжавшись, помчалась во весь дух, ежесекундно ожидая, что пуля вот-вот толкнет в спину, и почти мечтая об этом. Сердце готово было выскочить из груди, пот заливал глаза.

– Так кто же победил? Твой муж или тот полоумный? – услышала она и вдруг увидела перед собой безносого кабокло, который лукаво глядел на нее.

– Никто не победил. Оба погибли, – ответила она.

– Тем лучше для тебя, – улыбаясь, сказал Меченый. – Найдешь себе в Бело-Монте нового мужа.

Подоспел запыхавшийся Карлик. Глазам Журемы открылся Канудос: простираясь ввысь, вширь, вглубь, сотрясаемый взрывами, окутанный дымом, охваченный пламенем, лежал он под безоблачным сияющим небом, и эта чистая синева по-особому подчеркивала творившееся в городе безумие. Глаза ее налились слезами, и какую-то ненависть ощутила она и к городу, и к людям, которые без устали убивали друг друга в путанице его узких улочек. Здесь взяли начало все ее беды: на пути в Канудос появился в их доме Галль; из этого проклятого места пришло несчастье, оставившее ее в охваченном войной мире одну-одинешеньку, без поддержки и опоры, лишившее ее всего на свете. Душа ее взмолилась о чуде: пусть все будет как было, пусть вернется она с Руфино в Кеймадас, словно ничего и не случалось с ними.

– Не плачь, – сказал Меченый. – Мертвые воскреснут. Разве ты не знаешь? Воскреснут во плоти.

Голос его звучал спокойно, и не верилось, что минуту назад вокруг кипела схватка. Журема вытерла слезы, оглянулась: она лежала в узкой расщелине; слева подобием низкого карниза нависали, закрывая вершину, голые валуны, а справа до самой реки тянулась каатинга, сменяясь каменистой пустошью, где в беспорядке теснились неказистые домики под красноватыми черепичными крышами. Меченый что-то вложил ей в руку, и она, не глядя, поднесла плод ко рту, откусила кусочек, ощутила приятную кислинку. Жагунсо рассыпались, залегли за кустами, нырнули в еле заметные укрытия. Вновь ощутив прикосновение пухлой ручки, Журема почувствовала виноватую нежность. «Сюда!»-крикнул Меченый, раздвигая ветви. Скорчившись, они спрятались в этой норе, а кабокло пояснил, показав на скалы: «Псы уже там». Лежавший в яме беззубый человек с самострелом и колчаном подвинулся, чтобы дать им место.

– Что случилось? – прошептал Карлик.

– Тихо! – шикнул на него жагунсо. – Оглох, что ли? Еретики у нас над головой.

Журема развела переплетенные ветви, осторожно выглянула, увидела дым и языки пламени. Шла непрестанная пальба-казалось, выстрелы доносятся со всех сторон сразу, – разноцветные фигурки, преодолев реку, исчезали на улицах, и Журема теряла их из виду. «Тихо!» – снова сказал беззубый, и тут во второй раз, едва не задев ее, рядом выросли солдаты. Теперь это были кавалеристы: гнедые, вороные, буланые кони лавиной неслись вниз по скалистому откосу и галопом мчались к реке. Казалось, они вот-вот заскользят по отвесному склону, сорвутся, покатятся кубарем, но лошади чудом удерживались, упираясь задними ногами в каменистую почву. У Журемы потемнело в глазах, когда рядом замелькали, стремительно сменяя друг друга, лица кавалеристов, когда сверкнули в солнечных лучах обнаженные сабли, которыми скакавшие во главе взводов офицеры указывали направление. Мятежники вылезли из своих засад, из-под наваленных кучами веток, и разрядили в кавалеристов ружья и самострелы, как тот беззубый жагунсо, который лежал рядом с Журемой, а теперь полз вниз по склону. Стрелы издали протяжный змеиный шип. Отчетливый голос Меченого проговорил: «Кто с мачете-вперед! Режь лошадям поджилки!» Всадники скрылись из виду, но Журема представила себе, как под неумолчный перезвон колоколов и грохотвыстрелов они барахтаются в воде, а в спину им летят стрелы и пули мятежников. Их было много рядом с нею: кто вел огонь лежа, кто стоял, упирая ствол карабина о толстую ветвь. Безносый кабокло не стрелял. Размахивая руками, он подгонял своих людей, направляя их вниз и направо. В эту минуту Карлик всей тяжестью так навалился ей на живот, что она задохнулась. Журема чувствовала, как он дрожит, и, обеими руками обхватив его за плечи, стала трясти: «Да погляди же, их нет, они ускакали». Но, в очередной раз высунувшись из своей норы, она увидела еще одного всадника. Его белый жеребец, встопорщив гриву, спускался по крутому откосу– маленький офицер держал в одной руке поводья, в другой саблю. Он был так близко, что Журема успела разглядеть его искаженное лицо, сверкающие глаза. Раздался выстрел, и всадник зашатался в седле, лицо его помертвело. Журема заметила Меченого, который еще не успел опустить ружье, и догадалась, что это был его выстрел. Жеребец заплясал, закружился на месте– такие штуки выделывали, бывало, со своими лошадьми вакейро на ярмарках, – потом повернул назад и, унося припавшего к шее всадника, помчался вверх, исчез. Журема увидела, что Меченый снова целится и стреляет– звука выстрела она не услышала.

– Бежим, бежим, мы угодили в самое пекло, – скулил Карлик, снова затеребив ее.

– Замолчи, дурак, трус»! – гневно крикнула Журема, и онемевший Карлик отшатнулся, взглянул на нее испуганно, жалобно, виновато. Вокруг грохотали разрывы, трещали выстрелы, выли горны, гудели колокола, и жагунсо-кто бегом, кто ползком-один за другим исчезали в негустых зарослях, спускавшихся по холму к берегу реки, к Канудосу. Пропал и Меченый. Журема с Карликом остались одни. «Что делать? Броситься за ними следом? Оставаться на месте? Бежать прочь, подальше от города?» При одной мысли о том, что надо пошевелиться, все тело заныло. Журема привалилась к стенке ямы, прикрыла глаза. Голова пошла кругом. Она мгновенно заснула.

Карлик неосторожным движением задел ее; Журема, сразу проснувшись, услышала, как он извиняется. Кости болели еще сильней-пальцем не пошевелить. День уже клонился к закату-солнце палило не так жестоко, тени удлинились. Что это за грохот? Не снится ли он ей? «Что там такое?» – еле ворочая сухим, распухшим языком, спросила она. «Они идут сюда», – шепнул в ответ Карлик. «Надо высунуться, поглядеть», – сказала Журема. Карлик попытался было ее удержать, она вырвалась, выползла наружу и тут увидела, что он на четвереньках лезет следом. Журема спустилась к тому месту, где несколько часов назад повстречала Меченого. Присела на корточки, вгляделась. Склоны холмов прямо перед нею, казалось, кишели ордами темных муравьев; она различала это шевеление, несмотря на густую завесу пыли. Должно быть, солдаты идут на выручку своим, подумала она, но тут же сообразила, что вереницы муравьев ползут не вниз, а вверх. Солдаты бежали из Канудоса! Сомнений не было: они выскакивали из воды, карабкались по склонам холмов, а на другом берегу мятежники, стреляя на ходу, догоняли солдат, несшихся врассыпную, выбегавших из-за домов, кидавшихся в реку. Да, теперь солдаты отступали, а жагунсо преследовали их. «Ведь они же сюда идут», – проскулил Карлик, и, похолодев, Журема поняла, что, заглядевшись на далекие холмы, совсем позабыла о той схватке, которая разворачивалась прямо у нее под ногами на обоих берегах Вассы-Баррис, у подножия горы, где стояли они с Карликом. Оттуда и доносился этот грохот-он вовсе ей не приснился.

Голова у нее пошла кругом от ужаса и смятения, когда сквозь размывавшую очертания фигур пелену дыма и пыли она увидела лошадей: одни лежали неподвижно, другие еще бились, вытягивали шеи, словно прося вытащить их из взбаламученной илистой воды, где им суждено было захлебнуться или истечь кровью. Лошадь с перебитой ногой кружилась на месте, в бешенстве пытаясь ухватить себя зубами за круп. Держа винтовки над головой, солдаты брели по мелководью, а на другом берегу из уличек Канудоса по двое, по трое появлялись новые: пятясь, Как крабы, огрызаясь огнем, они с криками бросались в воду – наверно, хотели спастись на том холме, где были Журема й Карлик. Должно быть, мятежники откуда-то стреляли в них: несколько человек с воплями й рычанием покатились по земле, но остальные уже лезли вверх по откосу.

– Пропали мы с тобой, Журема! – отчаянно всхлипнул Карлик.

Да, подумала она, нас убьют. Потом вскочила, схватила Карлика за руку и бросилась бежать, понукая его, вверх по склону, в самую чащобу. Очень скоро поняла, что сил больше нет, и только воспоминание о солдате, набросившемся на нее утром, подхлестнуло Журему: она снова побежала, время от времени переходя на шаг. С жалостью думала она, как, наверно, трудно приходится Карлику с его коротенькими ножками – но не ропщет, бежит, крепко вцепившись в нее. Уже начинало смеркаться, когда они остановились на противоположном склоне холма, на гладкой и ровной площадке, увитой ползучей растительностью. Шум битвы отдалился. Журема припала к земле, вслепую нашарила и выдернула пучок травы и стала медленно жевать ее, пока рот не наполнился кисловатым соком. Потом сплюнула, запихнула в рот новую пригоршню, – теперь пить хотелось уже не так сильно, она обманула жажду. Карлик, мешком свалившись наземь, тоже жевал траву. «Мы бежали несколько часов», – шепнул он, но Журема не услышала его, подумав, что и у него нет сил говорить. Она нащупала его руку и почувство-И.1Ч I в отпет его благодарное пожатие. Так они и сидели, переполи дух, высасывая сок из травы, сплевы-ная. Над редкими оголенными ветвями вспыхнули первые звезды, и только тогда Журема вспомнила о Руфино и Галле. Стервятники уже выклевали им глаза, муравьи и ящерицы облепили тронутые тленом тела, в обнимку лежащие в нескольких шагах от нее. Она никогда не увидит их больше-даже трупов не увидит. По щекам у нее покатились слезы. Но тут совсем рядом послышались голоса: она протянула руку, стиснула дрожащие пальцы Карлика-кто-то налетел на него в темноте, споткнулся. Карлик взвыл, как будто его полоснули ножом.

– Не стреляйте! Не стреляйте! – завопил кто-то. – Я падре Жоакин, священник из Кумбе! Я свой, не убивайте меня!

– Здесь женщина и карлик, падре, – ответила Журема, не шевелясь. – Мы тоже свои, мирные жители.

На этот раз голос не изменил ей.


Когда грянул первый залп, Антонио Виланова после секундного замешательства кинулся к Наставнику, чтобы прикрыть его своим телом. Одновременно рванулись к святому Жоан Апостол и Жоан Большой, Блажен-ненький и Жоакин Макамбира, Онорио Виланова: схватившись за руки, они окружили его, пытаясь по звуку угадать, куда упадет снаряд. Он разорвался на улице святого Киприана, где жили знахари, травницы, костоправы– они умели отводить порчу жеваной журе-мой и манакой, вправлять вывихи, лечить переломы, собирать раненых чуть не по кусочкам. Сколько домиков взлетело на воздух? «Пойдемте к Храму», – сказал Наставник, выведя своих спутников из столбняка. Не разжимая сплетенных рук, они двинулись по Кампо-Гранде. Жоан Апостол крикнул, чтобы гасили факелы и плошки, пушкари Сатаны бьют на свет. Это приказание было подхвачено, передано дальше и тотчас исполнено: покуда Наставник шел по улицам Святого Духа, Святого Августина, Святого Креста, Пап, Марии Магдалины-эти крошечные переулки разбегались в разные стороны от Кампо-Гранде, ветвясь и переплетаясь, – лачуги погружались во мрак. Возле улицы Мучеников Антонио Виланова услышал, как начальник Католической стражи сказал Жоану Апостолу: «Мы справимся без тебя, доведем Наставника в целости и сохранности, а тебя ждет битва», но бывший кангасейро никуда не ушел. Тут снова разорвался снаряд, вспышка осветила город, и «избранные» невольно разжали руки, увидев обломки стен и черепицы, останки людей и животных, изуродованных взрывом, – все это, крутясь в воздухе, медленно оседало наземь. На этот раз снаряд разорвался то ли на улице Святой Инессы, где жили садоводы, то ли в облюбованном неграми, мулатами и кафузами соседнем квартале, носившем название Мокамбо.

В дверях Храма Господа Христа Наставник отделился от своих спутников, вошел под его своды, а следом повалила толпа. Оглядевшись в полумраке, Антонио Виланова увидел, что площадь запружена народом, сопровождавшим Наставника, – в церкви всем места не хватило, – и поймал себя на том, что ему хочется броситься в эту густую толпу, замешаться в ней, спрятаться в толще человеческих тел. «Боюсь я, что ли?» – недоуменно подумал он. Да нет, навряд ли это был страх: за те годы, что он ездил по сертанам с товарами, а иной раз и с большими деньгами, приходилось бывать во многих переделках, и никогда он не трусил. А здесь, в Канудосе, по словам Наставника, Антонио выучился считать: ему открылся высший смысл поступков, истинная цена вещей, и он навсегда освободился от страха, в былые времена в тревожные ночи заливавшего его спину ручьями холодного пота. Нет, это был не страх, а печаль. Кто-то схватил его за плечо.

– Антонио! Не видишь, что ли? Не слышишь? Псы уже здесь, – раздался над ухом голос Жоана Апостола. – Все ли готово к встрече? Чего ты ждешь?

– Прости, Жоан, – ответил Антонио и провел ладонью по облысевшей макушке, – я совсем одурел. Иду, иду!

– Уведи отсюда людей, – продолжал тот, цепко держа его за плечо и встряхивая, – иначе всех разорвет в клочья.

– Иду, иду, – повторил Антонио. – Все выполню, не тревожься.

Продираясь сквозь густую толпу, он звал брата, и вскоре Онорио уже стоял перед ним. Они взялись за дело: гнали людей в убежища, приготовленные возле каждого дома, расчищали площадь, созывали водоносов, торопливо шли к своей лавке, – но печаль продолжала терзать душу Антонио, никак было ее не унять. Нидоносы уже собрались. Он роздал им самодельные носилки; одних послал туда, где гремели разрывы, другим велел ждать. Лавка-когда-то здесь помещалась конюшня, а теперь арсенал Канудоса-была пуста: жены братьев ушли в дома спасения, а сыновья Онорио – в окопы на спуске Умбурунас. Антонио отомкнул замок, отворил дверь, и его помощники вытаскивать наружу ящики со взрывчаткой и патронами: их было велено отдать только Жоану Апостолу или тем, кого он пришлет. Раздачу пороха он поручил брату, а сам с тремя помощниками побежал по извилистой улочке Святого Элигия, потом по закоулкам Святого Петра, пока не добрался до кузницы, где по его приказу уже неделю назад вместо подков, ножей, серпов, заступов отливали пули из гвоздей, крючков, железок-все шло в дело. Он застал кузнецов в растерянности: они не знали, относится ли к ним приказ потушить огни, надо ли залить горны, задуть плошки. Антонио помог им наглухо заложить все щели и дыры в стенах и окнах, обращенных в сторону врага, а потом велел снова разжечь горн. Когда он с ящиком пахнущих серой боеприпасов возвращался к себе, два снаряда прочертили небосклон и разорвались на окраине, возле корралей. Антонио подумал о том, скольким козлятам оторвало ноги, распороло брюхо, а может, и не только козлятам, а и кому-нибудь из пастухов. Еще он подумал, что обезумевшая скотина наверняка вырвалась из загона: обдерется о шипы и колючки, ноги поломает. Тут только понял он причину своей печали: «Все прахом пойдет, все, что так нелегко далось». Он почувствовал на губах вкус пепла. «Так уже было после чумы в Ассаре, после засухи в Жоазейро, после наводнения в Каатингеде-Моуре». Но те, кто сейчас стрелял по Бело-Монте из пушек, были бедствием страшнее мора, опустошительней наводнения. «Господи, благодарю тебя, что дал мне въяве ощутить присутствие псов. Благодарю тебя, что доказал этим, что существуешь, господи», – помолился он и воспрянул духом, услышав громкий перезвон колоколов.

Возле арсенала он встретил Жоана Апостола и с ним еще человек двадцать-лиц он не различил, а видел только безмолвные силуэты, сновавшие под дождем, который припустил с новой силой, забарабанил по крыше. «Ты что, все забираешь?» – спросил он удивленно: сам Жоан распорядился, чтобы его склад оставался главным арсеналом. Жоан притянул Антонио к себе поближе, в жидкую грязь, покрывавшую Кампо-Гранде: «Видишь, куда они пробиваются? – и показал на склоны Фавелы и Камбайо. – Ударят с обеих сторон. Если Жоакин Макамбира их не удержит, первым делом потеряем твою лавку. Вот я и решил раздать огневой припас сразу». Антонио кивнул. «Ты где будешь?» – спросил он. «Повсюду», – ответил кангасейро. Его люди стояли поодаль, уже взвалив на плечи ящики и коробки.

– Желаю удачи, Жоан, – произнес Антонио, – я пойду в дома спасения. Что передать Катарине?

Жоан, чуть поколебавшись, медленно сказал:

– Если меня убьют, передай: она, может, и простила мне Кустодию, а я-нет.

Он исчез во влажном сумраке, казавшемся после яркой вспышки разрыва особенно непроглядным.

– Ты понял, о чем он толковал? – спросил Онорио.

– Это давнее дело, брат, – ответил Антонио.

При свече, под звуки перекликавшихся труб и колоколов, к которым время от времени присоединялось рявканье пушек, они принялись раздавать бинты, лекарства, съестные припасы. Вскоре прибежал поел анньш Антонией мальчишка: в дом спасения святой Анны принесли очень много раненых. Антонио, схватив привезенную еще падре Жоакином коробку с йодоформом, висмутовой мазью и каломелью, велел брату передохнуть – главное будет впереди, когда взойдет солнце, – а сам побежал к жене.

В доме спасения на спуске Святой Анны творилось нечто невообразимое: жалобно стонали раненые, вповалку лежавшие прямо на полу – через них приходилось перешагивать, – а плотная толпа облепила Антонию, Катарину и других женщин, которые в мирное время кормили убогих и присматривали за ними: каждый тянул их к себе и требовал, чтобы прежде всего помощь была оказана его родственнику или другу. Антонио с помощью санитаров выгнал всех посторонних вон, поставил у дверей охрану, а сам принялся обрабатывать и перевязывать раны. Осколки снарядов отсекали пальцы и кисти, глубоко вонзались в тела; у одной женщины оторвало ногу. «Представить только, еще жива…»-подумал Антонио, держа у ее носа смоченную спиртом вату. Ее ждали страшные мучения: чем раньше она умрет, тем лучше будет. В ту минуту, когда женщина на руках Антонио испустила последний вздох, появился аптекарь. Он пришел из другого лазарета, где, по его словам, раненых было не Меньше, и тут же распорядился вынести всех умерших-он отличал их с первого взгляда – в курятник. Это был единственный человек в Канудосе, хоть что-то (.мысливший в медицине, и с его приходом все приободрились и немного успокоились. Антонио Виланова отыскал Катарину. Она, что-то приговаривая вполголоса, держала мокрую тряпку на лбу у паренька с синей повязкой Католической стражи: у него была разворочена скула и выбит глаз. Паренек цеплялся за нее совсем по-детски.

– Жоан просил передать тебе… – сказал Антонио и повторил слова кангасейро. Катарина в ответ лишь едва заметно кивнула. Эта хрупкая, грустная, молчаливая женщина была для Антонио загадкой: она была набожна, ревностна, глубоко погружена в себя. Они с Жоаном жили на улице Младенца Иисуса в крохотной хибарке, втиснувшейся между двумя дощатыми домиками, и сторонились людей. Антонио много раз видел, как они ходили по полям за Мокамбо и вели какой-то нескончаемый разговор. «Ты увидишься с Жоаном?» – спросила она. «Может быть. Что ему сказать?» – «Скажи, что если он себя осуждает, то и я хочу себя осудить», – кротко произнесла Катарина.

Остаток ночи Антонио приспосабливал под лазарет два дома, стоявших у дороги на Жеремоабо: их хозяевам пришлось уйти к соседям. Расставляя кровати и топчаны, нося одеяла, воду, бинты, лекарства, он снова почувствовал, как сжимает сердце печаль. Сколько трудов было положено, чтобы здешняя земля опять стала кормить людей: сколько было вырыто оросительных канав, сколько удобрений внесено в эту каменистую почву, чтобы прижились на ней маис и фасоль, сахарный тростник и бобы, дыни и арбузы; сколько хлопот и тревог было с козами и коровами, как трудно было перегонять их из других мест, ходить за ними, сберегать приплод! Какая вера, какая самоотверженность и трудолюбие потребовались, чтобы эти поля и коррали обрели свой теперешний вид! А сейчас пушки разнесут все это, потом придут солдаты и покончат с теми, кто собрался здесь, чтобы жить так, как заповедано господом, чтобы помочь самим себе, раз больше не от кого ждать помощи… Усилием воли Антонио прогнал эти неотвязные мысли-они будили в нем гнев, от которого предостерегал Наставник. Подбежавший санитар сказал, что псы уже спускаются в долину.

Рассвело; заливались горны; склоны холмов, казалось, шевелятся от бесчисленных фигурок в красно-синих мундирах. Выхватив револьвер, Антонио со всех ног пустился к арсеналу на улице Кампо-Гранде и, добежав, успел увидеть, как в пятидесяти метрах от него цепи солдат выскакивают из воды и, стреляя, бросаются в траншею, которую обороняли люди старого Жоакина Макамбиры.

Онорио и с ним еще человек шесть уже залегли за наспех сложенной баррикадой из бочек, топчанов, толстых дубовых прилавков, ящиков, мешков с землей. Антонио и его люди вползли туда на четвереньках: защитники помогали им, тянули за руки. Еле переводя дух, старший Виланова выбрал себе место, откуда открывался широкий обзор. Пальба шла такая, что он не слышал Онорио, стоявшего бок о бок с ним. Он осторожно выглянул: от реки по Кампо-Гранде, по спускам Святой Анны и Святого Иосифа стремительно неслась туча красноватой пыли. Он увидел дым и языки пламени. Солдаты поджигали дома, чтобы выкурить стрелков. Антонио вспомнил, что его жена и свояченица там, внизу, на спуске Святой Анны и, может быть, задыхаются с ранеными в обжигающем дыму. Ярость снова охватила его. Из дыма и пыли вынырнули, озираясь с безумным видом, несколько солдат. На них были синие мундиры, красные штаны, сверкали штыки длинных винтовок. Один швырнул на баррикаду горящий факел. «Затопчи!»-целясь в грудь ближайшему солдату, бросил Антонио лежавшему рядом мальчишке, а сам выстрелил, почти ничего не различая в густой пыли, и нажимал на спуск, пока боек не щелкнул вхолостую. Он едва не оглох от грохота. Привалившись к бочке спиной, стал перезаряжать револьвер и вдруг заметил, что Педрин-мальчик, которому он велел погасить факел, неподвижно лежит на просмоленном чурбаке в луже крови. Но подойти к нему он не успел: левая часть баррикады рухнула, и, подсаживая один другого, посыпались солдаты. «Берегись!» – крикнул он и снова открыл огонь, пока были патроны в барабане. Двое свалились, и он кинулся к ним с ножом, но трое его помощников уже успели прикончить их, осыпав проклятиями. Он поискал взглядом Онорио и с облегчением увидел, что брат невредим и улыбается ему. «Обошлось?» – спросил Антонио, и тот кивнул. Только теперь смог он пробраться к Педрину: мальчик был ранен в спину и сильно обжег ладони. Его оттащили в сторону, уложили на кучу одеял. Лицо мальчика было мокро от слез. Педрин был сирота-Антонио с женой усыновили его вскоре после того, как осели в Канудосе. Услышав, что перестрелка возобновилась, он поплотнее укрыл его и вернулся на свое место, сказав: «Я скоро приду и вылечу тебя, Педрин».

Из-за баррикады, которую поспешно возводили заново, Онорио стрелял по солдатам. Антонио зарядил револьвер, пристроился рядом. «Десятка три будет», – сказал Онорио. Оглушительный грохот, казалось, подступает со всех сторон, становится все ближе. Он подумал о жене, и тотчас Онорио спросил: «Как думаешь, Антония и Асунсьон живы?» Он не успел ответить, увидев в грязи перед самой баррикадой солдата-тот лежал, обхватив винтовку и не выпуская из другой руки саблю. «Оружие бы нам пригодилось», – сказал он и выпрыгнул в пролом. Когда он склонился над солдатом и потянул винтовку к себе, тот вдруг стал поднимать саблю. Ни минуты не колеблясь, Антонио всадил ему нож в живот, налег на рукоять всей тяжестью. Солдат глухо зарычал, закряхтел, потом обмяк и замер. Взяв в охапку его ружье, саблю, кинжал, ранец, Антонио вгляделся в пепельно-желтоватое лицо убитого – лицо, каких тысячи, лицо скотовода или пахаря, – и ему стало горько. Онорио и другие тоже выбрались наружу, обшаривали второго солдата. Тут раздался голос Жоана Апостола-он точно вырос из облака пыли, из клубов порохового дыма. За ним шло еще двое; все они были в крови.

– Сколько вас тут? – спросил Жоан, подозвав их к себе.

– Девять, – ответил Антонио, – а там, в доме, еще один, раненый.

– Пошли, – сказал Жоан, поворачиваясь. – Только глядите в оба, кое-где засели солдаты.

Однако сам он шел в полный рост, не пригибаясь, по самой середине улицы и на ходу рассказывал, что солдаты атакуют церкви и кладбище со стороны реки и потому надо задержать их здесь, чтобы Наставник не оказался отрезанным. Там, где на Кампо-Гранде выходит улица Мучеников, почти у самой церкви святого Антония, нужно построить баррикаду.

Идти предстояло метров триста, и Антонио ужаснулся, увидев, во что превращен Канудос: разрушенные дома, проломы в стенах, изрешеченные пулями двери, кучи щебня и мусора, груды битой черепицы, обугленное дерево, распростертые там и тут мертвецы и окутывающие, заслоняющие, затуманивающие город тучи пыли и дыма. Повсюду, как вехи того пути, по которому продвигались солдаты, их встречало пламя пожаров. Догнав Жоана, Антонио передал ему слова Катарины. Тот кивнул, даже не обернувшись. Завернув за угол улицы Марии Магдалины, они нос к носу столкнулись с вражеским патрулем. Антонио видел, как замелькала среди них высокая фигура Жоана, как он метал ножи, словно на ярмарочных состязаниях. Антонио тоже ринулся вперед, стреляя на ходу. Вокруг свистели пули, он споткнулся и упал, но все же успел отбить занесенный штык и свалить солдата, дернув его на себя. Они барахтались в грязи, и Антонио не мог вспомнить, есть ли у него нож. Потом тело солдата, с которым он боролся, дернулось и обмякло. Жоан помог Антонио встать на ноги.

– Соберите оружие, – приказал он. – Штыки, ранцы, подсумки.

Онорио и двое его помощников нагнулись над третьим-Анастазио, – пытаясь поднять его.

– Зря стараетесь: убит, – проговорил Жоан. – Оттащите тела на угол, перекроем улицу.

Он сам, подавая пример, взял за ноги труп, оказавшийся к нему ближе других, и поволок его к улице Мучеников, где жагунсо уже строили баррикаду из всего, что оказалось под рукой. Антонио Виланова принялся помогать им. Выстрелы и пулеметные очереди не смолкали. Жоан Апостол вместе с Антонио катил тележное колесо, когда подбежавший мальчик с синей повязкой Католической стражи сказал, что еретики снова пошли на приступ Храма Господа Христа. «За мной!»-крикнул Жоан, и все бросились следом. Они вбежали на церковную площадь в ту самую минуту, когда со стороны кладбища там появилось несколько солдат во главе с молоденьким белокурым офицером: он размахивал саблей и стрелял из револьвера. С колокольни, с недостроенной крыши храма по ним дали залп, и солдаты замялись, дрогнули, стали пятиться. «Наседай, наседай, не давай уйти!»-услышал Антонио рев Жоана Апостола. Из церквей выскочили жагунсо и погнались за солдатами. Антонио видел среди них огромную фигуру Жоана Большого: поравнявшись с Жоаном Апостолом, он на бегу обменялся с ним двумя-тремя словами. Но солдаты успели закрепиться на краю кладбища, и нападающих встретил частый огонь. Антонио припал к земле. «Убьют его», – подумал он, глядя на Жоана Апостола, который, в рост стоя посреди улицы, знаками приказывал своим людям укрыться в домах на улице Святого Киприана или залечь. Потом он опустился на корточки рядом с Антонио.

– Возвращайся на баррикаду. Держись. Нужно вытеснить их отсюда, дожать до того места, где их встретит Меченый. Ступай.

Антонио кивнул и вместе с Онорио и еще десятком жагунсо побежал назад, на перекресток Кампо-Гранде и улицы Мучеников. Голова его наконец прояснилась, оцепенение прошло. «Ты умеешь наладить дело, – подумал он, – это от тебя и требуется». Он велел отнести трупы убитых на баррикаду, принялся помогать сам, как вдруг в одном из домов послышались крики. Антонио пинком распахнул дверь, первым ворвался внутрь и выстрелил в сидевшего на корточках человека в сине-красном мундире. Только потом он с изумлением сообразил, что солдат ел: в руке у него был зажат кусок вяленого мяса, которое он только что вытащил из очага. Рядом, еще дышал старик хозяин, приколотый к полу штыком, жалобно хныкали трое детей. «До чего же он изголодался, если смог про все забыть и рискнуть жизнью из-за куска говядины», – промелькнуло в голове у Антонио. С пятью помощниками он обшарил дома от церковной площади до баррикады: все они еще хранили следы недавней схватки-поломанная мебель, пробитые стены, раздавленная черепица. Женщины, старики, дети, вооруженные палками и вилами, радостно встречали их, говорили без умолку. В одном из домов Антонио обнаружил две бадьи с водой: он напился сам, напоил своих помощников и велел оттащить тяжелые кадки на баррикаду. Радости Онорио и остальных защитников не было конца.

Потом Антонио занял свое место за бруствером, огляделся. Единственная прямая улица в Канудосе, Кампо-Гранде, была пуста. Справа вовсю полыхал пожар и шла частая стрельба. «Ведать, они навалились на Мокамбо всерьез», – сказал ему побагровевший, мокрый от пота Онорио. Антонио улыбнулся в ответ. «Мы-то с места не сдвинемся, так я говорю?» «Так», – подтвердил Онорио. Присев на перевернутую тачку, Антонио перезарядил револьвер-патронташ его был уже почти пуст-и, посмотрев по сторонам, заметил, что большинство жагунсо вооружены винтовками, захваченными у врага. Сомнений не было – они одолели. Тут он вспомнил о жене и свояченице, застрявших на спуске Святой Анны.

– Останешься за меня, – сказал он брату. – Придет Жоан-передай, что я пошел в дом спасения поглядеть, что там и как.

Ступая прямо по трупам, над которыми густо вились мухи, он перелез через бруствер. Четверо жагунсо пошли за ним. «Кто вас прислал?»-крикнул он. «Жоан Апостол», – ответил один из них. Спорить было недосуг: на улице Святого Петра на крышах, в дверных проемах, в комнатах кипела ожесточенная схватка. Антонио и его люди вернулись на Кампо-Гранде и сумели все-таки добраться до спуска Святой Анны, не встретив по дороге солдат. Но возле дома спасения трещали выстрелы. Антонио притаился за дымящимися развалинами и осторожно выглянул. Стреляли где-то рядом. «Ждите меня тут, я подберусь поближе», – велел он своим и пополз, но сейчас же заметил, что жагунсо следуют за ним. Вскоре он увидел стрелявших: полдесятка солдат вели огонь по дому. Антонио вскочил и со всех ног кинулся к ним, держа палец на спусковом крючке, но выстрелил лишь в ту минуту, когда один из солдат обернулся. Антонио выпустил в него шесть пуль, метнул нож в другого, бросившегося ему навстречу, упал, схватил кого-то за ноги, повалил, изо всех сил стиснул чье-то горло. «Двоих уложил, Антонио», – сказал ему жагунсо. «Подберите ружья и подсумки», – отвечал он. Из распахнувшихся дверей выбежала целая толпа-люди кашляли от дыма, но счастливо улыбались и махали руками. Антонио увидел среди них жену, Асунсьон. Позади шла Катарина.

– Гляди! – закричал кто-то, схватив его за плечо. – Гляди! В реку сигают!

Справа и слева по извилистому спуску Святой Анны мелькали удалявшиеся фигурки в мундирах-одни ползли обратно в горы, другие бросались в воду. Многие отшвыривали винтовки. Однако Антонио напомнил всем, что скоро стемнеет. «Соберите оружие!»-прокричал он во всю мочь. «Шевелись, ребята, надо доделать, что начали, не бросайте на полдороге».

Несколько человек побежали за ним к реке. Один из них на бегу выкрикивал проклятия Республике и Антихристу, славил господа Иисуса и Наставника.


Во сне, непохожем на сон, в забытьи, размывающем грань между явью и грезой-нечто подобное испытывал он, накурившись опиума в своей салвадорской квартирке, – близорукий репортер из «Жорнал де Нотисиас» беседует с обступившими его безликими призраками: ему не страшно, что он заблудился, отстал от своих и не знает, что будет с ним, когда взойдет солнце. Гораздо больше пугает его то, что он потерял, обронил где-то свою кожаную сумку и записи, завернутые в смену белья. Репортер уверен, что рассказал людям, которые вместе с ним голодали и блуждали по каатинге, рассказал, ничего не тая и не стыдясь, что два дня назад, когда кончились чернила и сломалось последнее гусиное перо, он расплакался, точно узнал о смерти друга. Все та же смутная, вязкая, расползающаяся гнилой тряпкой уверенность-как непреложно отчетлив опиумный бред! – владеет им: ночь напролет безо всякого отвращения он жевал траву, листья, веточки, а может быть, и насекомых, запихивал в рот что-то не поддающееся определению ни на ощупь, ни на вкус– сухое и влажное, плотное и клейкое-все, что передавали ему в темноте руки его новых товарищей. Репортер уверен, что выслушал в эту ночь столько признаний, сколько сделал сам. «Все мы умираем от страха, все, кроме этой женщины», – думает он. И падре Жоакин, спавший у него на плече, подобно тому, как сам он сейчас спит на плече священника, сказал, что цену истинному страху узнал только в тот день, когда стоял, привязанный к дереву, ожидая солдата, посланного перерезать ему горло, слушая стрельбу, глядя, как ковыляют мимо раненые, – в этот день он познал ни с чем не сопоставимый, никогда прежде не испытанный ужас, в сравнении с которым страх перед сатаной и загробными муками-ничто. В самом ли деле падре, постанывающий и время от времени просящий милости у бога, произносил эти слова? А тот, кого женщина называет Карликом, боится еще больше: рядом не смолкает его слабенький голосок – такой же слабый, наверно, как и его немощное тельце, – поминая каких-то бородатых женщин, цыган, чудо-силачей и бескостного человека, который умел складываться вчетверо. Кто он, этот Карлик? Кем приходится ему эта женщина? Матерью? Почему они вместе? Почему она не боится? Что могло вытеснить страх из ее души? Репортер порой слышит ее бессвязный и кроткий лепет, но в нем нет и намека на страх перед смертью, зато угадывается саднящее, как рана, воспоминание о ссоре с тем, кого уже нет в живых, кто лежит без погребения, остывая под дождем, кто уже стал добычей птиц, зверей и насекомых. Может быть, она обезумела? Может быть, страх свел ее с ума, и теперь она уже ничего не боится?

Кто-то трясет его. «Очки!»-вспоминает он. В зеленоватой мгле перед ним плавают чьи-то силуэты. Ощупывая себя, шаря вокруг, он слышит голос падре Жоакина: «Проснись, уже рассветает, надо поискать дорогу на Кумбе». Вот они, очки, на колене-слава богу, целы. Он протирает стекла, встает на ноги, бормоча «пойдем!», надевает очки, и мир обретает цвет и четкие очертания. Теперь он видит Карлика: тот и в самом деле ростом с десятилетнего, а лицо-старое, сморщенное. Он держит за руку женщину-возраст ее определить невозможно, волосы распущены, кожа так туго обтягивает выпирающие кости, точно мяса под ней нет вовсе. Оба перемазаны жидкой грязью, оборванны, и репортер думает, что, должно быть, он сам и этот коренастый крепыш священник, уже двинувшийся на восход, выглядят так же беззащитно, дико, сиротски. «Мы по ту сторону Фавелы, – говорит падре Жоакин. – Может, сумеем выбраться на дорогу к Бенденго. Бог даст, не будет солдат». «Наверняка не даст, – думает репортер. – Не солдаты, так мятежники. Мы никто, мы ни за кого. Нас убьют». Он шагает, сам удивляясь невесть откуда взявшимся силам, и видит впереди узкий, как лезвие ножа, силуэт женщины, фигурку Карлика-он бежит вприпрыжку, чтобы не отстать. Не произнося ни слова, они довольно долго идут в таком порядке. Когда занимается рассвет, становятся слышны голоса птиц и насекомых, а потом все громче доносится смутный шум, в котором можно угадать редкие выстрелы, звон колоколов, вой одинокого горна, и, может быть, грохот разрыва, и, может быть, крик человека. Священник не сворачивает-наверно, знает, куда идти. Чащоба редеет, кактусов и колючих кустов все меньше, и вот они оказываются на ровном и гладком, круто понижающемся склоне: справа тянутся скалы, и что происходит за ними, увидеть нельзя. Через полчаса они добираются до гребня этих скал; священник приглушенно вскрикивает, и в ту же минуту репортер видит почти рядом с собой солдат, а впереди, позади, с боков – мятежников. Теперь он понимает, почему ахнул падре Жоакин. «Их тысячи», – шепчет репортер, борясь с желанием приткнуться куда-нибудь, зажмуриться, забыть обо всем. «Журема, гляди, гляди!»-поскуливает Карлик. Священник падает на колени-должно быть, для того, чтобы не маячить на открытом пространстве, – Журема, Карлик, репортер тоже опускаются пониже, приседают на корточки. «Ну вот, мы угодили в самую середку, в самую гущу боя», – слышит репортер бормотание Карлика. «Какой там бой, – мелькает у него в голове. – Это не бой, а бегство». Зрелище у подножия той гряды, на вершине которой они стоят, так поражает его, что он забывает о страхе. Значит, майора Кунью Матоса не послушали, значит, полковник Тамариндо настоял на своем: ночью полк не отошел. Он отступает сейчас.

Сгрудившаяся внизу нестройная, беспорядочная толпа солдат, тянущих на себе санитарные двуколки, волокущих носилки, совсем не по-военному опирающихся на винтовки, ничем не напоминает 7-й полк полковника Морейры Сезара – отборную воинскую часть, гордящуюся своей дисциплиной и выправкой, покорную воле командира как живое существо. Неужели полковника похоронили там, наверху? Или его останки лежат сейчас в одной из двуколок? Или на носилках?

– Может быть, заключили мир? – шепчет священник. – Может, перемирие?

Эта мысль кажется репортеру нелепой, но внизу и вправду творится что-то странное: схватки нет, хотя солдаты и мятежники неуклонно сближаются. Подслеповатые глаза жадно всматриваются в мятежников, в эту фантастическую орду оборванцев, вооруженных карабинами, дробовиками, кольями, мачете, вилами, самострелами, камнями: порядка в ней не больше, чем у тех, кого она преследует, или, вернее, тех, за кем она следует.

– Может быть, солдаты сложили оружие? Сдались в плен? – говорит падре Жоакин.

Еще больше сжимая и тесня раздерганную нестройную колонку, с обеих сторон по склонам спускаются мятежники. Однако они не стреляют: лишь изредка до него докатываются одиночные выстрелы – ни пулеметных очередей, ни разрывов, как вчера в Канудосе. Эхо приносит обрывки брани и проклятий – что еще могут выкрикивать они? В хвосте репортер внезапно замечает капитана Саломана де Рошу. Кучка солдат, сопровождающая четыре орудийные запряжки-прислуга безжалостно хлещет по спинам мулов, – тащится в некотором отдалении от колонны, в этот зазор и кидаются мятежники, отсекая артиллеристов от полка. Мулы останавливаются; офицер-сомнений нет, это Саломан де Роша-с саблей и пистолетом мечется среди облепивших лафеты солдат, распоряжаясь и подбадривая, между тем как мятежники все туже берут их в кольцо. Репортер вспоминает его тщательно подстриженные усы, над которыми подсмеивались товарищи, его страсть рассуждать о сравнительных достоинствах орудий Комблена и Крупна. Репортер видит белые комочки дыма у стволов и понимает, что стрельба все-таки идет-просто ветер дует в другую сторону: звук относит. «Все это время они стреляли, убивали, осыпали друг друга бранью, а мы ничего не слышали», – думает он и сейчас же забывает об этом, потому что мятежники толпой бросаются на артиллеристов, и их мундиры тонут в море кожаных курток и травяных накидок. Щуря слезящиеся от напряжения глаза, часто моргая, полуоткрыв рот, наблюдает репортер за тем, как офицер отбивается саблей от толпы, ощетинившейся палками, пиками, серпами, заступами, мачете, штыками, а потом, подобно своим солдатам, исчезает, растворяется в ней. Должно быть, мятежники кричат, но репортер слышит только ржание мулов, невидимых ему.

Тут он понимает, что, заглядевшись на гибель артиллерии 7-го полка-разумеется, капитан и прислуга разорваны в клочья, – остался на краю скалы один. Падре Жоакин вместе с женщиной и Карликом уже метрах в двадцати внизу, они бегут прямо к мятежникам. Репортер колеблется, не зная, на что решиться. Но страх остаться одному пересиливает, и он мчится по склону вслед за своими спутниками-спотыкается, скользит, падает, снова вскакивает на ноги. Он видит обращенные к нему лица мятежников, которые провожают его глазами, пока он, досадуя на свою неловкость, бежит вниз, пытаясь удержать равновесие. Падре Жоакин уже в десяти шагах; он что-то кричит, показывает на него мятежникам. Хочет его разоблачить, выдать, сказать, кто он такой, и тем самым выслужиться перед ними? Тут репортер падает, летит кубарем, катится с горы как бочонок, уже не ощущая ни боли, ни стыда и тревожась только о своих очках. Но они, по счастью, крепко сидят на носу. Вот он останавливается, хочет подняться, однако ничего не выходит-слишком сильно он помят, ошеломлен и напуган. Чьи-то руки подхватывают его, вздергивают кверху, ставят на ноги. «Благодарю вас», – шепчет он и видит, как мятежники обнимают падре Жоакина, хлопают его по спине, целуют у него руку, улыбаясь и всячески выражая свое удивление и восторг. «Они его знают, – поспешно соображает репортер, – если он заступится, меня оставят в живых».

– Я это, Жоан, я самый. Собственной персоной, – говорит священник какому-то высокому, крепкому, смуглому человеку, возвышающемуся над толпой мятежников. – Меня не убили, чудом спасся. Ты помоги-ка мне, Жоан Апостол, выбраться отсюда: надо вернуться в Кумбе…

– Никак невозможно, падре, – отвечает тот, – еще опасно, слышите, всюду стреляют. Идите в Бело-Монте, переждете там.

«Жоан Апостол? И он в Канудосе?»-удивляется репортер. Внезапно со всех сторон раздаются выстрелы, кровь стынет у него в жилах. «А это что за четырехглазый?»-показывает на него Жоан Апостол. «Это не солдат. Он из газеты, помог мне спастись. А эта женщина и кар…», – но грохот стрельбы заглушает слова падре Жоакина. «Идите в Бело-Монте, падре, там их уже нет», – говорит Жоан Апостол и бежит со своими людьми вниз. Вдалеке репортер видит поспешно отступающих солдат и среди них-полковника Тамариндо, обхватившего голову руками. Полк в полном беспорядке, в смятении: каждый за себя, каждый сам по себе. Солдаты, преследуемые по пятам, откатываются, бегут, и репортер, выплевывая набившуюся в рот землю, провожает глазами тающее, испаряющееся разноцветное пятно – от него отделяются фигурки в мундирах, они отбиваются, отстреливаются, падают, падают, падают. Он снова и снова всматривается в то место, где рухнул старый Тамаринде. Над ним уже склонились несколько мятежников. Неужели добивают? Нет, слишком долго они возятся. Глаза режет от напряжения, и репортер наконец видит, что они сдирают с неподвижного полковника мундир.

Он чувствует во рту горечь, спохватывается, что начал машинально жевать землю, и сплевывает, не сводя глаз с громадного облака пыли, поднятого сапогами убегающих солдат. Они разбегаются в разные стороны, кое-кто еще отстреливается, другие отшвыривают ружья, ящики, носилки, и, хотя солдаты все дальше от него, репортер видит, как, не замедляя своего бешеного бега, они срывают с себя кепи, гамаши, перевязи, патронташи. «Они-то зачем раздеваются? С ума посходили?»-растерянно спрашивает он себя и тут же понимает, в чем дело. Они торопятся уничтожить все, что свидетельствует об их принадлежности к 7-му полку, они спешат слиться с мятежниками. Падре Жоакин поднимается на ноги и снова бежит куда-то, но бежит как-то странно: вертит головой, размахивает руками, кричит, обращаясь то к солдатам, то к их преследователям. «Куда он? – думает репортер. – Там же убивают, режут, стреляют». Он встречается взглядом с испуганными, умоляющими глазами женщины и, подчиняясь внезапному побуждению, вскакивает, кричит: «Надо быть с ним: только он может нас спасти!» Женщина бежит следом за репортером, таща за руку перемазанного землей Карлика, который тихо подвывает на бегу, – и сразу же они остаются далеко позади: длинноногий репортер, подгоняемый страхом, намного опережает их. Вжав голову в плечи, сгорбившись, накренясь на один бок, он летит во весь дух, не в силах отделаться от мысли, что одна из тех пуль, которые со свистом обжигают воздух совсем рядом, предназначена для него, что он бежит ей навстречу, что где-то уже занесен штык, серп, мачете, нож, который остановит этот бег. Но он продолжает мчаться в клубах пыли, следя за плотной коренастой фигуркой падре Жоакина, теряя ее из виду и снова находя. И вдруг она куда-то исчезает. Ругаясь последними словами, проклиная священника, репортер думает: «Куда он девался? Зачем он бросился сюда-на погибель себе и нам?!» Дышать уже нечем-репортер хватает воздух распяленным ртом, глотает пыль, бежит вслепую, очки тоже залеплены грязью, запорошены землей, – но все-таки бежит, бежит из последних сил, понимая: жизнь его-в руках падре Жоакина.

Но и этим силам приходит конец, и, споткнувшись, репортер валится на землю. Он лежит, испытывая странное блаженство, уронив голову в ладони, старается вздохнуть поглубже, слушает, как колотится сердце. «Умру, а не встану», – думает он. Постепенно дыхание выравнивается, стук в висках стихает. Кружится голова, подташнивает. Он снимает очки, протирает их. Снова надевает. Вокруг стоят люди. Его это не пугает, ему нет дела до них. Страшная усталость избавила его от страха, от тревоги, от кошмаров разыгравшегося воображения. Да, впрочем, никто и не смотрит на него. Они собирают ружья, подсумки, амуницию. Но нельзя не верить своим глазам: вон те, и те, и те люди заняты не трофеями-проворно и споро, словно перед ними бычки или козлята, они рубят головы, кладут их в мешки, насаживают на копья, на те самые штыки, которыми солдаты хотели заколоть их, несут, ухватив за волосы, а их товарищи тем временем раскладывают костры, и вскоре обезглавленные трупы начинают корчиться, лопаться, трещать на огне, рассыпая вокруг снопы искр. Один из таких костров – совсем рядом, и репортер видит над грудой сваленных туда тел нескольких человек с голубыми повязками. «Вот сейчас, сейчас они меня заметят, подойдут, зарежут, потом подцепят палками и швырнут в огонь», – думает он, однако изнеможение по-прежнему защищает его от ужаса. Мятежники переговариваются, но он не разбирает слов.

И тут он: видит падре Жоакина. Падре Жоакина! Он не убегает, а приближается, не бежит, а идет, широко шагая, выплывая из тучи пыли, от которой уже зачесалось в носу-верный признак близкого приступа, – он продолжает гримасничать, жестикулировать, подавать какие-то знаки всем, включая и обугленных мертвецов, – и никому. Волосы стоят дыбом, сутана порвана и перепачкана. Когда он проходит мимо, репортер приподнимается и говорит: «Возьмите меня с собой, не оставляйте здесь, не дайте, чтобы мне отрубили голову и бросили в огонь». Слышит ли его священник из Кумбе? Он разговаривает сам с собой или с одолевающими его видениями, он бормочет что-то неразборчивое, он называет чьи-то незнакомые имена, он размахивает руками. Репортеридет бок о бок с ним, сознавая, что в этой близости-спасение, и замечает справа босоногую женщину и карлика. Исхудалые, оборванные, грязные, они похожи на лунатиков.

Его ничто не удивляет, не пугает, не занимает. Может быть, это и есть состояние подлинного экстаза? «Даже опий не давал мне такого ощущения», – думает он. Мятежники тем временем развешивают кепи, мундиры, манерки, шинели, одеяла, ремни, сапоги на деревьях вдоль тропы, словно убирая их игрушками к Новому году, но репортера не трогает и это. Даже когда впереди открывается Канудос-крыши, крыши, крыши и груды развалин-и уложенные вдоль дороги, уже облепленные насекомыми отрубленные головы взглядывают на него мертвыми глазами, сердце репортера бьется ровно: ему не страшно; воображение его угасло. И даже когда дорогу загораживает нелепая фигура, похожая на пугало, что ставят на полях, и, приглядевшись, репортер узнает в голом, лоснящемся мертвеце, посаженном на острый сук высохшего дерева, полковника Тамариндо, он не теряет спокойствия. Но через минуту он застывает, точно наткнувшись на невидимое препятствие, и с этим новообретенньгм спокойствием вглядывается в одну из голов, окруженную жужжащим ореолом мух. Это голова Морейры Сезара.

Он начинает чихать так неожиданно для самого себя, что не успевает даже подхватить очки: они слетают, и репортер, сложившись вдвое от жесточайшего приступа, явственно слышит, как они хрустнули, упав на камни. Чуть только становится полегче, он садится на корточки, шарит вокруг и сразу же находит их. Да, на этот раз разбились вдребезги, он чувствует под пальцами острые осколки; вернулся кошмар, мучивший его вчера ночью, сегодня утром, минуту назад.

– Стойте, стойте! – кричит он, надевая очки, и мир предстает перед ним разодранным в клочья, расколотым, расщепленным. – Остановитесь, пожалуйста! Я ничего не вижу.

Он чувствует, как на его правую руку ложится чья-то ладонь: по размерам этой ладони, по тому, как бережно это прикосновение, он догадывается, что это рука босой женщины. Ни слова не говоря, она тянет его за собой, помогая найти путь в ускользающем, внезапно погрузившемся во мрак мире.


Когда чернокожий слуга со свечой в руке вел Эпаминондаса Гонсалвеса по переходам особняка, редактора прежде всего удивил сильный запах ароматического уксуса и душистых трав, которым был пропитан весь дом. Лакей отворил дверь в кабинет: вдоль стен стояли книжные шкафы, лампа заливала зеленоватым, как в лесу, светом овальный письменный стол, резные кресла, столики с инкрустациями. Эпаминондас с любопытством разглядывал старинную карту, по которой тянулись красные буквы, составлявшие слово «Калумби», когда в дверях появился барон. Гость и хозяин обменялись церемонным рукопожатием, как малознакомые между собой люди.

– Благодарю вас за то, что откликнулись на мое приглашение, – начал барон, предложив гостю кресло. – Спору нет, было бы лучше встретиться не у меня и не у вас, а где-нибудь в городе, но моя жена больна, и я почти не выхожу из дому.

– Хочу верить, что она скоро выздоровеет, – ответил Эпаминондас, учтивым жестом отказавшись от сигары. – Вся Баия надеется, что она вернется к нам еще более прекрасной и полной сил.

Барон сильно сдал за последнее время – постарел и похудел, – и Эпаминондас не знал, чему приписать эти новые морщины, этот угрюмый и печальный вид– возрасту или недавним драматическим событиям.

– Эстела уже оправилась от болезни, – с живостью проговорил барон, – и физически чувствует себя неплохо. Но пожар Калумби слишком сильно ранил ее душу, и эта рана еще не затянулась.

– Это ужасное несчастье поразило всех баиянцев, – тихо сказал Эпаминондас, поднимая взгляд на барона, который в эту минуту наполнял рюмки коньяком. – Я говорил об этом в Собрании и писал в своей газете. Могу лишь повторить, что захваты и поджоги имений суть преступления, которые в равной мере ужасают и ваших сторонников, и противников.

Барон слегка склонил голову. Потом подал Эпами-нондасу рюмку, и, молча чокнувшись, они выпили. Эпаминондас поставил рюмку на столик, барон продолжал держать свою между ладоней, грея и слегка взбалтывая красновато-коричневую жидкость.

– Я подумал о том, что нам непременно следует встретиться, – медленно сказал он. – Успех переговоров между нашими партиями зависит от того, сумеем ли прийти к соглашению мы с вами.

– Заранее предупреждаю вас, что не наделен никакими полномочиями относительно наших сегодняшних переговоров… – перебил его Эпаминондас.

– И не нужно, – тонко улыбнувшись, ответил барон. – Дорогой Эпаминондас, оставим эти китайские церемонии-у нас мало времени. Положение складывается почти катастрофическое, и вам это известно не хуже, чем мне. В Рио и Сан-Пауло чернь разгромила редакции монархических газет и линчевала их владельцев. Дамы из общества закладывают свои драгоценности, чтобы вооружить и снарядить направляемые в Баию части. Будем играть в открытую: больше нам ничего не остается. Разве только самоубийство.

Он сделал глоток коньяку.

– Вы призываете к откровенности? Что ж, тогда я скажу вам, что, не случись беды с Морейрой Сезаром, я бы здесь не сидел и переговоры между нашими партиями не велись.

– В этом мы с вами сходимся, – сказал барон. – Думаю, что придем к единому мнению и в том, что означают эти военные приготовления, которые федеральное правительство проводит по всей стране.

– Не знаю, не уверен. – Эпаминондас поднял свою рюмку, отпил и холодно добавил:-Для вас и ваших друзей они означают конец.

– Для вас-в не меньшей степени, – любезно отвечал барон. – Разве это не очевидно? Гибель Морейры Сезара нанесла якобинцам смертельный удар: они потеряли единственного влиятельного человека, на которого могли рассчитывать. Да, мой друг, восставшие оказали огромную услугу президенту Пруденте де Мораису, парламенту, правительству бакалавров и космополитов, которое вы хотели разогнать и заменить военной диктатурой. Президент и паулисты, без сомнения, воспользуются провалом экспедиции, чтобы очистить армию и правительственные учреждения от якобинцев. Вы всегда были немногочисленны-теперь вы еще и обезглавлены, и положение ваше незавидно. Потому я и позвал вас. Совсем скоро мы окажемся лицом к лицу с огромной армией, которая вторгнется в Баию. Федеральное правительство поручит военное и политическое руководство штатом своему ставленнику, наше Законодательное собрание потеряет всякое значение, если вообще уцелеет. Малейшая попытка самоуправления будет подавлена: Баия превратится в придаток Рио. Хоть вы и горячий сторонник централизации, но все же, надеюсь, не до такой степени, чтобы сидеть сложа руки и смотреть, как вас вытесняют с политической арены.

– Все зависит от точки зрения, – невозмутимо ответил Эпаминондас. – Не объясните ли вы, каким образом союз, который вы предлагаете, предотвратит эту опасность?

– Наш союз заставит президента считаться: с нами и не допустит, чтобы Баия, связанная по рукам и ногам, стала жертвой новоявленного вице-короля в генеральском мундире. А лично вам он даст возможность прийти к власти.

– Чтобы разделить ее с… – начал Эпаминондас.

– Ни с кем ее не деля. Вы возглавите правительство штата. Луис Виана больше не будет баллотироваться, вы останетесь единственным кандидатом. Мы составим список делегатов от обеих партий в Законодательное собрание и в муниципальные советы. Не этого ли вы так долго добивались?

Что вызвало краску на щеках Эпаминондаса? Коньяк, жара, слова барона или собственные мысли? Он раздумывал несколько мгновений.

– А ваши сторонники согласятся? – тихо спросил он наконец.

– Согласятся, когда поймут, что это необходимо, – ответил барон. – Я берусь уговорить их. Довольно с вас?

– Мне необходимо знать, что вы потребуете взамен, – сказал Эпаминондас.

– А взамен вы дадите слово не трогать ни усадеб, ни городских предприятий, – тотчас ответил барон. – Мы вместе с вами будем бороться против любой попытки захвата, конфискации, отчуждения земель и любой другой собственности. Вот и все.

Эпаминондас Гонсалвес вздохнул глубоко, точно ему не хватало воздуха, и залпом допил остававшийся в рюмке коньяк.

– А вы?

– Я? – еле слышно переспросил барон. – А я вот политикой больше заниматься не стану. И ни для кого не буду помехой. Ну, а на следующей неделе я отправляюсь в Европу. Надолго ли – бог весть. Теперь вы успокоились?…

Эпаминондас, не отвечая, встал и, заложив руки за спину, прошелся по комнате. Барон сидел с отсутствующим видом. Редактор «Жорнал де Нотисиас» и не пытался скрывать, какая буря противоречивых чувств бушует в его душе: он был и озадачен, и обрадован, но в его живых глазах мелькали порой тревога и любопытство.

– Мне далеко до вашей опытности, – с долей вызова заговорил он, глядя на барона, – но, поверьте, я не ребенок. Я знаю, что вы меня дурачите и заманиваете в какую-то ловушку.

Не выказывая ни малейшего гнева, барон наклонил голову. Потом привстал и налил немного коньяку в обе рюмки.

– Понимаю ваше недоверие, – сказал он, поднялся, медленно подошел к окну и отворил его: теплый вечерний воздух ворвался в комнату, принеся с собой стрекотание цикад и далекий гитарный перебор. – Оно вполне закономерно. Но уверяю вас, ловушки я вам не подстраиваю. Все дело в том, что я пришел к убеждению: при нынешнем положении дел быть во главе политической жизни Баии способны только вы.

– Должен ли я расценить эти слова как похвалу? – язвительно осведомился Эпаминондас.

– Мне думается, прежний стиль в политике канул в вечность, – продолжал барон, словно не слыша гостя. – Изменилась манера. И, признаюсь, я оказался не у дел. Раньше, когда я пытался добиться, чтобы люди подчинялись законам и установлениям, я вел переговоры, убеждал, использовал все формы дипломатии, и это у меня выходило неплохо, лучше, чем у вас. Еще недавно этого было достаточно. Но времена изменились. Теперь нужно действовать-действовать отважно, дерзко, жестоко, не останавливаясь даже перед преступлением. Теперь политика и мораль несовместимы. Повторяю, при нынешнем положении дел нет человека более подготовленного к тому, чтобы поддерживать порядок в штате.

– Мне давно следовало догадаться, что, пожалуй, похвалы я от вас не дождусь, – произнес Эпаминондас, опускаясь в кресло.

Барон сел с ним рядом. Через открытое окно доносился треск цикад, стук колес, песенка ночного сторожа, звук рожка, собачий лай.

– В определенном смысле я вами восхищаюсь. – Барон взглянул на собеседника, и в глазах у него вспыхнул и тут же погас какой-то огонек. – У меня была возможность оценить вашу отвагу, безупречный расчет ваших политических комбинаций. Нет, я прав: никто в Баии не сможет лучше вас достойно встретить грядущую беду.

– Скажите наконец, чего вы добиваетесь от меня? – спросил Эпаминондас с неподдельным волнением.

– Я хочу, чтобы вы заняли мое место, – отчеканил барон. – Вы мне не доверяете, ибо считаете, что я побежден? Напрасно. Мы могли бы еще продолжить борьбу, у нас больше возможностей прийти к соглашению с президентом и паулистами из федерального правительства, чем у якобинцев. Но психологически я и вправду сломлен и складываю оружие. – Он сделал глоток; в глазах у него вновь появилось отчужденное выражение. – Произошли события, которых я не мог даже предположить, – сказал он так, словно говорил сам с собой. – Лучший в бразильской армии полк разбит бандой нищих фанатиков. Как это объяснить? Морейра Сезар, выдающийся военачальник, наголову разгромлен при первом же столкновении.

– Да, это необъяснимо, – проговорил Эпаминондас. – Я виделся сегодня вечером с майором Куньей Матосом. На деле все обстоит много хуже, чем об этом было объявлено официально. Вам известно число потерь? Что-то невероятное: перебито от трехсот до четырехсот человек-треть полка. Десятки офицеров растерзаны. Мятежникам досталось все оружие: и пушки, и ножи. Уцелевшие появляются в Монте-Санто раздетые, в нижнем белье. Они полностью деморализованы. А ведь это 7-й полк! Он проходил неподалеку от Калумби, вы видели его! Что же это творится в Канудосе, барон?!

– Не знаю, не понимаю, – угрюмо отвечал барон. – Это превосходит самые мрачные ожидания. А я-то еще думал, что знаю сертаны и их обитателей. Такой разгром не объяснишь фанатизмом умирающих голодной смертью: здесь что-то еще. – Невидящим взглядом он снова окинул собеседника. – Я даже стал подумывать, что тот вздор, который вы распространяли, имеет под собой реальную основу, что в Канудосе действительно находятся английские советники, что монархисты на самом деле снабжают их оружием. Но нет, не возражайте, я не собираюсь ворошить былое. Я просто хочу показать вам, до какой степени потряс меня разгром Морейры Сезара.

– Меня эти события не столько поражают, сколько пугают, – сказал Эпаминондас. – Если они сумели вдребезги разбить отборный полк регулярной армии, то смогут распространить свою смуту на весь наш штат, на соседние края… Они смогут прийти сюда.

Он пожал плечами, всем видом своим изображая безнадежность.

– А между тем объяснение этому есть: шайка себастьянистов обросла тысячами крестьян из нашего и из соседних штатов, – сказал барон. – Ими движут невежество, предрассудки, голод, а узды, которая могла бы, как прежде, удержать их, уже нет. Это означает настоящую войну, вторжение федеральной армии. Баии конец. – Он взял Эпаминондаса за руку. – Вот почему вы должны заменить меня. Сейчас нужен человек, который сумеет сплотить воедино всех, кто хоть чего-то стоит, и спасти Баию от катастрофы. По всей стране поднялась волна ненависти к Баии – тому виной покойный Сезар. Рассказывают, что толпы черни громили редакции монархических газет с криками «Смерть Баии!». – Он долго молчал, вертя в пальцах рюмку, потом снова заговорил: – Многие фазендейро уже разорены. Я потерял два имения. Эта гражданская война убьет и искалечит тысячи людей. Что будет, если нам не удастся покончить со своими разногласиями? Мы потеряем все. Переселение на юг страны и в Мараньян примет невообразимые размеры. Во что превратится Баия? Нам нужен мир, Эпаминондас. Выкиньте из головы ваши якобинские бредни, прекратите нападки на бедных португальцев, не требуйте больше национализации промышленности. Взгляните на вещи здраво. Якобинство погибло вместе с полковником Морейрой Сезаром. Возглавьте правительство, попытаемся вместе отстоять порядок среди этого кровавого хаоса. Нельзя допустить, чтобы Бразилия разделила участь стольких государств нашего континента, чтобы воцарившаяся в ней военщина принесла с собой смуты, коррупцию, демагогию…

Оба надолго замолчали с рюмками в руках, то ли размышляя, то ли прислушиваясь к чему-то. Из дальних комнат время от времени доносились шаги, голоса. Часы пробили девять.

– Благодарю вас за то, что вы меня пригласили, – произнес Эпаминондас, вставая. – Я запомнил все, что вы сказали, и буду думать. Сейчас ответа дать не могу.

– Разумеется, я и не жду, – ответил барон, тоже поднимаясь на ноги. – Подумайте, тогда поговорим еще. Конечно, мне хотелось бы видеть вас у себя до отъезда.

– Я отвечу вам послезавтра, – сказал Эпаминондас, направляясь к дверям.

Когда они прошли через анфиладу комнат, появился давешний негр со свечой. Барон проводил гостя до крыльца и там спросил:

– Кстати, вам ничего неизвестно о судьбе того репортера, который сопровождал Морейру Сезара?

– Этого чудака? – ответил Эпаминондас. – Он пропал. Должно быть, погиб. Вы ведь знаете, он был мало приспособлен к жизни.

Они раскланялись.

Часть четвертая

I

Когда слуга назвал барону де Каньябраве имя посетителя, он, против обыкновения, не велел сказать, что никого не принимает и визитов не отдает, а бросился вниз по лестнице, пересек широкую, щедро освещенную утренним солнцем площадку первого этажа и там, у входа, убедился, что не ослышался. Да, это был он. Молча барон протянул ему руку, пригласил войти. Мгновенной вспышкой предстало в памяти все то, что он старался забыть на протяжении стольких месяцев: пылающая фазенда Калумби, Канудос, болезнь Эстелы, его отход от политической деятельности.

По-прежнему не произнося ни слова, точно онемев от появления этого удивительного гостя, внезапно воскресившего прошлое, барон привел его в свой кабинет, где обычно проходили важные деловые свидания. Несмотря на ранний час, там было уже жарко. Солнце пробивалось сквозь густую листву фруктовых деревьев, стальным клинком сверкала в его лучах далекая полоска залива. Барон задернул шторы, и комната погрузилась в полумрак.

– Я знал, что вас удивит мой приход, – сказал гость, и барон вздрогнул, снова услышав знакомый пронзительный фальцет. – Мне сказали о вашем возвращении из Европы, и вот… Захотелось повидать вас. Буду откровенен. Я пришел просить работу.

– Садитесь, – ответил барон.

Он слушал гостя как во сне, не вникая в смысл его слов, жадно всматриваясь в него и сравнивая свое теперешнее впечатление с тем, какое осталось у него, когда в Калумби, в немногочисленной свите полковника Морейры Сезара он видел его в последний раз. «Он и не он», – подумалось ему. Репортер, сперва служивший у него в «Диарио де Баия», а потом перешедший в «Жорнал де Нотисиас», запомнился ему почти юношей-теперь, скрючившись в три погибели, перед ним сидел старик. Лицо было изрезано морщинами, волосы пятнала седина, бессильно обмякшее в кресле тело казалось немощным и дряхлым. На нем была рубашка без пуговиц, ветхий и грязный жилет, вытертые, обмахрившиеся, лоснящиеся штаны и грубые башмаки, какие носят объездчики скота.

– Да, теперь припоминаю, – сказал барон. – В Европе я узнал, что вы живы. Мне писали: «У нас объявился призрак», но я по-прежнему считал вас пропавшим без вести или погибшим.

– Я не погиб и не пропал без вести, – совершенно серьезно произнес тонкий гнусавый голос. – Слыша по десяти раз на день то, что сейчас услышал от вас, я постепенно понял, что своим затянувшимся пребыванием на этом свете сильно разочаровал общество.

– Откровенно говоря, мне нет никакого дела до того, на каком вы свете, – вырвалось у барона, и он сам удивился своей грубости. – Я даже предпочел бы, чтобы вас не было в живых. Все, связанное с Канудосом, мне ненавистно.

– Я слышал о том, что случилось с вашей женой, – сказал репортер, и барон приготовился к неизбежной бестактности. – Я знаю, что она потеряла рассудок– это большое несчастье…

Наткнувшись на взгляд барона, он испуганно осекся, поморгал, прокашлялся, снял очки и стал протирать их краем рубашки. Барон мысленно похвалил себя за то, что не поддался внезапно возникшему побуждению выкинуть гостя вон.

– Ну вот, все стало на свои места, – произнес он как мог любезно. – Несколько месяцев назад я получил письмо от Эпаминондаса Гонсалвеса, где было сказано, что вы вернулись в Салвадор.

– Вы в переписке с этим негодяем? – дрогнул гнусавый голосок. – Ах да, он же теперь ваш союзник.

– Вы так нелестно отзываетесь о губернаторе Баии? – улыбнулся барон. – Он что – отказался взять вас в свою газету?

– Напротив, хотел даже прибавить мне жалованья, – ответил репортер. – Но при одном условии: я забуду все, что произошло в Канудосе.

Смех его, похожий на клекот какой-то диковинной птицы, внезапно сменился приступом безудержного чиханья, от которого он чуть не свалился с кресла.

– Я смотрю, Канудос сделал из нас настоящего журналиста, – улыбаясь, заметил барон. – Вы изменились. А вот мой союзник Эпаминондас остался в точности таким, как был.

Он подождал, пока репортер сморкался в синюю тряпицу, которую вытянул из кармана.

– Еще Эпаминондас писал мне, что вас постоянно видят с каким-то странным субъектом-карликом, что ли. Это так?

– Так. Это мой друг, – кивнул репортер. – Я перед ним в долгу. Он спас мне жизнь. И знаете чем? Рассказами о Карле Великом, о двенадцати пэрах Франции, о королеве Магалоне, ужасной и назидательной историей Роберта Дьявола.

Он торопливо сыпал словами, потирал ладони, вертелся в кресле. Барон вспомнил, как академик Таль де Азеведо, несколько лет назад гостивший у него в Калумби, часами, как зачарованный, слушал ярмарочных певцов, записывал за ними каждое слово и клялся, что они распевают подлинные средневековые романсы, вьшезенные в Бразилию первыми португальцами и сохранившиеся здесь, в сертанах, в неприкосновенности. Тоска, мелькнувшая в глазах репортера, привлекла его внимание.

– Его еще можно спасти, – услышал он умоляющий голос. – У него чахотка, но можно сделать операцию. Доктор Магальяэнс из Португальского госпиталя спас уже многих. Я хочу помочь ему, но для этого нужны деньги, нужна служба. Для этого, но и для того, чтобы… не умереть с голоду.

Барон заметил, что при этих словах он смущенно замялся, словно признаваясь в чем-то постыдном.

– Никак в толк не возьму, с какой стати я должен помогать вашему карлику, да и вам тоже.

– Нет, разумеется, не должны, – ответил репортер, хрустя пальцами. – Я решил рискнуть – а вдруг удастся тронуть ваше сердце? Раньше вы славились своей щедростью.

– Обычное притворство политического деятеля, – сказал барон. – Теперь я от политики отошел, и репутация человека великодушного мне больше не нужна.

Тут он увидел в саду хамелеона. Это случалось не часто: тот умел так слиться с камнем, с травой, с зеленью кустов и корою деревьев, что заметить его было трудно, даже стоя совсем рядом. Вчера вечером он уговорил Эстелу и Себастьяну выйти в сад, подышать свежим воздухом под фикусами и манговыми деревьями, и усевшаяся в плетеное кресло баронесса от души забавлялась, глядя на хамелеона, которого различила в зелени легко, как в былые времена. Когда хамелеон проворно кинулся прочь при первом шаге в его сторону, барон и Себастьяна видели улыбку у нее на устах. А сейчас зеленовато-коричневый прыткий зверек притаился в корнях мангового дерева, и заметить его можно было только по вздувавшемуся и опадавшему гребню спинки. «Милый мой, – думал барон. – Всем сердцем благодарю тебя, дружище, за то, что развеселил мою Эстелу».

– Кроме этого тряпья, у меня ничего нет, – сказал репортер. – Когда я вернулся из Канудоса, обнаружилось, что хозяйка квартиры продала все мои вещи. Редакция «Жорнал де Нотисиас» взять на себя уплату долга не пожелала. – Помолчав, он добавил: – Книги тоже были проданы. Время от времени я нахожу кое-что на рынке святой Варвары.

Барон подумал, что потеря книг должна была особенно больно поразить этого человека, который лет десять-двенадцать назад говорил, что цель его жизни– стать бразильским Оскаром Уайльдом.

– Хорошо, – сказал он. – Я беру вас в «Диарио де Баия». В конце концов, журналист вы неплохой.

Репортер стащил с себя очки, побледнев, замотал головой, не находя слов благодарности. «Какая разница? – думал барон. – Ради него я это делаю, ради карлика? Ради хамелеона». Он взглянул в окно, но тут же отвернулся в разочаровании: хамелеон то ли исчез, то ли почувствовал, что за ним наблюдают, и растворился в зелени, совершенно слился с нею.

– Он ужасно боится смерти, – проговорил репортер, снова надевая очки. – Это вовсе не значит, что он с той же силой любит жизнь: жизнь его чудовищна. Еще мальчиком он был продан какому-то цыгану, и тот показывал его на ярмарках как диковину, наживаясь на его уродстве. Но смерти он боится столь неистово, что этот страх помог ему выжить. Ему, а заодно и мне.

Барон внезапно пожалел, что согласился дать ему место, – это связывало их какими-то узами, а он не желал иметь ничего общего с человеком, поминутно напоминавшим ему о Канудосе. Но, вместо того чтобы намекнуть репортеру, что время его визита истекло, он вдруг сказал:

– Воображаю, каких ужасов вы навидались. – Он кашлянул, сердясь на себя за то, что поддался любопытству, но все же добавил:-Там, в Канудосе.

– По правде говоря, я ничего не видел, – тотчас ответил репортер, клонясь всем своим скелетоподобным телом вперед и сейчас же выпрямляясь. – В тот самый день, когда был разгромлен 7-й полк, у меня разбились очки, и я четыре месяца видел только тени, силуэты, чьи-то смутные фигуры.

В голосе его звучала нескрываемая ирония, и барон подумал, что сказано это было назло, чтобы неучтиво намекнуть, что на эту тему он говорить не желает.

– Я не понимаю, почему вы не смеетесь, – вновь раздался издевательский голос. – Все смеются, когда я говорю, что ничего не видел в Канудосе. Конечно, это очень смешно…

– Да, действительно, – произнес барон, поднимаясь. – Это очень смешно, но мне неинтересно. Так что…

– Я их не видел, но слышал, трогал, чувствовал и потому знаю все, что там происходило, – продолжал репортер, глядя на него из-под очков. – Кое-что я смог себе представить.

Он засмеялся с неожиданным лукавством, не сводя с барона пристального взгляда. Тот снова опустился в кресло.

– Вы в самом деле пришли ко мне затем, чтобы попросить работу и рассказать об этом карлике? Он и вправду существует?

– У него открылось кровохарканье, и я хочу помочь ему, – ответил гость. – Но пришел я не только за этим.

Он опустил голову, и барон, глядя на спутанные полуседые волосы, засыпанные перхотью, попытался представить себе выражение водянистых глаз, устремленных вниз. В голове у него мелькнула нелепая мысль: репортер принес ему весть от Галилео Галля.

– О Канудосе забывают, – голос гостя прозвучал еле слышно, как затихающее эхо. – Последние воспоминания будут заглушены музыкой ближайших карнавалов в театре «Политеама».

– О Канудосе? – пробормотал барон. – Эпаминондас прав, когда не хочет, чтобы об этом слишком много говорили. Пора и нам позабыть его: слишком много там было непонятного, путаного, тягостного. Это никому не нужно. История должна служить примером для подражания, должна наставлять и вразумлять. А в этой войне некого венчать лаврами, и никто не понимает, что же все-таки там происходило. Потому и решено опустить занавес. Это разумно, это послужит на благо.

– Я не позволю забыть Канудос, – вдруг произнес репортер и устремил прямо на барона пристальный взгляд своих косоватых глаз. – Я поклялся, что не допущу этого.

Барон улыбнулся – но не потому, что его рассмешила неожиданная выспренность этих слов: просто за тканью гардин, за кирпичной кладкой стены, в сверкающей зелени травы, под узловатыми ветвями питанги вновь возник из небытия хамелеон – длинный, зеленоватый, неподвижный, с бугристой, как горная гряда, спинкой, почти прозрачный, переливающийся всеми цветами радуги, словно драгоценный камень. «Добро пожаловать, дружок», – подумал барон.

– Каким образом? – спросил он, чтобы хоть что-то сказать.

– Есть только один способ сохранить память о событиях, – раздалось в ответ бормотание репортера. – Написать о них.

– Против этого трудно что-либо возразить, – кивнул барон. – Вы хотели быть поэтом, драматургом. Теперь решили написать историю событий, которых не видели?

«Разве виноват этот жалкий человечек в том, что к Эстеле никогда уже не вернутся радость жизни и ее светлый ум?» – подумал он.

– Как только мне удалось отбиться от назойливых наглых зевак, я засел в читальном зале Исторической адемии, стал просматривать газеты, собирая все, что имеет отношение к Канудосу. Я изучил подшивки «Жорнал де Нотисиас», «Диарио де Баия», «Републикано», прочел все, что писали другие, и свои собственные статьи. Этому нет названия! Это что-то невероятное! Это заговор, в который оказался вовлечен весь мир, это всеобщее помрачение рассудка, массовый психоз!

– Я вас не понимаю. – Барон позабыл о хамелеоне даже о жене: он с интересом смотрел на репортера, скорчившегося в кресле так, что колени касались подбородка.

– Орды фанатиков, кровавые маньяки, сертанские людоеды, выродки, чудища, отбросы общества, слабоумные, детоубийцы, сброд и сволочь, – скандируя, произнес репортер. – Некоторые из этих определений– мои. Я и в самом деле так думал, когда писал.

– А теперь собираетесь создать апологию Канудоса? – спросил барон. – Вы всегда казались мне человеком не без странностей, но все же не до такой степени, чтобы просить у меня содействия вашей затее. Вам, должно быть, известно, во что обошлась мне эта история? Вы знаете, что я потерял половину своего Состояния? Вы знаете, что из-за Канудоса я пережил величайшее несчастье, ибо Эстела…

Он замолчал, чтобы дрогнувшим голосом не выдать себя, и поглядел в окно, прося помощи. И помощь пришла: хамелеон – прекрасное и вечное порождение доисторических времен, равно принадлежащее растительному и животному миру, – спокойно нежился в ослепительном сиянии утра.

– Но тогда были хоть эти определения, по крайней мере мы нее так и считали, – продолжал репортер, точно не слыша его. – Теперь – ни слова. О чем теперь говорят в кафе на улице Чили, на рынках, в кабаках? О Канудосе? Нет. Говорят о воспитанницах приюта святой Риты, которых растлил директор, говорят о новых пилюлях от сифилиса, изобретенных доктором Силвой Ламой, говорят о новой партии русского мыла и английской обуви, поступивших в магазины фирмы Кларк. – Он снова взглянул на барона, и тот заметил в близоруких глазах репортера ужас и гнев. – Последнее сообщение о Канудосе появилось в газетах десять дней назад. Знаете, что там сказано?

– Я не читаю газет с тех пор, как оставил политику, – сказал барон. – Даже свою собственную «Диарио де Баия» в руки не беру.

– Там описывается возвращение в Рио-де-Жанейро специальной комиссии столичного Общества спиритов, которую послали в Канудос для того, чтобы они призвали потусторонние силы на помощь в борьбе с мятежниками. И вот, выполнив свою миссию, она вернулась в Рио: приплыла на пароходе «Рио-Вермельо» вместе со своими трехногими столиками, стеклянными шариками и прочей дрянью. С тех пор – ни слова. А ведь не прошло еще и трех месяцев!

– Мне что-то расхотелось вас слушать, – сказал барон. – Я ведь вам уже говорил: это больная тема.

– Я должен узнать все, что знаете вы, – торопливым заговорщицким шепотом прервал его репортер. – А знаете вы многое: вы посылали им муку, пригоняли скотину. Вы общались с ними, вы говорили с Меченым.

Что это-шантаж? Неужели репортер решил припугнуть его, чтобы выманить деньги? Барон почувствовал разочарование от того, что вся эта многословная таинственность получила такое простое и вульгарное объяснение.


– Антонио Виланова сказал мне правду? – спрашивает Жоан Апостол, с трудом выплывая из сладкого забытья, в которое погрузили его прикосновения тонких пальцев: Катарина перебирает пряди его волос, ищет вшей.

– Я не знаю, что сказал тебе Антонио, – отвечает Катарина, не отрываясь от своего занятия.

«Ей хорошо сейчас», – думает Жоан Апостол. По тому, как изменился ее голос, по вспыхнувшим в глубине темных глаз огонькам он всегда безошибочно узнает, когда приходит эта минута. Люди много толкуют, что Катарина всегда точно с похорон, что от нее слова не добьешься, а уж смеха ее никто не слышал и подавно. Ну и пусть толкуют. Жоан видел ее улыбку, беглую, мимолетную, стыдливую; Жоан говорил с ней, говорит и сейчас.

– Ты просила его передать, что если мне за гробом суждены адские муки, то и ты не хочешь их избегнуть?

Пальцы Катарины замирают, как в те минуты, когда она обнаруживает вошь, но тут же снова принимаются за дело, и снова Жоан погружается в блаженное оцепенение: босой, голый до пояса лежит он на плетенном из ивняка топчане в глинобитном домике на улице Младенца Иисуса, а за спиной стоит на коленях Катарина, ищет у него в голове. Как слепы люди – даже жалко их. Не тратя слов, они с Катариной могут сказать друг другу больше, чем самые языкатые кумушки Канудоса. Солнце уже высоко, его лучи пробиваются сквозь неплотно пригнанные доски двери, сквозь прорехи и дыры в синей тряпке, которой затянуто окно. Снаружи слышатся голоса, вопли и визг снующих взад-вперед детей – город живет своей обычной жизнью, словно и нет никакой войны, словно не ушла целая неделя на то, чтобы очистить заваленные трупами улицы Канудоса – его защитников похоронили по обряду, а тела солдат выбросили на съедение стервятникам.

– Просила, – щекочут его ухо губы Катарины. – Если тебе уготован ад, я пойду за тобой и туда.

Протянув руку, Жоан осторожно обнимает Катарину, притягивает ее к себе на колени. Оттого ли, что она так хрупка, или оттого, что раскаянье не перестает его мучить, Жоан всегда боится причинить ей боль или оскорбить и знает, что стоит ему лишь взять ее за руку, как он почувствует сопротивление. Он готов разжать объятие. Близость непереносима для нее, и Жоан приучился обуздывать себя, хоть это и нелегко далось: ведь он любит Катарину. Столько лет они вместе, а обладать ею ему пришлось лишь несколько раз: задыхаясь, чувствуя, как колотится сердце, он должен отстраняться, смирять свои порывы. Но сегодня Катарина плотнее усаживается у него на коленях, теснее прижимается к нему всем телом-тонким, слабым, безгрудым телом с выступающими под кожей ребрами.

– Знаешь, там, в доме спасения, я боялась тебя, – говорит она. – Надо было перевязывать раненых, солдаты стреляли и кидали на крышу горящие факелы, а я все равно боялась. Тебя боялась.

Голос ее звучит ровно, бесстрастно, отчужденно, словно она говорит о ком-то постороннем, но в Жоане просыпается желание, и руки его, скользнув за ворот ее широкого платья, начинают гладить ее спину, плечи, едва заметную грудь. Жоан приникает ртом с выбитыми передними зубами к ее шее, к щеке, ищет ее губы. Катарина не противится его поцелуям, но не отвечает на них, а когда Жоан хочет положить ее на топчан, тело ее напрягается. Тотчас разомкнув кольцо своих рук, Жоан, все еще не открывая глаз, прерывисто и глубоко вздыхает. Катарина встает, оправляет свое одеяние, снова завязывает упавший на пол голубой платок. Потолок в их лачуге такой низкий, что, пробираясь в угол, где хранится-если есть, что хранить, – вяленое мясо, фасоль, лепешки, Катарина должна наклоняться. Жоан следит за ее движениями и думает о том, сколько дней-или недель? – не удавалось ему посидеть вот так, вдвоем с женой, отрешившись от мыслей о войне, об Антихристе.

Катарина приносит деревянную миску с фасолью, деревянную ложку и снова садится на топчан рядом с Жоаном. Они принимаются за еду-три ложки Жоану, ложку-Катарине.

– А верно говорят, что это индейцы из Миранделы отстояли Бело-Монте? – шепотом спрашивает Катарина. – Так сказал мне Жоакин Макамбира.

– Верно. Индейцы из Миранделы, чернокожие из Мокамбо и все остальные не дали псам войти в город, – отвечает Жоан. – Но индейцам и впрямь честь особая: у них ведь ни карабинов, ни ружей.

Да, они ни за что не хотели иметь дела ни с огнестрельным оружием, ни с динамитом, ни с петардами– то ли не доверяли, то ли боялись, то ли просто упрямились, и все уговоры Жоана Апостола, братьев Виланова, Педрана, Жоана Большого, Макамбиры пропадали втуне: касик только мотал головой, а обеими руками делал такое движение, словно отбрасывал от себя какую-то мерзость. Он, Жоан Апостол, незадолго до прихода солдат снова предложил научить индейцев, как нужно заряжать и чистить винтовки, дробовики и ружья, и снова ему ответили отказом. Жоан подумал тогда, что индейцы-карири и на этот раз не примут участия в схватке: ведь не дрались же они под Уауа и на отрогах Камбайо – сидели по своим вигвамам, словно война их не касалась. «Со стороны Миранделы Бело-Монте не защищен, – говорил он, – одна надежда, что господь не пустит их оттуда». Однако солдаты появились именно там. «И только там они не продвинулись ни на пядь», – думает он сейчас. Их не пустили эти угрюмые, неразговорчивые, непостижимые создания, вооруженные луками, копьями, ножами. Господь явил чудо?

– Помнишь, как Наставник в первый раз привел нас в Миранделу? – спрашивает Жоан, отыскав взглядом глаза жены.

Катарина кивает. Фасоль съедена, и она уносит пустую тарелку и ложку к очагу, а потом возвращается на прежнее место-тоненькая, босоногая, сосредоточенно раздумывающая о чем-то. Голова ее то и дело касается закопченного потолка. Жоан, осторожно обхватив ее за спину, помогает ей устроиться поудобней, и они замирают, слушая, как то в отдалении, то совсем рядом шумит город. Они могут сидеть так часами, не шевелясь, не разговаривая, и, должно быть, ничего лучше этих часов в их жизни нет.

– В то время я ненавидела тебя так, как ты раньше ненавидел Кустодию, – шепчет Катарина.

Мирандела, индейское поселение, основанное в ХУШ веке монахами-миссионерами из Массакара, клином врезалось в окружавшие Канудос сертаны. От Помбала его отделяли четыре лиги песчаной пустыни, густая, кое-где вовсе непроходимая каатинга и чудовищный зной-у того, кто отваживался пуститься в путь, растрескивались губы, иссыхала кожа. С незапамятных времен эта деревушка на вершине холма была местом кровавых и жестоких столкновений: индейцы отстаивали свои земли, белые старались их захватить. Индейцы жили в своих хижинах, раскиданных вокруг храма Вознесения-каменной, под соломенной крышей, с выкрашенными в голубое окнами и дверью церкви, выстроенной лет двести назад, – и на каменистом пустыре, где росли только две-три кокосовые пальмы и высилось деревянное распятие. Белые населяли окрестные фазенды. Это соседство служило причиной непрекращающейся глухой розни, которая то и дело оборачивалась открытой враждой, бесконечными стычками, налетами, поджогами, убийствами. Индейцы-их было всего несколько сотен-ходили полуголые, добывали себе пропитание охотой, без промаха посылая в цель отравленные стрелы и дротики, говорили на языке своих пращуров, уснащенном португальской бранью. Эти угрюмые и жалкие люди не желали знать ничего, кроме своих хижин, крытых листьями ико, и клочков возделанной земли, где они выращивали маис. Взять с них было нечего, и потому ни шайки бандитов, ни разъезды конной полиции в Миранделу не наведывались. Свет истинной веры воссиял им на недолгий срок: уже много лет в Миранделе не служили мессы, потому что стоило только капуцинам или лазаристам оказаться поблизости, как индейцы, прихватив жен и детей, скрывались в зарослях каатинги. Постепенно миссионеры примирились с этой потерей и стали отправлять службу только для белых. Жоан Апостол не помнил, когда именно Наставник решил направиться туда, – годы странствий в свите святого не вытягивались в цепочку следовавших друг за другом событий, каждое из которых имело начало и конец, а смыкались в замкнутый круг одних и тех же дней и деяний, – но приход в индейскую деревню врезался ему в память навсегда. Починив часовню в Помбале, Наставник с рассветом двинулся вдоль острого гребня невысокой горной гряды на север, прямо к оплоту язычества, где совсем недавно индейцы зверски расправились с семьей белых колонистов. Как всегда, никто не осмелился прекословить ему, но многие-и Жоан Апостол в их числе, – изнемогая от палящих лучей, которые, казалось, вонзаются прямо в мозг, думали, что их встретят опустевшие хижины или град отравленных стрел.

Однако они ошибались. К вечеру Наставник и его спутники достигли вершины и с пением псалмов, славя Деву Марию, вошли в деревню. Индейцы при их появлении не выказали ни страха, ни враждебности, но и особого интереса к ним тоже. Эти люди с раскрашенными в белый и зеленый цвет лицами с порогов своих домов и корралей смотрели, как пришельцы развели на пустыре костер и собрались у огня, как потом вошли в церковь и стали молиться, как ночью они слушали проповедь Наставника. Он говорил о Святом Духе, который и есть свобода, о скорбях Пречистой Девы, о пользе умеренности, бедности и жертвенности и о том, что страданиями во имя господа здесь, на земле, верующий заслужит награду на небесах. Потом индейцы услышали, как богомольцы снова восславили божью матерь, а когда настало утро, по-прежнему не подходя к паломникам близко, ни разу не улыбнувшись, не пошевелившись, они смотрели, как Наставник повел своих людей на кладбище, где принялся выпалывать сорную траву и чистить надгробия.

– Сам господь вразумил тогда Наставника, – говорил Жоан Апостол. – Он бросил в землю семя, и оно дало росток.

Катарина молчит, но он уверен, что она вспоминает сейчас, как неожиданно появилась на дороге, ведущей из Бенденго в Бело-Монте, сотня индейцев – они тащили свои пожитки, вели под руки и несли на носилках стариков, женщин и детей. С тех пор миновало много лет, но никто ни разу не усомнился в том, что эти полуголые, с раскрашенными лицами люди пришли в Канудос потому, что их деревню навестил Наставник. Вместе с ними был и один белый по имени Антонио Огневик. Индейцы пришли в Канудос как к себе домой и поселились на соседнем с Мокамбо пустыре, куда привел их старший Виланова. Там они выстроили свои хижины, стали сеять маис. Они собирались к Храму слушать наставления, научились с грехом пополам объясняться по-португальски, но по-прежнему составляли особую общность. Время от времени Наставник посещал их, и, завидев его, они начинали приплясывать, мерно и ритмично топая. Приходили к ним и братья Виланова, с которыми индейцы вели обмен. Жоан Апостол всегда относился к ним как к чужим. Теперь он переменил свое мнение. В тот день, когда солдаты тремя колоннами-две со стороны реки, а третья от Жеремоабо-двинулись на Бело-Монте, на пути у них встала Мирандела. Индейцы отбивались отчаянно. Прибежав с двумя десятками воинов Католической стражи им на выручку, Жоан на мгновение замер, пораженный численностью нападавших, которые заполнили улочки. Индейцы стреляли из луков, метали в них свои деревянные копья, каменные топоры, сражаясь в окружении, а их женщины, выкрикивая проклятия, бросались на солдат, кусались, царапались, пытаясь вырвать у них из рук винтовки. Не меньше трети всех обитателей Миранделы полегло в том бою.

В дверь стучат, и Жоан Апостол отрывается от своих дум. Катарина, отведя в сторону прикрепленную проволокой доску, открывает дверь, и в лачугу врывается клуб пыли, ослепительный свет и уличный шум. На пороге один из сыновей Онорио Вилановы.

– Дядя Антонио зовет вас к себе, – говорит он.

– Скажи, сейчас приду, – отвечает Жоан. «Счастье долгим не бывает», – проносится у него в голове, и, взглянув на жену, он догадывается, что и она подумала сейчас об этом. Жоан натягивает штаны из сыромятной кожи, рубаху, всовывает ноги в сандалии и выходит на улицу. Сияющий полдень слепит глаза. Как всегда, старики, женщины и дети, сидящие у порогов своих домов, здороваются с ним, а он кивает им в ответ. Женщины, собравшись в кружок, толкут в ступах маис, мужчины, переговариваясь вполголоса, заделывают глиной и тростником отверстия в стенах. Где-то уже слышится гитара. Жоан Апостол знает, что сотни других мужчин и женщин-ему необязательно видеть их – копаются сейчас в земле на берегу Вассы-Баррис, на дороге в Жеремоабо, расчищают сады иогороды, чинят коррали и хлевы. Мусора почти нигде не видно, на месте сгоревших домиков уже стоят новые. «Это все благодаря Антонио Виланове», – думает он. Не успела еще кончиться процессия в честь избавления от Антихриста, как Антонио во главе добровольцев и отрядов Католической стражи уже распоряжался похоронами, расчищал улицы, восстанавливал разрушенные дома, сгонял в гурты перепуганных коз и овец. «Все это сделали они. Какая самоотверженность, какое геройство». Вот они стоят, кивают ему и улыбаются как ни в чем не бывало, а вечером потянутся в Храм Господа Христа, будут внимать словам Наставника, а ведь нет в Канудосе семьи, где кто-нибудь не был заколот, застрелен, сожжен заживо или не лежал бы раненый в одном из битком набитых домов спасения, в церкви святого Антония, превращенной в лазарет.

Но в эту минуту он вдруг останавливается, словно наткнувшись на невидимое препятствие. Он закрывает глаза, вслушивается. Нет, это не греза, не обман слуха. Тонкий голосок продолжает свой заунывный речитатив. Откуда-то, с самого дна памяти, ручейком, стремительно набирающим мощь, появляется смутное, волнующее видение-вот застучали, сталкиваясь, мечи, засверкали стены раззолоченных дворцов. «Это же поединок рыцаря Фьеррабраса с Оливье», – думает он. Это самый любимый его рассказ из жизни двенадцати пэров Франции-как давно он не слышал его! Голос рассказчика доносится с перекрестка Кампо-Гранде и улицы Святого Духа-там уже собралась толпа. Жоан идет туда, и люди расступаются, давая ему дорогу. О том, как Оливье попал в плен и вышел на поединок, рассказывает ребенок. Нет, это не ребенок. Это карлик. Крошечный, щупленький, он перебирает струны воображаемой гитары и все показывает в лицах: вот противники отвесили церемонные поклоны Карлу Великому, вскочили на коней, галопом, с копьями наперевес ринулись навстречу друг другу. Рядом с Карликом прямо на земле сидит женщина, держа на коленях жестянку, и еще какой-то костлявый, сгорбленный, перемазанный глиной человек с тем напряженным выражением лица, какое бывает у слепых, стоит неподалеку. Жоан Апостол припоминает всех троих: это те, кого они отбили у солдат вместе с падре Жоакином; Антонио Виланова пустил их в арсенал переночевать. Он дотрагивается до плеча Карлика, и тот смолкает на полуслове.

– Ты знаешь ужасную и поучительную историю Роберта Дьявола?

После секундного замешательства Карлик кивает.

– Хотелось бы как-нибудь послушать, – стараясь успокоить его, говорит Жоан и, наверстывая упущенное время, бросается бегом. По всей Кампо-Гранде зияют воронки от снарядов. Фасад господского дома издырявлен пулями.

– Благословен будь господь, – шепотом произносит он, садясь на перевернутый бочонок рядом с Меченым, лицо его, как всегда, каменно-бесстрастно, но все остальные – братья Виланова, старый Макамбира, Жоан Большой, Педран-озабочены и хмуры. Всклокоченный, заросший щетиной, выпачканный в грязи с головы до ног падре Жоакин тоже здесь.

– Ну, что там в Жоазейро, падре? – спрашивает его Жоан Апостол. – Много солдат?

– Падре Максимилиано приехал из Кеймадаса и привез, как я просил, полный список. – Он достает из кармана лист бумаги и, задыхаясь, начинает читать: – Первая бригада: 7-й, 14-й, 3-й пехотные батальоны. Командир-полковник Жоакин Мануэл де Медейрос. Вторая бригада: 16-й, 24-й, 25-й пехотные батальоны. Командир-полковник Игнасио Мария Гоувейа. Третья бригада: 5-й артиллерийский полк, 5-й и 9-й пехотные батальоны. Командир-полковник Олимпио де Силвейра. Начальник дивизии-генерал Жоан де Силва Барбоза. Командующий экспедиционным корпусом– генерал Артур Оскар.

Окончив читать, он растерянно поднимает глаза на Жоана.

– Сколько ж это выходит, падре? – спрашивает тот.

– Тысяч пять, – бормочет священник в ответ. – Но это только те, что прибыли в Кеймадас и в Монте-Санто. С севера, из Сержипе, идут еще. – Он снова начинает читать дрожащим голосом: – Колонна под командованием генерала Клаудио де Амарала Саваже. 24-я, 5-я, 6-я бригады, усиленные 22-м, 31-м, 33-м пехотными батальонами, артиллерийским дивизионом, 34-м, 35-м, 40-м, 26-м, 32-м батальонами и еще одним артиллерийским дивизионом. Еще примерно четыре тысячи штыков. Они выгрузились в Аракажу и идут на Жеремоабо. Имена командиров бригад падре Максимилиано узнать не удалось. Я сказал, что это неважно. Верно ведь, Жоан? Неважно?

– Конечно, падре Жоакин. Очень ценные сведения. Господь да вознаградит вас.

– Падре Максимилиано-истинно верующий, – еле слышно говорит священник. – Он мне сказал, что очень боялся, когда собирал эти сведения, а я ему говорю – мне еще страшней было! – Он вымученно улыбается и добавляет:-Им там несладко приходится. Людей тучи, а есть нечего. Лошадей, мулов нет, везти не на чем. Говорят, они смогут отправиться лишь через несколько недель.

Жоан Апостол кивает. Все молча и сосредоточенно следят за роем мух, за прихотливыми петлями и восьмерками, которые выписывает в воздухе оса. Наконец она пристраивается на колене Жоана Большого, и негр щелчком сбрасывает ее наземь. Жоан Апостол, словно впервые, слушает картавое бормотание попугая.

– Еще я повидался там с доктором Агиляром де Насименто, – спохватывается падре Жоакин. – Он считает, единственное, что можно сделать, – это разойтись всем по домам, разбежаться кто куда, пока этот молот еще не опустился. – Помолчав, он окидывает боязливым взглядом семерых мужчин, которые смотрят на него почтительно и внимательно. – Ну, а если все-таки решено будет дождаться солдат… Тогда он может предложить кое-что… – Он опускает голову, словно усталость или страх не дают ему договорить.

– Сотня винтовок «конблен», двадцать пять ящиков с патронами, – произносит Антонио Виланова. – Новехонькие, только-только с фабрики, еще смазка не снята. Их можно провезти через Уауа и Бенденго, дороги пока свободны. – Он вытирает платком обильный пот, выступивший у него на лбу. – Но в Канудосе не наберется потребного количества кож и скотины, чтобы заплатить…

– Зато есть золото и серебро, – отвечает Жоан Апостол, прочитав в его глазах немой вопрос, мучивший Антонио еще до того, как кангасейро пришел сюда.

– Они принадлежат Пречистой и сыну ее, – еле слышно бормочет падре Жоакин. – Ведь это святотатство получается, а?

– Наставник скажет, – отвечает Жоан Апостол. – Надо спросить у него.


«Нет предела страху», – думал репортер. Дни лишились часов, фигуры-лиц, туманная пелена заменила собой свет, и он, напрягая глаза так, что они начинали болеть и слезиться, время от времени зажмуриваясь, чтобы дать им отдохнуть, извлек для себя одну неожиданную истину: он-трус. Любопытно, что сказали бы об этом его коллеги из «Жорнал де Нотисиас», из «Диарио де Баия», из «Републикано»-ведь он, вечный охотник за новыми впечатлениями, пользовался среди них репутацией отчаянного малого. Кто, как не он, еще в ту пору, когда радения негров внушали белым только смешанный с брезгливостью страх, одним из первых стал пробираться на отдаленные окраины Баии, чтобы посмотреть кандомблэ[26]? Кто водил знакомство с колдунами и чародеями? Кто отправился в Жоазейро, чтобы взять интервью у лейтенанта Пиреса Феррейры, возглавлявшего первую экспедицию против Канудоса, окончившуюся так плачевно? Кто добровольно вызвался сопровождать Морейру Сезара? «И все-таки-я самый трусливый человек на свете». Карлик продолжал монотонным речитативом живописать приключения, злоключения и любовные похождения Оливье и Фьеррабраса. Обступившие их слушатели-репортер не смог бы даже сказать, мужчины это или женщины, – не шевелились: люди были полностью захвачены рассказом, позабыли о Канудосе, потеряли счет времени. Настоящее светопреставление: он слушает, как неграмотный Карлик пересказывает романы о рыцарях Круглого Стола, попавшие сюда несколько веков назад в походном сундучке какого-нибудь конкистадора или школяра из Коимбры. Какие еще чудеса ждут его тут?

Желудок свело от голода, и он спросил себя, даст ли им благодарная публика поесть? Вот и еще одно открытие-поистине здесь каждый день учит чему-нибудь новому! – забота о пропитании может, сковав волю и поработив душу, стать главным и единственным занятием; голод-неиссякаемый источник мук, которые испытывал он теперь, после того как разбил очки и, оказавшись полуслепым, постоянно натыкался на кого-то или на что-то, до крови ушибался об острые грани непонятных предметов, то и дело встававших у него на пути, ежеминутно бормотал извинения – «простите, ради бога, я не вижу», – чтобы не навлечь на себя гнев тех, кого он толкал и задевал.

Помолчав, Карлик сказал, что бренная плоть требует пропитания, и репортер сразу же представил себе, какую жалостную гримасу он скорчил при этом. Словно очнувшись, он потянулся к Журеме, нащупал ее руку, – это повторялось по многу раз на дню, особенно когда случалось что-нибудь новое: тогда страх, живший в его душе, овладевал им безраздельно, правил самовластно, потому что не было ничего страшнее этих встреч с новым и неожиданным. Прикосновение его к руке Журемы было мимолетно-только чтобы успокоиться. Теперь, когда падре Жоакин куда-то сгинул, она оставалась его последней надеждой: он смотрел на мир ее глазами, она смиряла его тревогу. Какую обузу взвалила на себя эта женщина! Почему она не бросит его и Карлика, не уйдет? Что это-великодушие? Нет. Это равнодушие, всепоглощающая вялость ума и сердца. Но Карлик своими рассказами и шутовством умудрялся добывать то горсть фариньи, то ломоть вяленой козлятины, а вот от него толку не было никакого, и рано или поздно Журема это поймет и отделается от него.

Карлик, отпустив несколько шуток, которые никого не рассмешили, продолжил историю рыцаря Оливье. Репортер угадал, что рука Журемы тянется к нему, мгновенно стиснул в кулаке и поднес ко рту нечто, оказавшееся сухарем, торопливо и жадно заработал челюстями, полностью поглощенный этим занятием– глотал он с трудом, но и с ликованием. «Если выживу, – подумал он, – я возненавижу даже цветок, название которого стало ее именем». Журема знала, до каких пределов доходила его трусость, знала, до чего она могла его довести. Счастливый, испуганный, он медленно перетирал зубами сухарные крошки, вспоминая первую ночь в Канудосе: когда, измученный и полуслепой, со стертыми в кровь ногами, поминутно спотыкаясь и падая, он глохнул от несмолкаемых криков в честь Наставника. Ему казалось тогда, что накатывающая на него могучая, рассыпающая искры, пахнущая маслом и ладаном волна незнакомых голосов, распевавших литании, вот-вот поднимет его и унесет. И вдруг она отхлынула; все стихло и замерло. «Это он, это появился Наставник», – подумал он, и с такой силой стиснул ладонь Журемы-весь день он цеплялся за нее, – что женщина прошептала: «Отпусти, больно». Потом, когда хрипловатый голос смолк и толпа стала расходиться, они втроем опять оказались на этом пустыре. Падре Жоакин исчез еще при входе в Канудос, какие-то люди увлекли его за собой, и репортер во время проповеди слышал, как Наставник воссылал хвалу господу за то, что священник, целый и невредимый, опять вернулся к своей пастве. Он подумал, что падре Жоакин, наверно, стоит рядом со святым-на помосте, на лесах или на колокольне. Значит, прав был полковник Морейра Сезар: падре Жоакин был и остается одним из мятежников, их единомышленником и пособником. Вот тогда репортер заплакал, как не плакал, наверно, и в детстве. Сотрясаясь от рыданий, он умолял женщину вывести его из Канудоса, обещал ей и одежду, и дом, и все что угодно, только бы она не бросила его, полуслепого, полумертвого от голода. Да, одна лишь Журема знает, до чего может довести его страх, в какое трясущееся, вымаливающее сострадание ничтожество превратить.

Карлик окончил свой рассказ. Раздались жидкие рукоплескания, слушатели стали расходиться. Репортер напряженно смотрел перед собой, пытаясь определить, дали им что-нибудь или нет, и унылое предчувствие говорило ему, что жестяная миска на коленях у Журемы по-прежнему пуста.

– Ничего? – спросил он, догадавшись, что они опять остались втроем.

– Ничего, – со всегдашним безразличием ответила, поднимаясь, Журема.

Репортер тоже встал и двинулся следом за Журемой: он помнил, что она худенькая, оборванная, с распущенными волосами. Карлик шел рядом: у самого своего локтя он чувствовал его голову.

– Они еще бедней, чем мы, – услышал он его бормотание. – Журема, помнишь Сипо? Здешний народ еще несчастней. В жизни своей не видывал столько слепых, безруких, безногих, припадочных: у того носа нет, у того-ушей, и все в лишаях, в коросте, в язвах, в рубцах. Тебе-то, Журема, до этого дела нет. А мне есть. Тут я чувствую себя таким, как все, – не лучше, не хуже.

Он рассмеялся, потом принялся что-то весело насвистывать.

– А сегодня нам дадут маисовой каши? – с внезапным беспокойством спросил репортер. – Если правда, что падре Жоакин уезжает, помощи нам ждать неоткуда. Что же это он нас бросил? – уже позабыв о каше, продолжал он обиженно.

– А почему бы ему нас не бросить? – ответил Карлик. – На что мы ему сдались? Кто мы ему? Друзья? Знакомые? Скажи спасибо, что устроил нас ночевать.

Да, падре Жоакин помог им, дал крышу над головой. Кто же, кроме него, мог замолвить за них словечко, кому обязаны они были тем, что репортер, чувствуя, как после ночевки под открытым небом нестерпимо ноют кости и мышцы, услышал властный и звучный голос, вполне подходящий широкоплечей плотной фигуре бородача:

– Можете ночевать в арсенале. Только из Бело-Монте– ни шагу!

Их считают пленными? Ни он, ни Карлик, ни Журема ни о чем не осмелились спросить этого человека, обладавшего властью: недаром же он несколькими словами обеспечил им приют и пропитание. Он проводил их в какое-то обширное, как показалось репортеру, полутемное, сплошь заставленное чем-то, теплое помещение и, не спросив даже, кто они и зачем пожаловали в Канудос, ушел, повторив на прощанье, что из города им выйти нельзя и чтоб поосторожней были с оружием. Журема и Карлик объяснили репортеру, что их со всех сторон окружают винтовки, порох, динамитные шашки-трофеи, отбитые у 7-го полка. Какая нелепость – они живут теперь в арсенале, битком набитом орудиями уничтожения! Нелепость? Отчего же? Жизнь его больше не подчиняется законам логики, и отныне ничего нелепого в ней быть не может. Надо или принимать ее такой, как есть, или покончить с собой.

С того дня, когда репортер, стиснутый каменно неподвижной толпой, над которой висело почти физически ощутимое безмолвие, впервые услыхал громкий, глубокий, непостижимо отчужденный голос Наставника, ему стало казаться, что в Канудосе событиями, людьми, ходом времени, смертью управляет не разум, а нечто иное-то, что было бы несправедливо назвать безумием и слишком неточно-верой или суеверием. Еще не успев вникнуть в смысл слов, еще не захваченный торжественным тоном Наставника, репортер был поражен, ошеломлен, сбит с толку тем, как тихо и неподвижно стояла громадная толпа. Это напоминало… Он упрямо напрягал память, потому что был уверен: как только вспомнит-тотчас сумеет раскрыть эту тайну, облечь смутное чувство в слова. Кандомблэ! На кривых улочках за вокзалом Калсада, на убогих фермах в пригороде Салвадора, наблюдая за радением, слушая кантиги[27] на древних африканских языках, он видел, как волшба освобождает человека от здравого смысла, логики, разума, противоестественно сплавляя воедино людей, предметы, время, пространство; и в эту ночь, стремительно наступившую, размывшую очертания фигур на площади, репортер почувствовал, что жители Канудоса, которым хрипловатый, отрывистый голос придавал сил и уверенности, отвергают все телесное, плотское, материальное, перестают заботиться об имуществе, об одежде, о пропитании, горделиво устремляя свои помыслы на жизнь духа – на веру, на убеждение, на поиски истины и стремление к добродетели. Покуда звучал этот завораживающий голос, репортеру казалось, что он знает разгадку и понял наконец, почему Канудос возник, почему выстоял этот призрачный город, но, как только Наставник замолчал, люди вдруг стали прежними, а его вновь охватили тревога и неуверенность.

– Вот вам немножко фариньи и молоко, – произнес женский голос, принадлежавший жене Антонио Вилановы или ее сестре: голоса у них были очень похожи. Репортер вмиг перестал размышлять об отвлеченностях: жадно и бережно подхватывал он кончиками пальцев крупинки маиса, отправлял их в рот, прижимал языком к нёбу и всякий раз, когда козье молоко глоток за глотком текло по пищеводу в желудок, чувствовал подлинное блаженство.

Съев свою долю, Карлик отрыгнул и весело рассмеялся. «Поел-весел, голодный-печален», – подумал репортер. А чем он лучше: он тоже теперь чувствует себя счастливым или несчастным в зависимости от того, полон или пуст его желудок. Эта примитивная истина царит в Канудосе, но можно ли назвать его жителей материалистами? Нет, нельзя. Еще одна мысль не давала ему покоя все эти дни: возникшая здесь общность неведомыми путями, тычась в потемках и часто оказываясь в тупиках, пришла к освобождению от скаредных забот о хлебе насущном, от повседневной мелочной суеты, от требований плоти-от всего, что там, откуда он явился, остается главным. Неужели в этом угрюмом раю духовности и нищеты он найдет себе могилу? В первые дни он еще мечтал, как сговорится с падре Жоакином, как они наймут проводников, достанут лошадь и вернутся в Салвадор. Но священник из Кумбе больше не появлялся, а теперь прошел слух, что он уезжает: по утрам не служил мессу, по вечерам не читал проповедь с лесов храма. Подойти к нему, пробившись сквозь окружавшее Наставника и его свиту плотное кольцо вооруженных мужчин и женщин с голубыми тряпицами, было невозможно, и никто не мог сказать наверное, вернется ли он. Ну, а сумел бы он поговорить с ним-что изменилось бы? Да и что бы он ему сказал? «Падре Жоакин, мне страшно оставаться в логове мятежников, помогите мне выбраться отсюда, проведите меня туда, где есть солдаты и полицейские, там я буду в безопасности»? А священник бы ему ответил: «Вы-то, господин журналист, будете в безопасности, а я? Не забывайте, что я чудом спасся от смерти, от полковника Живореза. И вы хотите, чтобы я пошел туда, где есть солдаты и полицейские?» Вообразив этот разговор, репортер расхохотался: он как бы со стороны слышал свой истерический лающий смех и боялся оскорбить людей, которых едва различал, но ничего не мог с собой поделать. Карлик тоже залился смехом, и репортер представил себе, как сотрясается от хохота щуплое и несуразное тельце. Журема не смеялась, и это рассердило его.

– Правду говорят-мир тесен. Вот мы и опять встретились, – услышал он хрипловатый низкий голос и заметил несколько вплотную придвинувшихся фигур. Самый низкорослый из подошедших, с чем-то красным на голове-должно быть, это был платок, – остановился перед Журемой. – А я думал, псы убили тебя там, на горе.

– Нет, не убили, – отвечала Журема.

– Ну и славно, что не убили, – сказал человек. – Жаль было бы.

«Она ему приглянулась, – сообразил репортер и почувствовал, что ладони его вспотели. – Он заберет ее с собой». Он уведет Журему, Карлик побежит за нею, а он останется один-незрячий, обессиленный, перепуганный. Он затрясся.

– Малыша я помню, а этого вот вижу впервые. Твой новый товарищ? – снова раздался мужественный дружелюбно-насмешливый голос. – Ну ладно, еще свидимся. Благословен будь Иисус Христос.

Журема промолчала, а репортер напрягся в ожидании пинка, оплеухи, оскорбления.

– Это не все, – послышался другой голос, и репортер узнал Жоана Апостола. – Там, где сложены кожи, есть еще.

– Хватит, – отозвался первый голос уже безо всякой насмешки.

– Нет, не хватит, – сказал Жоан Апостол. – На нас идет тысяч восемь-девять. Будь у нас в два, в три раза больше, и то не хватило бы.

– Твоя правда, – раздалось в ответ.

Репортер понимал, что мятежники ходят вокруг него, догадался, что они осматривают ружья: глядят, не сбита ли мушка, вычищена ли казенная часть. Тысяч восемь-девять? На Канудос идет новая экспедиция?

– Видишь, Меченый, не все годятся, – сказал Жоан Апостол. – Смотри: ствол погнут, затвор поврежден, а у этой приклад разбит.

Меченый? Человек, говоривший с Журемой, – Меченый? Рядом толковали о драгоценностях Присно-девы, о каком-то докторе Агиляре де Насименто. Шаги и голоса то приближались, то удалялись. Все разбойники из сертанов оказались в Канудосе, все душегубы стали праведниками. Как это понять? Люди прошли в метре от него, и репортер увидел прямо перед собой две пары ног.

– Желаете послушать ужасную и назидательную историю Роберта Дьявола? – раздался голос Карлика. – Я и ее знаю, сеньор, я часто ее рассказывал.Желаете?

– Как-нибудь в другой раз. А почему ты называешь меня сеньором? Разве тебе неизвестно мое имя?

– Известно… – пробормотал Карлик. – Прошу прощения.

Шаги стихли. «Боже мой, Жоан Апостол, тот самый, кто отсекал своим жертвам уши и нос, оскоплял врагов, каленым железом выжигал у них на щеках свои инициалы, тот, кто вырезал целую деревню, чтобы подтвердить свою дьявольскую природу. И Меченый– конокрад, грабитель, кровопийца!» И оба-в двух шагах от него. Как жалко, что нельзя записать это, думал в смятении репортер.

– Заметила, как он глядел на тебя? Вот повезло-то! Теперь будешь с ним жить, под крышей, и есть будешь всегда досыта. Он ведь один из тех, кто тут верховодит, – снова раздался голос Карлика.

Ну, а с ним что будет?

«Нет, – думает лейтенант Пирес Феррейра, – тут на каждого приходится не по десять мух, а по тысяче, и они знают, что с ними не совладаешь». Когда новичок по наивности взмахивает рукой, чтобы согнать их, они не трогаются с места. Должно быть, это единственные в мире мухи, которые не взлетают, когда в миллиметре от них звонко хлопает человеческая ладонь. Глаза их дерзко смотрят на несчастного. Да, их можно раздавить, но что толку? На месте раздавленной тотчас возникнут невесть откуда десять или двадцать других. Лучше уж смириться с их присутствием, как смирились жители сертанов: мухи ползают по тарелкам и по одежде, покрывают сплошной шевелящейся массой стены и съестные припасы, облепляют младенцев. Перед тем как откусить кусочек рападуры, сертанцы сгоняют муху, а если она ненароком попала в рот– выплевывают. Здешние мухи крупнее салвадорских: из всех обитателей сертанов, где и люди и животные кажутся бесплотными тенями, это единственные жирные существа.

Лейтенант, не одеваясь, валяется на неубранной кровати в своем номере гостиницы «Континенталь». В окно виден вокзал и щит с надписью «Вилла-Бела-де-Санто-Антонио-де-Кеймадас». Кого он ненавидит больше-мух или этот поганый городишко, в котором, судя по всему, он обречен окончить свои дни, умирая с тоски и размышляя о повадках здешних мух? В подобные минуты он забывает даже, как ему повезло-здесь, в переполненном войсками Кеймадасе, где тысячи солдат и офицеров ночуют в бараках, наскоро выстроенных по берегам Итапикуру, или жмутся вчетвером в снятых или попросту занятых без спросу комнатах, он, лейтенант Пирес Феррейра, один занимает номер местной гостиницы. Этой привилегией он пользуется по праву старожила: ведь он здесь с тех самых пор, когда 7-й полк под командованием Морейры Сезара выступил в Канудос, а ему было дано унизительное поручение– заниматься отставшими и больными. Глядя в это окно, был он свидетелем событий, от которых вот уже три месяца лихорадит сертаны, и штат Баию, и всю Бразилию. Он видел, как полковая колонна двинулась по направлению к Монте-Санто; он видел, как возвращались потом уцелевшие в этой катастрофе солдаты и офицеры, в глазах которых застыли изумление и ужас; он видел, как еженедельно прибывавшие из Салвадора поезда извергали из своего чрева пехотные батальоны, полицейские отряды и добровольцев, съехавшихся в этот засиженный мухами город, чтобы отомстить за смерть патриотов, установить попранный мятежниками порядок-незыблемую и неколебимую Республику. Глядя в это окно, он видел, как сотни рвущихся в бой людей, таких пылких, таких неистовых, увязали в паутине бездействия, неподвижности и забот, не имевших ничего общего с теми высокими целями, которые привели их сюда, – негде было жить, нечего есть, не с кем спать. Не было даже врага. А что же было? Кражи и поножовщина. Накануне лейтенант Пирес Феррейра присутствовал на военном совете офицеров 3-го батальона, созванном в связи с чрезвычайным происшествием-пропажей сотни винтовок «конблен» и двадцати пяти ящиков с патронами, – и слушал полковника Жоакина Мануэла де Медейроса, который прочел заочный приговор военного трибунала, осудившего злоумышленников-даже при условии немедленного возвращения украденного – на смертную казнь, а потом доверительно сказал своим офицерам, что до сих пор еще не решено, как перебросить в Канудос огромный экспедиционный корпус. Выступление откладывается на неопределенный срок.

«Войдите», – говорит лейтенант, услышав стук в дверь. Это его денщик пришел напомнить, что скоро начнется экзекуция над рядовым Келузом, приговоренным к телесному наказанию. Лейтенант, позевывая, натягивает на себя мундир и пытается припомнить физиономию этого Келуза, которого не то неделю, не то месяц назад секли за какую-то провинность. Он же его и сек. А за что? Вина известная: украл что-нибудь из полкового имущества, ограбил обывателей, еще не успевших убраться из Кеймадаса, затеял драку с солдатами другого полка или пытался дезертировать. Командир роты полагал, что розгами можно укрепить пошатнувшуюся дисциплину – солдаты томятся от безделья, от тоски, от скверной и скудной кормежки. Ему, лейтенанту Пиресу Феррейре, вовсе не по вкусу стегать подчиненных, но экзекуции стали частью повседневной жизни, он привык к ним, как привык спать, одеваться, раздеваться, обедать, вдалбливать в солдатские головы премудрости воинской науки-вроде материальной части винтовок системы Конблена и Манлихера, действий взвода в наступлении и обороне-или же размышлять о мухах.

Выйдя из дверей гостиницы, лейтенант идет по каменистому склону, который тянется до церкви, святого Антония и носит название Проспекта Итапикуру, оглядывает по дороге окружающие Кеймадас холмы, покрытые высохшим от зноя кустарником, – они поднимаются над крышами зеленых, белых или синих домиков. Новобранцам во время учений тяжко приходится на этих раскаленных холмах. Он сам водил рекрутов, заставлял их окапываться, ложиться и вскакивать по команде и знал, что они обливаются потом, а многие теряют сознание. В большинстве своем это волонтеры из других штатов, они не привыкли к такому пеклу: сделать даже несколько шагов по пустыне, да еще с полной выкладкой, – мука мученическая.

Сейчас улицы Кеймадаса почти пусты, зато вечером в глазах рябит от разноцветных мундиров, в ушах звенит от разноязыкого говора-можно услышать все бразильские наречия и диалекты; солдаты и офицеры бродят по городу, болтают, бренчат на гитарах, поют и слушают песни, вывезенные из родных краев, пьют водку, которой еще можно разжиться по бешеным ценам. Кое-где мелькают фигуры солдат в расстегнутых мундирах и в нижних рубашках, но до самой церковной площади, обсаженной широколиственными пальмами, где всегда щебечет множество птиц, не встретишь ни одного местного. Их и в городе-то почти не осталось. Разве что какой-нибудь скотовод-вакейро, не уехавший вовремя по старости, болезни или просто потому, что был тяжел на подъем, взглянет на тебя, не скрывая злобы, с порога своей лачуги, которую должен теперь делить с незваными гостями.

Возле пансиона Приснодевы Благодатной – на стене висит объявление: «Без верхнего платья не обслуживаем»– он встречает молодого офицера с красным от загара лицом. Это лейтенант Пинто Соуза из его батальона. В Кеймадасе он всего неделю и еще не успел потерять свойственную новичкам восторженность. Лейтенанты подружились и по вечерам часто прогуливаются вместе.

– Я прочел ваш рапорт о том, что произошло в Уауа, – говорит Пинто Соуза, шагая рядом с Пиресом Феррейрой по направлению к лагерю. – Это ужасно.

Пирес Феррейра взглядывает на него, заслоняясь от солнца:

– Для тех, кто был там, – ужасно. Для бедного доктора Антонио Алвеса-в особенности. Но разгром в Уауа-детские игрушки по сравнению с тем, что постигло Фебронио де Брито и полковника Сезара.

– Я имел в виду не гибель людей, а ваши отзывы об экипировке и вооружении, – уточняет Пинто Соуза.

– А-а, – мычит Пирес Феррейра.

– Не постигаю! Начальство пальцем о палец не ударило, чтобы исправить положение дел!

– Со второй и с третьей экспедициями случилось то же, что и с нами. Жара, колючки и пыль погубили солдат еще до того, как за них взялись мятежники.

Лейтенант пожимает плечами. Потрясенный разгромом своей роты, он, едва вернувшись из Жоазейро, чуть не плача сел писать этот рапорт: он мечтал, чтобы его печальный опыт пригодился товарищам по оружию, он во всех подробностях излагал, как зной, дожди и пыль превращают фланелевые мундиры и суконные штаны в настоящие припарки, а острые шипы каатинги рвут их в клочья; как солдаты, в кровь стерев ноги неудобной обувью, большую часть пути проделывали босиком. Однако главная часть доклада, написанная обстоятельно, четко, с полным знанием дела, была посвящена недостаткам вооружения: «Несмотря на высокую точность, винтовки системы Манлихер непригодны для использования их в условиях пустыни: стоит нескольким песчинкам попасть в казенную часть, как затвор заедает. Кроме того, при продолжительном ведении огня ствол разогревается, расширяется, а патроноприемник сужается так, что шестизарядные обоймы не проходят в него. По той же причине отказывает экстрактор, и отстрелянные гильзы приходится выбрасывать вручную. Кроме того, приклад, изготовленный из непрочной древесины, ломается при первом ударе». Лейтенант Пирес Феррейра не только писал об этом в своем рапорте-он кричал об этом на всех углах и говорил во всех комиссиях, куда его вызывали. Ну, и что изменилось?

– Поначалу я думал, что мне просто-напросто не верят, – говорит он, – считают, что я пытаюсь оправдаться, снять с себя вину за разгром отряда. Потом понял, почему начальство ни черта не делает и делать не собирается.

– И почему? – спрашивает Пинто Соуза.

– Потому что тогда придется переобмундировывать всю бразильскую армию, она вся – в сукне. Куда девать солдатские башмаки? На помойку? А «манлихеры»-в море? Годятся они или не годятся, с вооружения их никто не снимет.

Они уже подошли к расположению 3-го пехотного батальона-его палатки и бараки стоят на правом берегу Итапикуру, почти у городской черты, тянутся вдоль красноватой кромки отмели, вдоль огромных темных валунов, у подножия которых плещутся зеленовато-черные воды реки. Солдаты уже ждут лейтенанта: развлечений-никаких, и потому посмотреть на телесное наказание сбегается вся рота. Рядовой Келуз, раздетый до пояса, стоит в кругу потешающихся над ним товарищей и со смехом переругивается с ними. При появлении офицеров все подтягиваются и замолкают и в глазах у Келуза, как ни старается тот сохранить нагловато-шутовское выражение, лейтенант замечает ужас.

– Тридцать розог, – говорит он, заглянув в батальонную сводку. – Порядочно. Кто тебя наказал?

– Полковник Жоакин Мануэл де Медейрос, господин лейтенант, – бормочет Келуз.

– А за что? – спрашивает Пирес Феррейра, натягивая на правую руку кожаную перчатку, чтобы не натереть пузырей на ладони. Келуз моргает, переминается с ноги на ногу, косится по сторонам. Солдаты посмеиваются, перешептываются.

– Да ни за что, господин лейтенант, – наконец выдавливает из себя Келуз.

Пирес Феррейра вопросительно смотрит на стоящих вокруг солдат.

– За попытку изнасиловать горниста 5-го полка, – брезгливо морщась, говорит Пинто Соуза. – Мальчишке еще и пятнадцати не исполнилось. Этого выродка Келуза застукал сам полковник Медейрос.

– Все было не так, господин лейтенант, все было совсем не так, – мотает головой Келуз. – Господин полковник неправильно меня понял. Мы просто купались в реке, вот и все. Клянусь!

– Вы просто купались, а горнист вдруг стал вопить и звать на помощь? – говорит Пинто Соуза. – Хоть бы уж не врал!

– А горнист тоже меня неправильно понял, – невозмутимо отвечает солдат, но, когда раздается взрыв хохота, не выдерживает и сам смеется.

– Ну ладно, раньше начнем, раньше кончим, – говорит Пирес Феррейра, выбирая прут, ординарец протягивает ему несколько штук. Он взмахивает прутом для пробы, и тотчас слышится густое жужжание, словно прилетел целый рой пчел. Солдаты пятятся. – Привязать тебя или выстоишь?

– Выстою, господин лейтенант, – побледнев, отвечает Келуз.

– Он у нас вообще парень стойкий, только до горнистов падок, – вполголоса замечает кто-то, и все снова хохочут.

– Ну, раз так, подставляй спину, держись за воздух, – приказывает лейтенант.

Сначала он бьет изо всей силы; спина Келуза краснеет, солдат шатается. Пирес Феррейра, слегка вспотев и задохнувшись, умеряет размах руки. Солдаты хором считают удары. На втором десятке алые рубцы начинают сочиться кровью, от последнего удара Келуз падает, но сейчас же вскакивает и, пошатываясь, поворачивается к лейтенанту.

– Премного благодарен, господин лейтенант, – говорит он заплетающимся языком. Лицо его мокро, глаза налились кровью.

– На здоровье, – отвечает тот, тяжело отдуваясь. – Мне, как видишь, тоже несладко, может, это тебя утешит. Ступай в лазарет, там тебе помажут спину. А к горнистам больше не вяжись.

Солдаты расходятся-одни окружают Келуза, которому на спину набросили полотенце, другие спускаются по глинистому откосу к реке, лезут в воду. Пирес Феррейра споласкивает лицо и руки, подписывает бумагу, удостоверяя, что экзекуция произведена, и продолжает разговор с Пинто Соузой-тот все выспрашивает о подробностях боя под Уауа и о рапорте лейтенанта.

– Винтовки старые или получены недавно?

– Старые. Из них стреляли еще в девяносто четвертом году, во время кампании в Сан-Пауло и Паране. Да дело ведь не в этом! Не годятся нам «манлихеры»! Их производят для европейских армий, а в Европе все другое-и климат, и природные условия, и хранят их там, и чистят по-другому.

В разных концах лагеря одновременно слышатся звуки горнов.

– Общий сбор? – удивляется Пинто Соуза. – С чего бы это?

– Начальство совсем ополоумело после пропажи «конбленов», – отвечает Пирес Феррейра. – Наверно, нашли воров и сейчас расстреляют.

– Да нет, наверно, прибыл военный министр-его ждут.

Они направляются к своему батальону, но там узнают, что велено собрать офицеров и 7-го батальона, и 14-го-весь командный состав Первой бригады. Они бегут в штаб бригады, расположенный на кожевенном заводе, в четверти лиги отсюда. В лагере царит непривычная суматоха, горнисты заливаются наперебой, так что невозможно определить, какие сигналы они подают. В мастерскую набилось уже несколько десятков офицеров-некоторых сигнал сбора застал во время безмятежной сиесты: они еще оправляют и застегивают мундиры. Командир бригады, полковник Жоакин Мануэл де Медейрос, взобравшись на скамейку, держит речь к собравшимся, но не слышно ни слова, потому что его голос заглушён дружным «ура», восторженными возгласами, здравицами в честь Бразилии и Республики. Кое-кто из офицеров даже подбрасывает в воздух фуражку.

– Что происходит? – допытывается Пинто Соуза.

– Через два часа выступаем в Канудос! – ликуя, кричит ему в ответ какой-то артиллерийский капитан.

II

– Нет, безумием, неразберихой всего не объяснить, – пробормотал барон де Каньябрава. – Дело еще и в глупости. И в жестокости.

Он вдруг вспомнил те времена, когда был имперским министром, вспомнил балы, которые задавал в этом самом особняке, и перед глазами у него возникло округлое, розовощекое, украшенное рыжеватыми бакенбардами лицо Жентила де Кастро, подходившего поцеловать у Эстелы руку. Он был утончен как светская дама, наивен как ребенок, добродушен и услужлив. Чем, кроме глупости и жестокости, можно объяснить постигшую его беду?

– Не один Канудос-вся история человечества замешена на этом, – произнес барон, сморщившись от омерзения.

– Вы забываете еще о вере в бога, – прервал его репортер, и барон, услышав этот дребезжащий голос, вспомнил, что он не один. – А они там верят. Им все ясно. Голод, обстрелы, люди, искрошенные осколками, люди, умирающие от истощения, а у них на уме только бог и дьявол, Антихрист или Иисус. Они мгновенно узнают, по чьей воле происходит то или это, во зло оно будет или во благо. Вы им не завидуете? Жизнь проста, если человек может распознавать добро и зло.

– Мне вдруг пришел на память Жентил де Кастро, – ответил барон. – Я представил себе, как был он ошеломлен, когда узнал, почему разгромили его газеты и разрушили его дом.

Репортер вытянул шею. Они сидели в кожаных креслах, разделенные столиком, на котором стояли графины с прохладительным из папайи и бананов. Время летело быстро, и солнце, заливавшее сад, было уже в зените. Слышались голоса бродячих торговцев, предлагавших попугаев, фрукты, зелень, чудодейственные молитвы на случай.

– Ну, как раз это еще можно объяснить, – снова задребезжал голос репортера, изогнувшегося в кресле так, словно тело его было без костей. – То, что происходило в Рио и в Сан-Пауло, логически вытекает из всего предшествующего. Это вполне закономерно.

– Да? Толпа, громившая издательства и типографии, осаждавшая дома, убивавшая людей, которые не смогли бы даже показать Канудос на карте, действовала так, потому что за тысячи километров от них какие-то фанатики разбили какой-то полк? Это логично? Это закономерно?

– Их одурманили пропагандой, – стоял на своем репортер. – Вы же не читаете газет, барон.

– О погромах в Рио я знаю непосредственно от одного из пострадавших. Он сам был на волосок от гибели, спасся чудом.

С виконтом де Оуро-Прето барон увиделся в Лиссабоне и провел целый вечер в беседе с бывшим лидером монархистов, который бежал из Бразилии после того, как в Рио пришла весть о разгроме 7-го полка и гибели Морейры Сезара. Ему пришлось пережить несколько ужасных дней. Не веря своим глазам, в ужасе и смятении смотрел старый сановник, как мимо дома баронессы де Гуанабара, где он остановился, по улице Маркиза д'Абрантеса от Военного клуба текла толпа, требовавшая его голову и его винившая в поражении и гибели республиканцев. Вскоре он узнал, что его собственный дом, как и дома нескольких видных монархистов, был взят приступом и разграблен, а редакции «Газета де Нотисиас» и «Либердаде» пылают.

– Английский шпион в Ипупиаре, – нараспев сказал репортер, постукивая костяшками пальцев по столу. – Обнаруженные в сертанах ружья, которые предназначались для Канудоса. Патроны Кропачека-их могли доставить только английские суда. Разрывные пули. Ложь, повторяемая день и ночь, становится правдой.

– Вы слишком высокого мнения о вашей «Жорнал де Нотисиас», – улыбнулся барон. – В Рио ее не читают.

– В столице есть свой собственный Эпаминондас Гонсалвес: его зовут Алейндо Гуанабара, он издает «Републику», – возразил репортер. – После постигшей Фебронио де Брито катастрофы не проходило дня, чтобы «Република» не представила новых доказательств участия Монархической партии в эпопее Канудоса.

Барон едва слышал его-в ушах у него звучал голос виконта де Оуро-Прето: завернувшись в одеяло чуть ли не с головой, оставив щелочку для рта, виконт шептал: «Самый ужас в том, что мы никогда не принимали Жентила де Кастро всерьез. Во времена Империи он не занимал никаких постов, не получал ни титулов, ни отличий, ни ответственных поручений, да и монархизм его был какого-то сентиментального толка, далеким от реальности…»

– Вот, к примеру, гурты скота и оружие, которое шло из Сете-Лагоаса, штат Минас-Жерайс, в Канудос, – продолжал тем временем репортер. – Этот груз сопровождал знаменитый Мануэл Жоан Брандао, главарь наемников, служивших монархическим лидерам – Жоакину Набуко, виконту де Оуро-Прето. Алейндо называет имена полицейских, арестовавших Брандао, цитирует его показания, где он во всем признается. Разве имеет значение, что никакого Брандао не существует в природе, что никакой груз не был обнаружен? Раз написано в газете, значит, правда. История шпиона в Ипупиаре повторяется на все лады и обрастает все новыми подробностями. Все логично и закономерно. Вас не линчевали потому лишь, что в Салвадоре нет якобинцев. Баиянцев заботят только карнавалы, а на политику им наплевать.

– Ну, для моей газеты вы просто находка, – сострил барон. – Знаете всю подноготную наших противников, все их низости.

– Вы ничем не лучше, – прошептал репортер. – Разве вы позабыли, что с недавних пор Эпаминондас – ваш союзник, а ваши старинные друзья входят в состав правительства?

– Я слишком поздно понял, какое это грязное дело-политика, – ответил барон.

– А вот Наставник так не считал. Для него это было дело чистое и святое.

– Для него и для несчастного Жентила де Кастро, – вздохнул барон.

По возвращении из Европы он нашел у себя в кабинете письмо, отправленное из Рио несколько месяцев назад, и сразу узнал аккуратный почерк Жентила де Кастро. «Любезный барон! Ответьте мне, что такое Канудос? Что творится на столь любимом Вами Северо-Востоке? Нам предъявляют разного рода вздорные обвинения, а мы не можем даже защититься, поскольку не понимаем, о чем идет речь. Кто такой этот Антонио Наставник? Он и вправду существует? Кто эти себастьянисты, с которыми нас так упорно пытаются обвенчать якобинцы? Пожалуйста, обрисуйте мне положение, я буду Вам очень благодарен…,» Итак, этот старик, которому так подходило его имя[28], убит за то, что снабжал деньгами и оружием мятежников, поставивших своей целью реставрацию монархии, желавших, чтобы Бразилия была порабощена Великобританией. Несколько лет назад, когда он начал получать монархические «Газета де Нотисиас» и «Либердаде», барон написал виконту де Оуро-Прето, спрашивая, кому и зачем понадобилось выпускать эти газеты, со сладкой тоскою вспоминающие времена Империи, теперь, когда всем совершенно очевидно, что времена эти миновали без возврата? «Что вы хотите, мой дорогой? Эта идея принадлежит не мне, не Жоану Алфреду, не Жоакину Набуко и никому другому-она выношена и воплощена в жизнь исключительно полковником Жентилом де Кастро. Он решил вложить свое состояние в эти газеты для того, чтобы защитить доброе имя приближенных императора от гнусной клеветы, которой все мы подвергаемся. Мы отлично сознаем, что момент для монархических притязаний выбран в высшей степени неудачно, но попробуйте втолковать это бедному Жентилу. Помните ли вы его? Он человек добрый и порядочный, но пороха невыдумает…»

– Когда известия о разгроме пришли в Рио, Жентил находился в Петрополисе, – вспомнил барон рассказ виконта де Оуро-Прето. – Я послал туда сына, Афонсо Селсо, чтобы предупредить о том, что он ни в коем случае не должен возвращаться: редакции его газет разгромлены, дом разграблен, а на улице Оувидор и на площади Святого Франциска толпы черни требуют его смерти. Разумеется, он тотчас вернулся в столицу.

Барон представил себе, как розовощекий Жентил де Кастро укладывал свой чемодан и отправлялся на вокзал, а в это самое время в Военном клубе два десятка офицеров клялись на крови отомстить за гибель полковника Морейры Сезара и составляли список предателей, подлежащих казни. Жентил де Кастро значился в этом списке под № 1.

– На станции Мерити сын купил ему газеты, – продолжал свой рассказ виконт, – и Жентил узнал все, что случилось в Рио накануне: по всему городу идут митинги и манифестации, театры и магазины закрыты, флаги и знамена приспущены, балконы затянуты черными полотнищами, толпа громит редакции газет. В довершение всего он читает в «Републике» сенсационное известие: «Винтовки, обнаруженные в редакциях „Газета де Нотисиас“ и „Либердаде“, той же системы и того же калибра, что и те, которыми были вооружены мятежники в Канудосе». Как вы думаете, что делает наш Жентил?

– Что ж мне оставалось делать? – слышит барон голос Жентила де Кастро, поглаживающего седые усы. – Только одно – послать Алейндо Гуанабаре своих секундантов. Дерзость этого господина зашла слишком далеко.

Барон засмеялся. «Он хотел драться на дуэли. Из всего случившегося он понял только, что необходимо проучить столичного Эпаминондаса. И, покуда чернь искала его, чтобы линчевать, он размышлял о секундантах в черном, о шпагах, о том, как драться-„до первой крови“ или „насмерть“. От смеха слезы выступили на глазах у барона, и репортер поглядел на него с недоумением. А он, барон де Каньябрава, в это время возвращался из Калумби в Салвадор; он был поражен разгромом 7-го полка, но думал только о состоянии Эстелы и не мог дождаться того часа, когда врачи с медицинского факультета и из Португальского госпиталя успокоят его, скажут, что это скоро пройдет, что к баронессе опять вернутся и радость, и веселье, и желание жить. Неотвязная тревога за жену так полно владела им, что и переговоры с Эпаминондасом, и известия о всеобщем мстительном воодушевлении, охватившем страну, о прибытии батальонов из других штатов, формировании добровольческих отрядов, благотворительных базарах и лотереях, на которых дамы из общества жертвовали свои драгоценности, чтобы вооружить новые роты, отправлявшиеся на защиту Республики, он помнил смутно, как во сне. Сейчас, снова подумав о том, какой размах приняли события, стянувшие в один тугой узел жестокость, злой умысел и недоразумения, он почувствовал, что голова у него пошла кругом.

– Приехав в Рио, Жентил де Кастро и Афонсо Селсо незамеченными проскользнули в дом своих друзей, неподалеку от вокзала Сан-Франсиско-Шавьер, – продолжал он вспоминать рассказ виконта. – Я тайком отправился туда: меня тоже прятали то там, то тут, чтобы спасти от бродивших по улицам разъяренных толп. Мы обязаны были убедить Жентила, что ему надо как можно скорее бежать из Рио и из Бразилии-это единственное, что ему оставалось.

Барон представил себе, как Жентил де Кастро и виконт де Оуро-Прето, закутанные в плащи, появились на вокзале за несколько секунд до подачи поезда на Петрополис-их должны были спрятать на чьей-то фазенде, пока не будет подготовлен отъезд за границу.

– Но обстоятельства благоприятствовали убийцам. Поезд опоздал на полчаса: его подали не в половине седьмого, а в семь, а наш странный вид наконец привлек враждебное внимание, и весь перрон заполнили манифестанты, которые кричали: «Слава маршалу Флориано!», «Смерть изменникам!» Мы уже поднимались в вагон, когда нас окружили люди с револьверами и ножами. В тот миг, когда поезд тронулся, раздались выстрелы. Все пули попали в Жентила. Не знаю, почему уцелел я.

Барон видит, как румяный старик, раненный в голову и в грудь, поднимает руку, пытаясь осенить себя крестным знамением. Что же плохого в подобной смерти? Он умер, как подобает дворянину. Не так ли?

– Может быть, – ответил ему виконт. – Но от похорон его, я уверен, вы пришли бы в ужас.

По совету властей их решили устроить скрытно. Министр Амаро Кавальканти предупредил родственников, что в связи с уличными беспорядками он не отвечает за безопасность тех, кто примет участие в многолюдной и пышной церемонии. Ни один монархист не явился к выносу, и тело Жентила де Кастро отправилось к месту вечного упокоения на простой двуколке. За нею ехала карета, в которой сидел садовник и двое его племянников. Опасаясь появления якобинцев, они даже не позволили священнику окончить поминание.

Голос репортера снова вывел его из задумчивости:

– Вы, я вижу, сильно огорчены смертью этого человека. Зато вас нисколько не тронули другие смерти, а было их немало-там, в Канудосе.

Барон даже не заметил, когда его гость поднялся на ноги. Скособочившись, наклонившись вперед, он стоял у книжных полок – какая-то ходячая головоломка! – и сквозь очки смотрел на барона. Тому померещилась в его взгляде ярость.

– Легче представить себе гибель одного человека, нежели сотен или тысяч, – пробормотал барон. – Размах придает страданию отвлеченный характер, а отвлеченности не трогают.

– Не трогают тех, кто своими глазами не видел, как гибель настигала десятки, сотни, тысячи, десятки тысяч людей, – ответил репортер. – Да, Жентил де Кастро кончил жизнь нелепо, но многие и многие в Канудосе были убиты по еще менее веским резонам.

– Сколько же их было? – еле слышно спросил барон, понимая, что никогда этого не узнает, что историки и политики будут увеличивать или уменьшать эту цифру в зависимости от своих взглядов и от той выгоды, которую смогут извлечь из нее. И все-таки он задал этот вопрос.

– Я пытался выяснить, – ответил репортер, вихляющейся походкой приблизившись к собеседнику и снова разваливаясь в кресле. – Точно неизвестно, к сожалению.

– Три тысячи? Пять? – настаивал барон, пытаясь заглянуть ему в глаза.

– От двадцати пяти до тридцати тысяч.

– Это считая больных и раненых?

– Я не имею в виду потери армии-они подсчитаны в сводках. Восемьсот двадцать три человека, в том числе умершие от эпидемий и в результате несчастных случаев.

Наступило молчание. Барон опустил глаза. Он налил себе прохладительного, но, едва пригубив, отставил стакан: у степлившегося питья появился отвратительный привкус.

– В Канудосе никак не могло быть тридцать тысяч. В сертанах нет деревни или городка с таким населением.

– Узнать это очень просто, – сказал репортер. – Генерал Оскар распорядился пересчитать дома, разве вы не знаете? Об этом писали. Домов оказалось пять тысяч семьсот восемьдесят три. Сколько человек в каждом доме? Пять или шесть, самое меньшее. Следовательно, от двадцати пяти до тридцати тысяч жертв.

Они опять помолчали. В тишине слышно было, как звенят москиты.

– В Канудосе не было раненых, – заговорил репортер, – а те, кого принято называть «уцелевшими», те, кого Патриотический комитет во главе с вашим другом Лелисом Пьедадесом расселил по всей стране, жили не в самом Канудосе, а в деревушках по соседству. Из кольца удалось ускользнуть семерым.

– Вы и это знаете? – вскинул глаза барон.

– Я один из них, – ответил репортер и, словно желая предупредить вопрос, торопливо добавил: – Тут важна другая статистика. Тут важно знать, сколько человек погибло в бою, а скольких зарезали.

Он замолчал надолго, потом встряхнул головой, отгоняя москита.

– И это возможно, – продолжал он, судорожно стискивая руки. – Мы можем получить сведения от одного весьма любопытного субъекта. Он принимал участие в экспедиции Морейры Сезара, а потом командовал ротой волонтеров из штата Рио-Гранде-до-Сул. Прапорщик Мараньян.

Барон, уже догадываясь, о чем пойдет речь, неотрывно смотрел на него.

– Вы, должно быть, знаете, что гаучо мастерски обезглавливают своих врагов? Так вот, прапорщик Мараньян и его люди-высокие специалисты в этой области, а сам он – не только мастер, но и энтузиаст этого вида казни. Левой рукой он ухватывает мятежника за нос, закидывает ему голову и вонзает клинок через сонную артерию. Разрез достигает двадцати пяти сантиметров, голова отваливается, как ломоть хлеба.

– Вы хотите напугать меня? – спросил барон.

– Если прапорщик Мараньян скажет нам, сколько людей он с помощниками обезглавил, мы сможем узнать, какое число мятежников пошло в рай, а какое-в преисподнюю, – сказал репортер и чихнул. – Обезглавливание тем и плохо, что душа попадает прямо в ад. Так по крайней мере утверждают.


Покидая с наступлением темноты Канудос во главе отряда из трехсот человек-никогда еще у него под началом не было столько, – Меченый приказывает себе не думать о той женщине. И он, и его люди-путь предстоит долгий, поэтому отобрали самых выносливых и привычных к переходам-знают, как важно порученное им дело. У подножия Фавелы они устраивают привал. В тишине, нарушаемой только треском цикад и кваканьем лягушек, Меченый, показав на едва виднеющиеся во тьме уступы горной гряды, еще раз напоминает своим бойцам, что вон туда надо будет завести, заманить, загнать солдат, чтобы Жоан Апостол, и Жоан Большой, и все остальные, не пошедшие вместе с братьями Виланова и Педраном навстречу Антихристовой рати, наступающей из Жеремоабо, встретили их губительным огнем из засад, уже приготовленных в горах и в прилегающих к ним равнинах. Конечно, Жоан Апостол рассудил верно: только на этой голой вершине можно нанести проклятым псам смертельный удар-спрятаться там негде, и стрелки будут бить их на выбор, сами оставаясь невидимыми. «Одно из двух, – сказал ему Жоан Апостол на прощанье. – Или солдаты попадутся в ловушку и мы их перебьем. Или сами погибнем, потому что, если они окружат Бело-Монте, у нас не хватит ни людей, ни оружия, чтобы сдержать их. Все зависит от вас, ребята». Меченый снова приказывает своим людям беречь патроны, стрелять только в тех, у кого шитье на мундире, а в руке сабля и кто едет на лошади, – это офицеры. А самим носа не показывать из засад. Он делит свой отряд на четыре части и назначает время и место встречи-вечер следующего дня, озеро Лаже, неподалеку от Аракатийской сьерры. К тому времени передовые части, вышедшие вчера из Монте-Санто, уже подойдут туда. С разъездами и патрулями в бой не вступать: затаиться, пропустить их, послать следом лазутчика. Самое главное-загнать масонов на Фавелу, никто и ничто не должно помешать этому.

Восемьдесят человек, оставшихся при нем, пускаются в путь последними. Вот и опять ждет его впереди бой. С тех пор как он себя помнит, столько раз уже было это, столько раз, крадучись, во тьме, шел он по сертанам, выскальзывая из ловушки или готовя ее врагу, что сейчас душа его спокойна. Такая уж у него судьба: убегать от врага или спешить ему навстречу и знать, что позади и впереди – только пули, смерть и кровь. Так было, так будет.

Как ни старается он забыть бледное лицо, покорные глаза, длинные распущенные волосы той женщины, образ ее упрямо возникает перед ним. Меченый старается отвлечься, думать о чем-нибудь другом, избавиться от этого непрошеного видения. Бок о бок идет маленький, верткий Трещотка, он энергично двигает челюстями, что-то жуя, он счастлив, что снова, как в былые разбойные времена, рядом со своим вожаком. Меченый торопливо спрашивает, не забыл ли он захватить мазилку из яичных желтков-лучшее средство от змеиного яда. Трещотка напоминает ему: он ведь сам роздал это снадобье командирам отрядов-Жоакину Макамбире, Мане Куадрадо и Фелисио. «Да, верно», – спохватился Меченый. Трещотка молча глядит на него, и Меченый спрашивает, в достатке ли у бойцов трех других отрядов глиняных фонариков, которыми в случае надобности можно ночью просигналить своим. Трещотка, расхохотавшись, говорит, что он самолично следил за тем, как их раздавали на складе братьев Виланова. «Должно быть, старею, раз все забывать стал», – бурчит Меченый. «Или влюбился», – шутит Трещотка. Меченый чувствует, что щеки у него горят; снова возникает перед глазами лицо той женщины – никак его не прогнать. Стыдясь самого себя, он думает: «Я даже не знаю, кто она и откуда, имени не спросил. Как вернусь в Бело-Монте, надо будет спросить».

Восемьдесят жагунсо идут за ними в молчании или переговариваются так тихо, что звук шагов, хруст гравия под подошвами сандалий заглушают голоса. Среди них есть и те, кто ходил с ним по сертанам, когда он был кангасейро и когда он гонялся за бандами Жоана Сатаны и Педрана, есть и те, кто служил в конной полиции, есть даже дезертиры из Сельской гвардии и бывшие солдаты. Не иначе как сам господь собрал вместе и сдружил непримиримых врагов: это сделали господь на небесах и Наставник на земле. Это они сотворили чудо, это они побратали каиново отродье и уничтожили царившую в сертанах лютую ненависть, превратив ее в дружбу.

Меченый убыстряет шаги и до самого рассвета уже не замедляет хода. При первом проблеске зари они добираются до сьерры Кашаманго и, спрятавшись в непроходимую чащу шике-шике и мандакуру, без сил опускаются наземь. Привал.

Через четыре часа Трещотка будит его. Прибыли двое лазутчиков, следивших за войском от самого Монте-Санто, – оба совсем еще юнцы, оба тяжело дышат, а один все растирает опухшие ступни. Солдат и вправду видимо-невидимо – тысячи. Идут девятью колоннами, очень медленно – в день не больше пяти лиг, – оттого что тяжело нагружены, их задерживает огромный обоз, но самое главное, неимоверных размеров орудие, которое везут-только представьте! – сорок волов. Колеса то и дело вязнут в рыхлой земле, приходится их откапывать и расширять тропу. Меченый обрывает: ему неинтересно, сколько их, ему важно, куда они идут. Парень, растиравший ногу, отвечает, что солдаты сделали привал в Рио-Пекено, а ночевали в Калдейран-Гранде, а потом двинулись на Житирану – там у них была дневка, – а оттуда с большим трудом вползли в Жуа, где и остановились на ночлег.

Маршрут этот удивляет Меченого – три предыдущие экспедиции не ходили этим путем. Может, они хотят ворваться в город не со стороны Бенденго, Камбайо или сьерры Каньябрава, а из Розарио? Что ж, это упрощает дело: применивши хитрость, можно проводить их прямехонько на Фавелу.

Одного из лазутчиков он отправляет в Бело-Монте, наказав передать Жоану Апостолу эти сведения, сам же снова пускается в путь. До сумерек они идут не останавливаясь, с трудом продираясь через заросли. Отряды Макамбиры, Фелисио и Мане Куадрадо уже поджидают его в условленном месте – возле озера Лаже. Люди Мане выследили конный разъезд, который осматривал дорогу от Аракати до Жуэте. Жагунсо засели, притаились за кактусами и видели, как солдаты проскакали мимо, а через два часа вернулись. Чего ж тут думать: раз посылают разведку в сторону Жуэте, значит, решили идти по дороге на Розарио. Старый Макамбира заскреб в затылке: зачем же им делать крюк лиг в четырнадцать-пятнадцать?

– Затем, что дорога лучше, – объясняет Трещотка. – Дорога ровная, гладкая, ни подъемов, ни спусков. Легче протащить пушки и фургоны.

Должно быть, он прав. Покуда остальные отдыхают, Меченый, Трещотка, Мане Куадрадо, Макамбира и Фелисио держат совет. Порешили послать два отряда к Розарио – судя по всему, собаки собираются ударить там. Меченый и Фелисио со своими людьми пойдут за войском следом, доведут его до самой Аракатийской сьерры.

На рассвете Макамбира и Мане уводят свои отряды. Меченый просит Фелисио взять десятков семь людей, расставить их на расстоянии полулиги друг от друга, чтобы знать о движении колонн во всех подробностях. Сам он пока остается на месте.

Озеро Лаже – никакое не озеро, может, когда-нибудь там и была вода, а теперь это просто влажная котловина, где выращивают маис, фасоль и маниоку. Меченому много раз приходилось ночевать в маленьких домиках на берегу – теперь от них остались только головешки. Огонь пощадил лишь один из них, даже черепичная крыша уцелела, и стены стоят. Молоденький жагунсо с явной примесью индейской крови говорит, что черепица сгодилась бы для Храма: в самом Бело-Монте давно уже не обжигают глину-во всех печах и горнах льют пули. Меченый соглашается и решает разобрать крышу. Он втолковывает своему гонцу, о чем надо будет рассказать в Бело-Монте, как вдруг раздается стук копыт, ржание. Он приникает к земле, прячется за камнями и видит из своего укрытия, что его люди успеют разбежаться до появления разъезда-успеют все, кроме тех, что разбирают черепичную кровлю. Дюжина всадников преследует троих жагунсо, а те убегают врассыпную, петляют, скрываются за валунами. Все вроде целы. Но четвертый не успел спрыгнуть с крыши. Меченый не может узнать его – слишком далеко. Поглядев секунду на вскинувших карабины конников, он поднимает руки-«сдаюсь!» – а потом кидается вниз, прямо на того, кто оказался ближе. Неужто хочет завладеть его конем, ускакать? Вместе с солдатом он падает наземь. Жагунсо отбивается, не дает схватить себя, и начальник патруля стреляет в него в упор. Меченый замечает, что делает он это не без сожаления – наверно, хотел взять живым, допросить. Разъезд, провожаемый взглядами притаившихся жагунсо, поворачивает коней, уезжает. Меченый доволен своими людьми: ни один не поддался искушению перебить приспешников Сатаны.

Прикачав Трещотке похоронить убитого, Меченый устраивается па невысоком холмике, на полдороге до Аракати. Своим людям он велит рассыпаться по тропе, держаться поодаль друг от друга. Дойдя до огромных валунов-лучше места для наблюдения не найти! – он видит передовые части врага и чувствует вдруг, что шрам его набух кровью, натянулся, заболел, точно открылась давняя рана, как всегда в чрезвычайных обстоятельствах. Солдаты выравнивают и расширяют тропу – выкорчевывают деревья, выкапывают торчащие из земли камни, засыпают рытвины. Судя по их виду, они пробиваются из Аракатийской сьерры: все полуголые, рубашки обвязаны вокруг пояса. Они идут по трое, с ними несколько офицеров верхами. Да, на Бело-Монте движется неисчислимое воинство, раз в передовом отряде, прокладывающем путь главным силам, никак не меньше двухсот человек. Меченый видит совсем рядом с солдатами одного из разведчиков Фелисио.

Уже вечереет, когда на тропе появляется первая из девяти колонн, а когда проходит последняя, небо сплошь усыпано звездами и круглая луна льет на сертаны мягкий желтоватый свет. То плотными группами, то растянувшись на километр, пешие и конные, в зеленых, синих, серых мундирах с красными выпушками, с золотыми пуговицами, в форменных кепи, в широкополых пастушеских шляпах, в сапогах, в башмаках с гетрами, в сандалиях идут мимо Меченого солдаты. В середине каждого отряда волы тянут орудийные запряжки. Меченый – набухший кровью рубец поперек лица ни на минуту не дает ему покоя – подсчитывает количество снаряжения, провианта и боеприпасов: шесть возов, запряженных быками, сорок три телеги, запряженных ослами, человек двести носильщиков, согнутых чуть не вдвое от тяжкой клади на спинах, – среди них немало жагунсо. Он знает, что в этих деревянных ящиках патроны, и цифры каруселью кружат у него в голове, когда он пытается подсчитать, по скольку же пуль придется на каждого жителя Бело-Монте.

Его люди не шевелятся, кажется, что и не дышат, и моргать перестали, все молчат. Безмолвные, неподвижные, они слились с камнями, с кактусами и кустарником, давшими им защиту: они слышат, как перекликаются горны, передавая и принимая приказы, как понукает артиллерийская прислуга волов, мулов и ослов, как трепыхаются флажки на пиках. Каждая колонна разбита на три части: средняя часть пропускает боковые вперед, а потом подтягивается за ними. Меченый понимает, что это топтание на месте придумано для того, чтобы не повторилась история с полком Живореза, чтобы не попасть в кольцо-ведь жагунсо могут перекрыть тропу, ударить с флангов. Он глядит на это шумное, пестрое, многоцветное зрелище, неспешно разворачивающееся у самых его ног, и задает себе одни и те же вопросы: «Какую дорогу они изберут? Что, если они развернутся веером и кинутся на Бело-Монте в десяти местах сразу?»

Пропустив мимо арьергард, он съедает кусок рападуры, пригоршню фариньи, а потом торопится назад, чтобы встретить солдат у Жуэте. Две лиги пути, два часа ходу. Меченый слышит, как его люди вполголоса обсуждают размеры страшного орудия, которое они уже успели окрестить Чудищем. Он приказывает им замолчать. А пушка и вправду огромная: одним выстрелом может смести пол-квартала, пробить стеку Храма. Надо бы предупредить Жоана Апостола.

Он рассчитал верно: солдаты разбили лагерь у озера Лаже. Меченый и его спутники проскальзывают совсем рядом с палатками и слышат разговор часовых о том, каким трудным был день. С Трещоткой они сходятся незадолго до полуночи у Жуэте. Туда же прибегают гонцы от Макамбиры и Мане Куадрадо: оба уже в Розарио. По дороге видели кавалерийские разъезды. Покуда жагунсо утоляют жажду и умываются при свете луны в озерце Жуэте, куда пастухи со всей округи раньше пригоняли свои стада, Меченый снаряжает гонца к Жоану Апостолу, а потом ложится на землю между Трещоткой и стариком, который все говорит о невиданной пушке. Хорошо бы, думает он, чтобы псы взяли «языка» и узнали бы, что все подступы к Бело-Монте, кроме Фавелы, защищены надежно. Меченый долго ворочается с боку на бок, потом засыпает. Во сне видит он ту женщину.

На рассвете появляется отряд Фелисио. По дороге они наткнулись на солдат, охранявших гурты скота, которые гонят за колоннами, но успели разбежаться без потерь, однако потом солдатам все же удалось троих подстрелить. Меченый рассказывает им о стычке, и мальчик лет тринадцати, которого он обычно посылает связным, вдруг начинает плакать. Оказывается, тот жагунсо, который разбирал крышу, а потом был убит солдатами, – его отец.

Разбившись на мелкие группы, они двигаются на Розарио. Меченый подходит к мальчику. Тот изо всех сил старается сдержать слезы, но рыдание нет-нет да и прорывается. Меченый без долгих разговоров спрашивает, хочет ли он отомстить за отца и сделать кое-что для Наставника. Мальчик поднимает на него глаза: в них светится такая решимость, что другого ответа и не надобно. Меченый объясняет, что от него потребуется, а жагунсо, став в кружок, слушают, поглядывая то на одного, то на другого.

– Попасться в плен – мало, – говорит Меченый. – Они должны поверить, что ты не по своей воле угодил к ним в лапы. И все выложить-тоже мало: они должны поверить, что заставили тебя развязать язык. Так что придется стерпеть, когда будут тебя бить, а может, и резать. Они должны поверить, что ты испугался: когда поверят в это, поверят и всему остальному. Сможешь?

Мальчик глядит на него сухими глазами-кажется, что за эти пять минут он стал старше на пять лет.

– Смогу.

С отрядами Мане Куадрадо и Макамбиры они встречаются у Розарио, возле развалин сензала и господского дома. Меченый приказывает своим людям залечь в лощине справа от тропы и не вступать в бой, пока проклятые псы не увидят, что жагунсо убегают в сторону Бенденго. Мальчик стоит рядом, держа свой дробовик, такой длинный, что дуло приходится ему под самый подбородок. Проходит отряд саперов, а за ним наконец появляется головной батальон. Раздаются выстрелы, взвихривается пыль. Меченый, подождав, покуда она осядет, открывает огонь из своего «манлихера» – он верно служит ему еще со времен боя под Уауа – и, тщательно целясь, выпускает одну за другой все шесть пуль. Ряды республиканцев расстроены, свистки офицеров, трубы, вопли и крики сливаются воедино, но вот они, оправившись от первого смятения, по команде своих командиров занимают оборону, припав на колено, открывают ответный огонь. Неистово заливаются горны, требуя подкрепления: можно не сомневаться, что оно вот-вот появится. Меченый слышит, как офицеры приказывают преследовать нападавших, войти в каатингу.

Он перезаряжает винтовку, поднимается и идет на тропу, а следом-его люди. Он снова начинает стрелять по солдатам – они шагах в пятидесяти. Из зарослей появляются новые жагунсо, тоже открывают стрельбу. Солдаты, наконец, решились: бросаются им навстречу. Мальчик, по-прежнему ни на шаг не отходя от Меченого, приставляет дуло дробовика к мочке уха и, зажмурившись, нажимает курок. Кровь течет по щеке.

– Возьми мое ружье, – говорит он. – Сбереги его. Я еще вернусь в Бело-Монте.

Потом ничком бросается на землю, громко и жалобно вопит, закрыв лицо руками. Меченый под свист пуль исчезает в каатинге. Солдаты – их не меньше роты – долго преследуют его, пробиваются сквозь колючие заросли, но в спину им бьют ружья Макамбиры и его людей, и солдаты поворачивают обратно, а следом за ними крадется Меченый. Разделив свой отряд на четыре части, он приказывает обогнать колонну и в лиге от Розарио, возле Байшаса, ударить снова. По дороге только и разговоров, что о мужестве этого мальчишки. Поверят ли собаки, будто они его и ранили? Станут ли допрашивать? Или, разъярившись оттого, что попали в ловушку, зарубят на месте?

Через несколько часов, отдохнув, подкрепившись, пересчитав бойцов-двоих не хватает, одиннадцать ранено, – Меченый и Трещотка выбираются из густого перелеска и по глинистой земле Байшаса идут навстречу еретикам. Окруженный несколькими солдатами, рядом с кавалеристом, который держит в руке конец веревки, ковыляет связанный мальчик, опустив забинтованную голову. «Поверили! – думает Меченый. – Раз он впереди, значит, поверили и заставили вести всю колонну». Какой молодчина! – думает он с нежностью.

Трещотка, толкнув его локтем, шепчет, что войско перестроилось. И правда: теперь впереди развеваются не голубые, а красные и желтые полотнища знамен, вперед выдвинуты и пушки вместе со знаменитым Чудищем. Пушки прикрывают отряд, который на всякий случай прочесывает каатингу: если оставаться на месте, собаки непременно наткнутся на них. Меченый посылает Макамбиру и Фелисио к Раншо-до-Вигарио, где солдаты непременно разобьют лагерь, и жагунсо бесшумно, так, что ни одна ветка не колышется, уползают, скрываются в зарослях. Через несколько минут гремят выстрелы. Неужто обнаружили? Меченый замирает: в пяти шагах от себя он видит конников с длинными пиками – блеск стальных наконечников слепит глаза. При звуках выстрелов солдаты пришпоривают коней, бросают их в галоп. Поют горны. Стрельба становится все чаще. Меченый не смотрит на Трещотку, не оборачивается ни к кому из своих товарищей, которые распластались на земле, вжались в самую гущу переплетенных ветвей, но знает, что полторы сотни его бойцов так же, как он сейчас, лежат, затаив дыхание, думая о Макамбире и Фелисио – должно быть, их сейчас добивают… От орудийного выстрела он вздрагивает всем телом, однако еще больше пугает его крик раненного осколком жагунсо, лежащего неподалеку. Но, наверно, ржание лошадей и громкий разговор всадников заглушили этот крик, и Меченый даже не оборачивается, чтобы выругать раненого. Ружейные выстрелы смолкают.

Проходят часы. Шрам его все сильнее набухает кровью, жжет, пульсирует: словно огненные волны приливают к голове. Меченый неудачно выбрал место: у него за спиной уже дважды прошли солдаты и вооруженные мачете местные – они делают просеку, – прошли так близко, что чуть не наступили на него и на других жагунсо. Чудо? А может быть, эти крестьяне избраны господом? Если обнаружат, живыми не уйти: каатинга полна еретиков, им ничего не стоит окружить их. Их перебьют, и полягут они бесславно, не выполнив то, зачем были посланы, и от этих мыслей все сильнее горит и дергается его шрам. Но теперь уже не двинуться с места.

Смеркается. Меченый насчитал двадцать две подводы, запряженные ослами, – значит, прошла только половина колонны. Пять часов подряд смотрит он на этот неиссякающий поток людей, пушек, животных: ему раньше и в голову не приходило, что на свете такое множество солдат. Красный диск стремительно катится за горизонт: через полчаса будет темно. Меченый приказывает Трещотке взять половину отряда, занять Раншо-до-Вигарио и объясняет, в каких пещерах спрятано оружие. Согнувшись так, что грудь касается колен, жагунсо по трое, по четыре выбираются из редколесья. Сжав Трещотке руку, Меченьш шепчет на прощанье: «Гляди в оба».

Сам он остается на прежнем месте, пока на небе не зажигаются звезды. Он насчитал еще десяток телег, и теперь уже ясно, что ни один батальон не свернул с этого пути. Поднеся к губам деревянную дудку, он коротко свистит. После стольких часов неподвижности все тело ломит. Меченый с силой растирает онемевшие икры, тянется за шляпой, ее нет. Тут он вспоминает, что в Розарио ее сорвала пуля – одна пролетела так близко, что его на миг обожгло раскаленным воздухом.

Переход к Раншо-до-Вигарио – это в двух лигах от Байшаса-долог и тяжек: идут гуськом обочь тропы, ежеминутно останавливаясь, открытые места проползают как дождевые черви. В Раншо появляются за полночь. К тому миссионеру, в честь которого и было названо когда-то это поселение, Меченый не приближается, а сворачивает на запад, отыскивая скалистое ущелье. Там, в пещерах, назначена встреча. Но ждут его не только Жоакин Макамбира и Фелисио, потерявшие в последней стычке еще троих, – Меченый видит перед собой и Жоана Апостола.

Все усаживаются на землю, вокруг плошки, и Меченый пьет солоноватую воду – ее вкус кажется ему неземным, – набивает рот жаренной в оливковом масле фасолью, одновременно рассказывая Жоану все, что видел и сделал, все, чего он боялся, все, о чем тревожился после того, как вывел свой отряд из Канудоса. Жоан слушает не перебивая, а вопросы задает, лишь когда Меченый жует или глотает. Рядом Трещотка, Мане Куадрадо, старый Макамбира – этот то и дело вмешивается в разговор, ему не терпится рассказать о Чудище. Остальные вповалку спят у входа в пещеру. Ночь выдалась ясная, звенят цикады. Жоан Апостол рассказывает, что та колонна, которая поднимается к городу из Сержипе и Жеремоабо, вдвое меньше этой-в ней тысячи две. Педран и братья Виланова ждут республиканцев в Кокоробо. «Лучше места не найдешь. Но дела невеселые. Вот уже три дня весь Бело-Монте роет окопы на тот случай, если они все же прорвутся к городу», – говорит он и потом переходит к главному: если колонна добралась до Раншо-до-Вигарио, завтра утром она перевалит через хребты сьерры Анжико, а иначе им придется отмахать еще лиг десять к западу: ближе нет тропы, по которой прошли бы орудия.

– Вот после Анжико и начнется самое интересное, – бурчит Меченый.

Жоан Апостол, как всегда, чертит по земле острием своего ножа.

– Если повернут на Таболериньо, пиши пропало. Мы оттянули почти всех к Фавеле.

Меченый представляет себе развилку дорог у каменистого склона Анжико. Не пойдут к Питомбасу – значит, не выйдут к Фавеле. А зачем им Питомбас? Вполне могут направиться по другой дороге – той, которая приведет их к склонам Камбайо и Таболериньо.

– Не направятся, если напорются на огонь, – поясняет Жоан Апостол, поднося плошку поближе к проведенной по земле линии. – А как напорются, поневоле придется идти на Питомбас и Умбурунас.

– Ладно. Мы встретим их у Анжико, – говорит Меченый. – Будем бить справа: они поймут, что дорога перерезана.

– Это еще не все, – продолжает Жоан Апостол. – Потом вы должны поспеть на выручку к Жоану Большому, в Риашо: как раз там людей мало.

Жоан Апостол видит, что Меченый, сморенный усталостью и тревогой, засыпает, склонив голову на плечо Трещотке. Тот осторожно укладывает его на землю, отставив в сторонку «манлихер» и дробовик, который, выполняя просьбу мальчишки, Меченый носит за спиной. Произнеся скороговоркой: «Благословен будь Иисус Христос Наставник», Жоан Апостол уходит.

Меченый просыпается, когда вокруг еще глубокая ночь и только над гребнем гор чуть брезжит рассвет. Он расталкивает Трещотку, Фелисио, Мане Куадрадо, старого Макамбиру, ночевавших в той же пещере. Вниз по склонам сьерры разливается голубоватая заря; жагунсо набивают опустевшие после боя в Розарио патронташи: каждый получает по триста патронов. Меченый заставляет их повторить, что кому надлежит делать. Четыре отряда выступают порознь.

Меченый карабкается по скалам сьерры Анжико – ему первому предстоит ударить по солдатам, заманить их до самого Питомбаса, где к тому времени уже укрепятся другие, – и слышит вдалеке трубы. Колонна выступила. Меченый, расставив своих людей вдоль тропы, прячется у самого склона, в том месте, которое солдаты никак не смогут миновать. Остальные скрываются среди кустов, запирая развилку дороги. Меченый снова втолковывает им, что теперь надо будет принять бой, а уж потом изобразить панику и бегство. Еретики должны поверить, что перед ними сотни мятежников. Пусть преследуют их до Питомбаса. Один из тех двоих, кого он оставил на гребне, сообщает, что появился разъезд. Шестерых всадников пропускают без выстрела. Склон и так скользкий, а по утрам от росы – особенно: лошади припадают на передние ноги. За этим патрулем появляются еще два, а за ними – рота саперов с лопатами, пилами, кирками. Второй патруль трусит по направлению к Камбайо. Это скверно. Может, вся колонна пойдет туда? Следом за саперами почти тотчас показываются передовые отряды, наступают на пятки тем, кто расчищает дорогу. Неужели все девять колонн идут так кучно?

Меченый уже прилаживает приклад к плечу, целится в пожилого кавалериста – это, наверно, командир, – когда раздается выстрел, другой, потом залп. Стреляет и он. Солдаты сбиваются в кучу. Кто же это открыл огонь без команды? Он стреляет не торопясь, тщательно целится и думает, что по оплошности кого-то из его людей псы успели убраться с открытого места почти без потерь.

Выстрелы смолкают – стрелять пока не в кого. На вершине блестят штыки, виднеются красно-синие кепи. Солдаты залегли за камнями, высматривают их. Меченый слышит лязг, топот, голоса людей, лошадиное ржание, брань. Внезапно по откосу слетает вниз целый взвод кавалеристов во главе с офицером, который машет саблей, указывая на каатингу. Меченый видит, как он безжалостно вонзает шпоры в бока своей лошади, а та бьет копытами, горячится. Несмотря на частый огонь жагунсо, всадники проскакивают опасное место, но в каатинге все как один валятся с седел. Раненый офицер хрипло кричит: «Трусы! Где вы там прячетесь?! Покажитесь!» «Показаться, чтоб ты меня убил? – думает Меченый. – Вот что по-ихнему означает храбрость. Вот дураки-то, даром что безбожники». Он перезаряжает раскалившееся от непрестанной стрельбы ружье. Поляна между каатингой и склоном снова заполняется солдатами-их не меньше сотни, а может, и полторы. Меченьш снова неторопливо целится и стреляет.

Краем глаза он видит одного из своих людей: тот катается по земле, сцепившись с солдатом. Как он сюда попал? По старой бандитской привычке Меченый берет в зубы нож. Рубец на лице снова дает о себе знать. Совсем рядом слышатся оглушительные крики: «Да здравствует Республика! Да здравствует маршал Флориано! Смерть англичанам!» Мятежники отвечают: «Смерть Антихристу! Да здравствует Наставник! Да здравствует Бело-Монте!»

«Долго не продержимся», – говорит ему Трещотка. Вниз по склону катится плотный вал – солдаты, телеги, пушка, кавалеристы: их прикрывают две роты, ведущие по каатинге частый огонь. Они тычут штыками в густой кустарник, надеясь обнаружить невидимого врага. «Если сейчас не уйдем, поляжем все до последнего», – твердит Трещотка, но по голосу его не заметно, что он испуган. Надо прежде убедиться, что псы двигаются на Питомбас. Да, это так: все, кроме тех, кто шарит по кустам, идут прямо на север, ни один ручеек от этой реки разноцветных мундиров не течет к западу. Меченый выпускает последние пули, вынимает изо рта нож, изо всех сил дует в тростниковую свирель. В ту же минуту отовсюду к нему спешат жагунсо – бегут, ползут, пятятся, выбираются из своих засад, прыжками пересекая открытые места и снова припадая к земле иногда у самых ног врага. «Гляди-ка, все целы», – думает он удивленно. Снова засвистев, он вместе с Трещоткой начинает отход-самое время. Они бегут, то и дело меняя направление, петляя, круто сворачивая, внезапно останавливаясь, чтобы не попасть на прицел: справа и слева он видит солдат – они вскидывают винтовки или, взяв их наперевес, преследуют жагунсо. Меченый во весь дух мчится по каатинге. И снова вспоминает вдруг ту женщину и то, что из-за нее погибли двое, и думает: может, она приносит несчастье?

Он уже выдохся, сердце вот-вот разорвется, Трещотка тоже дышит как загнанный конь. Хорошо, что он рядом – старый друг, верный товарищ, все понимающий без слов. Внезапно он видит перед собой четыре мундира, четыре направленных на него винтовки. «Стреляй!»-кричит он и, кинувшись наземь, откатывается в сторону. Двое, должно быть, успели выстрелить. Вскочив на ноги, он целится в солдат, бегущих к нему, но патрон в его «манлихере» перекосило, боек щелкает вхолостую.

Возле самого уха свистит пуля, и один из солдат, схватившись за живот, падает. «Да, Трещотка, пропал бы я без тебя», – успевает он подумать, а потом, схватив винтовку за ствол, как дубину, бросается на троих солдат, которые чуть замешкались при виде раненого товарища. Меченый наотмашь бьет одного из них, двое других наваливаются на него. Меченый чувствует удар и жгучую боль. Но лицо солдата вдруг заливается кровью, он кричит. Это опять подоспел Трещотка. Справиться с солдатом – худеньким, взмокшим от пота, в толстом мундире, связывающем движения, – труда не составляет. Меченый выбивает у него из рук винтовку, и солдат удирает. Трещотка борется со своим противником. Улучив момент, Меченый по рукоятку вонзает нож ему в шею, солдат хрипит, дергается и замирает. На лице у Трещотки несколько кровоподтеков, у Меченого кровоточит плечо. Разорвав рубаху убитого, Трещотка залепляет рану и туго перевязывает. «Ты мне приносишь удачу, Трещотка», – говорит Меченый. «Ага», – кивает тот. Теперь не очень-то побежишь: каждый несет, кроме своего оружия, солдатские винтовки и ранцы.

Вскоре они снова слышат стрельбу, усиливающуюся с каждой минутой. Это авангард наткнулся в Питомбасе на отряд Фелисио. Меченый представляет ярость солдат, обнаруживших развешанные по деревьям мундиры, кепи, сапоги, ремни еретиков Живореза, останки их тел, над которыми кружатся урубу. Выстрелы не смолкают, и Трещотка говорит: «Видать, они патронов не жалеют, лупят почем зря. Нам бы так». Внезапно наступает тишина: значит, Фелисио со своими начал отступать, заманивая колонну к Умбурунасу, где старый Макамбира и Мане Куадрадо снова обрушат на нее град пуль.

Чуть передохнув – тяжелые солдатские ружья и ранцы оттягивают плечи, – Меченый и Трещотка входят в окружающую Питомбас каатингу, полную жагунсо. Кое-кто еще постреливает по солдатам, но они, не обращая на это внимания, шагают в клубах желтоватой пыли к глубокой котловине – пересохшему руслу реки, – которую сертанцы называют дорогой Умбурунас.

– Улыбнись, Меченый, – говорит Трещотка. – Не так уж тебе больно, чтобы ты улыбнуться не мог.

Меченый, снова засвистав в свою дудку, дает о себе знать. Теперь и впрямь можно улыбнуться. Разве Антихристово воинство батальон за батальоном не втягивается за гребень горы, на Умбурунас? Разве не приведет их эта дорога прямиком на Фавелу?

Они с Трещоткой стоят на лесистом выступе, нависающем над скалами, – стоят открыто: во-первых, они в «мертвом пространстве», а во-вторых, солнце бьет солдатам прямо в глаза. Сероватая земля внизу расцвечена красно-синими пятнами мундиров. Время от времени где-то постреливают. Жагунсо подползают к ним, выныривая из трещин в скалах, спрыгивая с вершин деревьев, обступают их, Меченый жадно припадает губами к протянутому кем-то бурдюку с молоком, и молоко белой струйкой течет с уголков рта. Никто не спрашивает его о ране, никто даже не смотрит на нее, точно это неприлично. Меченый засовывает в рот пригоршню плодов – мангаб, умбу, кишаб. Двое запыхавшихся разведчиков, которых оставил здесь Фелисио, перед тем как идти на выручку к Жоакину Макамбире и Мане Куадрадо, рассказывают ему, что республиканцы замешкались под огнем – решили, наверно, что не стоит лезть наверх, под пули, а может, решили не связываться с жалкой кучкой мятежников. Однако, когда Фелисио со своими выдвинулся к самой лощине и псы начали падать один за другим, все-таки послали наверх две роты. Те пытались влезть, жагунсо отбивались, потом солдаты все же прорвались в нескольких местах и скрылись в лесу. Через некоторое время Фелисио отошел.

– Совсем недавно, – говорит один из гонцов, – ими тут прямо кишмя кишело.

Трещотка пересчитывает уцелевших – тридцать пять человек. Ждать остальных?

– Нет. Времени мало. Нам пора.

Одного парня он оставляет направлять следом за ними отставших, раздает трофейные винтовки и ранцы и по краю обрыва идет навстречу Мане, Макамбире и Фелисио. Он отдохнул и подкрепился – теперь совсем другое дело: и тело не так ломит, и рана утихла. Он идет по извилистой тропинке скорым шагом, не пригибаясь, а у ног его движется колонна. Голова, наверно, уже в Фавеле, потому что ее не видно, а просматривается тут все как на ладони. Поток людей, лошадей, повозок, орудийных запряжек нескончаем. «Похожа на гремучую змею, – думает Меченый, – каждый батальон как кольцо, мундиры – чешуя, а порох их пушек – это яд, которым она отравляет свои жертвы». Меченый думает, что, когда они снова свидятся, он расскажет об этом той женщине.

Он снова слышит выстрелы. Все получилось в точности, как загадывал Жоан Апостол. Со скал Умбурунаса по солдатам ведут огонь, еще усилие-и хвост змеи вползет на Фавелу. Огибая гору, вверх скачут кавалеристы. Меченьш стреляет, целясь в лошадей, чтобы свалить их в пропасть. Какие славные лошадки, как легко они взлетают на такую крутизну! Две упали, но остальные продолжают подъем. Меченый приказывает отступать и думает на бегу, что его людям, должно быть, обидно: он их лишил верной победы.

Но когда они подходят наконец к тем лощинам, где на гребнях залегли жагунсо, Меченый видит, что положение их далеко не легкое. Он не сразу находит старого Макамбиру, а когда все-таки находит, тот сообщает ему, что республиканцы бьют по склонам из пушек и что каждая проходящая мимо часть выделяет для обстрела свежие роты. «Много наших полегло», – говорит старик, с силой проталкивая шомпол в ствол своего ружья, осторожно подсыпая на полку свежего пороха. «Человек, наверно, двадцать, – ворчит он. – Не знаю, сколько нас останется при следующем обстреле. Что Делать?»

Меченый видит совсем невдалеке цепь гор – это и есть Фавела, – а за нею вершину Монте-Марио. Эти горы – серые и желто-бурые – внезапно стали синеватыми, красноватыми, зеленоватыми и покрыты какой-тошевелящейся массой – вроде бы личинки.

– Они поднимаются уже часа три-четыре, – слышит он голос Макамбиры. – Даже пушки взволокли. И Чудище тоже.

– Ну, значит, мы свое дело сделали, – говорит Меченый. – Пойдем теперь, поможем другим.


Сестры Асунсьон и Антония Виланова предложили Журеме пойти вместе с ними кормить жагунсо, поджидавших солдат в Трабубу и Кокоробо, и она согласилась– согласилась так же бездумно и равнодушно, как на все, что она делала в последнее время. Карлик выругал ее, а подслепый не то застонал, не то закряхтел: этот странный горловой звук он издавал всякий раз, когда его что-нибудь пугало. За два месяца, проведенные в Канудосе, они не разлучались ни на минуту.

Журема думала оставить их в городе, но, когда караван, состоявший из четырех вьючных мулов, двадцати носильщиков и десятка женщин, двинулся в сторону Жеремоабо, ее спутники оказались рядом с нею. Никому не было дела до этих чужаков, которые не могли ни сражаться, ни рыть окопы. Проходя мимо заново отстроенных корралей, где опять, как когда-то, блеяли козы, люди затянули псалом – говорили, что псалмы эти и гимны сочиняет Блаженненький. Журема шла молча; сквозь тонкую кожу сандалий вонзались ей в подошвы острые камни. Карлик пел вместе со всеми. Подслепый напряженно глядел себе под ноги, придерживая на переносице черепаховую оправу, где еще оставались осколки разбитого стекла. С недавних пор этот человек с развинченной походкой, у которого костей, казалось, было больше, чем у всех прочих, который, хоть и носил на носу это странное сооружение, поминутно натыкался на людей и предметы, стал отвлекать Журему от печальных мыслей о злосчастной судьбе. Сделавшись за эти недели его глазами, его поводырем, его утешением и защитой, она начала испытывать к нему материнское чувство – точно играла в какую-то игру, воображая, что этот верзила – ее сын. «Сыночка бог послал», – думала она, едва удерживаясь от смеха. Много странных людей довелось ей узнать в последнее время – она раньше и не подозревала, что бывают такие, как Галилео Галль, цирковые уроды или этот недоумок. Вот он опять споткнулся, чуть не полетел.

Время от времени к ним навстречу спускались с гор воины Католической стражи, и тогда они останавливались, раздавали им патроны и еду – фаринью, рападуру, вяленое мясо, плоды. Иногда попадались гонцы – на минуту замедляя бег, они перебрасывались двумя-тремя словами с Антонио Вилановой, и чем чаще они встречались, тем жарче становился шепот женщин о войне, о новом появлении псов: на Бело-Монте идут два войска – одно из Кеймадаса и Монте-Санто, другое из Сержипе и Жеремоабо. Сотни жагунсо двинулись навстречу, и каждый вечер, во время проповедей, на которые Журема ходила неукоснительно, Наставник призывал молиться за них. От близости новой войны в городе было тревожно. Одно хорошо: пропал куда-то и больше не показывался тот коренастый и могучий кабокло со шрамом – его взгляды пугали и смущали Журему.

В Трабубу они пришли к вечеру. Роздали еду жагунсо, которые лежали между скал. Три женщины остались с ними, а Антонио Виланова немедля тронулся дальше – в Кокоробо. Двигались уже впотьмах, и Журема взяла подслепого за руку, но он все равно спотыкался на каждом шагу, так что Антонио Виланова разрешил ему сесть на мула, поверх мешков с маисовой мукой. У подножия Кокоробо к ним навстречу вышел Педран, светлокожий, немолодой мулат почти такого же непомерного роста, как Жоан Большой, с допотопным мушкетом на плече – рассказывали, что он не расставался с ним, даже ложась спать. Педран был бос, в штанах до щиколотки, в жилете на голое тело, открывавшем толстые мускулистые ручищи. Он то и дело почесывал круглый, как шар, живот. Журема в свое время наслушалась историй о бесчинствах, которые он со своими отпетыми головорезами творил в Варзеа-де-Эме, и сейчас не могла смотреть на него без содрогания. Хотя и он, и Жоан Апостол, и Меченый стали праведниками, в их присутствии она всегда чувствовала себя как-то неуверенно, словно рядом оказался ягуар, змея или тарантул, – вдруг вспомнят, кто они есть, вернутся к своей природе, загрызут, ужалят, укусят.

Но теперь Педран, наполовину скрытый тьмой, выглядел безобидно. Он о чем-то разговаривал с Антонио Вилановой и его братом Онорио, неслышно, как привидение, вынырнувшим из-за скал. Следом появились, замелькали фигуры жагунсо, которые принимали у носильщиков их груз. Журема стала помогать тем, кто разжигал костры. Мужчины вскрывали ящики с патронами, отмеряли порох, раздавали мотки запальных шнуров. Женщины – и среди них Журема – начали готовить ужин. Жагунсо были так голодны, что едва могли дождаться, пока закипит вода в котлах. Собравшись вокруг Асунсьон, они протягивали ей манерки и консервные банки – она тотчас наполняла их маниоковой кашей, – толкались, галдели, отпихивали друг друга, покуда Педран, прикрикнув, не восстановил порядок.

Работы хватило на всю ночь: снова и снова кипятилась вода, жарилось мясо, подогревалась фасоль. У костров стояли очереди неотличимых один от другого людей: они подходили группами по десять, по пятнадцать человек, некоторые, узнав в поварихах своих жен, брали их за руку, отводили в сторонку поговорить. Почему ни ей, ни Руфино никогда в голову не приходило, что можно, как сделали многие, взять и уйти в Канудос? Был бы сейчас жив…

Загремел гром. Странно – небо чистое, дождь не собирается. Потом она сообразила, что это пушечный выстрел: Педран и братья Виланова приказали залить костры, а жагунсо, еще доедавшим свой ужин, – разойтись по местам. Сами они продолжали беседу. Педран сказал, что еретики сейчас возле Канче, сюда придут еще не скоро, потому что по ночам не ходят– он следил за ними от самого Симон-Диаса и выучил все их повадки. Чуть стемнело – ставят часовых, разбивают лагерь, ложатся спать. А на рассвете, перед тем как выступить, стреляют в воздух из пушки. Должно быть, сейчас они выходят из Канче.

– Сколько их? – перебил его прозвучавший откуда-то с земли голос, похожий на клекот птицы. – Много?

Журема увидела, как выросла между нею и двумя мужчинами долговязая нескладная фигура. Подслепый через свое разбитое стеклышко пытался что-то разглядеть. Братья и Педран рассмеялись, а следом за ними и женщины, соскребавшие остатки еды со стенок котлов, собиравшие горшки. Она сама едва сдержалась. Ей стало жаль его. Свет, наверно, не видывал большего труса и недотепу. Все его страшит – и люди, которые до него дотрагиваются, и плаксивые паралитики, и больные проказой, и потерявшие рассудок, и мышка, прошмыгнувшая по полу. Что бы ни случилось, он сразу же кривит лицо, жалобно вскрикивает, ищет ее руку.

– Не знаю, не считал! – хохоча, ответил Педран. – Зачем считать, все равно всех перебьем.

Снова раздался смех. Небо стало светлеть.

– Женщинам бы уйти отсюда, – сказал Онорио. Он, как и брат, был в сапогах, с ружьем за спиной, с револьвером на поясе. Братья Виланова и одеждой своей, и манерой выражаться, и даже внешностью казались Журеме совсем непохожими на остальных жителей Канудоса, но этого вроде бы никто не замечал, все обращались к ним запросто.

Педран, вмиг позабыв о подслепом, кивнул женщинам– идите, мол, за мной. Половина носильщиков уже поднялась на вершину, но остальные со своими тюками были еще здесь. За горной грядой Кокоробо разливалась алая заря. Когда двинулись в путь, за линию траншей, подслепый продолжал сидеть как сидел, вертя головой из стороны в сторону. Журема прикоснулась к его влажной ладони. Подвижные, стеклянно поблескивающие глаза взглянули на нее благодарно. «Пойдем, – сказал Журема, поднимая его. – Все уже ушли». С трудом удалось добудиться Карлика – он спал как убитый.

Когда они добрались наконец почти до самой вершины, куда не долетали пули, внизу уже шел бой: республиканцы прошли по узкой расщелине между скал. Братья Виланова и Педран исчезли, а женщины, Карлик и подслепый, прислушиваясь к перестрелке, остались. Журема тоже слушала отдаленный грохот и думала, что, наверно, ветер относит звук. Ей ничего не было видно из-за покрытой плесенью скалы, и казалось, что война идет не в двух шагах от нее, а где-то в дальней дали. «Много их?»-пробормотал подслепый, продолжая стискивать ее руку. «Не знаю», – ответила она, высвободилась и пошла помочь сестрам Виланова, которые снимали с мулов вьюки и раскладывали на земле съестные припасы, кувшины с водой, корпию и ветошь для перевязок, мази и лекарства, уложенные аптекарем в один из ящиков. Карлик полез по склону. Подслепый сел на землю, закрыл лицо руками, как будто плача. Но когда кто-то из женщин крикнул ему, что надо собрать веток, устроить навес, он живо вскочил на ноги. Журема видела, как он шарил по земле, собирая ветки, траву, листья у себя под ногами, бродил по поляне, спотыкался, падал, вновь вставал, разглядывал в свое битое стеклышко землю и был так забавен, что женщины, тыча в подслепого пальцами, засмеялись. Карлик между тем исчез за камнями.

Внезапно гром выстрелов усилился и приблизился. Женщины замерли. Они позабыли о чудаке, потому что частые выстрелы, доносившиеся с противоположного склона, предназначались их мужьям, отцам и сыновьям. Перед Журемой опять мелькнуло лицо Руфино, и она прикусила губу. Огонь приводил ее в замешательство, но страшно ей не было. Ей казалось, что война не имеет к ней отношения и потому пули пролетят мимо. В изнеможении она села на землю, притулилась к скале, вроде бы заснула или впала в забытье; она слышала выстрелы, от которых содрогалась гора, и вспоминала другие выстрелы, прозвучавшие в Кеймадасе, на рассвете, в тот день, когда едва не погибла от пуль капангов, когда чужестранец со странным выговором изнасиловал ее. Ей снилось это, и во сне, зная, что должно произойти, она молила его не трогать, пощадить, не губить ее, и Руфино, и самого себя, но он не понимал языка, на котором она говорила, не слушал ее, не слушался.

Когда она очнулась, у ног ее сидел подслепый и глядел на нее, как цирковой Дурачок. Двое жагунсо жадно пили, передавая друг другу большой глиняный кувшин, вокруг стояли женщины. Журема встала, огляделась. Карлик еще не вернулся. От грохота закладывало уши. Жагунсо пришли за патронами, оба едва дышали от усталости и напряжения. Весь склон завален трупами псов: перебили их тысячи, а они все лезут, но даже до середины не продвинулись. Говоривший, небольшого роста человек с клочковатой седеющей бородой, пожал плечами: их столько, что не сдержать. А вот у наших патроны кончаются.

– Что будет, если займут склон? – услышала Журема шепот подслепого.

– В Трабубу их не отобьют, – заперхал второй жагунсо. – Там и народу-то никого не осталось: все пошли нас выручать.

После этих слов оба как-то заторопились, пробормотали: «Благословен будь Иисус Христос», скользнули за скалы и исчезли. Сестры Виланова сказали, что надо бы разогреть еду – скоро могут прийти бойцы. Журема взялась им помогать. Подслепый, дрожа, цеплялся за ее юбку. Она понимала, какой ужас он испытывает при мысли о том, что с этих валунов в любую минуту могут посыпаться вниз люди в мундирах, огнем и железом сметая все на своем пути. Кроме ружейных выстрелов слышались теперь и орудийные залпы, и после каждого со склонов, точно при землетрясении, срывались камни. Журема вспомнила, как маялся ее бедный сыночек все эти дни, не зная, что делать – оставаться или бежать из Канудоса. Мысль о бегстве не давала ему покоя, и по ночам, лежа в арсенале на полу, под храп семейства Виланова он шептал ей и Карлику: надо бежать в Кумбе, в Монте-Санто, в Жеремоабо, куда угодно, только бы дать знать своим, что он жив. Но как, если выход из города запрещен? Как идти ему, полуслепому, в одиночку? Догонят и убьют. Не раз во время этих полуночных бесед он принимался уговаривать Журему довести его до какой-нибудь деревни, где он наймет проводника. Он обещал ей за это все, что она пожелает, но через минуту сам спохватывался, что идти некуда. Догонят и убьют. Раньше его пугали мятежники, а сейчас солдаты. «Бедненький», – подумала Журема. Ей было грустно и тяжко. Убьют ли ее? Не все ли равно? Может, и правда, что по смерти праведника душу его уносят ангелы? Как бы там ни было, смерть станет для нее отдохновением, она уснет тихим сном без страшных сновидений. Смерть не может быть хуже того, чем стала после событий в Кеймадасе ее жизнь.

Женщины разом выпрямились. Журема взглянула туда же, куда смотрели они: вниз по откосу неслись человек десять или двенадцать жагунсо. Кругом стоял такой грохот, что Журеме показалось – снаряды взрываются у нее в голове. Вместе с другими она подбежала к жагунсо – их послали за патронами: нечем стрелять! Когда же Асунсьон отвечала, что патронов нет, последний ящик забрали те двое, жагунсо переглянулись, и один, злобно сплюнув, растер плевок подошвой. Их хотели покормить, но они только попросили воды, напились, передавая кувшин из рук в руки, и побежали вверх по склону. И пока они пили, и потом, когда они заторопились обратно, женщины неотрывно глядели на них – хмурых, взмокших, со вздувшимися на шее жилами, с налитыми кровью глазами – и не произносили ни слова. Один из них на бегу обернулся к ним:

– Ступайте в Бело-Монте. Нам не выстоять. Прут и прут, а стрелять нечем.

Постояв минутку в раздумье, женщины тоже бегом кинулись-но не к мулам, а следом за жагунсо, наверх. Журема растерялась. Они не сдуру пошли туда, где убивают: там их мужья, и они хотят знать, живы ли они еще. Недолго думая, она побежала за ними, крикнув подслепому – он так и застыл с разинутым ртом, – чтобы ждал ее.

Взбираясь по склону, она окровенила ладони, два раза упала. Подъем был крут; сердце колотилось, не хватало воздуха. Наверху она увидела свинцово-серые, бурые, оранжевые облака: ветер гонял их по небу, сбивал в кучу и снова раздирал в клочья. Кроме выстрелов, которые трещали теперь повсюду, она услышала и голоса, выкрикивавшие что-то непонятное. Она на четвереньках сползла вниз по травянистому откосу, всмотрелась, увидела два валуна – один на другом – и густую завесу пыли. Поняла, догадалась: жагунсо были рядом – они лежали, затаившись в ямах, втиснувшись в самую гущу кактусов, прижавшись к склону так, что заметить их было трудно. Должно быть, на склонах других гор, сплошь затянутых красноватой пылью, тоже прятались, вжимались в землю, стреляли мятежники. Журеме почудилось, что она сейчас оглохнет, и этот грохот – последнее, что доведется ей услышать.

Тут она поняла, что темное пятно в пятидесяти шагах от нее – не рощица, как ей почудилось сначала, а солдаты. Да, это были они: пятно ползло вверх, приближалось, поблескивало, посверкивало, искрило красными звездочками-должно быть, это были штыки, клинки сабель, вспышки выстрелов. Журема стала различать лица – они то появлялись, то пропадали. Она огляделась по сторонам: справа солдаты уже поравнялись с нею. Журема ощутила какой-то ком в желудке, подступила тошнота, и ее вырвало. Она стояла на пригорке совсем одна, и накатывающий вал разноцветных мундиров должен был вот-вот поглотить ее. Подчинившись безотчетному побуждению, она присела и на заду соскользнула вниз, туда, где заметила в окопе троих жагунсо – двое были в кожаных шляпах, один – в соломенной. «Не стреляйте, не стреляйте!» – голосила она, катясь по откосу. Но когда, перевалившись через сложенный из камней бруствер, она упала в окоп, никто даже не повернул к ней головы. Тут только она поняла, что двое из троих уже были мертвы. Лицо одного, иссеченное осколками разорвавшегося поблизости снаряда, застыло неподвижной кровавой маской. Он обнимал другого – у того мухи набились в открытый рот, сплошь залепили глаза. Двое убитых были похожи на те валуны, за которыми так недавно пряталась Журема. Третий жагунсо через минуту искоса взглянул на нее. Зажмурив левый глаз, он целился, вслух считая перед тем, как нажать на спуск, и сильная отдача ударяла его в плечо. Продолжая целиться, он зашевелил губами, но слов Журема не разобрала. Подползла поближе. В ушах у нее стоял звон, и ничего, кроме этого звона, она не слышала. Жагунсо куда-то показывал, и она наконец поняла, что он просил подать ему сумку одного из убитых. Она протянула ее, и жагунсо, усевшись по-турецки, стал чистить и заряжать свое ружье так спокойно и размеренно, словно времени у него было с избытком.

– Солдаты! – закричала Журема. – Боже мой, что же это будет?!

Но жагунсо в ответ только пожал плечами и снова примостился в окопе, высунув дуло за бруствер. Выскочить? Кинуться назад? Бежать в Канудос? Тело было как чужое, ноги подгибались, и она поняла, что ей не встать – сейчас же упадет. Почему эти люди с ружьями наперевес еще не вскочили к ним в окоп-ведь они были совсем рядом? Жагунсо снова задвигал губами, но она по-прежнему слышала только смутный звенящий гул, который теперь прорезали резкие металлические звуки. Трубы?

– Не слышу, не слышу! – завопила она изо всей мочи. – Я оглохла!

Жагунсо кивнул и ткнул пальцем в сторону солдат. Тут только она разглядела, что он молод, с зеленовато-бледным лицом, с длинными кудрявыми волосами, падавшими из-под шляпы. На запястье у него она заметила синий браслет Католической стражи. «Что такое?» – выкрикнула она. Парень показал: мол, высунься за бруствер. Оттолкнув труп, она приникла к бойнице-щели, оставленной между камнями. Солдаты были теперь ниже – значит, жагунсо хотел сказать, что они уходят. «Почему ж уходят, раз победили?» – подумала она, глядя, как фигуры солдат исчезают за изгибом склона. Почему ж уходят, вместо того чтобы влезть наверх и перебить уцелевших?


Услыхав сигнал к отступлению, сержант 1-й роты 22-го батальона Фруктуозо Медрадо ушам своим не поверил. Взвод егерей, которым он командует, штыковой атакой – пятой за сегодня-на западный склон Кокоробо расчистил дорогу и роте, и батальону. И вот теперь, когда занято уже три четверти склона, когда англичане выбиты из нор, откуда они стреляли в патриотов, приказывают отходить. Сержант вроде умом не обижен, но понять этого не может. Однако горны настойчиво зовут назад. Его взвод – одиннадцать запыленных и перепачканных парней-глядит на сержанта с недоумением. Что там, в штабе, спятили? Победа, считай, в кармане – надо только очистить вершину, англичан осталось всего ничего, патронов у них нет; вот они стоят на гребне, размахивают ножами и мачете, бросают камни, но не стреляют – стрелять им нечем. «А я еще не убил своего англичанина», – думает сержант Медрадо.

– Первый взвод! Оглохли, что ли? Вам особое приглашение надо? – кричит командир роты капитан Алмейда, как из-под земли вырастая рядом.

– Первый взвод! Отходим! – немедленно подает команду сержант, и одиннадцать солдат бегут вниз по откосу.

Но сам Медрадо не торопится и старается держаться поближе к капитану.

– Очень странный приказ, господин капитан, – шепчет он ему на ухо. – И зачем сейчас отступать?… Не понимаю.

– Наше дело – не понимать, а исполнять, – обрывает его командир роты; он скользит по склону на каблуках, опираясь на саблю как на посох. Но через минуту, и не думая скрывать свой гнев, добавляет: – Я сам ни черта не понимаю! Делать-то уж было нечего, приколоть эту шваль – и все!

Сержант Медрадо любит военную службу всем сердцем, но есть в ней все-таки одно неудобство – необъяснимые приказы начальства: разорвись, а не поймешь. Пять раз пытались сегодня взять Кокоробо, но он нисколько не устал, хотя в бою уже шесть часов, с рассвета, с той минуты, когда его батальон, наступавший в авангарде колонны, был внезапно встречен плотным ружейным огнем. Во время первой атаки его взвод шел за 3-й ротой, и сержант видел, как егеря прапорщика Сепулведы заметались под хлещущим неведомо откуда свинцом. Вторая атака тоже захлебнулась– слишком велики были потери. В третий раз вперед пошли два батальона Шестой бригады – 26-й и 32-й, – а роте капитана Алмейды полковник Карлос Мария де Силва Тельес поручил обойти мятежников и ударить с тыла. Из этого тоже ничего не вышло: когда вскарабкались на отроги, выяснилось, что мятежники прорубили проход в колючих зарослях и ушли. На обратном пути сержант вдруг почувствовал, как обожгло руку-пуля срезала кончик мизинца. Боль была пустячная, и пока фельдшер бинтовал ему кисть, сержант отпускал громогласные шутки, стараясь развеселить раненых, ожидавших своей очереди. Он остался в строю и в четвертую атаку пошел своей волей: говорил, что желает расплатиться за покалеченный палец и убить англичанина. На этот раз одолели половину подъема, и опять пришлось отойти из-за потерь. Но в пятой атаке мятежников оттеснили наконец по всему фронту. Так зачем же приказали отход? Может, решили двинуть Пятую бригаду, чтоб вся слава досталась полковнику Донасиано де Араужо Пантохе, любимчику генерала Саваже? «Весьма возможно», – бурчит капитан Алмейда.

Но внизу, у подножия, где выстраиваются, теснясь, роты, где ездовые запрягают лошадей, которые потащат орудия, телеги и санитарные двуколки, где вразнобой– каждый о своем – поют горны, где стонут раненые, сержант Медрадо узнает, по какой причине велено отходить. Колонна, наступавшая из Кеймадаса и Монте-Санто, попала в ловушку, и они теперь, вместо того чтобы ворваться в город с севера, должны совершить марш-бросок, помочь товарищам.

Сержант в армии с четырнадцати лет, участвовал в войне с Парагваем, подавлял смуты, которые одна за другой вспыхивали на Юге после отречения императора; он понимает, каково это: марш-бросок по незнакомой местности после целого дня боев. И каких боев! Бандиты, надо отдать им должное, дерутся как черти. От артиллерийского огня не бегут, поджидают, когда солдаты подойдут поближе, кидаются врукопашную, режут, сволочи, не хуже парагвайцев. Ему-то что: глотнул воды, пожевал сухарь-и опять свеж и бодр, а вот солдатам из его взвода приходится тяжко. Все они новобранцы, призваны в Баже полгода назад, сегодня было их боевое крещение. Однако все держались молодцом, никто вроде бы труса не праздновал. Может, это оттого, что взводного они боятся больше, чем англичан? Сержант Медрадо с подчиненными крут и на руку тяжел. Уставных наказаний – дневальство не в очередь, гауптвахта или розги-он не признает: предпочитает смазать провинившегося по уху, отвесить затрещину, пнуть в зад или загнать в вонючую лужу, где копошатся свиньи. Солдаты у него обучены на славу: они это сегодня доказали-ни единой царапины. Один только рядовой Коринтио упал на камни, разбил колено, теперь хромает. А он и так самый хилый во взводе, того и гляди переломится под ранцем. Славный малый этот Коринтио, усердный, почтительный, услужливый. Сержант Медрадо делает ему разного рода потачки и послабления-как-никак муж Флоризы. При одной только мысли о ней у сержанта начинает зудеть где не надо, и он похохатывает про себя: «Родится же на свет такая баба, а! Такая баба, что ни в разлуке, ни на войне от нее не отделаешься, захочешь – не позабудешь». От таких несвоевременных ощущений сержанту хочется засмеяться в полный голос. Он поглядывает на Коринтио, который ковыляет, согнувшись под ранцем, и ему вспоминается тот день, когда он заявился к прачке Флоризе и сказал ей так: «Вот что, Флориза, или пустишь меня к себе в постель, или твой Коринтио сгниет в казарме без увольнений, замучаю нарядами». Целый месяц ломалась прачка Флориза, потом наконец уступила – сначала потому, что без мужа соскучилась, а потом уж стала привечать сержанта просто так-видно, пришелся ей по вкусу. Фруктуозо захаживает к ней домой, или же они встречаются у излучины реки, куда Флориза ходит стирать. Выпивши, сержант охотно рассказывает о своей победе. Неужто Коринтио так ничего и не знает? Должно быть, нет. А даже если и знает? Куда ему против такого мужчины, как Медрадо, который к тому же его командир?!

Справа слышатся выстрелы, и сержант ищет капитана Алмейду. Приказ прежний: следовать на соединение с первой колонной, не допустить, чтобы фанатики ее истребили, а выстрелы эти – для отвода глаз, мятежники перестроились, хотят их задержать. Генерал Саваже оставил здесь для прикрытия два батальона Пятой бригады – всем остальным форсированным маршем идти навстречу войскам генерала Оскара. У капитана Алмейды такой мрачный вид, что сержант спрашивает, не стряслось ли чего.

– Очень большие потери, – бормочет капитан в ответ. – Больше двухсот человек ранено, семьдесят убито, и среди них – майор Тристан Сукупира. Ранен генерал Саваже.

– Как это ранен? – удивляется сержант. – Я же его только что видел на коне.

– Он просто виду не подает, а у самого пуля в животе. Молодец.

Медрадо возвращается к своему взводу. Повезло ребятам: все целы-невредимы, если не считать коленки Коринтио и его собственного мизинца. Он разглядывает палец: болеть не болит, а кровь сочится – весь бинт вымок и потемнел. Сержант вспоминает, как расхохотался полковой врач, майор Ньери, когда он спросил, не спишут ли его из-за увечья. «Что ж ты, не видал, сколько у нас в армии покалеченных солдат и офицеров?» Да, действительно. У него волосы дыбом встают, как подумает об отставке. Куда он тогда денется: ни жены, ни детей, ни отца с матерью.

Армия для него все на свете, без армии он пропадет.

Во время марш-броска части второй колонны – стрелки, артиллерия и конница, – понизу огибавшие горы вокруг Канудоса, иногда попадают под огонь мятежников. Бьют из-за непроходимых скал, из густого кустарника. То одна рота, то другая, задержавшись, дает несколько залпов, пока остальные идут вперед. К вечеру 22-й батальон устраивает привал. Триста человек разом сбрасывают наземь винтовки и ранцы. Все вымотаны до крайности. С тех пор как они выступили из Аракажу и двигались к Канудосу, минуя Сан-Кристован, Лагарто, Итапорангу, Симон-Диас, Жеремоабо, Канче, каждый вечер солдаты резали и свежевали скотину, приносили воду и хворост, и все ночи напролет бивак гудел гитарными переборами, песнями и беззаботной болтовней. Теперь не то, все молчат. Притомился даже сержант Медрадо.

Долго отдыхать не пришлось. Капитан Алмейда вызвал к себе командиров рот и взводов: надо узнать, сколько у кого осталось патронов, пополнить убыль, чтобы у каждого солдата в ранце лежало не меньше двухсот штук. Еще капитан сообщает, что их Четвертая бригада пойдет в авангарде колонны, а их батальон – в передовом охранении бригады. Это известие тешит самолюбие сержанта, но, когда он делится новостью со своими солдатами, они не выказывают никакой радости от того, что находятся теперь на самом острие копья, и, позевывая в угрюмом молчании, пускаются в путь.

Капитан говорил, что к расположению первой колонны выйдут к рассвету, но уже через два часа головные дозоры Четвертой бригады различают впереди темную громаду Фавелы, где, по сообщениям от генерала Оскара, попали в окружение его части. Горны прорезают теплую безветренную тьму, и вскоре им отзываются другие. По рядам батальона прокатывается ликующее «ура!»-соединились! Люди сержанта Медрадо тоже поддаются общему порыву: они размахивают кепи и кричат: «Да здравствует Республика! Слава маршалу Флориано!»

Полковник Силва Тельес приказывает идти дальше-к Фавеле. «Это вопиющее нарушение полевого устава, – сердито фыркает капитан Алмейда. – Как можно, не зная обстановки, соваться прямо к волку в пасть?!» Тем не менее он подчиняется и втолковывает прапорщикам и сержантам: «Ползите как скорпионы, соблюдайте дистанцию между взводами, глядите, чтоб вас не застали врасплох!» Сержанту Медрадо тоже кажется, что двигаться в такой темнотище, при том, что между двумя колоннами вклинились мятежники, очень глупо. От близости врага он весь подбирается, напряженно всматривается в каменистые холмы слева и справа.

Огонь обрушивается на них в упор, внезапно, как удар молнии. Трубы окруженцев, на звук которых они шли, захлебываются. «Ложись!»-кричит сержант и ничком валится на каменистую землю. Он прислушивается– стреляют справа? Справа! «Они справа! – рычит он. – Бей их, ребята!» Опираясь на левый локоть, он начинает стрелять, а сам думает, что из-за этих бандитов пришлось ему повидать немало дивного: из-под носа увели уже одержанную победу, теперь лежи здесь, лупи в темноту, моли бога, чтобы пуля твоя нашла врага, а не такого же солдата, как ты сам. В стрелковом наставлении сказано ясно: «Пуля, выпущенная наугад, позор для стрелка; выстрел следует производить, только если стрелок ясно видит перед собой цель». Сколько раз он повторял эти слова своим солдатам, – они, наверно, сейчас втихомолку потешаются над ним. С треском выстрелов сливаются стоны и брань. Наконец огонь приказывают прекратить; снова взвыли трубы Фавелы. Капитан Алмейда еще несколько минут держит солдат на земле и, только убедившись, что бандитов отогнали, разрешает подняться. Егеря сержанта Медрадо по-прежнему идут в передовом дозоре.

«Роты следуют на дистанции восемь метров одна от другой, батальоны-на дистанции в шестнадцать метров, бригады-на дистанции в пятьдесят метров». Попробуй-ка держать дистанцию, если темно, хоть глаз выколи… Еще в полевом уставе сказано, что на марше взводный командир идет замыкающим, а в атаке – во главе своего взвода. Наплевав на это, сержант Медрадо и сейчас шагает впереди, опасаясь, что иначе его солдаты дрогнут и оробеют, двигаясь в непроглядной тьме, которая в любую минуту может изрыгнуть огонь и свинец. Каждый час, каждые полчаса, каждые десять минут-точно он сказать не может, потому что эти пули, приносящие больше ущерба боевому духу солдат, чем их телам, не дают ему сориентироваться во времени, – трещат выстрелы, и взвод, плюхнувшись наземь, отвечает ответным огнем – проку от него мало, это так, для порядка. Сержант подозревает, что нападают на них человека два-три, не больше. Но мысль о том, что англичане видят его, а он их – нет, изводит его и мучает. Каково же необстрелянным новичкам, если он, старый солдат, чувствует себя так неуверенно?

Кажется, что горны Фавелы звучат глуше, отдаляются. Ответные сигналы труб мелкими стежками прошивают тьму. Два раза солдаты останавливались на короткий привал, чтобы утолить жажду и подсчитать потери. В роте капитана Алмейды все живы, а у капитана Нороньи – трое ранены.

– Счастливчики вы, никого даже не зацепило! – весело говорит сержант, желая приободрить своих людей.

Уже рассветает, и он улыбается при мысли о том, что больше не будет тьмы, освещаемой только вспышками выстрелов, что он увидит наконец землю, по которой ступает, и взглянет в лицо врагу.

Последний отрезок прошли шутя – и сравнить нельзя с тем, что им пришлось преодолеть. Отроги Фавелы совсем близко, и в свете зари сержант Медрадо различает синеватые пятнышки – они вырастают с каждым шагом, превращаются в очертания человеческих фигур, животных, телег и лафетов. Это и есть первая колонна. Похоже, что там царит полное смятение и разброд, да и лагерь их очень мало согласуется с требованиями полевого устава и тактики. Он говорит капитану Алмейде – взводы перестроились в ротную колонну, и солдаты идут по четыре в ряд впереди батальона, – что бандиты, как видно, дали деру, но в эту самую минуту в нескольких шагах от них раздвигаются ветви кустарника, мелькают головы, руки, показываются стволы ружей и карабинов, одновременно плюющие огнем. Капитан Алмейда рвет револьвер из кобуры, сгибается вдвое, ловя ртом воздух, а сержант Фруктуозо Медрадо – недаром же он такой башковитый– вмиг понимает: залечь – проститься с жизнью, противник слишком близко, поворачивать – поздно, выстрелят в спину. Сорвав с плеча винтовку, он кричит во всю мочь: «Стреляйте! Стреляйте! Стреляйте!» – и, подавая пример, кидается к траншее англичан, сидящих за сложенным из камней бруствером. Он перескакивает этот бруствер: затвор заело, но штык его винтовки вонзается во что-то мягкое, застревает там. Бросив винтовку, сержант прыгает на того, кто оказался ближе, валит его наземь, добираясь пальцами до горла. Не переставая рычать «Бейте их, бейте!», он наносит удары руками, ногами, кусает и всей тяжестью прижимает противника к земле, а в голове у него вертится без связи и смысла фраза из полевого устава: «Для правильной организации атаки должны быть предусмотрены группа прорыва, группа поддержки, группа резерва, группа заслона…»

Когда через минуту или целую вечность спустя он открывает глаза, губы его продолжают шептать: прорыв-поддержка-резерв – заслон. Сволочи, разве это атака? Кто там толкует про обоз? Сержант приходит в себя. Он не в траншее, а в какой-то узкой щели: прямо перед глазами у него крутой склон оврага, а над головой-синее небо, красноватый солнечный диск. Что он тут делает? Как он сюда попал? Когда он успел выбраться из траншеи? Снова он слышит чьи-то всхлипывания, назойливо лезут в уши слова «обоз, обоз…». Сделав нечеловеческое усилие, он чуть-чуть поворачивает голову и видит солдатика. Слава богу, не англичанин. Солдатик ничком лежит на земле не дальше чем в метре от сержанта и о чем-то говорит горячо и сбивчиво, но слов Медрадо не разбирает, потому что солдатик уткнулся лицом в траву. «Вода есть?» – спрашивает он, и боль тотчас огненной иглой пронизывает все его тело. Он зажмуривается, пытается отогнать ужас. Он ранен? Куда? Еще одно страшное усилие, и он видит, что из живота у него торчит заостренный корень. Не сразу сержант понимает, что этот кол, пробив его тело насквозь, пригвоздил его к земле. «Насадили как жука на булавку», – думает он. Почему ж он не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой? Как же это они его обработали, что он ничего не видел и не почувствовал? Наверно, крови много вытекло. Еще раз взглянуть на живот он не решается и снова поворачивает голову к солдатику.

– Помоги-ка мне, – хрипит он, чувствуя, как раскалывается голова от каждого произнесенного слова. – Вытащи это. Освободи меня. Надо наверх влезть. Помоги мне, а я тебе помогу.

Вот ведь бестолочь, думает он, на гору лезть собрался, а сам шевельнуться не могу.

– Они увели весь обоз: и провиант, и патроны, – продолжает всхлипывать солдат. – Даю вам слово, ваше превосходительство, я не виноват! Это все полковник Кампело.

Он рыдает как маленький, и сержанту кажется, что солдатик пьян в дымину. Его охватывает лютая злоба на этого недоноска, который вместо того, чтобы позвать на помощь, сделать что-нибудь, лежит и хнычет. Солдатик, подняв голову, смотрит на него.

– Ты из 2-го стрелкового? – спрашивает сержант, еле ворочая сухим непослушным языком. – Из бригады полковника Тельеса?

– Никак нет, ваше превосходительство, – еще горше плачет тот. – Я из Пятого батальона Третьей бригады. Командир – полковник Олимпио де Силвейра.

– Да перестань же выть, подбери сопли, иди сюда, вытащи эту дуру, видишь, прямо в брюхо воткнули,говорит сержант. – Подойди ближе, недоделанный.

Но солдатик, снова уткнувшись в землю, продолжает плакать.

– Ты, наверно, из тех, кого мы шли выручать от англичан, – говорит сержант. – Теперь ты меня выручи. Иди сюда, болван.

– У нас все отняли, все украли! – заливается слезами солдатик. – Я докладывал полковнику Кампело, что обоз недопустимо отстал, что нас могут отрезать от колонны. Я говорил, я предупреждал! Так все и получилось, ваше превосходительство! Увели даже мою лошадь!

– Ну что ты заладил одно и то же?! – кричит Фруктуозо. – Подохнем же оба, как собаки! Очнись!

– Нас предали носильщики! Нас предали проводники! – всхлипывает солдатик. – Они были подосланы, ваше превосходительство, у них тоже оказались ружья. Я подсчитал: пропало двадцать телег с боеприпасами, семь подвод с солью, сахаром, фасолью, водкой, люцерной, сорок мешков маисовой муки. Они увели больше ста голов скота! Ваше превосходительство, полковник Кампело сошел с ума! Я его предупреждал! Я капитан Мануэл Порто, я никогда не лгу! Во всем виноват он один!

– Так вы капитан? – бормочет Медрадо. – Виноват, господин капитан, я нашивок не разглядел.

В ответ слышится какое-то хрипение. Капитан смолк и больше не шевелится. «Помер», – думает сержант. Его бьет озноб. «Вот так капитан, сосунок ты, а не капитан. А ты и сам скоро кончишься, Фруктуозо. Одолели тебя англичане, убила тебя эта падаль заморская». На краю оврага появляются два силуэта. Пот заливает сержанту глаза, он не может рассмотреть, в мундирах эти люди или нет, но кричит из последних сил: «Помогите!» Он пытается сдвинуться с места, он корчится, чтобы они увидели, что он жив, и спустились к нему. Голова его в огне. Двое прыжками спускаются в овраг, и сержант, чуть не плача от радости, видит, что на них голубые мундиры, армейские башмаки и гетры. «Вытащите это из меня, ребята», – пытается он крикнуть.

– Узнаете, сержант? Помните меня? – спрашивает солдат и – вот ведь дурень! – вместо того, чтобы вытащить кол, приставляет к горлу Медрадо острие штыка.

– Да, конечно, Коринтио, конечно, я тебя узнал, – хрипит сержант. – Чего ж ты ждешь, болван? Вытащи это! Что ты делаешь, Коринтио?! Коринтио!

Муж прачки Флоризы вонзает штык в горло сержанта, а второй-это Аржимиро из его взвода – смотрит на сержанта с омерзением, и сержант еще успевает подумать: «Выходит, Коринтио все знал».

III

– Как же было не поверить в это жителям Рио и Сан-Пауло, ополчившимся на монархистов, если даже те, кто был у стен Канудоса и все видел своими глазами, поверили? – сказал репортер.

Он давно уже соскользнул с кожаного кресла и сидел теперь прямо на полу, подтянув колени к подбородку, и говорил так, словно барона перед ним не было. День кончался, в комнате стояла удушливая расслабляющая жара, едва умеряемая задернутыми шторами. Барон успел привыкнуть к резким переходам, неожиданным поворотам: без всякой видимой причины, руководствуясь лишь ему одному понятным побуждением, репортер менял тему, и беседа их текла не плавно – она то оживлялась и вспыхивала, то гасла и замирала, когда гость, или хозяин, или оба одновременно умолкали, задумываясь о чем-то, что-то припоминая.

– Я имею в виду корреспондентов, – пояснил репортер, и костлявое тело его передернулось судорогой, глаза, прикрытые стеклами очков, замигали чаще. – Они смотрели и не видели. Вернее, видели то, что им хотелось увидеть. И те, кто был там, и те, кого не было. Не один, не двое-все умудрились найти сокрушительные доказательства англо-монархического заговора. Как это объяснить?

– Люди легковерны и доверчивы, – ответил барон. – Люди склонны фантазировать и поддаваться иллюзиям. Должно быть какое-то объяснение тому непостижимому факту, что банды крестьян и бродяг разгромили три военные экспедиции и несколько месяцев сопротивлялись вооруженным силам Бразилии. Заговор был необходим: поэтому они его выдумали и сами поверили своей выдумке.

– Вам следовало бы почитать корреспонденции моего преемника в «Жорнал де Нотисиас», – сказал репортер. – Эпаминондас Гонсалвес, сочтя меня погибшим, взял его на мое место. Хороший человек, честный. Ни воображения, ни страстей, ни собственных взглядов. Идеально подходит для того, чтобы бесстрастно и объективно рассказать о том, что происходило в Канудосе.

– Люди убивали и умирали, сражаясь на той и другой стороне, – пробормотал барон, поглядев на него с жалостью. – О какой объективности может идти речь?

– Если верить его первому сообщению, офицеры из штаба генерала Оскара заметили в толпе мятежников четырех белокурых и хорошо одетых людей – очевидно, военных советников. В следующей статье он писал, что офицеры генерала Саваже обнаружили среди трупов белого человека с рыжеватыми волосами, с офицерским снаряжением, в шерстяной шапочке ручной вязки. Определить, чей мундир он носил, не удалось, ибо ни одному роду бразильских войск такая форма не присвоена.

– Разумеется, он оказался подданным ее величества королевы Великобритании? – усмехнулся барон.

– В третьей статье уже фигурировало письмо, которое нашли на взятом в плен жагунсо, – продолжал, не слыша его, репортер, – оно было без подписи, но почерк выдавал человека из высшего общества. Письмо предназначалось Наставнику и объясняло, почему необходимо восстановить монархический строй, который не попирал бы религию. Все указывало на то, что письмо это написано вами.

– Неужели вы столь наивны, чтобы верить газетам? – спросил барон. – А еще журналист…

– Есть статья о световом телеграфе, – продолжал, не слушая его, репортер. – С его помощью мятежники сносились друг с другом. Эти таинственные огни зажигались и гасли по столь хитроумному коду, что ни одно из сообщений расшифровать не смогли.

Да, ни беспутный образ жизни, ни опиум, ни кандомблэ не лишили репортера наивности и простодушия. Что ж, это и понятно, он терся среди богемы – писателей, художников, артистов. Канудос, как видно, изменил его. Кто же он теперь? Озлобленный скептик? Фанатик? Близорукие глаза не мигая смотрели на барона.

– Самое важное в этих статьях следует читать между строк, – зазвучал резкий, неприязненный голос. – Не то, что говорится, а то, что подразумевается и дает пищу воображению. Их, корреспондентов, послали увидеть английских офицеров, и они их увидели. Я разговаривал с моим преемником целый вечер. Он не солгал, то есть он не понимал, что лжет. Просто-напросто он писал не о том, что видел, а о том, что чувствовали и во что верили и он сам и те, кто его окружал. Вот так и сплелась эта паутина клеветы и лжи: теперь ее уже не разорвать. Но как же мы узнаем истинную историю Канудоса?

– А зачем нам ее знать? – спросил барон. – Ее надо позабыть как можно скорей, не стоит тратить на нее время.

– Цинизм тут не поможет, – сказал репортер. – Да я, признаться, не верю, что ваше высокомерное презрение к этим событиям искреннее.

– Это никакое не презрение, – возразил барон. – Это безразличие.

На какое-то время он забыл про Эстелу, но сейчас она опять была здесь, рядом, и вместе с нею вернулась острая, разъедающая душу боль, которая лишала его воли и унижала.

– Я ведь вам уже сказал: мне нет никакого дела до Канудоса.

– Нет, есть, – задрожал гнусавый голосок. – И причина этому – та же, что и у меня: Канудос перевернул вашу жизнь. Из-за Канудоса ваша жена лишилась рассудка, из-за Канудоса вы потеряли большую часть своего состояния и утратили власть. Вам несомненно есть дело до Канудоса. И потому вы не приказали вывести меня вон и разговариваете со мной уже несколько часов кряду…

Что ж, наверное, он прав. Барон ощутил во рту горький привкус. Репортер до смерти надоел ему, никакой охоты продолжать разговор у него не было, но и выставить его он почему-то не мог. Почему? Он наконец понял: ему было страшно остаться наедине с Эстелой перед лицом этой ужасающей трагедии.

– Эти корреспонденты видели то, чего не было, – снова заговорил репортер. – Но никто из них не увидел тех, кто был там на самом деле.

– Кого же они не увидели? Шотландских анархистов? Френологов?

– Католических священников. О них никто даже не упомянул, а между тем они были в Канудосе, они собирали для мятежников сведения и дрались плечом к плечу с ними, они доставляли лекарства, добывалиселитру и серу, чтобы было из чего изготовлять взрывчатку. Как можно было пройти мимо таких ошеломляющих фактов?

– Вы уверены? – спросил барон.

– Я близко узнал одного из них, можно сказать, подружился с ним, – ответил репортер. – Его звали падре Жоакин, настоятель прихода в Кумбе.

Барон впился глазами в гостя:

– Как? Этот многодетный священник, этот пьяница, повинный во всех смертных грехах, тоже оказался в Канудосе?

– Да, – кивнул репортер. – Еще одно доказательство того, какую власть над душами людей имел Наставник: он не только превращал убийц и разбойников в праведников, он сумел наставить на путь истинный наших развращенных и продажных падре. Беспокойный человек, не правда ли?

Барон припомнил давнее курьезное происшествие с этим самым падре Жоакином: когда-то он и Эстела в сопровождении немногочисленной охраны оказались в Кумбе. Колокола звонили к воскресной мессе, и они, не мешкая, отправились в церковь. Пресловутому падре Жоакину, невзирая на все его усилия, никак не удавалось скрыть, что этой ночью он не сомкнул глаз, пьянствуя, горланя песни и ухлестывая за красотками. Эстела тогда была очень недовольна обмолвками и запинками священника, его громкой икотой и громовой отрыжкой, то и дело прерывавшими службу. В конце концов падре так замутило, что ему пришлось поспешно удалиться в ризницу, чтобы не осквернить алтарь. Вспомнил барон и лицо его сожительницы: кажется, молва приписывала ей дар ясновидения, и она умела определять, где проходят грунтовые воды? Так, значит, этот кутила и гуляка тоже пополнил ряды воинства Наставника?

– Да. И показал себя героем. – Репортер расхохотался смех его, как всегда, загремел, точно горный обвал, – а потом начал чихать.

– Падре Жоакин был человек грешный, но далеко не глупый. Когда он бывал трезв, с ним можно было даже поговорить-он был не лишен остроумия и начитан. Трудно поверить, что он, подобно неграмотным сертанцам, поддался чарам этого шарлатана…

– Ни образованность, ни ум, ни начитанность не играют в этой истории никакой роли, – ответил репортер. – Но это еще не все. Не то странно, что падре Жоакин превратился в жагунсо. Наставник сделал смельчака из труса. – Он недоуменно захлопал ресницами. – Это вот настоящая метаморфоза, уж поверьте мне. Я-то знаю, что такое страх. А у настоятеля Кумбе воображение было развито достаточно, чтобы он мог ощутить ужас и жить в постоянном страхе. И все-таки…

Он скривился, голос его вдруг стал еле слышен. Что это с ним? Барон догадался, что гость пытается овладеть собой, разорвать какие-то путы.

– Что все-таки? – пришел он к нему на помощь.

– И все-таки он много месяцев, а может быть, и лет ездил по городам, по деревням, по карьерам и каменоломням, скупал порох, динамит, капсюли, выворачивался наизнанку, чтобы придумать благопристойное объяснение этим покупкам, которые уже стали привлекать внимание. А когда весь край был занят солдатами, знаете, на что решился этот пропойца? Он прятал порох туда, где лежали его облачение, складной алтарь, дарохранительница, распятие, и провозил его под самым носом у Национальной гвардии и армейских патрулей. Вы понимаете, что значит решиться на такое трусу – как он дрожал, как лил с него холодный пот? Вы представляете, как тверда должна быть его убежденность?

– Жития святых полны подобными историями, друг мой, – ответил барон. – Вспомните: их пронзали стрелами, бросали в ров львиный, распинали и прочее, и прочее… Мне, однако, нелегко поверить, что ради Наставника падре Жоакин согласился пойти на такие муки.

– Глубокая, выношенная убежденность, – продолжал репортер. – Уверенность в своей правоте, вера, о которой вы даже представления не имеете. Да и я тоже…

Он покивал, словно курица на насесте, ухватился длинными костлявыми руками за сиденье кожаного кресла, вскарабкался на него. Долго, подозрительно разглядывал свои ладони.

– Церковь по всем правилам объявила Наставника еретиком, распространителем смуты и суеверия, ловцом слабых душ. Архиепископ Баиянский запретил священнослужителям подпускать его к амвону. Какой верой должен обладать человек – падре! – чтобы ослушаться архиепископа и тем самым подвергнуться риску быть причисленным к мятежникам?!

– Да что вам так неймется? – спросил барон. – Неужели вы считаете, что этот ваш Наставник и вправду был Христом, вторично пришедшим в мир во искупление первородного греха?

Слова эти выговорились сами собой, и барон, тотчас спохватившись, пожалел о них. Ему стало неловко. Что это – шутка? Но ни он, ни его гость не улыбнулись. Репортер помотал головой, то ли не соглашаясь, то ли отгоняя муху.

– Я и об этом думал, – ответил он. – Был ли он богом? Бог ли послал его? Есть ли бог?… Не знаю. Так или иначе, на этот раз апостолов, которые несли бы его учение и обращали язычников, он не оставил. Уцелел, кажется, только один: этого маловато…

Он расхохотался, но тут же опять стал чихать. Продолжалось это долго. Наконец он отнял от покрасневшего лица свою синюю тряпицу.

– Но еще больше, чем о его божественной природе, я раздумывал над тем, как удалось сплотить людей, создать эту единую братскую общность! – произнес он с пафосом. – Это невероятно, это взволновало меня до глубины души. Восемнадцатого июля город был обложен со всех сторон-свободными оставались только дороги на Шоррошо и Рио-Секо. Логично было бы предположить, что люди кинутся в эти лазейки, попытаются уйти из города, пока кольцо не замкнулось, правда? Как раз наоборот: народ со всей округи стал прорываться в эту готовую захлопнуться мышеловку, в этот ад, торопясь успеть до полного окружения. Вы понимаете? Там, в Канудосе, все было иначе…

– Вы говорили о священниках, а назвали одного лишь падре Жоакина, – прервал его барон. Упоминание о единстве, о духе самопожертвования, царившем в Канудосе, смущало его, и, едва лишь речь заходила об этом, он старался сменить тему. Так поступил он и теперь.

– Других я не знавал лично, – с облегчением, как показалось барону, произнес репортер. – Но они были. Они помогали падре Жоакину, передавали ему сведения. Ну а кроме того, они просто растворились в массе жагунсо, затерялись среди них. Кто-то мне рассказывал о падре Мартинесе. Знаете такого? Припомните давнее дело салвадорской сыноубийцы.

– Салвадорской сыноубийцы? – переспросил барон.

– Да. Я был на этом процессе, хотя в ту пору находился еще в весьма нежном возрасте. Мой отец, адвокат бедняков, был на суде ее защитником. Я узнал ее, хотя с тех пор минуло лет двадцать-двадцать пять. Ну, в те-то времена вы читали газеты? Весь Северо-Восток только и говорил тогда, что о Марии Куадрадо, салвадорской сыноубийце. Император помиловал ее и заменил ей казнь на пожизненное заключение. Неужели не помните? Так вот, она тоже оказалась в Канудосе. Вечная история.

– Так я и думал, – сказал барон. – Все, у кого были счеты с правосудием, или с собственной совестью, или с богом, обрели в Канудосе прибежище. Так и должно было случиться. Это естественно.

– Естественно, что они бежали туда, но как объяснить их перерождение? – Репортер, словно не зная, что делать со своим телом, снова изогнулся и соскользнул на пол. – Она стала святой, ее называли Мирская Мать, у нее в подчинении были ухаживающие за Наставником девушки. Говорили, что она умела творить чудеса и обошла полсвета вместе с Наставником.

Он и в самом деле припоминал теперь этот громкий процесс, который обсуждался когда-то на все лады. Служанка одного нотариуса умертвила своего новорожденного сына, сунув ему в рот клубок шерсти, – ребенок много плакал, и она боялась, что ей откажут от места.

Трупик она спрятала под кровать, где он пробыл несколько дней, пока хозяйка по запаху не обнаружила его. Девушка тут же во всем созналась. На суде она держалась очень спокойно, подробно и охотно отвечала на все вопросы. Барон вспомнил, какие тогда разгорелись споры-одни утверждали, что это «извращение инстинкта», а другие с пеной у рта доказывали, что девушка больна шизофренией и, следовательно недееспособна. Так, значит, она бежала из тюрьмы?

– И до восемнадцатого июля было много ужасного, – сказал репортер, снова перескочив на другое. – Но только в этот день я познал вкус и запах истинного страха и нахлебался им до отвала, – он похлопал себя по животу. – В этот день я встретился и говорил с нею и узнал в этой женщине салвадорскую сыноубийцу, которая так мучила меня в кошмарах. В тот день я остался один, и она мне помогла.

– Восемнадцатого июля я был в Лондоне, – сказал барон. – Подробности мне неизвестны. Что же произошло тогда?

– Завтра они пойдут на приступ, – едва переведя дыхание, произнес вбежавший Жоан Апостол и, спохватившись, что забыл самое главное, добавил: – Благословен будь Иисус Христос!

Солдаты уже месяц занимали высоты Фавелы; казалось, что война шла всегда и продлится до скончания века; все уже привыкли, что на звон колоколов солдаты неизменно отвечают артиллерийским обстрелом. На рассвете, в полдень и вечером люди старались ходить только по тем улицам, куда снаряды не попадали. Человек привыкает ко всему на свете, самые невероятные события скоро становятся частью обыденной повседневности, не так ли? Жители города гибли; каждую ночь устраивались похороны. Пушки били наугад, снаряды сносили целые улочки зараз, разрывали в клочья стариков и детей – всех, кто не лежал в окопах на подступах к городу. Казалось, так будет всегда. Но вот сейчас Жоан Апостол сказал, что дальше будет хуже. В тот день, когда в арсенале собрались те, кто руководил обороной, – Онорио Виланова, Жоан Большой, Педран, – близорукий репортер оставался там один: Журема и Карлик понесли еду людям Меченого. Репортер чувствовал, какой тяжелый дух стоял в арсенале, – все они, наверно, волновались и были очень встревожены. Никто не удивился словам Жоана Апостола – завтра начнется штурм. Он знал: всю ночь псы будут бить по городу, чтобы уничтожить огневые точки, а в пять утра двинутся на приступ. Жоан Апостол знал даже, по каким направлениям.

Репортер слышал их спокойные голоса: «Ты дождешься их здесь, ты запрешь вот эту улицу, а на той возведем баррикаду, я лучше сюда пойду, солдаты могут появиться тут». Может ли представить барон, что ощущал он при этом? Потом появился листок бумаги. Какой листок? Его доставил один из лазутчиков Меченого. Репортера спросили, может ли он прочесть эту бумагу, и, приблизив листок к свету, он стал вглядываться в него через свои разбитые очки и разбирать написанное. Ничего из этого не получилось, и Жоан Апостол послал кого-то за Леоном.

– Неужели все помощники Наставника были неграмотны? – спросил барон.

– Антонио Виланова умел читать, но он в то время находился в отлучке, – ответил репортер. – Был еще один грамотей: Леон из Натубы, апостол Наставника, его приближенный, самый ученый человек в Канудосе.

Он снова расчихался – замолк на полуслове, согнулся пополам, схватился за грудь.

– Я не мог разглядеть его, – задыхаясь, выдавил он наконец. – Я видел только абрис, силуэт, очертание – очень смутное к тому же. Но этого было достаточно, чтобы вообразить весь его облик. Он передвигался на четвереньках, у него была огромная голова, косматая грива. За ним послали, и вскоре он появился вместе с Марией Куадрадо. Он прочел бумагу. Это была диспозиция предстоящего штурма.

Пока звучный, мелодичный, самый обыкновенный голос перечислял порядок выдвижения колонн, место каждого полка перед атакой, дистанции в цепи, условные сигналы, репортер сидел, снедаемый мучительным страхом и тоскою: Карлик и Журема все не возвращались. Леон еще не успел дочитать до конца, когда во исполнение первого пункта диспозиции началась артиллерийская подготовка.

– Теперь-то я знаю, что по городу били всего девять орудий, а больше шестнадцати одновременно не стреляло никогда. Но в ту ночь мне казалось, что их тысячи, что все звезды обрушились нам на голову.

От обстрела арсенал ходил ходуном, содрогались консоли, прыгала тяжелая доска прилавка; слышались грохот и треск падающих домов и кровель, взрывы, крики, а в короткие промежутки между залпами, как обычно, плачущие детские голоса. «Началось», – сказал кто-то из мятежников. Они выглянули наружу, вернулись и предупредили Леона и Марию, что им сейчас в Святилище пути нет – все в огне. Женщина заупрямилась. Жоан Большой принялся уговаривать ее, чтобы повременила: чуть только стихнет стрельба, он само лично придет за ней и за Леоном. Жагунсо ушли, а репортер понял, что Журема и Карлик – если они вообще живы – не смогут выбраться из Раншо-до-Вигарио. Еще он понял, что надвигавшийся ужас ему предстоит пережить в обществе святой и четвероногого уродца.

– Над чем вы смеетесь? – спросил барон.

– Да так, глупости, не стоит и рассказывать, – пробормотал репортер. Мысли его были где-то далеко, но вот он вскинул глаза и воскликнул:-Канудос очень сильно переменил мое отношение к истории, к нашей с вами стране, к людям. Но сильней всего – к себе самому.

– Судя по вашему тону, не в лучшую сторону, – заметил барон.

– Да, вы правы, – прошептал репортер. – Благодаря Канудосу я стал относиться к себе как нельзя хуже.

Не это ли произошло и с ним, с бароном де Каньябравой? Не налетел ли и на него какой-то вихрь, перевернувший всю его жизнь, заставивший отказаться от прежних привычек и расстаться с выношенными идеями? Не развеял ли его мечты, не похоронил ли иллюзии? Сердце его сжалось и оледенело, когда он представил себе, как в своем будуаре на втором этаже полулежит в качалке Эстела, а Себастьяна, сидя у нее в ногах, читает ей вслух главы любимых романов, или причесывает ее, или заводит австрийский музыкальный ящик; он снова увидел отрешенное, замкнутое, загадочное лицо той, которая когда-то была для него воплощением женской прелести, жизнерадостности, веселья, изящества, той, кто был ему дороже всего на свете. Усилием воли отогнав этот образ, он сказал первое, что пришло в голову:

– Вы упомянули Антонио Виланову? Это торговец, не правда ли? На редкость был жаден до денег и расчетлив. Я прекрасно знал и его, и Онорио. Они поставляли мне кое-какие товары. Он тоже стал святым?

– Ничего другого ему не оставалось, – снова раскатился саркастический хохот репортера. – В Канудосе особенно не поторгуешь: там не ходят республиканские деньги – это деньги Антихриста, деньги Сатаны, деньги безбожников, протестантов и масонов. Разве вы не знаете, что именно по этой причине жагунсо отбирали у солдат оружие, но не выворачивали у них карманы?

«Так, может быть, френолог не так уж ошибался? – подумал барон. – Может быть, он в безумии своем что-то угадал в безумии Канудоса?»

– Он не крестился, не молился, не бил себя в грудь, – продолжал репортер. – Он в облаках не витал, а стоял на земле обеими ногами, все время что-то затевал и тут же осуществлял. Не сидел ни минуты, приводил мне на ум машину с вечным двигателем. В течение этих пяти нескончаемых месяцев он кормил Канудос. Почему он под пулями и снарядами делал свое дело? Очевидно, Наставник задел в его душе какие-то тайные струны-другого объяснения я не нахожу.

– И в его душе, и в вашей, – сказал барон. – Еще немного-и вы тоже подались бы в угодники.

– До самого конца он привозил в город провизию, – ответил репортер, пропустив эту реплику мимо ушей. – Тайными тропами с несколькими верными людьми он пробирался за кордоны, нападал на войсковые обозы. Я знаю, как это делалось. Их допотопные ружья били с чудовищным грохотом, возникала паника, и жагунсо под шумок уводили десять или двадцать быков в Канудос, чтобы умирающие во имя Христово могли продержаться еще немного.

– А вам известно, откуда брались эти быки? – прервал его барон.

– Их вели из Монте-Санто на Фавелу. Таким же образом жагунсо получали винтовки и боеприпасы. Еще одна несообразность этой войны: армия снабжала и самое себя, и своих врагов.

– Мятежники грабили награбленное, – вздохнул барон. – Большая часть этих коров и коз принадлежала мне. Платили за реквизиции редко – обычно уланы попросту отбивали стада у пастухов. Мой старый друг, полковник Мурау, подал на экспедиционный корпус в суд: он требует возмещения ущерба в сумме семидесяти миллионов рейсов и на меньшее не соглашался.


В полусне Жоану Большому чудится море; счастье теплой волной омывает его. После того, как Наставник сумел отнять его израненную душу у Сатаны, только о море тосковал он временами. Сколько же лет не видел он моря, не вдыхал его запах, не ощущал его прикосновений? Должно быть, много. Много лет минуло с того дня, когда он вместе с сеньоритой Аделиньей Изабел де Гумусио в последний раз поднимался на холм посреди плантаций сахарного тростника, чтобы взглянуть на море в час заката.

Над головой напоминанием о войне жужжат пули, но Жоан не открывает глаз. Спи или бодрствуй – разницы никакой, у воинов Католической стражи, лежащих в окопах рядом с ним, не осталось ни одного патрона, ни единой горсточки дроби, ни единой крупинки пороха. Когда приперло, кузнецы Канудоса стали оружейниками, а вот стрелять нечем – зарядов не хватает.

Почему же они не уходят с отрогов Фавелы, на вершине которой в беспорядке скучились войска республиканцев? Так приказал Жоан Апостол. Убедившись, что вся колонна втянулась туда и накрепко обложена со всех сторон засевшими в ущельях, лощинах, оврагах жагунсо, он решил напасть на обоз с провиантом и боеприпасами, застрявший, благодаря усердию Меченого и крутизне горных дорог, где-то возле Умбурунаса, и попросил Жоана Большого сдержать окруженные на Фавеле полки, чтобы они не спустились на выручку своим. Сдержать их надо любой ценой. «То ли господь лишил их разума, – сонно текут мысли бывшего раба, – то ли они потеряли слишком много людей: до сих пор не послали в Умбурунас разведку посмотреть, что же стряслось с их обозом». Воины Католической стражи знают, что путь солдатам надо преградить во что бы то ни стало-хоть пулями, хоть ножами, хоть зубами. А с другой стороны тропы, проложенной саперами для телег и орудийных запряжек, тотчас ударят люди Жоакина Макамбиры. Однако солдаты пока не трогаются с места, у них и других дел хватает: они бьют по Канудосу из пушек, перестреливаются с жагунсо, наседающими на них с фронта и с флангов, а до того, что у них в тылу, им вроде бы и дела нет. «Жоан Апостол оказался умней военачальников Сатаны, – думает Жоан Большой. – Он заманил их на Фавелу. Он послал братьев Виланова и Педрана сдерживать псов на кручах Кокоробо, и полегло их там немало». Запах моря, неведомо откуда проникший в ноздри, пьянит его-Жоан Большой забывает о войне: он видит волны, он ощущает нежное прикосновение пенной влаги к своей коже. За сорок восемь часов непрестанных боев ему впервые удается сомкнуть глаза.

В два пополуночи его будит гонец от Жоакина Макамбиры-один из его сыновей. Он молод, статен, длинноволос. Присев на корточки, он терпеливо ожидает, пока Жоан проснется окончательно. Отец просил передать, что нет больше ни патронов, ни пороха. Жоан, с трудом ворочая еще непослушным языком, отвечает, что у них самих весь огневой припас вышел. Нет ли вестей от Жоана Апостола? Нет. А от Педрана? «Педран прислал сказать, – говорит паренек, – что ему пришлось отступить из Кокоробо-потери большие, и тоже нет патронов». И в Трабубу псов сдержать не смогли.

Жоан Большой наконец стряхивает с себя сонную одурь. Так что же, выходит, республиканцы от Жеремоабо повернут сюда, на них?

– Повернут, – кивает сын Жоакина Макамбиры. – Педран и все, кто уцелел, уже в Бело-Монте.

Это не Педрана дело, а его, Жоана Большого, его и Католической стражи: раз уж солдаты повернули сюда, это им надо как можно скорей возвращаться в Канудос, чтобы прикрыть Наставника от неминуемого нападения. А что собирается делать старый Жоакин? Паренек не знает. Жоан Большой поднимается на ноги: надо переговорить со стариком самому.

Ночное небо все в звездах. Приказав своим воинам не трогаться с места, Жоан Большой вместе с Макамбирой бесшумно ползет по каменистому склону. Вот беда: звезды такие яркие, что он наверняка увидит расклеванные стервятниками трупы лошадей и тело старухи. И вчера, и сегодня видел он этих коней, носивших на спине офицеров и погибших первыми; он и сам застрелил нескольких. Так надо было, этого потребовали Всевышний, и Иисус Христос Наставник, и город Бело-Монте – самое дорогое, что есть в жизни. Но все равно сердце у него сжимается, когда он видит, как с жалобным ржанием катятся лошади по камням, волоча за собой кишки, и часами мучаются, все умереть не могут, и долго-долго потом в воздухе висит тяжкий смрад. Он-то знает, откуда берется в его душе виноватое чувство, откуда возникает сознание своей греховности– это память о тех ухоженных и холеных лошадях на фазенде Адалберто де Гумусио, которым, как божествам, поклонялся и сам хозяин, и его родственники, и слуги, и рабы. Проползая бок о бок с молодым Макамбирой, он видит лежащие на тропе лошадиные трупы и спрашивает себя, почему господь не дает позабыть прошлые грехи и напоминает о них тоскою по морю, жалостью к лошадям?…

Тут перед ним оказывается труп старухи, и Жоан Большой чувствует толчок в самое сердце. Всего один миг он видел освещенное луной морщинистое лицо, широко раскрытые безумные глаза, два клыка, вылезающих изо рта, спутанные космы. Он не знает, как ее зовут, но часто видел ее в Канудосе, уже давно вместе с бесчисленными детьми, внуками, правнуками, племянниками она поселилась на улице Сердца Иисусова одной из первых, и улочку эту первой разнесли в пыль пушки масонов. Сама старуха в тот день была в процессии, а когда вернулась, увидела вместо своего дома груду развалин, из-под которых откопали тела трех дочерей и всех внуков, всего, наверно, душ десять; когда разорвался снаряд, они спали в гамаках и на полу, вповалку. Старуха пошла за отрядами Католической стражи сюда, в окопы. Было это три дня назад. Как и другие женщины, она стряпала, носила воду из ближайшего ручья, но, едва лишь загремели выстрелы, внезапно ринулась в самую тучу пыли, скатилась по каменистому склону и неторопливо, не пригибаясь, появилась среди раненых солдат. Жоан и его люди видели, что она приканчивала их ударом маленького кинжала. Она копошилась над ранеными и, прежде чем пуля настигла ее, успела прикончить нескольких. Даже во время боя, когда пехотинцы и кавалеристы проходили мимо него, падали, отвечали огнем, спотыкались и ступали прямо по телам своих товарищей, откатывались под пулями к единственной свободной дороге – дороге на Фавелу, – Жоан Большой непрестанно посматривал туда, где осталась лежать старуха.

Приблизившись к утопавшей в грязи рощице, юный Макамбира поднес к губам тростниковую свирель и издал звук, похожий на крик попугая. Ему тотчас отозвался такой же. Взяв Жоана за руку, паренек, по колено проваливаясь в грязь, повел его между кактусами, фавелами и редкими имбузейро. Через несколько минут тот уже сидел рядом со стариком Жоакином и пил сладковатую воду из бурдюка. Во тьме сверкали чьи-то глаза.

Старик был заметно подавлен, и Жоан очень удивился, узнав, что пугает его только та длиннющая, блестящая пушка с широченным жерлом, которую он видел по дороге на Жуэте – ее везли двадцать пар волов. «Если Чудище выстрелит, рухнут стены и колокольни нашего Храма, и Бело-Монте исчезнет», – угрюмо бормочет он. Жоан Большой слушает его внимательно, не перебивая: старый Макамбира внушает ему почтение – глава рода. Он уже очень стар, седые волосы кольцами спускаются на плечи, белоснежная борода оттеняет смуглоту лица, но в сощуренных глазах еще светится неугасшая с годами энергия. Он был владельцем обширного надела земли между Кокоробо и Трамбубу, и называлось это место по его фамилии-Макамбира. Вместе с одиннадцатью сыновьями он выращивал там маис и маниоку, воевал с соседями, оспаривая межи, а потом в один прекрасный день все бросил и со всей своей огромной семьей подался в Канудос: там они поселились возле кладбища, построив себе полдесятка домиков. В Бело-Монте побаивались старика, считалось, что он горд и спесив.

Жоакин говорит, что послал гонца к Жоану Апостолу спросить, что делать-удерживать ли Умбурунас или идти в Канудос. Ответа пока нет. А как полагает Жоан Большой? Тот лишь мрачно пожимает плечами: и он не знает. С одной стороны, надо как можно скорей двигаться на выручку Наставнику, потому что республиканцы, конечно, ударят с севера. Но как быть с приказом Жоана Апостола, который говорил, что надо удержать Умбурунас?

– Чем ты его удержишь? – рычит Макамбира. – Голыми руками?

– Да, – смиренно кивает Жоан Большой, – если ничего другого нет.

Решают оставаться здесь, пока не получат известий от Жоана Апостола. Прощаясь, оба произносят одновременно: «Благословен будь Господь Иисус Наставник». Шлепая по грязи обратно уже без провожатого. Жоан слышит посвист свирелей, похожий на крик попугаем: это Макамбира дает знать своим людям, чтобы пропустили его беспрепятственно. Под ногами чавкает глина, лицо, руки и грудь зудят от укусов москитов; Жоан Большой думает о Чудище, пытается представить себе пушку, которая так напугала Макамбиру: наверно, она и впрямь жутких размеров, стреляет оглушительно, сеет смерть – этакий огнедышащий дракон. Макамбира – человек бесстрашный, раз уж и он оробел, значит, дело плохо. Тот, кого называют Лукавым, Псом, Сатаною, обладает необоримым могуществом, он шлет на Канудос все новые рати, они все многочисленнее, все лучше вооружены. Долго ли еще господь будет испытывать веру добрых католиков? Не достаточно ли они выстрадали? Разве мало они голодали, гибли, мучились? Должно быть, мало. Наставник ведь сказал: «Каждому по делам его да воздастся». А на нем, на Жоане, лежит вина тяжелее, чем на всех остальных, значит, ему и платить придется дороже. Но зато как согревает душу сознание того, что воюет он за правое дело, рядом со святым Георгием, против Дракона.

Когда он вползает в свой окоп, уже брезжит рассвет; все, кроме часовых на скалах, спят. Жоан Большой сворачивается на дне окопа, чувствуя, как тяжелеют веки, но в эту минуту он слышит конский топот и одним прыжком вскакивает на ноги. В клубах пыли прямо на него галопом мчатся восемь или десять всадников. Кто они-разведчики или передовой дозор отряда, отправленного на помощь обозу? В слабом свете занимающегося дня он видит, как летит на кавалеристов туча стрел, копий, дротиков, камней. Из рощицы, где залег Макамбира, доносятся выстрелы. Всадники поворачивают коней на Фавелу. Теперь уж можно не сомневаться, что с минуты на минуту появится многочисленное войско, неуязвимое для Католической стражи, у которой остались только самострелы да ножи. Жоан Большой молит господа, чтобы Жоану Апостолу хватило времени выполнить свое намерение.

Солдаты приходят через час. Но за это время воины Стражи завалили дорогу трупами людей, лошадей и мулов, и потому вперед высылают две саперные роты, чтобы снова расчистить тропу, оттащить на обочины срубленные жагунсо кактусы и колючие кусты. Сделать это им удается не сразу: Жоакин Макамбира, не жалея последних зарядов, стреляет в них, так что дважды им приходится отступить, а в ту минуту, когда они закладывают взрывчатку, чтобы разнести завал, Жоан Большой, ползком подобравшись с сотней своих людей, бросается на них врукопашную. Прежде чем посланное подкрепление оттесняет жагунсо, многие солдаты ранены и убиты, и воины Стражи захватывают драгоценные винтовки и подсумки с патронами. Жоан сначала свистом свирели, а потом и криком приказывает отступать, и на тропе остаются убитые и умирающие. Укрывшись за валунами от свинцового града, он ощупывает себя-цел. Он весь в крови, но это не его кровь, и, взяв пригоршню песка, он оттирает ее. Не дивно ли, что он третьи сутки в самом пекле и не получил даже царапины? Распластавшись на земле, тяжело дыша, смотрит он, как по расчищенной тропе по четыре в ряд идут солдаты, идут на Жоана Апостола, идут десятками и сотнями. Ясно, что обоз отбить не удастся: как ни стараются воины Стражи и люди Макамбиры отвлечь псов на себя, те не считают нужным лазать по кручам или вязнуть в грязи, чтобы прикончить горстку мятежников – много чести. Республиканцы лишь выслали на фланги небольшие группы стрелков-припав на одно колено, они прикрывают частым огнем основные силы. Жоан Большой принимает решение. Здесь делать нечего, Жоану Апостолу уже ничем не помочь. Прыгая с камня на камень, из окопа в окоп, с пригорка в ложбину, он проверяет, все ли выполнили его приказ об отходе, ушли ли те женщины, что стряпали для жагунсо. Никого нет. Тогда и он уходит в сторону Бело-Монте.

Он шагает вдоль извивающегося как змея безымянного притока Вассы-Баррис, который один только и разливается во время паводка. Солнце припекает все жарче. Жоан Большой бредет по крупной гальке, мысленно подсчитывая погибших, представляя себе, как опечалятся Наставник, Блаженненький, Мария Куадрадо, когда узнают, что тела убитых не были преданы земле. Ему самому тяжко думать, что эти молодые ребята – многих он учил владеть оружием – станут добычей стервятников, что их не отпели, как положено, не опустили в могилу – это было невозможно, всякий скажет.

Во все время пути продолжает доноситься стрельба с Фавелы. «Странно, – говорит кто-то из его воинов, – больно часто стреляют: не может быть, чтобы у Меченого, Мане Куадрадо и Трещотки еще оставались патроны». Жоан отвечает, что, когда распределяли огневой припас, большую часть отдали тем, кто прикрывал город со стороны Фавелы; даже кузнецы перетащили свои мехи и наковальни поближе к траншеям, чтобы лить пули прямо там, в бою. Но когда в облачках шрапнельных разрывов перед ними открывавается Канудос и в прямых лучах полуденного солнца колокольни его храма и выбеленные известью стены его домиков блистают особенно ярко, Жоана Большого охватывает какое-то радостное предчувствие. Он моргает, всматривается, прикидывает, рассчитывает. Сомнений нет: частая, слитная пальба гремит у Храма Господа Христа, у церкви святого Антония, у кладбищенской стены, и с берега Вассы-Баррис, и со стороны Фазенды-Вельи. Откуда же взялось столько патронов? Через минуту появляется сорванец – его послал Жоан Апостол.

– Так, значит, он вернулся в Канудос?! – вскрикивает бывший раб.

– Мало того, что вернулся, пригнал больше сотни коров, захватил много оружия, – в восторге отзывается мальчуган. – Там и ящики с патронами, и гранаты, и большие жестянки с порохом. Все это он отнял у псов. Весь Бело-Монте будет сегодня есть мясо!

Жоан Большой, чтобы утихомирить его, кладет свою огромную ладонь ему на голову: передай, что тебе велел Жоан Апостол: «Пусть Жоан Большой отправит Стражу в Фазенду-Велью на помощь Меченому, а сам зайдет к братьям Виланова». Жоан Большой приказывает двигаться к Фазенде-Велье вдоль берега Вассы-Баррис, «в мертвом пространстве», чтобы уберечься от пуль, пока жагунсо минуют километровую цепь траншей и окопов, в которые превращены все овражки, балочки и лощины. Это первая линия обороны. Командует там Меченый, только недавно вернувшийся.

Густая пелена пыли над Канудосом окутывает улицы и дома, неузнаваемо меняет их облик. Трещат выстрелы, с грохотом рушатся стены, лязгает жесть, звонко хрустит разлетающаяся черепица. Мальчик крепко держит Жоана Большого за руку, ведет безопасной дорогой. За те два дня, что продолжается орудийный обстрел, люди успели заметить места, куда снаряды падают гуще, стараются там не появляться, пробираются по тем улочкам, куда они не достают, знают, как перебежать эти улочки, чтобы не рисковать понапрасну. Скотина, которую пригнал Жоан Апостол, уже зарезана и освежевана; вдоль улицы Святого Духа, где разделывают туши, протянулась длинная вереница стариков, женщин и детей, ожидающих своей доли; Кампо-Гранде стала похожа на армейский бивак: везде составленные в козлы винтовки, бочонки, груды ящиков, между ними снуют толпы жагунсо. Мулы, притащившие всю эту кладь, испуганным ржанием вторят неумолчному грохоту разрывов; спины их исхлестаны до крови, на ляжке у каждого – полковое тавро. Стая тощих собак пожирает труп осла; над ним вьются полчища мух. На каких-то подмостках Жоан Большой видит братьев Виланова: крича и размахивая руками, они распределяют ящики с патронами, и их юные помощники – ровесники того мальчишки, который все тянет его за руку, не давая подойти к Онорио и Антонио, и говорит, что его ждет Жоан Апостол, – подхватывают ящики с двух сторон, сгибаясь под их тяжестью, бегут к северной окраине. Использовать мальчишек Канудоса как посыльных и связных придумал Меченый. Прозвали их «сорванцами». Жоан Большой помнит, что, когда кабокло предложил это-дело было в арсенале, – Жоан Апостол возражал: слишком ответственно и опасно, мальчишки все забудут, перепутают, испугаются. Однако Меченый настаивал: ссылался на свой опыт и говорил, что они легки на ногу, хорошо соображают и совершенно не думают о себе. «Выходит, прав оказался Меченый», – думает бывший раб, цепко схваченный маленькой ручкой своего проводника, который не разжимает пальцев до тех пор, пока не подводит Жоана Большого к Жоану Апостолу-присев на край прилавка, тот спокойно ест и пьет, слушая Меченого, стоящего перед ним с десятком вооруженных людей. Завидев негра, он подзывает его поближе, крепко жмет ему руку, а тот хочет как-то выразить переполняющие его чувства, поблагодарить, поздравить с удачей, принесшей им столько оружия, патронов, продовольствия, но, как всегда, засмущавшись и сконфузившись, не может выдавить из себя ни слова. Одному только Наставнику удается разрушить эту стену, которая с тех пор, как он помнит себя, встает между ним и людьми, не дает рассказать им, что творится у него в душе. Жоан Большой кивает направо и налево, похлопывает жагунсо по спинам, а потом, внезапно ощутив безмерную усталость, садится прямо на пол. Антония Виланова сует ему в руки до краев полную тарелку с жареным мясом и фариньей, ставит рядом кувшин с водой, и на какое-то время Жоан Большой забывает и о войне, и о том, как трудно ему живется, – он ест и пьет с наслаждением, а когда поднимает глаза от тарелки, видит, что все остальные молча ждут, пока он утолит голод. Смутившись окончательно, Жоан Большой бормочет извинения.

Он принимается рассказывать им, как было дело в Умбурунасе, но в эту минуту невообразимый грохот подбрасывает его. Скорчившись, закрыв лицо руками, все, кто находится в арсенале, замирают, слушая, как подрагивают каменные стены, крыша, полки и прилавок, кажется, что еще немного-и все это разлетится в мелкие кусочки.

– Вот, вот оно! – кричит вбежавший Жоакин Макамбира, до неузнаваемости перемазанный глиной и пылью. – Слышал, Жоан Апостол, каков голосок у Чудища?

Вместо ответа Жоан Апостол приказывает тому самому мальчугану, который привел в арсенал Жоана Большого, а теперь с искаженным от страха лицом прижимается к Педрану, ища защиты, чтобы сбегал посмотреть, цел ли Храм и Святилище. Потом молча усаживает Макамбиру, показывает – поешь. Но старик явно не в себе и, торопливо пережевывая кусок вяленого мяса, поданный Антонией, продолжает злобно и испуганно говорить об ужасной пушке. «Если не придумаем чего-нибудь, она нас всех в землю вколотит», – доносятся до Жоана Большого его слова.

А перед глазами у него, как в прекрасном сне, возникает веселый табун горячих коней, они галопом мчатся по песчаному берегу моря, они разбрызгивают копытами белую от пены воду. Пахнет сахарным тростником, свежей патокой, выжимками – воздух вдруг пропитывается этим сладким ароматом. Но радость коротка: исчезают лоснящиеся красавцы кони, с веселым ржанием играющие среди волн, а со дна морского появляется огнедышащее жерло пушки, оно плюется пламенем, как тот дракон, которого грозный бог Ошосси[29] на кандомблэ разит сверкающим мечом. «Сатана одолеет», – громовым раскатом звучат чьи-то слова. Жоан Большой просыпается от страха.

С трудом разлепив тяжелеющие веки, он видит в пляшущем свете коптилки троих людей, пришедших в Бело-Монте вместе с падре Жоакином, – женщину, карлика, слепца. Они едят. Больше в арсенале никого нет. На дворе ночь. Должно быть, он проспал много часов. От этой мысли ему делается так стыдно, что он просыпается окончательно. «Что происходит?» – кричит он, вскакивая на ноги. От неожиданности подслепый роняет кусок мяса и долго шарит по полу, отыскивая его.

«Я не велел тебя будить», – раздается голос Жоана Апостола, и в полутьме возникает его широкоплечая фигура. «Благословен будь Иисус Христос Наставник», – бормочет Жоан Большой и снова начинает оправдываться и извиняться. Но Жоан Апостол прерывает его: «Тебе надо было поспать, человек без сна не может». Он садится на перевернутый бочонок, и масляная плошка освещает его исхудалое лицо с глубоко запавшими глазами. Лоб пересекает глубокая морщина. «Покуда я спал и во сне любовался конями, ты дрался, собирал людей, обегал весь город», – думает негр. Он чувствует себя таким виноватым, что сначала даже не замечает, как Карлик протягивает ему жестянку с водой. Они пьют по очереди.

Наставник цел и невредим, он в Святилище; республиканцы ни на шаг не сдвинулись с Фавелы, только стреляют время от времени. На измученном лице Жоана Апостола видна тревога. «Что тебя мучит, Жоан? Не могу ли я что-нибудь сделать?» Тот глядит на него ласково. Оба не привыкли к словесным излияниям, но еще со времен странствий бывший раб понял, что бывший разбойник ставит его очень высоко: он много раз давал ему это понять.

– Жоакин Макамбира с сыновьями сейчас пойдут на Фавелу, чтобы заткнуть Чудищу пасть, – говорит Жоан Апостол, и сидящие на полу женщина и карлик перестают жевать, а подслепый вытягивает шею, покрепче прилаживает к правому глазу очки с причудливо треснувшими стеклами. – Самое трудное – влезть наверх. Дальше просто. Снимут замок или взорвут маховик.

– Можно мне с ними? – перебивает его Жоан Большой. – Я сыпану пороху в ствол, и Чудище взлетит на воздух.

– Нет. Ты сможешь только помочь им взобраться на вершину – больше ничего. Они это придумали, они и сделают. Идем.

У выхода Карлик останавливает Жоана Апостола и медовым голоском говорит: «Как только захочешь послушать ужасную и назидательную историю о Роберте Дьяволе, я к твоим услугам». Тот молча отстраняет его.

Ночь темная, облачная. На небе-ни одной звезды. Не слышны выстрелы, пуста Кампо-Гранде. Не светятся окна домов. Отбитую у солдат скотину с наступлением темноты перегнали за Мокамбо. Улочка Святого Духа до сих пор пахнет сырым мясом и кровью, над потрохами грызутся собаки, вьются полчища мух. Жоан Большой вместе с Макамбирой и его сыновьями проходят Кампо-Гранде до церковной площади, которая со всех четырех сторон перекрыта баррикадами – перевернутыми телегами, камнями, бочками, снятыми с петель дверьми, мешками с песком, кучами кирпича. За ними укрылись вооруженные люди. Они лежат на земле, сидят кучками у маленьких жаровен, разговаривают, а несколько человек даже негромко поют под гитару. «Как же слаб и ничтожен человек, если не может обойтись без сна, даже когда речь идет о том, спасет он свою душу или будет гореть в геенне вовеки веков», – мучается неотвязными думами Жоан.

У дверей в Святилище, укрепленных мешками с песком, он разговаривает с воинами Католической стражи, пока старый Макамбира, его одиннадцать сыновей и их жены остаются у Наставника. Жоан Большой мысленно прикидывает, кто пойдет с ним на Фавелу; ему очень бы хотелось знать, какими словами напутствует Наставник эту семью, решившуюся отдать жизнь ради Христа. Но вот они выходят, глаза у Жоакина блестят. Мария Куадрадо и Блаженненький провожают их до баррикады, благословляют. Сыновья обнимают своих жен, а те с плачем цепляются за них, пока старик не произносит: «Пора». Женщины вместе с Блаженненьким идут в Храм молиться.

На полпути к траншеям у Фазенды-Вельи они разбирают присланные Жоаном Апостолом ломы, топоры, колья, кувалды, петарды и молча слушают, как он объясняет, что Католическая стража отвлечет солдат на себя, а они тем временем подберутся вплотную к Чудищу. «Сейчас узнаем, выяснили сорванцы, где оно стоит, или нет», – говорит он.

«Выяснили», – говорит Меченый, когда они приходят в Фазенду-Велью. Чудище вместе со всеми остальными орудиями на вершине сразу за Монте-Марио. Все стоят в ряд перед бруствером, сложенным из мешков с камнями. Двое сорванцов доползли до «ничейной земли» и насчитали на почти отвесных склонах Фавелы три караульных поста.

Жоан Большой проскальзывает по длинной, причудливо изгибающейся линии траншей почти до самой Вассы-Баррис. Третьего дня из этих нор жагунсо расстреляли солдат, которые, поднявшись на вершину и увидев внизу Канудос, ринулись на город, лежавший у их ног. От внезапного губительного огня солдаты сначала застыли, потом повернули назад, сшибая друг друга, топча упавших, заметались, пока не поняли, что ни вперед, ни назад, ни в сторону дороги нет и им остается только залечь и начать перестрелку. Жоан Большой перешагивает через спящих, каждые двадцать шагов навстречу ему с каменного бруствера сползает часовой, он разговаривает с ним. Наконец он находит отряд Католической стражи-человек сорок. Негр будит их и объясняет, что им надлежит сделать. Он не удивляется, узнав, что в этой траншее почти нет убитых и раненых. Жоан Апостол предвидел, что здесь самое безопасное место, совсем не простреливается.

Во главе этих четырех десятков он возвращается на Фазенду-Велью. Жоан Апостол и Жоакин Макамбира спорят. Жоан Апостол хочет, чтобы жагунсо надели солдатские мундиры – так легче будет пробраться к пушке. Макамбира с негодованием отказывается.

– Наденешь-и душу погубишь.

– Не погубишь. Вернешься живым, и сыновья твои живы останутся.

– Это нам решать.

– Ну, как знаешь, – сдается Жоан Апостол. – Да охранит вас господь.

– Благословен будь Иисус Христос Наставник, – произносит на прощанье старик.

Когда они ползут через нейтральную полосу, всходит луна. Жоан Большой цедит сквозь зубы проклятие, слышит сердитое бормотание своих людей. Огромная, совершенно круглая, желтая луна плывет по небу, и гладкая равнина – ни кустика, ни деревца, – которая тянется до самых отрогов Фавелы, выступает из мрака. Черно только подножие сьерры. Там с ними простится Меченый. Все та же мысль по-прежнему не дает покоя Жоану: «Как я смел, как я мог спать, пока остальные бодрствовали?» Он вглядывается в лицо Меченого: которую ночь не спит этот кабокло? Третью? Четвертую? Он не давал псам покоя от самого Монте-Санто, он дрался с ними под Анжико и в Умбурунасе, потом в предместьях Канудоса, он уже три дня в бою – и все равно неутомим, спокоен, непроницаем. Вот и теперь шагает рядом с двумя сорванцами, которые поведут отряд по горам. «Меченый бы не заснул, – думает Жоан Большой, – это дьявольское наваждение». Тревогаохватывает его: хотя миновало уже много лет, хотя Наставник даровал ему покой, ему иногда кажется, что сатана, вселившийся в него в то далекое утро, когда он убил сеньориту Аделинью, не ушел, а притаился где-то в темных углах души, ждет удобного случая, чтобы снова погубить его.

Отвесный склон горы вырастает перед ними внезапно. Хватит ли у старого Макамбиры сил взобраться на такую крутизну? Меченый показывает на убитых солдат: тела их освещены луной. Эти стрелки вырвались вперед и были скошены пулями жагунсо одновременно. Жоан видит, как поблескивают их пуговицы, пряжки, золоченые кокарды. Едва заметно кивнув на прощанье, Меченый уходит, а мальчишки-проводники на четвереньках карабкаются вверх. За ними лезут Жоакин Макамбира и Жоан Большой, а следом – воины Католической стражи. Движения их бесшумны, и если под ногой сорвется камень, кажется, что это ветер прошелестел в траве. Сзади – там, где остался Бело-Монте, – слышится какой-то ровный гул. Что это – молитва на церковной площади? Или заупокойное пение, которым Канудос еженощно провожает своих убитых защитников? Впереди уже что-то светится, вырисовываются смутные фигуры солдат. Тело Жоана напрягается, он готов встретить любую неожиданность.

Сорванцы останавливаются. Караульный пост, четыре солдата. За ними виднеется костер, вокруг него сидят и лежат люди. Старик Макамбира подползает вплотную, Жоан слышит его трудное хриплое дыхание: «Как свистну, бей в самую середку». «Помоги вам бог, дон Жоакин», – шепчет он в ответ. Следом за проводником растворяются во тьме старый Жоакин Макамбира и одиннадцать его сыновей с топорами, ломами, кувалдами. Второй мальчуган остается при Жоане.

Он напряженно вслушивается, ожидая условленного сигнала, который будет означать, что Макамбира подобрался к самому Чудищу. Но все тихо, и кажется, что свиста не будет никогда. Но вот он раздается – протяжный, переливчатый, внезапный, хотя и долгожданный, сразу заглушивший все остальные звуки, – и Жоан со своими людьми дает залп по часовым. Сразу же все вокруг оживает, гремит выстрелами. Вскочив, солдаты затаптывают костер, открывают ответный огонь, но бьют вслепую, наугад, не видя нападающих. Пули летят в другую сторону.

Жоан и его воины, ринувшись вперед, стреляют и мечут петарды в окутывающую лагерь тьму, в которой слышатся топот, крики, обрывки команд. Опустошив магазин своего карабина, негр останавливается, напрягает слух. Наверху, на Монте-Марио, тоже завязалась перестрелка: должно быть, Макамбира напал на орудийную прислугу. Как бы там ни было, соваться туда нечего: патроны кончились. Он свистит, приказывая отходить.

На середине склона их догоняет мальчуган-проводник. Жоан кладет руку на его всклокоченную голову.

– Довел до самого Чудища?

– До самого.

Сзади идет такая пальба, точно в бой ввязались все солдаты, сколько их ни есть тут на Фавеле. Мальчик молчит, и Жоан Большой снова, в который уж раз, думает, какие все-таки диковинные люди живут в сертанах: клещами слова не вытянешь.

– Ну, а что с Макамбира? – спрашивает он, не выдержав.

– Убили, – спокойно отвечает мальчик.

– Всех?

– Вроде бы всех.

Они уже на ничейной земле. До окопов совсем недалеко.


Карлик, увязавшийся за отрядом Педрана, нашел подслепого на каком-то пригорке – скорчившись, тот сидел и плакал. Карлик взял его за руку, и они пошли в толпе жагунсо, которые торопились в Бело-Монте: солдаты смели заслоны на Трабубу и теперь, ясное дело, пойдут на штурм. Когда рассвело, вылезли из траншеи и здесь, возле козьих загонов, посреди людского моря, встретили Журему. Она шла с сестрами Виланова, подгоняя осла, нагруженного котлами и мисками. Растерявшись от радости, все трое крепко обнялись, и Карлик почувствовал, как губы Журемы прикоснулись к его щеке. Улегшись в арсенале на полу, за бочками и ящиками, под грохот ни на минуту не прекращавшегося обстрела, Карлик сказал в ту ночь, что поцеловали его, сколько ему помнится, впервые в жизни.

Который день ревут над городом пушки, трещат винтовочные выстрелы, звонко лопается шрапнель, застилая небо черными комочками дыма, расковыривая кладку колоколен Храма? Третий, четвертый, пятый? Они бродили по арсеналу, глядели, как то днем, то ночью появляются и исчезают братья Виланова и остальные, слушали их споры и ничего не понимали. Однажды вечером Карлик, пересыпавший порох в рожки для кремневых ружей, услышал, как кто-то сказал, показав на взрывчатку: «Моли бога, Антонио, чтобы стены устояли, хватит одной пули-полгорода разнесет». Карлик не стал рассказывать об этом Журеме и подслепому, зачем еще больше пугать беднягу? Столько было пережито вместе, что он сроднился с ними по-настоящему: как ни любил он циркачей из труппы Цыгана, с такой нежностью не относился ни к кому на свете.

Он уже дважды во время обстрела вылезал из арсенала в поисках чего-нибудь съедобного, садился у стен, выпрашивая подаяния, слеп от пыли, глохнул от канонады. На улице Матери-Церкви у него на глазах убило маленькую девочку. Она пыталась поймать трепыхавшую крыльями курицу, но, пробежав несколько шагов, вдруг упала ничком, словно кто-то с силой дернул ее за волосы. Пуля попала ей в живот, убила на месте. Карлик на руках внес девочку в тот дом, откуда она выскочила, и, никого не найдя там, положил в гамак. Курицу он не поймал. Ежеминутно вокруг гибли люди, всех троих снедала тревога, но, подкрепившись мясом, которое раздобыл Жоан Апостол, Карлик, Журема и подслепый приободрились.

Однажды ночью, когда стихла стрельба и на площади оборвался гул голосов, певших литании, а они, лежа на полу в арсенале, тихо разговаривали, в дверях бесшумно вырос человек с глиняным фонариком в руке. Карлик узнал Меченого по шраму, по стальным маленьким глазкам. За спиной у него висел карабин, у пояса – мачете и нож, на груди перекрещивались патронташи.

– Все честь честью, – пробормотал он. – Хочу, чтобы ты вышла за меня замуж.

Карлик услышал, как застонал подслепый. Ему и самому показалось невероятным, что этот угрюмый, замкнутый человек, от которого так и веяло холодом, решился произнести эти слова. Изуродованное шрамом лицо было как всегда непроницаемо, но Карлик угадывал тщательно скрываемое волнение. Не слышно было ни канонады, ни собачьего лая, ни молитв; только бился о стенку шмель. Сердце у Карлика колотилось, но не от страха, а от какого-то нежного чувства к этому человеку, который неотрывно и выжидательно смотрел на Журему, фонарик освещал рубец на его лице. Рядом часто задышал подслепый. Журема молчала. Меченый, отчетливо произнося каждое слово, заговорил. Он не женился прежде, как велит церковь, отец небесный и Наставник. Немигающие глаза были устремлены прямо на Журему, и Карлик подумал, что глупо, пожалуй, сочувствовать тому, кто может внушить такой страх. Но в эту минуту Меченый опять вдруг показался ему жалким и беззащитным. Женщины, конечно, бывали у него, но сами знаете, какого рода, – а детьми так и не обзавелся, и семьи у него нет. Нельзя было. Или дерешься, или догоняешь, или сам бежишь. И потому, когда Наставник сказал, что земля, от которой день за днем требуют все одного и того же, устает, просит роздыху, слова эти особенно запали ему в душу. И Бело-Монте стал для него тем, что для земли-роздых. В жизни у него до сих пор любви не было, а теперь вот… Карлик заметил, что он проглотил слюну, ему показалось – жены братьев Виланова проснулись и, лежа во тьме, тоже слушают речи Меченого. Его томила эта забота, продолжал тот, ночи не спал – думал: неужто сердце так и засохнет, любви не узнает? (Тут он запнулся, и Карлик подумал: «Нас с подслепым для него вроде и не существует».) Выходит, нет: увидел Журему тогда в каатинге и понял, что нет. Что-то странное творилось со шрамом у него на лице: язычок пламени метался из стороны в сторону, и играющие блики делали его еще страшней. «Рука дрожит», – удивленно сообразил Карлик. В тот день сердце все само сказало. Увидел Журему и понял, что сердце еще живо, не высохло. Куда ни пойдет, всюду слышится ему ее голос, а лицо и вся она – вот здесь и здесь. Он прикоснулся пальцами ко лбу, к груди-взметнулось и снова успокоилось пламя. Потом Меченый надолго замолчал, ожидая ответа, слышней стало, как с сердитым жужжанием возится в углу шмель. Журема тоже молчала. Карлик покосился на нее: вся сжалась, напружилась, приготовилась к отпору, и глаз не отводит, смотрит на кабокло серьезно.

– Сейчас пожениться мы не можем. Сейчас у всех другая забота, – словно извиняясь, вымолвил Меченый. – Потом, когда псов прогоним.

Карлик снова услышал стон подслепого. Но Меченый и на этот раз даже не взглянул на того, кто сидел рядом с Журемой. Но вот о чем он думал день и ночь, пока следил за безбожниками, пока стрелял в них: думал, и сердце радовалось… Он опять замолчал, точно стыдясь, а потом выдавил: «Может, Журема принесет ему на Фазенду-Велью провизии и воды? Другим-то приносят, завидно смотреть, вот бы и ему так. Принесет?»

– Да, да, конечно, принесет, – услышал Карлик захлебывающийся голос подслепого. – Непременно принесет!

И опять Меченый не взглянул на говорившего.

– А ты здесь с какого боку? – спросил он, и каждое слово было как удар ножа. – Ты кто ей-муж?

– Нет, – очень спокойно и мягко произнесла Журема. – Он мне… вроде как сын.

Ночь за стеной арсенала снова наполнилась треском выстрелов. Залп, потом другой, заложило уши. Послышались крики, шаги бегущих людей, грохнул взрыв.

– Я рад, что пришел и сказал тебе все, – произнес кабокло. – Мне надо идти. Благословен будь Иисус Христос!

Мгновение спустя в арсенале опять было темно, и жужжание шмеля заглушили частые выстрелы-они гремели и вдали, и совсем рядом, они сливались воедино. Братья Виланова почти круглые сутки проводили в окопах и появлялись тут, лишь когда надо было держать совет с Жоаном Апостолом; жены их ухаживали за ранеными в домах спасения, носили еду на позиции. Карлик, Журема и подслепый были единственными обитателями арсенала, куда сложили отбитое Жоаном Апостолом оружие и взрывчатку. Вход защищал теперь частокол, укрепленный мешками с песком и камнями.

– Почему ты ему ничего не ответила? – горячился подслепый. – Ты же видела, чего ему стоило произносить эти слова, он прямо насиловал себя. Почему ты не согласилась?! Он в таком состоянии, что его любовь мгновенно сменится ненавистью, и тогда он может убить тебя, а заодно и нас.

Не договорив, он стал чихать-раз, другой, десятый, а когда приступ кончился, смолкли и выстрелы, и снова загудел у них над головами бессонный шмель.

– Не хочу быть женой Меченого, – ответила Журема так, словно говорила сама с собой. – Если принудит– зарежусь. В Калумби одна пропорола себя шипом шике-шике. Я никогда за него не выйду.

Подслепый снова стал чихать без остановки, а Карлику показалось, что его застали врасплох; он не думал, как станет жить, если Журема умрет.

– Бежать надо, бежать при первой возможности, – застонал подслепый. – Бежать как можно скорее, иначе уже не выберемся, и нас ждет ужасный конец.

– А Меченый сказал – и так уверенно, – что солдат прогонят, – пробормотал Карлик. – Меченый лучше знает: ему там, на войне, виднее, как дела идут.

Обычно подслепый тут же вскидывался: «И ты с ума сошел, как все здешние? И ты думаешь, что мятежники могут победить регулярную армию Бразилии? И ты ждешь, что появится король Себастьян, придет на подмогу?» Но на этот раз он промолчал. А Карлик не был так уж уверен, что солдаты непобедимы: в Канудос не вошли? Не вошли. Жоан Апостол отнял у них оружие и скотину? Отнял. Люди говорят, на Фавеле их полегло тысячи, в них стреляют со всех сторон, а им жрать нечего, и патроны кончаются.

Однако Карлик, который по давней привычке к бродяжничеству не мог долго сидеть в четырех стенах и то и дело вылезал на улицу, хоть там и свистели пули, видел, что Канудос совсем не похож на город победителей. Прямо на улицах валялись убитые и раненые – пока продолжался обстрел, их нельзя было отнести в дома спасения, разместившиеся теперь в одном месте, на улице Святой Инессы, возле Мокамбо. Если только не надо было помочь санитарам, Карлик старался там не появляться. Каждый день на мостовой вырастали груды трупов – хоронить можно было только ночью: кладбище находилось на линии огня, – и стояло ужасающее зловоние; плакали, стонали и жаловались раненые; старики, калеки и убогие отгоняли стервятников и бродячих собак от трупов, облепленных роями мух. Похороны устраивались после общей молитвы и наставлений– каждый вечер; в одно и то же время колокол Храма извещал о выходе Наставника. Теперь он произносил свою проповедь в полной темноте-не было уже, как в мирное время, разбрасывающих искры факелов. Слушать наставления ходили с Карликом и Журема, и подслепый, но потом они возвращались в арсенал, Карлик же отправлялся за похоронной процессией на кладбище. Он восхищался тем, что родственники покойного всеми правдами и неправдами умудрялись добывать кусок дерева, который клали в могилу. Гробы делать было некому – все плотники и гробовщики воевали, – и потому усопших заворачивали в гамаки, иной раз по двое, по трое. Туда же всовывали какую-нибудь дощечку или ветку – деревяшку, – чтобы отец небесный видел, что они-то хотели похоронить новопреставленного как положено, в гробу, и не их вина, если не смогли.

Вернувшись однажды ночью в арсенал, Карлик застал там падре Жоакина. С тех самых пор, как они попали в Канудос, никому из них не удалось повидаться с ним, поговорить с глазу на глаз. Он появлялся на колокольне Храма по правую руку от Наставника и читал молитву, которую хором подхватывала стоявшая внизу толпа; плотно окруженный Католической стражей, принимал участие в процессиях; отпевал покойников, произнося поминание по-латыни. Иногда он куда-то исчезал – говорили, что во время этих отлучек он рыщет по всему краю, отыскивая и доставляя в осажденный город все необходимое. Теперь, когда снова началась война, его чаще можно было встретить на улицах Канудоса, и особенно часто-на улице Святой Инессы, в домах спасения, где он причащал и соборовал умирающих: там он несколько раз встречал Карлика, но никогда не показывал, что они знакомы. Однако сейчас падре Жоакин протянул ему руку, ласково с ним поздоровался. Он сидел на низенькой скамеечке, а Журема и подслепый-на полу, поджав под себя ноги.

– Да, дочь моя, все трудно, все-даже то, проще чего, казалось бы, и на свете нет, – печально проговорил священник, причмокнув растрескавшимися губами. – Я– то думал, что принесу тебе счастье, что хоть сюда явлюсь с благой вестью. – Он помолчал, провел кончиком языка по губам. – Я ведь прихожу к людям только со святыми дарами, в последний раз закрываю им глаза и ничего, кроме мук и страданий, не вижу.

Карлик подумал, что за эти месяцы он превратился в старика: совсем оплешивел – только за ушами рос какой-то седой пух, не закрывавший загорелую веснушчатую лысину, – исхудал до последней крайности: в вырезе истертой, когда-то синей сутаны виднелись выпирающие ключицы; пожелтевшая, покрытая колючей щетиной кожа на лице свисала дряблыми складками. Видно было, что падре Жоакин сильно постарел, что он уже много дней не ел досыта и смертельно устал.

– Я не выйду за него, отец мой, – сказала Журема. – А захочет принудить, заколюсь.

Она говорила спокойно, с той же кроткой решимостью, что и вчера ночью, и Карлик увидел, что падре Жоакин не удивился-значит, эти ее слова уже звучали сегодня.

– Он не хочет тебя принуждать, – пробормотал он. – Ему и в голову не приходит, что ты можешь не согласиться. Он, как и все в Канудосе, знает, что здесь любая почтет за счастье пойти с Меченым под венец. Тебе ведь не надо рассказывать, кто такой Меченый, правда? Ты, конечно, слышала, что про него говорят?

Он сокрушенно поник головой, уставившись в земляной пол арсенала. Маленькая сороконожка ползла между его сандалиями, из которых высовывались худые желтоватые пальцы с черными ногтями. Падре Жоакин не наступил на нее, не раздавил, и сороконожка скрылась за ружейной пирамидой.

– Заметь, что все это-чистая правда, даже то, во что невозможно поверить, – заговорил он все так же удрученно. – Все эти насилия, убийства, грабежи, налеты, все эти бессмысленные жестокости, когда он отрезал своим жертвам уши и нос. Вся эта кровавая безумная жизнь. И вот он здесь, так же, как Жоан Апостол, как Трещотка и Педран. Наставник явил чудо, превратил волков в овец и загнал их в корраль. И вот за то, что он волков превращает в овец, за то, что он хочет изменить жизнь людей, которые не знали ничего, кроме страха, злобы, голода, крови и разбоя, за то, что он желает утишить царящее в наших краях зверство, на него шлют одно войско за другим и несут ему гибель. Что же это творится у нас в Бразилии, во всем мире, если они решились на такое?! Ведь это делается словно бы для того, чтобы подтвердить его правоту и впрямь уверить всех в том, что страной правит дьявол, что Республика и есть воплощение Антихриста!

Он говорил не торопясь, не повышая голоса, он не гневался и не горевал. Он тосковал.

– Я ведь не потому, что блажь такая нашла, я ничего против него не имею, – услышал Карлик недрогнувший голос Журемы. – Будь на его месте другой, все равно бы не согласилась. Я больше не хочу выходить замуж, отец мой.

– Ну, хорошо, это я понял, – вздохнул падре Жоакин. – Будь по-твоему. Закалываться тебе не придется. Венчаю в Бело-Монте я один, гражданского брака у нас нет. – Подобие улыбки появилось у него на губах, и какой-то плутовской огонек вдруг вспыхнул во взгляде. – Но нельзя же так сразу взять и оглоушить человека: не пойду, мол, за тебя. Что хорошего? Такие люди, как Меченый, чувствительны и ранимы, просто беда с ними. Я всегда поражаюсь, до чего же ревниво берегут они свою честь. Превыше чести у них нет ничего, это их единственное богатство. Ну, для начала скажем ему, что ты совсем недавно овдовела и еще не можешь вступить в новый брак-надо подождать. Но вот что надо будет сделать тебе непременно-это очень важно для него: носи ему еду на Фазенду-Велью. Он мне говорил об этом. Меченому необходимо знать, что кто-то о нем печется. Отнеси. Ничего. Тебя не убудет, а ему приятно. Ну, а потом постепенно постараюсь его отговорить.

Утро было тихое, но сейчас где-то очень далеко стали время от времени постреливать.

– Ты разбудила в нем страсть, – сказал падре Жоакин. – Настоящую страсть. Вчера ночью он пришел в Святилище, чтобы попросить у Наставника позволения жениться на тебе, и сказал, что и вас обоих тоже к себе возьмет, раз вы-ее семья…

Он порывисто поднялся. Тело подслепого сотрясалось от очередного приступа, а Карлик рассмеялся, обрадовавшись тому, что Меченый его усыновит и он никогда больше не будет голодать.

– Все равно не выйду за него, никогда не выйду, – повторила Журема, а потом добавила, потупившись: – Но еду отнесу, если вы, падре, говорите, что так надо.

Падре Жоакин кивнул и повернулся уже к двери, как вдруг подслепый вскочил на ноги, схватил его за руку. Карлик увидел, что он не в себе, и догадался, о чем пойдет речь.

– Вы один можете мне помочь, – зашептал он, озираясь по сторонам. – Ради бога, которому вы служите! Помогите мне, падре! Я не имею никакого отношения к тому, что тут происходит, я по нелепой случайности попал в Канудос. Ведь вы же знаете, что я не солдат и не шпион и вообще никто. Я умоляю вас, помогите мне!

Священник смотрел на него с состраданием.

– Хотите выбраться отсюда? – тихо спросил он.

– Да! Да! – закивал, залепетал подслепый. – Мне запретили… Это несправедливо…

– Надо было исхитриться раньше, – шепнул падре Жоакин. – Пока еще можно было, пока солдаты не обложили город со всех сторон.

– Разве вы не видите, что со мной делается? – простонал подслепый, показывая на свои красные, слезящиеся, выпученные глаза. – Я ничего не вижу без очков. Разве я могу в одиночку плутать по сертанам?! – Он сорвался на визг:-Я не хочу подохнуть тут, как в мышеловке!

Падре Жоакин заморгал, а Карлик зябко передернул плечами, как всякий раз, когда подслепый предрекал смерть себе и им всем.

– И я не хочу, – поморщившись, отчетливо проговорил священник. – И мне эта война ни к чему, но вот… – Он мотнул головой, точно прогоняя чей-то назойливый образ. – Хотел бы вам помочь, да не могу. Из Канудоса выходят только боевые отряды. А вам пути нет. – Он горестно развел руками. – Если вы верующий, поручите себя воле божьей. Один бог в силах спасти нас. Ну, а если не веруете… Тогда, друг мой, боюсь, никто вам не поможет.

Шаркая сандалиями, сгорбленный и печальный, он вышел за дверь. Карлик, Журема и подслепый не успели обсудить, что означал его приход, потому что в арсенале появились братья Виланова и еще несколько человек. Из их разговора Карлик заключил, что вдоль берега Вассы-Баррис роют новую линию окопов, к востоку от Фазенды-Вельи, и ведут ее к Таболериньо: какая-то часть республиканцев все-таки выбралась с Фавелы и в обход движется на Камбайо. Потом жагунсо ушли, прихватив с собой ружья, а Карлик и Журема принялись утешать подслепого-после разговора с падре Жоакином слезы текли у него по щекам, зубы стучали.

В тот же день, ближе к вечеру, Журема понесла Меченому еду, а Карлик вызвался ее сопровождать. Она позвала с собой и подслепого, но тот отказался, боясь Меченого и долгого пути через весь Канудос. Еду для жагунсо готовили на улице Святого Киприана – там разделывали туши коров, добытых Жоаном Апостолом, и Катарина, его истаявшая, как тень, жена, вместе с другими женщинами раздавала вытянувшимся в длинную очередь людям куски мяса, фаринью и баклажки с водой, которую сорванцы носили из водоема на улице Святого Петра. Журема и Карлик получили порции, причитавшиеся Меченому и его товарищам, и вместе с другими отправились в окопы. Надо было миновать улицу Святого Криспина, а потом, пригибаясь или вовсе на карачках, проскочить по овражистым берегам Вассы-Баррис, хоронясь от пуль за холмиками и пригорками. От реки идти всем вместе было уже опасно, женщины пробегали открытые места поодиночке, петляя, самые благоразумные припали к земле и поползли. Пройти надо было метров триста, и Карлик, стараясь не отставать от Журемы, видел справа от себя колокольни Храма, густо облепленные стрелками, слева– отроги Фавелы, с которых, казалось ему, тысячи ружей целят прямо в него. Весь в поту он добрался до гребня окопа, и чьи-то руки стянули его вниз. Изуродованное лицо Меченого склонилось над ним.

Кабокло не удивился, увидев их. Он поднял Журему, как перышко, помог ей спуститься в окоп и, не улыбнувшись, приветствовал ее поклоном, словно она появлялась тут ежедневно. Потом взял корзину и жестом приказал посторониться – они не давали пройти другим. Жагунсо ели, присев на корточки, переговаривались с женщинами, смотрели сквозь щели между бревнами, выглядывали из-за наваленных кучами ветвей. Наконец все кое-как расположились в изогнутой наподобие лука траншее, каждый приткнулся куда мог, и Меченый сел в углу, поманив к себе Журему. Карлик не знал, можно ли ему подойти, но Меченый, показав на корзину, подозвал его. Карлик пристроился рядом, стал есть и пить вместе с ними.

Довольно долго кабокло не произносил ни слова. Он сосредоточенно жевал, не глядя на Журему и Карлика, а она тоже старалась не встречаться с ним взглядом. Глупо отказываться от такого мужа, подумал Карлик, великое дело-собой нехорош, с лица воду не пить. Время от времени он вскидывал на него глаза. Плохо верилось, что этот человек с каменным лицом, усердно двигавший челюстями – карабин он прислонил к стенке, но не отстегнул ни мачете, ни ножа, не снял патронташей, – тот самый, кто вчера дрожащим от отчаяния голосом говорил о своей любви. Стрельбы не было, только изредка посвистывали шальные пули – Карлик уже привык к ним и не обращал на них внимания. А вот к орудийным залпам он приучить себя не мог – ни к грохоту разрыва, ни к туче пыли, ни к воронкам, ни к плачу испуганных детей, ни к окровавленным клочьям человеческого мяса, взлетавшим в воздух, – и первым кидался на землю, распластывался, зажмурившись, обливаясь холодным потом, цепляясь за Журему и за подслепого, если они были рядом, шепотом твердя молитву.

Молчание становилось тягостным, и Карлик, не выдержав, робко спросил, правда ли, что Жоакин Макамбира с сыновьями все-таки успел перед смертью взорвать Чудище? Нет, отвечал Меченый. Но страшная пушка через несколько дней сама взлетела на воздух и, кажется, забрала с собою на тот свет трех-четырех псов из числа орудийной прислуги. Должно быть, Отец небесный вознаградил Макамбиру за мученическую гибель. Меченый рассказывал это, по-прежнему избегая глядеть на Журему, а та словно и не слышала его. Обращаясь к одному Карлику, он добавил еще, что дела у проклятых протестантов идут все хуже, что они мрут с голода и от болезней, а урон, которые наносят им жагунсо, приводит их в отчаянье. По ночам даже тут слышно, как они плачут и воют. «Так, значит, скоро уйдут?» – осмелился спросить Карлик.

Меченый с сомнением пожал плечами.

– Главные дела творятся вон там, – пробурчал он, мотнув головой в сторону юга. – В Кеймадасе, в Монте-Санто. Туда все время прибывают новые полки, новые ружья, пушки, туда гонят гурты скота и везут хлеб. Уже вышел другой обоз – там и патроны, и провиант. А у нас все на исходе.

Шрам на его желто-пепельном лице слегка задергался.

– Этот обоз я пойду отбивать, – сказал он, повернувшись к Журеме, и Карлик словно очутился за тысячи лиг от них обоих. – Жалко только, что идти мне надо прямо сейчас.

Журема выдержала его взгляд с прежним, покорно-безучастным выражением лица и ничего не ответила.

– Не знаю, сколько буду в отлучке. Мы нападем на них возле Жуэте. Дня три-четыре, пожалуй.

Губы Журемы приоткрылись, но она так ничего и не сказала. За все то время, что они сидели в траншее, она не вымолвила ни слова.

Вокруг началась какая-то суета. Карлик услышал шум, увидел бегущих к ним жагунсо. Меченый приподнялся, взял свой карабин. Несколько человек, натыкаясь на сидевших в окопе, окружили кабокло и молча глядели на него, не решаясь заговорить. Наконец один из них – с большим родимым пятном на шее – отважился:

– Трещотку убило. Пуля попала ему в ухо, когда он ел. – Жагунсо сплюнул и, не поднимая глаз, хмуро добавил: – Кто теперь будет приносить тебе удачу, Меченый?


«Гниют заживо», – говорит Теотонио Леал Кавальканти и даже не замечает, что произносит эти слова вслух. Но можно не бояться, никто его не услышит: полевой госпиталь Первой колонны разбит в узкой расщелине между склонами Фавелы и Монте-Марио и надежно укрыт от пуль мятежников, но сводом нависающие уступы гор усиливают и многократно повторяют грохот канонады. Мучение для раненых-им приходится кричать, если что-нибудь нужно. Нет, никто не услышит его.

Эта мысль не дает Теотонио покоя. К тому времени, когда он, кипя праведным гневом за попрание республиканских идеалов, добровольцем приехал в Канудос защищать родину, ему, студенту последнего курса медицинского факультета в Сан-Пауло, уже много раз приходилось видеть и раны, и агонию, и смерть, но разве можно сравнить университетскую анатомичку, факультетскую клинику и больницы, где он стажировался по хирургии, с этим адом, с этой мышеловкой у отрогов Фавелы? Больше всего юного врача поражало, как стремительно проникает в раны инфекция – в считанные часы заводятся там черви, и тотчас пораженные ткани начинают выделять зловонный гной.

«Тебе это пойдет на пользу, – сказал ему отец, провожая Теотонио на вокзале в Сан-Пауло. – Приобретешь опыт военно-полевой хирургии». Как бы не так: плотницкий навык приобрел он здесь, а не хирургический опыт, хотя нельзя сказать, что эти три недели пропали впустую. Он успел понять, что раненые в большинстве случаев гибнут от сепсиса и газовой гангрены и что шанс выжить есть у тех, кто получил огнестрельную или колотую рану в конечность, легко поддающуюся ампутации. При своевременном вмешательстве и последующем прижигании дело быстро идет на лад. Хлороформа хватило только на три первых дня – только три дня можно было облегчать муки оперируемых: Теотонио, смочив вату этой одуряюще пахнущей жидкостью, держал тампон у носа раненого, покуда старший хирург капитан Гама, пыхтя и отдуваясь, орудовал мелкозубой пилой. Когда весь запас хлороформа вышел, пациентам стали давать по стакану водки, а теперь, когда и водки нет, оперируют вовсе без анестезии: ждут, пока раненый от боли потеряет сознание, чтобы хирурга не отвлекали его крики. Сейчас Теотонио уже сам ампутирует ступни и кисти, голени и фаланги, а двое санитаров всей тяжестью наваливаются на раненого, удерживая его на столе; сейчас он уже сам после операции прижигает культю, насыпав на нее немного пороху или смазав ее каким-нибудь горячим жиром. Так делал, так учил его капитан Алфредо Гама до своей идиотской гибели.

Иначе не скажешь. Капитану Гаме следовало бы знать, что артиллеристов тут в избытке, а вот врачей не хватает, в особенности таких врачей, как Он – практик, поднаторевший в своем деле в парагвайской сельве, куда отправился, будучи еще студентом, добровольно, подобно тому, как приехал в Канудос Теотонио. Но там, в Парагвае, доктором Гамой, на его беду, как он сам признавался, «овладела страсть к артиллерии». Неделю назад она его и сгубила, а на плечи юного студента легли изнурительные и неизбывные заботы о двух сотнях раненых, больных, умирающих, все они в страшной тесноте и скученности, полуголые-не хватает даже одеял – разлагались заживо, изъеденные червями. К Первой колонне прикомандировано десять врачей, в ведении капитана и Теотонио находилось северное крыло госпиталя.

Страсть часто отвлекала старшего хирурга от забот о раненых: он мог все бросить, все забыть и отправиться на вершину Монте-Марио, куда на руках втащили орудия Первой колонны. Артиллеристы позволяли ему стрелять из пушек Круппа, а иногда-даже дернуть за спусковой шнур Чудища. Теотонио вспоминает пророчества капитана: «Колокольни Канудоса падут от руки хирурга!» Он возвращался в госпиталь как на крыльях, исполненный новых сил. Этот толстый, полнокровный, бесстрашный и веселый человек взял Теотонио под свое крылышко, как только тот явился представиться начальству, и так пленил его своей неуемной энергией, сочными анекдотами, умением радоваться жизни, рассказами о бесконечных приключениях, что юный студент всерьез подумывал, получив диплом, остаться, по примеру своего кумира, на военной службе.

Полк стоял в Салвадоре недолго, но капитан успел показать Теотонио медицинский факультет Баии, а потом, усевшись напротив величественного желтого здания с синими стрельчатыми окнами, они пили сладковатую водку. Над ними шелестели листвой кокосовые пальмы, площадь была выложена черно-белыми плитами, вокруг толпились мелочные торговцы, и негритянки продавали деликатесы баиянской кухни. Они пили до рассвета, а утром в полном блаженстве проснулись в публичном доме. Перед тем как сесть в поезд, отправлявшийся в Кеймадас, капитан заставил своего питомца принять рвотное, чтобы, как он выразился, «не подцепить африканский сифилис».

Теотонио, напоив настойкой хины мечущегося в лихорадке больного, вытирает пот со лба. Рядом лежит солдат с развороченным пулей локтем, а с другого бока – раненный в живот: сфинктер не действует, и кал выходит через брюшную полость. Запах экскрементов перемешивается с запахом паленого – поодаль сжигают трупы умерших. Кроме хинина и карболки, в госпитальной аптеке нет ничего. Йод кончился тогда же, когда и хлороформ, и врачам приходилось применять как антисептики каломель и висмут. Теперь и их не стало. Теотонио Леал Кавальканти промывает раны раствором карболки. Он сидит на корточках, прямо руками зачерпывая жидкость из тазика. Остальным он дает по полстакана воды с хинином. Опасаясь болотной лихорадки, хинином запаслись изрядно. «Обожглись на Парагвае, дуют на Канудос», – говаривал по этому поводу капитан Гама. Там лихорадка косила солдат, но здесь, где страшная сушь, где комары водятся только у редких водоемов, ее и в помине нет. Теотонио знает, что от хинина никакого проку, но он по крайней мере создает у раненых впечатление, что их лечат. Как раз в тот день, когда произошло несчастье, капитан Гама распорядился выдавать хинин-за неимением ничего другого.

Теотонио размышляет, как это случилось, как могло это случиться. Очевидцы рассказывали ему подробности, и в те редкие часы, когда он может забыться сном, страшная картина снова и снова является ему в кошмарах, чередуясь со зрелищем заживо гниющих тел. Веселый и неугомонный капитан Гама поторопился и неплотно закрыл замок крупповского орудия 34-го калибра. Заряд воспламенился, отлетевшая искра попала в бочонок с порохом, стоявший возле пушки. Артиллеристы говорили Теотонио, что капитана Гаму подбросило вверх на несколько метров и отшвырнуло шагов на двадцать уже бесформенным кровавым обрубком. Погибли также лейтенант Одилон Кориолано де Азеведо, прапорщик Жозе до Амарал и трое рядовых, а еще пятеро получили ожоги. Когда Теотонио поднялся на вершину Монте-Марио, останки убитых уже были сожжены, согласно предписанию начальника санитарной службы: предавать земле тела солдат и офицеров нет никакой возможности-земли здесь нет, а каждый раз выдалбливать в голом камне могилу – слишком тяжкий и долгий труд. Из-за этого распоряжения между генералом Оскаром и капелланом Первой колонны падре Лиццардо возникли серьезные разногласия, капуцин кричал, что кремация – это «противоестественное измышление масонов».

На память о капитане Гаме осталась чудодейственная ладанка с изображением Спасителя Бонфинского, купленная в Баии в памятный день их знакомства. Теотонио отдаст ее вдове капитана, если вернется в Сан-Пауло, но ему почему-то все чаще кажется, что он никогда больше не увидит город, где родился, вырос, изучал медицину и откуда, поддавшись романтическому порыву, пошел волонтером защищать отчизну и цивилизацию.

За эти месяцы убеждения юного врача, которые он раньше считал неколебимыми, сильно пошатнулись. Многое оказалось на поверку совсем другим. Вот хотя бы патриотизм. Теотонио казалось, что это чувство проникло в плоть и кровь людей, слетевшихся со всей Бразилии на защиту Республики от варварства, мракобесия и предательства. Разочарование постигло его еще в Кеймадасе, в этом богом забытом захолустье, где волей судьбы обосновался штаб Первой колонны экспедиционного корпуса. Томясь под началом капитана Гамы два бесконечных месяца в ожидании отправки, он, к своему несказанному удивлению, обнаружил, что далеко не все горят желанием немедля ринуться в бой: очень и очень многие хотели бы увильнуть и отвертеться от участия в экспедиции – придумывали себе болезни, затверживали наизусть и с пафосом декламировали симптомы, которые должны были доказать их негодность к строевой службе. Хирург-пушкарь перечислил ему немудрящие средства, вызывающие лихорадку, понос, рвоту, и в два счета научил его распознавать симулянтов. Добро бы это были солдаты из маршевых рот-темное простонародье, – но нет: в немалом числе попадались кадровые офицеры! Теотонио был ошеломлен.

Да, патриотизма хватило ненадолго. Проведя в этой крысиной норе три недели, юный лекарь убедился в этом окончательно. Нельзя сказать, что люди плохо воюют: они сражались и сражаются с мятежниками, мужественно отбивают начавшиеся сразу после Анжико атаки неуловимого, коварного врага, который действует вопреки всем правилам и законам-набрасывается из засад, стреляет в спину, не признает честной схватки, а стоит лишь начать погоню, исчезает бесследно. Экспедиционный корпус за эти три недели потерял убитыми и ранеными четверть личного состава, все сильнее ощущается нехватка продовольствия, все слабей надежда, что подойдут подкрепление и обоз, однако люди продолжают воевать.

Но как совместить патриотизм с торгашеством? Что же это за любовь к отчизне, если она не препятствует борцам за правое дело, защитникам родины и цивилизации совершать из-под полы бесчестные сделки?! Все припасы подошли к концу, и потому процветает купля-продажа по самым немыслимым ценам – это приводит Теотонио в полное замешательство. Сначала торговали только табаком, и стоил он с каждым днем все дороже. Не далее как сегодня утром Теотонио видел, как какой-то кавалерийский майор заплатил за пригоршню табака двенадцать милрейсов… Двенадцать! На эти деньги в городе можно купить десять пачек самого лучшего табака. Потом цены выросли с чудовищной быстротой, покупать и продавать стали все. Рационы урезаны-офицеры получают зеленый маисовый початок, сваренный без соли, а рядовые-лошадиный жмых, и потому за съестное платят бешеные деньги: четверть туши козленка-тридцать-сорок милрейсов, маисовый початок-пять милрейсов, плитка рападуры-двадцать; мерка фасоли-пять, корень имбузейро или кактус «монашья голова», у которого такая сочная мякоть, идут по милрейсу и по два. Сигарета-самокрутка, метко названная кем-то «стрелок», – милрейс; чашка кофе-пять. Самое же скверное, что и он, Теотонио, повлекся за всеми: ему тоже надо есть, пить и курить, и он уже спустил все жалованье и платит по пяти милрейсов за ложку соли, теперь только поняв, что значит остаться без нее. Еще его ужасает мысль о том, что большая часть товаров – краденое и вынесено тайком с интендантских складов, уворовано у воров.

Не удивительно ли, что люди, ежеминутно рискующие головой, вместо того чтобы очистить, освободить душу от всего низменного и пошлого, корыстны, жадны и алчны даже перед лицом смерти? «В последнюю, быть может, минуту своей жизни они все-таки помышляют только о наживе, о том, как бы скопить побольше, продать подороже, и мерзкий дух чистогана снедает их», – думает Теотонио. За несколько последних недель его идеальные представления о человеке безжалостно и грубо растоптаны.

Тихий плач, раздавшийся у самых его ног, отвлекает Теотонио от этих мыслей. Рядом стоит на коленях старый солдат-не в пример другим, он плачет почти беззвучно, точно стыдясь своих слез. Он не выдержал зуда.

– Нет больше сил терпеть, сеньор доктор, – шепчет он. – Расчесал. Бог с ним, пусть будет что будет. Мочи нет.

Этот солдат стал жертвой черных муравьев-какарем, которыми мятежники довели до исступления уже многих и многих патриотов. Поначалу казалось вполне естественным, что с наступлением ночи муравьи, спасаясь от холода, заползают в палатки и кусают спящих солдат – место укуса сразу же вспухает, начинает гореть и чесаться. Однако вскоре выяснилось, что муравьи не сами собой появляются в лагере: мятежники подтаскивают круглые глиняные муравейники поближе и разбивают их с таким расчетом, чтобы эти кровожадные твари двинулись прямо на патриотов. Обнаружилось еще, что дело это поручено детям и подросткам! Одного из них схватили, и Теотонио узнал, что маленький разбойник бился в руках солдат как дикий зверь и осыпал их бранью, которой позавидовал бы любой каторжник.

Подняв рубашку, Теотонио осматривает грудь солдата: там, где вчера подсыхали лиловые корочки, сегодня появились алые язвы с набухшими гноем пустулами. Да, вот они, они плодятся и множатся, разъедая тело бедняги. Теотонио Леал Кавальканти уже научился скрывать правду, обманывать, улыбаться. Он говорит солдату, что укусы заживают, надо только не расчесывать их; он дает ему полстакана воды с хиной и обещает, что от этого средства зуд стихнет.

Обход продолжается, и юный врач думает о детях, которых эти выродки заставляют по ночам подтаскивать муравейники к лагерю. Только бесчувственные дикие варвары способны так развратить невинные души! Потом он принимается размышлять о Канудосе: в самом ли деле его защитники хотят восстановить монархию? Правда ли, что они в сговоре с династией Браганса и рабовладельцами? И неужели они действительно всего лишь послушное орудие коварного Альбиона? Теотонио своими ушами слышал, как они кричат «Долой Республику!», но теперь он уже ни в чем не уверен, все перепуталось… Он ожидал увидеть здесь английских офицеров-инструкторов, обучающих мятежников обращению с современнейшим оружием, тайными тропами доставленным сюда с баиянского побережья, но на теле тех, кого он лечит – делает вид, что лечит! – он видит укусы какарем и раны, нанесенные отравленными дротиками и стрелами, заостренными камнями, выпущенными из пращей эпохи палеолита! Плохо верится, что монархическая армия, обученная англичанами, снабжена этим оружием троглодитов. «Перед нами просто кровожадные дикари, – думает он, – и все равно мы проигрываем кампанию, и нас давно бы уже разбили, если б Вторая колонна не подоспела на выручку, когда мы застряли в этих горах». Как понять все это? Кто растолкует ему все эти несообразности?

«Теотонио?» – окликают его, и врач останавливается. По шитью на воротнике истлевшего мундира еще можно узнать чин этого раненого и часть, в которой он служил: лейтанант Девятого пехотного батальона, лежит в госпитале с того дня, когда Первая колонна ворвалась на Фавелу. Он был в авангарде Первой бригады, это их погнал полковник Жоакин Мануэл де Медейрос в бессмысленную атаку на Канудос. Невидимые и неуязвимые мятежники, притаившиеся в своих звериных норах, перебили тогда почти весь отряд: до сих пор валяются тела солдат на середине откоса – там, где их остановили пули. Лейтенант Пирес Феррейра в том бою ослеп и потерял обе руки. Шел только первый день боев, морфий еще был, и капитан Алфредо Гама, перед тем как наложить швы и обработать иссеченное осколками лицо, сделал ему укол. Повезло лейтенанту и в том, что на раны его хватило бинтов и они закрыты от пыли и насекомых. Это удивительный человек: ни разу не слышал от него Теотонио ни стона, ни жалобы. Каждый день на вопрос, как он себя чувствует, лейтенант отвечает: «Хорошо». «Нет», – односложно произносит он, когда его спрашивают, не надо ли ему чего-нибудь. По ночам Теотонио приходил к нему, присаживался у изголовья и, глядя на россыпи звезд в ночном небе над Канудосом, заводил разговоры. В одну из таких ночей он и узнал, что лейтенант Пирес Феррейра-ветеран этой войны, один из немногих, кто принимал участие во всех четырех экспедициях, отправленных правительством против мятежников. Тогда ему и стало известно, что постигшая этого несчастного трагедия-лишь последнее звено в цепи унижений и неудач. Теперь-то врач понимает причину снедающей лейтенанта тоски, понимает, почему так стоически переносит он муки, от которых всякий другой потерял бы и достоинство, и человеческий облик. Самая тяжкая рапа у него в душе.

– Теотонио? – повторяет Пирес Феррейра. Половину его лица скрывают бинты, но рот и подбородок свободны.

– Да, это я, – отвечает тот, садясь рядом, и жестом отпускает сопровождающих его санитаров с аптечкой и бурдюками. Отойдя на несколько шагов, оба кладут свою ношу наземь. – Я посижу с тобой немножко, Мануэл? Не нужно литебе чего-нибудь?

– Нас никто не слышит? – тихо спрашивает раненый. – У меня к тебе разговор по секрету.

В эту минуту в Канудосе, за грядой гор начинают звонить колокола. Теотонио задирает голову к небу: да, темнеет, в осажденном городе колокола собирают мятежников на молитву. Каждый день, с непостижимой пунктуальностью раскатывается над горами их перезвон, а потом, если не стреляют орудия и молчат ружья, до самых позиций республиканских войск долетают голоса фанатиков. Благоговейная тишина наступает тогда в госпитале: многие осеняют себя крестным знамением, шевелят губами, беззвучно вторя молитвам своих врагов. Даже Теотонио, который не ахти какой ревностный католик, испытывает в такие минуты смутное, трудно поддающееся определению чувство – это не вера, это скорее тоска по утраченной вере.

– Значит, звонарь еще жив, – бормочет он, ничего не ответив раненому лейтенанту. – Еще не сняли.

Капитан Алфредо Гама много говорил об этом звонаре: раза два он видел, как тот взбирался на колокольню. По его словам, это был маленький старичок, незаметный и невозмутимый; он раскачивал язык колокола, не обращая никакого внимания на частый огонь, которым солдаты отвечали на благовест. По словам доктора, заткнуть пасть колокольне, сшибить дерзкого звонаря было заветной мечтой всех артиллеристов на Монте-Марио, и в час аншлюса[30] все они наперебой палили в него. Значит, так никто и не попал? Или на его место стал другой?

– То, о чем я хочу тебя попросить, – не от безнадежности, – говорит Пирес Феррейра. – И не думай, что я потерял рассудок.

Голос его тверд и спокоен. Он неподвижно лежит на одеяле, разостланном прямо на камнях, голову подпирает соломенная подушка, забинтованные культи сложены на животе.

– Ты и не должен отчаиваться, – говорит Теотонио. – Эвакуируют тебя в числе первых – как только подойдут резервы и вернется конвой, поедешь в Монте-Санто, в Кеймадас, а оттуда-домой. Так сказал генерал Оскар, он же приходил сюда. Не теряй надежды, Мануэл.

– Я заклинаю тебя всем, что тебе дорого в жизни, – непреклонно и кротко звучит в ответ голос лейтенанта. – Господом богом, твоим отцом, делом, которое ты избрал. Твоей невестой-я знаю, ты посвящаешь ей стихи.

– Чего ты хочешь, Мануэл? – бормочет юный врач и отводит взгляд, потому что прекрасно знает, чего хочет от него лейтенант.

– Пристрели меня, – непреклонно и кротко отвечает лейтенант. – Я умоляю тебя, Теотонио.

Студента из Сан-Пауло не в первый раз просят об этом, и, наверно, не в последний, но никогда еще не произносились эти слова так спокойно и обыденно.

– Я же не могу застрелиться, – поясняет забинтованный человек. – Потому прошу тебя.

– Мужайся, Мануэл, – говорит Теотонио и чувствует, что это у него, а не у искалеченного лейтенанта дрожит от волнения голос. – Пожалуйста, не проси меня об этом. Это несовместимо с моими принципами, с моей профессией.

– Тогда попроси кого-нибудь из санитаров, – говорит Пирес Феррейра. – Отдай ему мой бумажник, там еще наберется полсотни милрейсов. Отдай ему мои сапоги, они совсем целые.

– А вдруг смерть будет хуже того, что случилось с тобой? – отвечает Теотонио. – Тебя отвезут в тыл. Ты поправишься и снова захочешь жить.

– Слепым? Безруким? – все так же мягко спрашивает Пирес Феррейра, и Теотонио становится стыдно. Лейтенант снова разлепляет губы:-Не это самое скверное. Хуже всего мухи. Я всегда их ненавидел, они внушали мне омерзение. Теперь я в их власти. Они ползают по лицу, лезут в рот, забираются под бинты.

Он замолкает, проводит языком по губам. Теотонио никак не ожидал, что никогда ни на что не жалующийся пациент заговорит об этом, и так взволнован, что не догадывается кликнуть санитара с бурдюком воды, напоить лейтенанта.

– Знаешь, у меня свои счеты с бандитами, – говорит Пирес Феррейра. – Я не хочу, чтобы они одержали верх, я не допущу, чтобы они превратили меня в то, что я есть сейчас. Я не буду бесполезным калекой. Еще после Уауа я понял: какая-то беда встала на моем пути, какое-то проклятие тяготеет надо мной.

– Дать тебе воды? – шепчет Теотонио.

– Не просто покончить с собой, когда у тебя отрезаны руки и выбиты глаза, – продолжал лейтенант. – Я пробовал размозжить череп о камни; ничего не вышло. Я хотел проглотить несколько камней, но тут нет подходящих…

– Перестань, прошу тебя, Мануэл. – Теотонио кладет ему руку на плечо, сам понимая, как фальшиво звучат его слова: человек, которого он пытается успокоить, кажется спокойней всех на свете, голос его ровен и нетороплив, он говорит о себе, как о ком-то постороннем.

– Ты поможешь мне? Во имя нашей дружбы? Дружба, возникшая здесь, – священна. Ты поможешь мне?

– Помогу, – тихо произносит Теотонио Леал Кавальканти. – Я помогу тебе.

IV

– Голову? – переспросил барон. Он отошел к окну вроде бы для того, чтобы распахнуть створки-зной становился нестерпимым, – но на самом деле хотел найти в зелени хамелеона: без него стало тоскливо. Он шарил взглядом по саду, отыскивая своего дружка, а тот, словно играя с ним в прятки, затаился, пропал, исчез. – Ну да, в лондонской «Тайме» появилась заметка: ему отрубили голову.

– Обезглавлен был его труп, – поправил репортер.

Барон вернулся на свое место. Говорить и слушать было мучительно, и все-таки слова гостя его снова заинтересовали. К чему это самоистязание? Эти воспоминания, от которых еще мучительней ныли старые раны? Но и не слушать он уже не мог.

– Вы когда-нибудь видели его вблизи? – спросил он, стараясь заглянуть в глаза репортеру. – Что это был за человек?

Могилу обнаружили только через два дня после того, как была взята последняя баррикада. Место захоронения указал Блаженненький: они добились этого, под пыткой, разумеется. Для него припасли кое-что особенное. Блаженненький был из породы мучеников, и обычными пытками с ним ничего нельзя было сделать: истязайте, жгите, режьте, отсеките язык, выколите глаза, оскопите – он не сказал бы ни слова. Кстати, это практиковалось: захваченного в плен жагунсо после пыток отпускали к своим, надеясь, что подобное зрелище ослабит боевой дух остальных. Результат неизменно бывал прямо противоположен ожиданиям, и к Блаженненькому применили средство почище, угадав его единственное слабое место. Он боялся собак.

– Всех главарей я, кажется, знавал, – произнес барон. – И Меченого, и Жоана Апостола, и Жоана Большого, и Трещотку, и Педрана, и Макамбиру. А кто этот Блаженненький?

О собаках надо упомянуть особо: месяцы блокады и горы человечьего мяса, разбросанного по улицам, сделали из них диких зверей наподобие волков или гиен. Стаи собак-людоедов в поисках добычи врывались в Канудос и в лагерь республиканцев.

– Это в точности соответствовало апокалипсическим пророчествам Наставника, – проговорил репортер, держась за живот. – Должно быть, кто-то рассказал, что Блаженненький больше всего боится собак-даже не собак, а Собаку, Пса, зримое воплощение Зла. Я могу угадать, как это было: его поставили перед разъяренной сворой. Он ужаснулся, что она разорвет его в клочья и утащит прямо в преисподнюю, и показал то место, где был похоронен Наставник.

Теперь барон уже не думал ни про хамелеона, ни про Эстелу. Перед глазами у него возникли рычащие стаи обезумевших псов, копошащихся среди кучами наваленных трупов, роющихся в развороченных, тронутых тленом животах, глодающих иссохшие икры, грызущих черепа, кости, хрящи. Он услышал злобное рычание и лай. Наскучив мертвечиной, другие своры врывались в деревни, набрасывались на пастухов, вакейро, прачек, ища живых жертв, парное мясо, хрупкие кости.

Армейское начальство могло бы и само догадаться, что Наставник погребен в Святилище – где же еще? Блаженненький указал место, и на трехметровой глубине нашли завернутое в рогожу тело. На нем была голубая туника, на ногах-альпаргаты из сыромятной кожи. Длинные волосы волнами спускались на плечи– так было сказано в протоколе эксгумации. При этом присутствовали все старшие офицеры во главе с генералом Артуром Оскаром, который велел прикомандированному к частям Первой колонны фотографу Флавио де Барросу сделать снимок. Съемка продолжалась полчаса, и никто не ушел из Святилища, хотя уже ощущался запах разложения.

– Можете ли вы представить себе, что почувствовали все эти генералы и полковники, когда перед ними оказался наконец труп человека, объявившего войну Республике, истребившего три посланные против него экспедиции, потрясавшего основы государства, вступившего в сговор с Британской империей и домом Враганса?

– А ведь я видел его, – тихо сказал барон, и репортер, осекшись, устремил на него вопрошающий взгляд водянистых глаз. – Но я, как и вы, оказался незрячим. Я его не узнал, он испарился из моей памяти. Это было пятнадцать или двадцать лет тому назад. Он и кучка его спутников появились в Калумби, я велел их накормить и за то, что они привели в порядок кладбище и часовню, выслал им какие-то обноски. Лиц я не запомнил, да не особенно и вглядывался-ничем не примечательная толпа оборванцев. Через Калумби проходило слишком много этих новоявленных святых. Как мог я предвидеть, что этот станет первым и главным, что он затмит всех остальных, что тысячи сертанцев стекутся к нему?

– Край, о котором идет речь в Евангелии, тоже был полон осененными благодатью и еретиками, – сказал репортер. – И потому Христос терялся среди них. Его заметили и разглядели не сразу…

– Вы это всерьез? – подался вперед барон. – Вы в самом деле полагаете, что Наставника послал бог?

Но репортер, не отвечая, продолжал рассказ.

Итак, полуразложившийся труп был осмотрен, и четверо врачей, зажимая носы платками, составили акт освидетельствования. Записали, что тело покойного имело в длину сто семьдесят восемь сантиметров, что во рту не осталось ни одного зуба и что смерть наступила не от пули, поскольку никаких следов ранений, за исключением кровоподтека на левой ноге, причиненного ушибом либо ударом о камень, обнаружено не было. После короткого совещания решили отделить голову от туловища, чтобы позже исследовать череп, который надлежало доставить на медицинский факультет доктору Нино Родригесу. Однако, перед тем как приступить к декапитации, там же, в Святилище, был обезглавлен Блаженненький, и фотограф Флавио де Баррос запечатлел казнь. Тело было брошено в ров вместе с останками Наставника-для Блаженненького честь быть похороненным рядом с тем, кого он так почитал и кому так преданно служил. Впрочем, должно быть, последние мгновения его жизни были омрачены ужасным предчувствием: неужели его свалят в яму, как убитого зверя, не отпев, не помолившись за упокой души, не защитив тело деревом гроба? В Канудосе всему этому придавалось значение.

Репортер снова расчихался, но, совладав с собой, повел рассказ дальше, возбуждаясь все сильней, так что, от волнения у него иногда заплетался язык. Глаза его ртутными шариками метались за стеклами очков.

Возник короткий спор: кому из четверых врачей поручить эту операцию? Ампутационную пилу взял майор Миранда Курио, начальник санитарной службы экспедиционного корпуса, а трое его коллег держали тело. Поначалу голову хотели заспиртовать, но кожа и мышцы уже разлезались, и потому решено было воспользоваться гашеной известью. Так ее и доставили в Салвадор, а сопровождать было поручено лейтенанту Пинто Соузе, герою кампании, одному из немногих оставшихся в живых офицеров Третьего пехотного батальона, почти целиком перебитого Меченым в первом же бою. Лейтенант вручил голову доктору Нино Родригесу, возглавившему специальную медицинскую комиссию, которая осмотрела, измерила и взвесила ее. Достоверных сведений о заключении комиссии нет. Официальный же бюллетень возмутил всех своей лаконичностью, повинен в которой, судя по всему, был все тот же доктор Нино Родригес-это он сочинил три строки, так разочаровавшие общественное мнение; в них скупо говорилось, что с научной точки зрения никаких конституционных аномалий при осмотре черепа Антонио Наставника не обнаружено.

– Как тут не вспомнить Галилео Галля? – проговорил барон, устремив тоскующий взгляд за окно. – Он тоже свято верил, что по шишкам на черепе можно определить характер.

Но выводы доктора Родригеса вызвали живейшее несогласие со стороны его салвадорских коллег. Доктор Онорато Непомусено де Албукерке не оставил камня на камне от заключения комиссии. Ссылаясь на систему классификации шведского ученого Рециуса, он утверждал, что Наставник по строению своего черепа относился к ярко выраженным брахицефалам, склонным к узости и схематизму мышления, столь характерным для фанатиков. С другой стороны, изгиб черепной коробки в точности соответствует, по Бенедикту, типу людей, страдающих эпилепсией, у которых, как утверждает Самт, молитвенник в руке, господне имя на устах и стигма порока и преступления-в сердце.

– Понимаете? – Репортер задыхался, как после неимоверного усилия. – Канудос – это эпоха.

– Вам дурно? – без малейшего сочувствия спросил барон. – Вам тоже, я вижу, эта тема не доставляет особенного удовольствия? Неужели вы посетили всех этих врачей?

Репортер извивался в кресле как гусеница-он сложился вчетверо и, казалось, умирает от холода. По окончании освидетельствования возникла новая проблема. Что делать дальше? Кто-то предложил выставить череп в Национальном музее. Эта идея была решительно отвергнута. Кем? Масонами. Довольно с нас, говорили они, и Спасителя Бонфинского, довольно и того, что Баия стала местом паломничества всех рьяных католиков: череп Наставника, выставленный в зале музея, тотчас превратит этот музей в еще одну церковь Спасителя, в еретическое святилище. Масонов поддержали военные: нельзя делать из черепа реликвию – это зародыш грядущих смут. Наконец решили уничтожить его. Но как это сделать? Как?

– По крайней мере, захоронить его было нельзя, – пробормотал барон.

Разумеется, нельзя: рано или поздно фанатики из простонародья отыскали бы это место. Есть ли что-нибудь более надежное и недоступное, чем дно морское? Череп положили в набитый камнями мешок, мешок зашили, и некий офицер ночью вышел на лодке в Атлантический океан и там, на равном удалении от форта святого Марцелла и острова Итапарика, бросил этот мешок в пучину. Офицер, которому поручили эту тайную операцию, был все тот же лейтенант Пинто Соуза. Тут и сказке конец, а из костей Наставника, должно быть, уже пророс какой-нибудь коралл.

Репортер был весь в поту и так бледен, что барон подумал: «Как бы он в обморок не грохнулся». Какие чувства испытывает этот дергающийся, как марионетка, человечек к Наставнику? Восхищение? Или это болезненное влечение? Или праздное любопытство профессионального сплетника? Неужели он и впрямь считает Наставника мессией? И почему так мучится и страдает из-за Канудоса? Почему не хочет забыть его, как забыли все?

– Вы упомянули Галля? – услышал барон его голос.

– Да, – ответил барон и тотчас увидел перед собой бритую голову, безумные глаза, услышал апокалипсические пророчества. – Галилео Галль недурно разбирался во всем этом. Он считал, что тайну любого человека можно разгадать, изучив строение его черепа. Попал он в конце концов в Канудос? Воображаю, как разочарован он был, увидев, что происходящее там совсем не похоже на вымечтанную им революцию.

– И не похоже, и все-таки похоже, – сказал репортер. – Это было царство мракобесия и одновременно братская общность. Это был край свободы, хотя и не в том смысле, какой мы привыкли вкладывать в это понятие. Так что, может быть, он был бы не так уж разочарован.

– Вам известна его судьба?

– Он погиб где-то в окрестностях Канудоса, немного не дойдя до города, – ответил репортер. – Я часто видел его еще до того, как закрутилась эта карусель. Он целыми днями просиживал в «Форте»-есть в Нижнем городе такой кабак. Весьма примечательный господин. Многоречив был и безрассуден. Ощупывал черепа, предрекал смуты. Всерьез его не принимали. Кто же мог предвидеть, как трагически сложится его жизнь?!

– Он оставил мне свои бумаги, – сказал барон. – Нечто вроде завещания. Он написал это в Калумби и попросил переправить своим единомышленникам. Ничего из этого не вышло, хоть и не по моей вине: я специально ездил в Лион, чтобы выполнить его поручение.

Что заставило его тогда предпринять это путешествие из Лондона в Лион? Почему он вознамерился лично передать записки Галля редакторам «Этенсель де ла Револьт»? Во всяком случае, не потому, что френолог был ему близок, – ничего, кроме любопытства, чисто научного интереса к не изученной до сих пор особи, он не испытывал и поехал в Лион, чтобы увидеть и услышать единомышленников Галля, убедиться в том, что они похожи на него, верят в то же, во что и он. Поездка оказалась напрасной. Ему только и удалось узнать, что «Этенсель де ла Револьт», газетенка, выходившая от случая к случаю, давно прекратила свое существование, а владелец типографии, в которой она печаталась, года три-четыре назад сел в тюрьму за изготовление фальшивых ассигнаций. Как удивительно все вяжется одно с другим: Галль слал свои корреспонденции в пустоту, в несуществующую редакцию исчезнувшей газеты, и никто из тех, с кем он поддерживал знакомство в Европе, так и не узнал, где, при каких обстоятельствах и за что он сложил голову.

– Это сплошное безумие, – процедил барон. – Наставник, Морейра Сезар, Галль. Канудос свел с ума полмира. Да и вас, кажется.

Но внезапно возникшая мысль заставила его замолчать: «Нет, все они были сумасшедшими и раньше. Канудос лишил рассудка только Эстелу». Усилием воли он сдержал слезы. Он не плакал ни в детстве, ни в юности, но после случившегося с баронессой стал слезлив, особенно бессонными ночами, в тишине и пустоте своего кабинета.

– Да нет, даже не безумие, а недоразумение, – снова поправил его репортер. – Я очень хочу задать вам один вопрос и умоляю вас сказать мне правду.

– С тех пор, как я отошел от политики, я только тем и занимаюсь, – пробормотал тот. – Что вас интересует?

– Меня интересует, существовала ли связь между Канудосом и монархистами-не с той горсточкой людей вроде Жентила де Кастро, тосковавших по временам Империи и имевших наивность открыто об этом заявлять, а такими монархистами, как вы, – истинными, хоть и тайными. Были у вас связи с Канудосом? Способствовали ли вы смуте? – Репортер внимательно следил за лицом барона.

Но тот, слушавший его с иронической миной, рассмеялся.

– Вы провели в Канудосе столько времени и ничего не поняли? Много вы там видели политиков из Баии, Сан-Пауло или Рио?

– Я ведь уже говорил, что вообще мало что видел, – неприязненно отозвался репортер. – Но мне известно, что с вашей фазенды Калумби доставляли в город припасы-сахар, маис, – гнали скотину.

– Тогда вам должно быть известно и то, что делалось это против моей воли, меня принуждали, – ответил барон. – Все окрестные помещики, спасая свое достояние, откупались от бандитов, а потом стали откупаться от мятежников – иначе они сожгли бы наши фазенды. Давний сертанский обычай: не можешь убить-откупись. Имей я на них хоть какое-то влияние, они бы не тронули Калумби и моя жена была бы здорова. Эти фанатики не были монархистами и знать не знали, чем была для нас Империя. Странно, что вы этого не поняли, хоть и…

Репортер не дал ему договорить.

– Нет, они были монархистами, сами того не зная, но ни один приверженец монархии понять этого не смог! – замигав, выпалил он. – Они знали, что рабство отменила принцесса Изабелла, и Наставник возносил ей хвалы за освобождение рабов. Они были убеждены, что монархия за это и поплатилась. В Канудосе все верили, что Республика хочет восстановить рабовладение.

– И вы полагаете, что эту идею внушил им я и мои сторонники? – снова улыбнулся барон. – Заподозрить нас в этом может только круглый дурак.

– Тем не менее это кое-что объясняет, – повысил голос репортер. – Я голову себе сломал, пытаясь понять, почему они так взбунтовались против переписи, например. И понял. Раса, цвет кожи, вероисповедание! Зачем Республике знать, кто черный, кто белый? Затем, чтобы снова превратить негров в рабов. Зачем выяснять веру? Затем, чтобы легче было установить католиков-установить и уничтожить.

– Так это и есть то недоразумение, которое объясняет тайну Канудоса?

– Одно из них, – задохнулся репортер. – Я-то знал, что мятежники не попались бы на удочку бесчестного политикана, но хотел услышать это от вас.

– Ну, вот и услышали, – сказал барон. Что предприняли бы его друзья, если бы могли провидеть такое чудо: забитый народ сертанов берется за оружие и с именем принцессы Изабеллы на устах сокрушает Республику! Нет, ни одному из бразильских монархистов подобное не могло даже присниться.


Гонец от Жоана Апостола нашел Антонио Виланову в Жуэте: вместе с четырнадцатью жагунсо тот поджидает гурты скота. Известие так важно, что Антонио решает не мешкая вернуться в Канудос, не добыв провианта. С тех пор как город окружен, они уже трижды нападали на обозы, и все три раза успешно: в первый раз им досталось двадцать пять коров и несколько десятков коз; во второй-восемь коров, а в третий-двенадцать. Это не считая фургона с фариньей, кофе, сахаром и солью. Жоан Апостол, Меченый, Педран и Жоан Большой не могут отлучиться из Бело-Монте, и потому Антонио сам вызвался руководить этими налетами – надо же чем-то кормить людей. Три недели они выслеживают и отбивают транспорты, везущие на Фавелу продовольствие из Кеймадаса и Монте-Санто.

Дело это не слишком сложное, и бывший торговец со свойственными ему методичностью, тщательностью и деловитостью, умением все рассчитать и правильно расставить людей достиг в науке грабежа и искусстве налета истинного совершенства. Успех зависит в первую очередь от вовремя полученных сведений, от помощи проводников и носильщиков, большинство которых, хоть и нанялось в экспедиционные войска, верой и правдой служат Наставнику. Эти люди, набранные из разных мест-от Тукано до Итапикуру, – сообщают о продвижении обоза, советуют, где лучше нанести удар. Ночью, дождавшись появления стада в каком-нибудь укромном месте-чаще всего в лощине или в густых зарослях на горном склоне, – Антонио и его люди бросаются вперед, паля во все стороны, взрывая петарды и динамитные шашки, свистя в свирели, и перепуганная скотина несется в каатингу. Покуда отряд Антонио огнем сдерживает солдат, проводники и носильщики сбивают стадо и потайными тропами-самая короткая и безопасная дорога от Калумби до сих пор неизвестна солдатам-ведут его в Канудос. Антонио Виланова догоняет их на полпути.

Они и на этот раз не остались бы с пустыми руками, если бы не известие о том, что республиканцы с минуты на минуту начнут штурм города. Стиснув зубы, нахмурив брови, пятнадцать жагунсо торопятся в Бело-Монте; одна мысль владеет ими – поскорее соединиться со своими братьями, стеной стать вокруг Наставника, защитить его от нападения псов. Как проведал об их замысле Жоан Апостол? Гонец, старый следопыт, идущий рядом с Антонио, рассказывает, что об этом известили его жагунсо, переодевшиеся в солдатские мундиры и проникшие на Фавелу. Он говорит спокойно, словно нет ничего особенного в том, что сыновья Христовы замешались в толпу бесов, приняв их обличье.

«Теперь уже привыкли», – думает Антонио Виланова, вспоминая, как в первый раз, когда Жоан Апостол попытался уговорить жагунсо переодеться в солдатское платье, те едва не взбунтовались. Даже ему самому стало не по себе: мысль о том, что надо напялить одежду тех, кто воплощает зло, бессердечие и жестокость, показалась ему отвратительной, и он понимал жагунсо, не желающих умирать под личиной псов. «Выходит, мы ошибались, а прав оказался, как всегда, Жоан Апостол». Мальчишки-лазутчики славно делали свое дело-подтаскивали муравейники к самым палаткам, напускали на солдат змей и скорпионов, отравляли запасы питьевой воды, приносили в Бело-Монте важные новости, – но все же то, что они могли рассказать, не шло ни в какое сравнение со сведениями солдат, удравших или отпущенных по болезни с Фавелы. Конец спорам положил Меченый, который появился в окопах на Фазенде-Велье в мундире капрала и сообщил, что сумел пройти мимо караулов. Всем стало ясно, что в другом виде его тотчас бы задержали. Жоан Апостол спросил упрямцев: как, по их мнению, хорошо ли поступил Меченый, подав им пример и не побоявшись нацепить на себя тряпье с золочеными пуговицами? Тогда несколько человек из тех, кто прежде с ним разбойничал, согласились переодеться, и больше забот с этим у Жоана Апостола не возникало.

После нескольких часов хода они останавливаются отдохнуть и перекусить. Уже начинает темнеть, под свинцовым небом вырисовываются зубчатый гребень сьерры Каньябрава и склон Камбайо. Усевшись в кружок, поджав под себя ноги, жагунсо достают из плетеных веревочных кошелок ломти вяленого мяса, комки каучуковой смолы. Едят молча. Антонио Вила-нова чувствует, как бегут мурашки по гудящим, опухшим ногам. Постарел он, что ли? Уже несколько месяцев мысль эта не дает ему покоя. То ли старость, то ли вечная тревога, постоянные заботы, без которых войны не бывает. Он исхудал до того, что пришлось провертеть в ременном поясе две новые дырочки и отдать жене на переделку обе рубахи-свободно стали болтаться на теле. Ну так ведь не с ним одним такое творится – со всеми. Ослабели даже такие богатыри, как Жоан Большой и Педран, разве нет? Брат его Онорио ссутулился и поседел. И Жоан Апостол с Меченым заметно сдали.

С севера доносится рев пушки, а потом рявкают еще несколько орудий. Жагунсо вскакивают на ноги, широко шагая, устремляются дальше.

Они подходят к городу со стороны Таболериньо на рассвете, когда затихает пятичасовая, почти непрерывная канонада. У ручья, где берут начало предместья Канудоса, ждет их связной, чтобы проводить к Жоану Апостолу. Он в окопах на Фазенде-Велье, среди бойцов пополнения, все цепко держат ружья, пристально всматриваются сквозь рассветный туман в склон Фавелы, откуда должны появиться нечестивые рати. «Благословен Господь Иисус Христос», – шепчет Антонио, а Жоан Апостол, не ответив на приветствие, спрашивает, видел ли он дорогою солдат. «Нет, ни одного патруля не попалось».

– Не знаем, откуда они ударят, – говорит Жоан, и бывший торговец догадывается, какая забота лежит на его плечах. – Всё знаем, кроме главного.

Он все же предполагает, что пойдут они здесь, кратчайшим путем, и потому привел в отряд Меченого еще три сотни воинов, и они залегли в извилистой траншее, протянувшейся на пол-лиги от подножья Монте-Марио до Таболериньо.

Жоан Апостол объясняет Антонио, что Педран защищает город с восточной стороны, где находятся коррали и засеянные поля. Он же прикрывает горные тропы, ведущие в Трабубу, Макамбиру, Кокоробо и Жеремоабо. Бело-Монте защищает Католическая стража. Жоан Большой соорудил на перекрестках девять баррикад, перегородил узкие улочки грудами камней и мешками с песком, возвел укрепления со всех четырех сторон площади, где стоят Храм Господа Христа, церковь святого Антония и Святилище. Именно туда будут пробиваться штурмовые батальоны Антихриста – недаром же его пушки день и ночь лепят туда снаряд за снарядом.

Антонио еще много о чем хочется спросить, но он понимает, что сейчас не до того. Ему что делать? Ему вместе с Онорио, отвечает Жоан, занять позицию вдоль берега Вассы-Баррис, с восточной стороны Монте-Марио, у дороги на Жеремоабо. Как увидит солдат, пусть сразу сообщит, важно знать, откуда они полезут. Не дожидаясь дальнейших объяснений, Антонио Виланова и его четырнадцать бойцов бегом устремляются, куда велено.

Усталость исчезает-как рукой сняло. Должно быть, это господь явил новое доказательство своего присутствия, свершил новое чудо, избрав его, Антонио Виланову. Ведь они с той минуты, как узнали о штурме, ни разу не присели, и совсем недавно, пересекая озеро Сило, он чувствовал, что вот-вот рухнет наземь-так колотилось сердце и ноги подкашивались. А теперь, несясь во весь дух по неровной, каменистой земле, на исходе озаренной вспышками разрывов, гремящей и грохочущей ночи, он снова бодр и полон сил, горы готов свернуть и знает, что такой же прилив энергии испытывают и его четырнадцать воинов, бегущих рядом. Кто же, кроме Отца, мог, когда понадобилось, вдохнуть в них силу и бодрость? И это-уже не в первый раз. Так уж бывало за эти недели: казалось бы, все-ложись и помирай, и вдруг неизвестно откуда берутся новые силы, словно кто-то поднял, встряхнул, спрыснул живой водой.

За те полчаса, что они-то бегом, то шагом– добирались до окопов на берегу Вассы-Баррис, Антонио не раз оборачивался на Канудос. Сейчас над ним стоит зарево пожаров. Он не тревожится, уцелеет ли его жилище, – все мысли его о том, оправдала ли себя его затея: он распорядился поставить на всех углах кадки с водой и песком. Как только снаряд разорвется, в огонь кинутся, задушат его, затопчут, зальют отобранные самим Антонио люди-женщины, дети и старики: в каждом квартале есть теперь такие отряды.

В окопах навстречу ему бросаются брат, жена, невестка. Антония и Асунсьон расположились вместе с другими женщинами в шалашике-там съестные припасы, вода, чистая ветошь для перевязок, лекарства. «Добро пожаловать!» – обнимает его Онорио. Остановившись на минуту подле брата, Антонио с аппетитом проглатывает приготовленную для вновь прибывших снедь, а потом расставляет своих людей, советует им немного поспать, а сам вместе с Онорио обходит свой участок.

Почему Жоан Апостол поручил его братьям Виланова – ведь они никакие не вояки? Потому, без сомнения, что отсюда дальше всего до Фавелы, и солдаты тут не пойдут: путь до города в три-четыре раза длиннее, чем через Фазенду-Велью, а кроме того, надо перебираться через реку и продираться, расстраивая ряды, через колючие заросли. Псы так воевать не любят: они всегда идут плотными колоннами – и не захочешь, а попадешь.

– Это мы копали, помнишь? – спрашивает Онорио.

– Конечно, помню. До сих пор еще не пригодились.

Да, тогда они с братом руководили землекопами, которые от излучины реки до самого кладбища покрыли поле, где не было ни деревца, ни кустика, окопчиками на двух-трех стрелков. Самые первые были вырыты год назад, сразу после боя в Уауа. Потом появились новые ячейки, а потом, уже совсем недавно, их соединили ходами сообщения, чтобы можно было незаметно для врага менять позицию. Пока все это пропадало втуне: здесь сражений не было.

Над горизонтом разливается зарево восхода– синеватое с желтыми вкраплениями по краям. Запевают петухи. «Не стреляют-значит…»-угадывая его мысли, произносит Онорио. Антонио договаривает за него: «Значит, уже двинулись». Траншеи протянулись на полкилометра по фронту и на сто метров в глубину: через каждые пятнадцать-двадцать шагов – окопчик, где притаились двое-трое жагунсо. Замечает их Антонио, только когда подходит вплотную, чтобы перемолвиться с ними словечком. У многих-изогнутые железные трубки или широкие стволы с высверленными отверстиями, чтобы, не высовываясь из окопа, наблюдать за местностью. Почти все спят или дремлют, свернувшись клубочком, положив рядом, на расстоянии вытянутой руки, свои «манлихеры», маузеры, ружья, рожки с порохом и запасные обоймы. Онорио расставил вдоль берега дозорных; разведчики спустились вниз, дошли по пересохшему руслу до противоположного берега-солдат пока не видно.

Переговариваясь, они возвращаются к шалашику. После стольких часов ожесточенной канонады тишина, нарушаемая только петушиным криком, странна и непривычна. Антонио говорит, что ждал штурма с того часа, как узнал, что на Фавелу подошли свежие части-человек пятьсот самое малое. Как ни наседал на них Меченый, по пятам шедший за ними от самого Калдейрана, сделать ничего не смог: вот разве отбил несколько голов скота. Правда ли, спрашивает Онорио, что псы оставили заслоны в Розарио и в Жуэте? Правда.

Антонио ослабляет пояс, подкладывает кулак под голову, накрывает лицо шляпой, блаженно вытягивается на дне траншеи, отведенной ему и Онорио, но не перестает чутко прислушиваться, пытаясь угадать по звукам, не приближается ли Антихристово воинство. Однако через несколько минут он уже не помнит о солдатах; плавно проплывают перед глазами смутные, расплывчатые картины, а потом он начинает думать о том, кто лежит рядом с ним. Светловолосый, кудрявый Онорио, на два года моложе его, скромный, сдержанный, для него больше, чем брат и свояк, – товарищ, наперсник, лучший друг. Они никогда не разлучались надолго, у них не было ни одной серьезной размолвки. Почему Онорио здесь, в Бело-Монте? Пошел ли он за Наставником, ради того, что тот несет с собой, – ради истины, веры, справедливости? Ради спасения души? Или просто пошел за братом? Он впервые задает себе этот вопрос, с тех пор как они живут в Канудосе. Когда ангел осенил его крылом и Антонио бросил свое дело ради Бело-Монте, он нисколько не удивился тому, что и брат, и невестка, и жена как должное восприняли очередную перемену в их жизни, а перемен этих, которые неуклонно влекла за собой очередная беда, было немало. Онорио и Асунсьон безропотно покорялись его воле. В тот нескончаемый день, когда части полковника Морейры Сезара пошли на приступ, а они дрались на улице, Антонио впервые подумал, что, быть может, Онорио готов умереть вовсе не за то, во что верит, а только лишь из уважения к старшему брату. Когда же он пытался заговорить об этом, Онорио отшучивался: «Много стал о себе понимать! Я, значит, рискую своей шкурой, только бы не разлучаться с тобой?» Но шутки эти лишь еще сильнее разжигали его сомнения. Он поделился ими с Наставником: «Я – низкий себялюбец, я распорядился судьбой Онорио и его семьи, не спросивши у них ни разу, чего они-то хотят, распорядился как скотиной или утварью». Наставник сумел тогда утишить его боль, сказав: «Даже если так, ты помог им стать достойными царствия небесного…»

Он чувствует, что его трясут за плечо, но глаза открывать не спешит. Солнце сияет вовсю, а Онорио прижимает палец к губам.

– Явились, – шепчет он. – Нам выпало принимать гостей.

– Это честь для нас, – глухо отвечает Антонио. Он становится на колени в неглубоком окопчике. С холмистого берега Вассы-Баррис в сиянии утреннего солнца накатывается прямо на них вал синих, серых, красных мундиров, ослепительно взблескивают золоченые пуговицы, лезвия штыков и сабель. Значит, он не ослышался, когда несколько минут назад ему почудился рокот барабанов и пение труб. «Кажется, они прут прямехонько на нас», – думает Антонио. Воздух так чист и прозрачен, что и с такого расстояния можно ясно различить солдат, они идут тремя колоннами, и средняя надвигается как раз на его траншею. Язык вдруг становится каким-то липким, плохо выговариваются слова. Онорио шепчет, что уже послал двух сорванцов: одного к Фазенде-Велье, другого на дорогу к Трабубу, чтобы известить Жоана Апостола и Педрана о том, что псы решили двинуться на город с этой стороны.

– Надо задержать их тут, – слышит Антонио свой голос. – Задержать, пока Жоан Апостол и Педран не вернутся в Бело-Монте.

– Если только солдаты не станут прорываться и через Фавелу тоже, – угрюмо ворчит Онорио.

Вряд ли, думает Антонио. Перед ними скатываются с крутого берега пересохшей Вассы-Баррис тысячи солдат-не меньше трех, а может, и четыре наберется, – и, должно быть, это все их наличные силы. От сорванцов и перебежчиков жагунсо знают, что в госпитале, развернутом между Фавелой и Монте-Марио, около тысячи больных и раненых – стало быть, какую-то часть войска псы оставили там прикрывать свои тылы, госпиталь и батареи. Сюда идут штурмовые отборные отряды, говорит Антонио, не отрывая глаз от дальнего берега реки и одновременно прокатывая по ладони барабан револьвера. У него есть и «манлихер», но он предпочитает этот револьвер, бывший с ним во всех боях. Онорио опирает ствол своего ружья о бруствер: прицельная планка поднята, палец уже лежит на спусковом крючке. Должно быть, и все остальные, затаившись в своих окопах, тоже изготовились к бою, помня приказ: стрелять, когда псы будут совсем рядом, чтобы захватить их врасплох и не тратить патроны впустую. Только внезапность их спасет, только этим можно свести на нет превосходство многочисленного и лучше вооруженного воинства Сатаны.

В окоп скатывается мальчишка – он принес бурдюк с горячим кофе и маисовые лепешки. Антонио вспоминает эти живые, веселые глаза, верткую фигурку: мальчишку зовут Себастьян, он уже опытный боец, был связным у Меченого и Жоана Большого. Пока Антонио пьет кофе-после первого же глотка внутри что-то отпустило, – тот, волоча бурдюк и сумки, уже исчез, стремительный и бесшумный, как ящерица.

«Хорошо бы они так толпой и шли, не разворачивались в цепь, – думает он, – тогда бы мы их скосили в упор, тут ни скал, ни деревьев, ни кустов, негде спрятаться, а в землю не вожмешься, потому что наши окопы выше и оттуда простреливается вся равнина». Но солдаты перестраиваются на ходу: средняя колонна выдвигается вперед, опережая две соседние, она первой одолевает обрывистый спуск и переходит высохшее русло. Фигурки в синеватых мундирах и с блестками пуговиц не дальше двухсот метров от Антонио. Это разведка. Сотня солдат движется кучками по трое: идут быстро, не пригибаясь, не прячась. Антонио видит, как они вытягивают шеи, заметив вдалеке колокольни Храма и даже не подозревая, что каждьгй из них уже взят на мушку.

«Ты чего медлишь? – спрашивает Онорио. – Хочешь, чтоб заметили?» Антонио нажимает на спуск, и в ту же минуту справа и слева, как нескончаемое эхо его выстрела, грохочут, заглушая барабаны и трубы, винтовки жагунсо. Дым, пыль, смятение. Антонио, зажмурив левый глаз, неторопливо выпускает все пули вслед повернувшим вспять солдатам. Он еще успевает увидеть, что две другие колонны уже влезли на берег и наступают с трех, нет, с четырех сторон одновременно. Стрельба прекращается.

– Они нас не видят, – говорит Онорио.

– Солнце бьет в глаза, – отвечает он. – Через час и вовсе ослепнут.

Оба перезаряжают оружие. Слышны одиночные выстрелы: это жагунсо добивают раненых, которые пытаются ползком добраться до своих, укрыться в расщелинах. Оттуда уже появились фигуры солдат. Плотные квадраты дробятся, разваливаются, раскалываются, наступающие открывают огонь, но, судя по всему, они еще не видят окопов и стреляют поверх голов, бьют по Канудосу, думая, что пули, которые скосили их авангард, были посланы с колоколен. Стрельба взвихривает пыль, и бурый смерч на несколько секунд окутывает, скрывая от глаз, фигуры солдат, которые сбиваются в кучу, выставив винтовки с примкнутыми штыками, а потом по зову труб и команде офицеров снова бросаются вперед.

Антонио уже дважды опустошил барабан своего револьвера – он раскалился так, что жжет ладонь. Сунув его в кобуру, бывший торговец хватает карабин. Он стреляет, выцеливая среди наступающих тех, кто машет саблей, у кого властная осанка и на мундире золотое шитье, – командиров. И глядя, как эти еретики и фарисеи испуганно мечутся под неведомо откуда хлещущим свинцом и поодиночке, по двое, десятками валятся замертво, он внезапно чувствует жалость. Какая может быть жалость к тем, кто пришел снести с лица земли Бело-Монте? Он видит, как они падают, он слышит их стоны, он не перестает целиться и стрелять, но ненависти в его душе нет. Нищие духом, погрязшие в своей греховности люди, жертвы Сатаны, запутавшиеся в его тенетах, ставшие его орудием – слепым и тупым. Не весь ли род человеческий могла постичь такая участь? Не его ли эта судьба? И он был бы среди них, не повстречай он Наставника, не коснись его своим крылом ангел…

– Гляди, слева… – толкает его в бок Онорио.

Он смотрит в ту сторону. Кавалерия! Всадники с пиками наперевес. Сотни две, может, и больше. Под заливистые трели рожка они, выбравшись на берег Вассы-Баррис, строятся повзводно, готовятся к атаке с фланга. Они примерно в пятистах метрах, но там уже нет траншей, и Антонио понимает, что сейчас произойдет. Всадники беспрепятственно проскочат мимо, пролетят по склону, наискосок миновав окопы, окажутся на кладбище и в считанные минуты ворвутся в Бело-Монте. А за ними, увидев, что путь свободен, пойдет пехота. Ни Педран, ни Жоан Большой, ни Меченый не подоспеют на помощь к тем, кто засел на крышах и на колокольнях. Сам не сознавая, что делает, повинуясь безотчетному мгновенному порыву, Антонио хватает патронташ и выпрыгивает из окопа, успев крикнуть Онорио: «Надо их остановить! За мной! За мной!» Пригнувшись, держа в правой руке «манлихер», а в левой-револьвер, перекинув патронташ через плечо, он бежит – бежит точно во сне, в помрачении рассудка. Мысль о смерти, которая иногда леденила ему кровь посреди ничего не значащего разговора, которая заставляла просыпаться ночью в холодном поту, теперь исчезла бесследно. Он испытывает какое-то горделивое безразличие к тому, что его могут ранить или застрелить насмерть. Он мчится навстречу кавалеристам– вздымая пыль, те повзводно переходят на рысь и скачут вперед, то исчезая за пологими холмиками и пригорками, то появляясь вновь, – а в голове у него, подобно вылетающим из кузнечного горна искрам, вспыхивают и тотчас гаснут обрывки мыслей, чьи-то лица, воспоминания. Он знает, что эти всадники из уланского эскадрона, прибывшего с Юга, это гаучо, он видел, как они рыскали в окрестностях Фавелы в поисках скота. Он уверен, что подковами своих великолепных белых коней они не растопчут честь Канудоса-всех перебьют Католическая стража, негры Мокамбо или индейцы-лучники из племени карири. Он думает о своей жене, и о свояченице, и о том, вернутся ли они в Бело-Монте. Оттесняя все эти мысли, надежды, тревоги, перед глазами у него возникает Ассаре– деревушка на границе штата Сеара, которую он не видел с тех пор, как, спасаясь от чумы, бежал оттуда. Родные края всегда видятся ему в такие мгновения, когда он минует последнюю черту, за которой уже ничего нет-только чудо или смерть.

Ноги не слушаются, он растягивается на земле и, втиснув в плечо приклад, начинает стрелять. Он даже не успел выбрать место понадежней, не успеет и перезарядить карабин-и потому целится особенно тщательно. Он пробежал половину расстояния, отделяющего его от улан. Те кружат на месте в густой туче пыли, и Антонио спрашивает себя, как можно было его не заметить: ведь он бежал напрямик через поле, ведь он выпускает в них пулю за пулей?! Никто из кавалеристов не смотрит в его сторону. Но тут, словно его мысль передалась всадникам, головной взвод заходит правым плечом вперед. Антонио видит, как улан, скачущий впереди, вращает клинком в воздухе, словно подавая ему знак, словно приветствуя его. Десяток кавалеристов галопом несутся в его сторону. Магазин «манлихера» пуст. Крепко упершись локтями в землю, он обеими руками стискивает рукоятьревольвера, решив не стрелять, пока лошади не окажутся совсем рядом. И вот уже у него над головой закачались искривленные яростью лица улан – с какой злобой вонзают эти дьяволы шпоры в бока лошадей, как дрожат длинные древки их пик, как раздуваются на ветру их широкие штаны! Антонио выпускает подряд три пули в того улана, что размахивал саблей, не видя, попал или нет, и сознавая только, что ему не спастись-пики проткнут его насквозь, гремящие по гравию копыта раздавят его. Однако что-то произошло: снова охватывает его ощущение какого-то невероятного чуда. Вооруженная мачете, ножами, молотами, топорами толпа головокружительным смерчем обрушивается на кавалеристов, стреляя, вонзая в них клинки, перерезая коням сухожилия. Он видит, как они вцепляются в древки пик, ухватывают улан за ноги, рассекают поводья; видит, как кружатся на месте лошади; слышит рев, ржание, брань, выстрелы. Сначала один, а потом второй кавалерист проскакал над ним, чудом не задев его распростертое на земле тело. Наконец ему удается встать на ноги, броситься в схватку. Он расстреливает последние патроны и, ухватив карабин за ствол, как дубину, бежит туда, где, крепко сплетясь, катаются по земле жагунсо и выбитые из седел уланы. Он обрушивает удар приклада на голову солдата, насевшего на жагунсо, и бьет до тех пор, пока тот не перестает шевелиться. Потом помогает жагунсо подняться, и оба они бегут на выручку к Онорио, за которым гонится, выставив пику, улан. Увидев их, кавалерист, хлестнув коня, галопом мчится в сторону Бело-Монте. Глотая пыль, Антонио носится с места на место, поднимает упавших, стреляет, снова и снова перезаряжая свой револьвер. Много раненых, а несколько человек проткнуто пиками насмерть. У одного из глубокой сабельной раны хлещет кровь. Как во сне видит Антонио: рядом прикладами и молотами добивают спешенных улан. Но вот врагов больше не остается, и жагунсо собираются в кучу. Антонио спохватывается, что надо вернуться в оставленные окопы, и замолкает, осекшись на полуслове: вздымая клубы красноватой пыли, через траншеи нескончаемой чередой проходят полки Антихриста.

Рядом с ним не больше пятидесяти человек. А где остальные? Те, кто мог двигаться, вернулись в Бело-Монте. «Таких мало», – шамкает беззубый жагунсо, бывший жестянщик Зосимо. Антонио удивляется, что и Чзн здесь-по годам ему бы в самый раз дома сидеть, в крайности-тушить пожары либо перевязывать раненых… Оставаться здесь нельзя: новая атака кавалерии сметет их.

– Пойдем поможем Жоану Большому, – говорит он.

Группами по три, по четыре человека, поддерживая под руки раненых, чтобы не споткнулись о рытвины, они пускаются в путь. Антонио вместе с Онорио и Зосимо плетется позади. Непонятно, почему ни батальоны, двигающиеся слева, ни кавалеристы, которые виднеются справа, не атакуют их. В чем тут причина? Пыль? Бьющее в глаза солнце? Или торопятся поскорее ворваться в Канудос, времени жалко? Не могут же они, в самом деле, не заметить полсотни жагунсо в чистом поле?! Раз мы их видим, значит, и они должны были давно нас заметить. Антонио спрашивает брата о жене и невестке. Перед тем как выскочить из окопа, отвечает тот, я велел всем женщинам уходить. До Канудоса еще тысяча шагов. Если не поторопиться, вряд ли удастся им унести ноги, думает Антонио. Но колени у него дрожат, а сердце трепыхается в груди-он понимает, что ни он, ни остальные идти быстрее просто не могут. Старик Зосимо вдруг спотыкается на ровном месте– похоже, на секунду лишился чувств. Антонио подхватывает его, ободряюще похлопывает по плечу и дальше уже ведет под руку. Неужели этот старик когда-то едва не сжег заживо Леона из Натубы? Впрочем, его тогда еще не коснулось ангельское крыло…

– Взгляни-ка на дом Антонио Огневика, – говорит ему Онорио.

За старым кладбищем, где на причудливо переплетающихся улицах построили себе жилища новоселы Канудоса, слышна частая, ожесточенная стрельба. Только эти улочки названы не в честь святых, а носят имена героев романсов-улица Принцессы Магалоны, улица Роберта Дьявола, улица Карла Великого, улица Фьеррабраса, улица Двенадцати пэров… Может ли быть, что паломники, совсем недавно обосновавшиеся в Бело-Монте, оказали псам такое яростное сопротивление? С каждой крыши, с каждого угла, из всех дверей обрушивается на солдат губительный огонь. Антонио различает между теми, кто стреляет лежа, стоя, с колена, гигантскую фигуру Педрана-такого ни с кем не спутаешь, – и, кажется, он слышит грохот его мушкетона, заглушающий винтовочную трескотню. Педран ни за что не соглашается сменить свое допотопное оружие на «манлихер» или маузер, хотя их пятизарядные обоймы вставляются почти мгновенно, а мушкетон надо сперва прочистить шомполом, потом насыпать на полку пороху, потом забить пыж, и тогда только приходит черед невообразимому заряду-пригоршне железок, осколков лимонита и стекла, свинцовых шариков, воска и даже камешков. Однако Педран управляется со всем этим на удивление проворно и заряжает свой мушкетон с быстротой, которая, как и его прославленная меткость, кажется просто сверхъестественной.

Антонио рад встрече. Если Педран здесь, то, значит, и Жоан Апостол с Меченым поспели вернуться вовремя: есть кому защищать город. До первой линии укреплений остается меньше двухсот метров, и шагающие впереди жагунсо машут руками, кричат, чтобы свои не обознались, не встретили их пулями. Самые нетерпеливые даже пускаются бегом. Пробуют ускорить шаги и Антонио с Онорио, но не тут-то было: не бросать же им старика Зосимо! Подхватив его под руки, они тащат его чуть не волоком, то и дело спотыкаясь, кланяясь каждой свистнувшей мимо пуле– Антонио кажется, что стреляют сейчас только в них троих. Но вот они добираются наконец до того места, где раньше начиналась улица, а теперь громоздится гора камней, жестянок с песком, столов, черепицы, кирпичей и самой разнообразной утвари. За баррикадой-плотные ряды стрелков. Множество рук протягивается к ним, и Антонио чувствует, как его подхватывают, поднимают и опускают уже по другую сторону. Он в изнеможении садится на землю. Кто-то сует ему бурдюк с водой: полузакрыв глаза, он пьет, захлебываясь, и с наслаждением и мукой чувствует, как вода омывает язык, глотку, нёбо – от жары и жажды все нутро сделалось как терка. Звон в ушах на время смолкает, и тогда слышны становятся выстрелы, крики: «Долой Республику!» и «Да здравствует Наставник! Слава Иисусу Христу!» Усталость проходит, скоро он сможет подняться. Но кто ж это кричит: «Да здравствует Республика! Да здравствует маршал Флориано! Смерть изменникам! Смерть англичанам!»? Неужели псы подобрались так близко, что слышны их голоса? Звуки горнов ввинчиваются в уши. Все еще сидя на земле, он вкладывает в гнезда барабана пять патронов, перезаряжает карабин-осталась одна обойма. С усилием, от которого тотчас заныли все кости, встает и карабкается, помогая себе локтями и коленями, на баррикаду. Кто-то отодвигается от бойницы, и он видит в двадцати шагах сомкнутые ряды солдат. Не целясь, не выискивая офицеров, он выпускает в этот темный слитный квадрат все пули из револьвера, а потом хватает «манлихер», стреляет, чувствуя, как от отдачи с силой бьет в плечо приклад. Торопливо заряжая револьвер, он вертит головой, осматриваясь. Республиканцы атакуют повсюду, к Педрану они сумели подойти еще ближе, чем к этой баррикаде: там уже завязалась рукопашная – солдаты орудуют штыками, жагунсо яростно отбиваются чем попало-дубинами, железяками, кувалдами. Педрана не видно. Справа, в совсем уж непроглядной пыли, накатывают волны мундиров на улищл Святой Анны, Святого Иосифа, Святого Фомы, Святой Риты, Святого Иоакима-по любой из них в считанные секунды можно добежать и до Кампо-Гранде, пойти на штурм церквей и Святилища, ударить в самое сердце Бело-Монте. Кто-то дергает его за штанину. Сорванец кричит, что его зовет Жоан Апостол– он на улице Святого Петра. Антонио сползает вниз, паренек занимает его место.

Взбегая рысцой по спуску Святого Криспина, он видит, как женщины по обеим сторонам улицы наполняют песком ящики и бочки. Все вокруг него тонет в дыму и пыли, сотрясается от грохота и топота; у домов сорваны крыши, снесены почерневшие от пороховой копоти стены, другие зияют брешами и провалами. Лишь на улице Святого Петра, идущей параллельно Кампо-Гранде и надвое рассекающей город от кладбища до реки, он понимает, что вокруг царит не зряшная суета, не паника, а осмысленная, хоть и поспешная, работа. Там стоит Жоан Апостол с двумя карабинами за плечами. Он руководит людьми, которые возводят баррикады на перекрестках всех улиц, обращенных к реке.

Пожав Антонио руку, Жоан – неторопливо, спокойно и внятно, сразу перейдя к делу, – просит его возвести укрепления на прилегающих улицах. Пусть возьмет людей, сколько потребуется.

– А не лучше ли укрепить вон ту линию? – спрашивает Антонио, показывая на баррикаду, с которой пришел.

– Там мы не зацепимся, все равно они прорвутся, – отвечает Жоан. – А здесь увязнут, застрянут. Надо возвести настоящую стену-высокую, широкую.

– Я понял, Жоан, ступай, не тревожься, – говорит Антонио и, когда тот поворачивается, спрашивает вдогонку:– Как там Меченый?

– Жив, – не обернувшись говорит Жоан Апостол. – Он на Фазенде.

«Обороняет ручьи», – думает Антонио. Если Меченого выбьют оттуда, в городе не останется и глотка воды. Чтобы продолжать жить и сражаться, надо удержать церкви, Святилище и Фазенду-это самое главное. Фигура Жоана Апостола, спускающегося вниз к реке, исчезает в клубах пыли. Антонио снова смотрит на колокольни Храма. Ему было так страшно не найти их на привычном месте, что, вернувшись в Бело-Монте, он ни разу не взглянул в ту сторону. Нет, стоят, выщербленные, но неповрежденные; на совесть пригнанные камни стен выдержали и пули, и бомбы, и снаряды еретиков. Жагунсо, облепившие крыши, колокольни, звонницы, засевшие на лесах, стреляют без передышки. Частая пальба идет и с церкви святого Антония. Среди воинов Католической стражи, защищающих Святилище, выделяется фигура Жоана Большого, и от этого в душе Антонио Вилановы крепнет вера, исчезает страх, пронизавший его с головы до пят, когда Жоан Апостол сказал, что нижнюю баррикаду солдаты возьмут наверняка и сдержать их там не удастся. Он спохватывается – время дорого! – и бодрыми криками подгоняет стариков, женщин и детей, которые рушат дома на перекрестках улиц Святого Криспина, Святого Иоакима, Святой Риты, Святого Фомы, Святого Духа, Святой Анны, Святого Иосифа-вся эта часть Бело-Монте станет непроходимой. Антонио, орудуя карабином как рычагом, подает им пример. Копать траншеи, возводить баррикады-это все-таки строить, созидать, распоряжаться, налаживать. Это у Антонио Вилановы выходит лучше, чем воевать.


Когда забрали все ружья, когда вынесли все ящики с патронами и взрывчаткой, арсенал показался втрое просторней. Пустота еще больше усиливала чувство неприкаянности, от неумолчного грохота канонады терялся счет часам. Сколько же он сидит тут вместе с Мирской Матерью и Леоном из Натубы? Скрежеща зубами, он слушал, как тот читал диспозицию. Ночь, наверно, миновала, скоро рассвет. Не может быть, чтобы это длилось меньше восьмидесяти часов. Но страх растягивал секунды, останавливал течение минут– так что, вполне вероятно, не прошло еще и часа, как Жоан Апостол, Педран, Меченый, Онорио Виланова и Жоан Большой, заслышав первые разрывы, опрометью выскочили наружу. Началось то, что в диспозиции именовалось «артиллерийской подготовкой». Репортер вспомнил, как они заспорили между собой, как выбежали из арсенала, как женщина хотела вернуться в Святилище, а они убедили ее переждать, побыть пока тут.

Как ни странно, это подействовало на него успокаивающе. Если они оставили здесь двух приближенных Наставника, значит, это место безопасней других. Что за вздор! Какое может теперь быть безопасное место? Артиллерийская подготовка – это не методическая стрельба по заранее намеченным целям: это шквал беспорядочного огня, несущий смерть и разрушение: вспыхнут пожары, рухнут дома, улицы будут завалены трупами и обломками – и все для того, чтобы к моменту, когда солдаты ворвутся в Канудос, подавить у его защитников волю к сопротивлению.

«Тактика полковника Морейры Сезара», – подумал он. Какие дураки, какие дураки! Они малейшего понятия не имеют о том, что здесь происходит, они даже не подозревают, с какой породой людей приходится им воевать! Нескончаемый обстрел окутанного тьмой города пугает только его – его одного. «Наверно, они снесли уже половину или три четверти Канудоса», – подумал он. Однако пока ни один снаряд на угодил в арсенал. Слыша нарастающий вой, он зажмуривался, стискивал зубы и шептал про себя: «Вот этот, вот этот…» Гудели и сотрясались стропила, звенела черепица, столбом стояла пыль, и казалось, что все вокруг него, над ним, под ним, рядом с ним через мгновение будет сломано, разрушено, искромсано, тоже станет пылью. Дом трещал и шатался, но стоял.

Женщина и уродец тихо переговаривались между собой: слов он не разбирал и стал прислушиваться. Когда начался обстрел, они молчали-ему даже показалось, что оба уже убиты шальными пулями или осколками и он сидит над их телами, как на бдении. Он почти оглох от непрестанной канонады: в ушах то и дело что-то как будто лопалось, раздавался гудящий звон. А где Журема, где Карлик? Они понесли еду Меченому и разминулись с ним, потому что кабокло пришел на совет. Живы ли они? Горькое, нежное, светлое чувство захлестнуло душу репортера, когда он представил, как, скорчившись, они лежат под картечью на дне траншеи. И думают о нем, как он сейчас думает о них. Женщина и Карлик стали частью его существа. Откуда взялась в нем столь безграничная любовь к этим людям, с которыми у него нет ничего общего, которых отделяют от него тысячи преград-образование и образ жизни, круг друзей и житейский опыт? Неведомо как, неизвестно откуда, без зова, без спроса возникли между ними за эти месяцы нерушимые узы, порожденные вереницей странных, неправдоподобных происшествий, причин и следствий, случайностей и совпадений, которые забросили их в самую гущу необыкновенных событий, в эту жизнь, лишь зыбкой гранью отделенную от смерти. Узы возникли и оплели их навеки. «Больше я с ними не расстанусь, – вдруг решил он. – Тоже буду еду Меченому носить, пойду хоть…»

Тут ему самому стало смешно. Можно подумать, что после этой ночи снова начнется прежняя, привычная жизнь. Если даже они уцелеют под обстрелом, как быть со вторым пунктом диспозиции? Он увидел тысячи солдат, сомкнутыми плотными рядами спускающихся со склонов, входящих в город со всех сторон, и по тощему хребту его пополз металлический холодок. Он закричит, а они не услышат, он будет умолять их: «Не стреляйте, я свой, я культурный человек, интеллигент, журналист», – а они не услышат или не поймут, он будет уверять: «У меня ничего общего с этими полоумными, с этими дикарями», но все будет напрасно. Ему и рта не дадут раскрыть. Растворившийся в толпе безымянных мятежников, неотличимый от них, он и погибнет как мятежник, и это будет последней нелепостью в его жизни. Есть ли лучшее доказательство того, как бессмысленно устроен мир? Ему нестерпимо захотелось, чтобы Журема и Карлик оказались рядом, чтобы он услышал их голоса. Но вместо этого до него донесся внезапно ставший внятным голос Мирской Матери: «Есть ошибки, которые не исправить, есть грехи, которые не искупить». Она говорила кротко, убежденно, горестно, с застарелой, многолетней скорбью.

– Нет, сыночек, – повторяет она. – Не надо себя обманывать: готово мне местечко в преисподней.

– Нет такой вины, которую не простил бы Отец, – поспешно отвечал Леон. – Пречистая Дева заступится за тебя, и Отец простит. Не мучайся понапрасну.

У него был звучный, красивый, уверенный голос, с мелодичными интонациями, и репортер подумал, что принадлежать такой баритон должен бы сильному, стройному, полноценному мужчине, а не этому уродцу.

– Маленький был, нежный, беззащитный, только-только свет божий увидел, мой ягненочек, – нараспев говорила женщина. – А у матери молока в груди не стало, дьявол ее опутал и погубил. Вот она и не захотела смотреть, как он мучается, и сунула ему клубочек шерсти в рот. Это из грехов грех, сыночек. Этот грех не замолишь, не искупишь. Гореть мне в геенне вовеки веков.

– Что ж, ты не веришь Наставнику? – утешал ее Леон. – Разве он не говорит с Всевышним? Ведь он сказал, что…

Грохот близкого разрыва заглушил его голос. Репортер застыл, зажмурился, вздрогнул всем телом от толчка, потрясшего дом, но продолжал вслушиваться в слова женщины-они разбудили воспоминание, дремавшее в самой глубине его души. Неужели это она? В ушах у него зазвучал нежный, скорбный, монотонный голос, который он слышал двадцать лет назад на судебном заседании.

– Вы «салвадорская сыноубийца», – проговорил он.

Он даже не успел испугаться сорвавшихся с языка слов, потому что один за другим совсем рядом упали два снаряда, и арсенал затрещал, зашатался, точно собираясь обрушить своды им на голову, весь наполнился пылью, забившей репортеру ноздри. Он начал чихать-корчился на полу, сотрясаясь от все усиливавшихся, мучительных приступов, которые без перерыва следовали один за другим. Грудь его разрывалась от недостатка воздуха, он колотил себя по ребрам и, когда настал секундный просвет, увидел, что в щели просачивается синеватое свечение-в самом деле наступило утро. Сжав виски так, что ногти впились в кожу, он подумал, что пришел ему конец, он сейчас умрет от удушья-глупо, конечно, но все же лучше, чем быть пропоротым солдатскими штыками. Не переставая чихать, откинулся на спину. Внезапно он почувствовал, что голова его лежит на чем-то мягком, сулящем ласку и защиту. Женщина положила его голову себе на колени, отерла пот у него со лба, чуть покачала, точно убаюкивая младенца. Он же ошеломленно и благодарно прошептал: «Мирская Мать».

Чиханье, дурнота, удушье, слабость были хороши одним: места страху не оставалось. Теперь он слушал пушечные залпы со странным безразличием, и мысль о возможной смерти больше не пугала. Женщина что-то нашептывала ему, ее дыхание было совсем рядом, ее пальцы, чуть прикасаясь, гладили его лоб, веки, голову, и, как бывало только в раннем детстве, ощущение покоя и счастья снизошло на репортера. Он перестал чихать, но жжение и зуд в ноздрях, горевших как две разверстые раны, говорили о том, что приступ может повториться в любую минуту. В этом забытьи, подобном опьянению, ему припомнились другие приступы, которые тоже казались ему предсмертными и которые, словно укоризненный взгляд, брошенный не вовремя, внезапно прерывали разгульные вечеринки, бурно веселя его сотоварищей-поэтов, артистов, музыкантов, газетчиков, актеров, всяких проходимцев и ночных красавиц, – всех тех, кого он считал друзьями и с кем прожигал в Салвадоре жизнь. Припомнилось ему и то, как он начал вдыхать эфир – эфир, дарующий покой его измученному, истерзанному телу и натянутым, точно струны, нервам. Припомнилось и волшебство опиума, погружающего в светлое мимолетное небытие, которое избавляло его от чиханья. Ласковые прикосновения, убаюкивающий шепот, едва ощутимый аромат, исходивший от женщины, которая в ту пору, когда он только начинал работать в газете, убила своего ребенка, а теперь стала жрицей Канудоса, действовали на него так же сильно, как эфир и опиум, мягко погружали в непробудный сон, в блаженное забытье, и он спрашивал себя: может быть, именно она, эта женщина, так же ласкала его иногда в детстве, прогоняя обступавшие его страхи перед неведомым и грозным миром. В памяти его промелькнули классы и галереи салезианского колледжа, где он был-словно Карлик, словно этот уродец из Натубы-всеобщим посмешищем, постоянной мишенью для острот. Из-за своей близорукости, из-за чиханья он не принимал участия ни в спортивных состязаниях, ни в шумных играх, ни в дальних прогулках – всюду нужны были сила и ловкость, а он считался едва ли не калекой. Он сделался робок, он стеснялся своего проклятого чиханья, своей близорукости, он дюжинами изводил огромные, как простыни, платки, у него никогда не было ни возлюбленной, ни жены, ни невесты, потому что он постоянно ощущал, как он смешон и нелеп, и чувство это не позволяло ему объясниться в любви тем, в кого он влюблялся, послать написанные в их честь стихи-он тотчас трусливо рвал их на мелкие кусочки. Он познал только деловитую, продажную, торопливую любовь баиянских проституток и дважды расплачивался за нее нестерпимыми муками в кабинете венерологов. Он тоже отщепенец, урод, калека, он тоже не такой, как все, и вовсе не случайно очутился здесь, среди отщепенцев, уродов, калек, среди всех несчастных, всех страдальцев мира. Он один из них, и место его – здесь.

Крепко вцепившись в ее колени, скорчившись у ее ног, он плакал навзрыд, захлебываясь, бормотал, изливая в потоках неудержимо хлынувших слез свои прошлые и настоящие горести, оплакивая и ушедшую юность, и неудавшуюся жизнь, и, признаваясь в том, что таил, быть может, даже от самого себя, говорил, что несчастен и обездолен, что никогда не знал истинной любви, что не стал – а мог бы, мог бы стать! – знаменитым драматургом или вдохновенным поэтом, что умирает еще никчемней и бессмысленней, чем жил. Задыхаясь, он повторял снова и снова: «Это несправедливо, это несправедливо, это несправедливо». Он чувствовал, что женщина целовала его лоб, щеки, глаза, и слышал бессвязные нежные, лишенные смысла слова, которые говорят только новорожденным, чтобы само звучание этих слов охранило их от беды, развеселило и обрадовало. И репортеру вправду стало легче, и безмерная благодарность переполнила его душу, когда над ухом как заклинание раздалось: «Сыночек мой, сыночек, дитятко мое, ягненочек, птичка моя…»

Но он был тотчас возвращен к беспощадной действительности. Разрыв снаряда, снесшего крышу, обрушил на него небо, сияющее солнце, легкие облачка, лучезарное утро. Щепки, обломки кирпичей и черепицы, перекрученная проволока, крутясь в воздухе, оседали наземь. Тысячи камешков, черепков, комьев земли засыпали его. Но ни он, ни женщина, ни Леон не пострадали. Они вскочили на ноги и стояли теперь, прижавшись друг к другу, а репортер судорожно рылся в карманах, отыскивая свое треснувшее стеклышко, и с ужасом представлял, что будет, если и оно разбилось окончательно. Но оно оказалось цело. Репортер, цепляясь за Мирскую Мать и за Леона, стал всматриваться в мир, искореженный трещинами на стекле и взрывом снаряда. Урон был велик: снесло крышу, рухнул фасад. Уцелел только тот угол, где они сидели, – все остальное превратилось в груду щебня и мусора. За поваленной стеной он разглядел еще какие-то развалины, клубы пыли, мечущиеся фигуры.

И тотчас их окружила толпа вооруженных мужчин с синими повязками на рукавах или на лбу, и среди них он увидел огромного полуголого негра. Это был Жоан Большой. Втиснув в глаз свое битое стеклышко, репортер глядел, как они обнимают Марию Куадрадо и Леона, и ужас охватил его: сейчас их уведут, а он останется на этих развалинах. Потеряв и стыд, и стеснительность, он стал молить, чтобы они не бросали его, взяли с собой; когда негр приказал двигаться, Мирская Мать потащила его за руку.

И вот он засеменил по затянутому дымом и пылью, гремящему и грохочущему, заваленному обломками миру. Репортер больше не плакал, все усилия его были направлены на выполнение одной немыслимой задачи-не споткнуться, не отстать, не упасть, не выпустить руку женщины. Десятки раз ходил он по Кампо-Гранде к церковной площади, но сейчас и улица, и площадь были неузнаваемы: развалины, зияющие провалы в стенах, груды камней, беспрестанное мельтешение бегущих, стреляющих, кричащих людей. Орудия смолкли, и слышались теперь ружейная пальба и плач детей. Репортер не помнил, когда именно он потерял Марию, но вдруг с изумлением понял, что давно уже цепляется не за ее руку, а за какое-то странное существо, рысцой бежавшее рядом – они одинаково тяжело дышали, – которое ухватил за длинную жесткую кудрявую гриву. «Мы отстали, нас бросили», – подумал он и еще крепче стиснул пальцы, понимая, что, если выпустит, все пропало. На бегу он молил уродца не спешить так, пожалеть его, беззащитного и бессильного.

Он со всего размаха налетел на какое-то препятствие. Подумал – стена, но потом понял, что это люди. Они сомкнулись перед ним, заступили ему путь, и тут раздался голос женщины: она просила, чтобы пропустили и его тоже. В стене открылся проход, репортер протиснулся мимо каких-то, как ему показалось, бочек и мешков, мимо людей, которые стреляли и что-то кричали друг другу, и, следом за Марией и Леоном войдя в низенькую^дощатую дверь, очутился в полутемной комнате. Женщина, прикоснувшись к его щеке, сказала: «Сиди здесь. Ничего не бойся. Молись», – и вместе с Леоном исчезла за второй дверкой.

Репортер опустился на пол. Он был в изнеможении-хотелось есть, хотелось пить, хотелось спать, хотелось позабыть как можно скорее этот тяжкий сон наяву. «Я в Святилище», – подумал он. «Здесь Наставник», – подумал он. Он удивился своей удаче: оказался в двух шагах от самой знаменитой, самой одиозной фигуры в Бразилии, от человека, вызвавшего неслыханную бурю, сотрясающую всю страну. Ну и что? Ему даже некому будет рассказать об этом. Он прислушался к тому, что происходило в задней комнате, но грохот, стоявший на улице, заглушал все звуки. Через щели просачивался яркий свет, чувствовалось живое и жаркое тепло солнечного дня. Он подумал о том, что солдаты уже совсем недалеко, что идут уличные бои, но здесь, в этом сумрачном, отъединенном от всего мира месте, глубокое спокойствие внезапно овладело им.

Дощатая дверь заскрипела, и на пороге появился женский силуэт. Голова вошедшей была повязана платком, в руках она держала тарелку и жестянку, в которой оказалось молоко.

– Мать Мария Куадрадо молится за вас, – услышал он. – Благословен будь Господь Иисус Наставник.

– Благословен, – ответил он с полным ртом. Здесь, в Канудосе, у него во время еды с непривычки болели челюсти, но боль эта была приятна. Наевшись, он улегся на землю ничком, положил голову на руки и заснул. Есть и спать-других наслаждений у него не осталось. Стрельба то приближалась, то замирала где-то вдали, то снова опоясывала дом; слышался топот бегущих. Изможденное, нервное, треугольное личико Морейры Сезара вдруг возникло у него перед глазами, как в те дни, когда он качался в седле рядом с полковником или вел беседы после ужина и отбоя. Почудился безжизненно ровный, лишенный модуляций, жестяной голос, торопливо выговаривавший слова: массированная артиллерийская подготовка непременно должна предшествовать решительному штурму, она сохранит жизнь многим солдатам Республики; гнойник надлежит вскрыть немедленно и беспощадно, пока еще не заражено все тело нации… Репортер слышал этот голос и одновременно сознавал, что где-то гремят выстрелы, падают убитые и раненые, рушатся дома, что над ним, стараясь не задеть его, снуют вооруженные люди, принося вести с поля боя, наверняка дурные, и потому лучше не вслушиваться…

Он был уверен, что раздавшееся над самым ухом блеяние ему не приснилось, и, подняв глаза, увидел белого ягненка, лизавшего ему руку. Репортер погладил кудрявую головку, и животное не отпрянуло, не испугалось. Рядом разговаривали двое, это их голоса разбудили его. Он поднес к глазу свое стеклышко-оно было крепко зажато у него в кулаке, – узнал в неверном свете падре Жоакина, увидел какую-то женщину– босую, в белом одеянии, в синем платке на голове.

Священник держал между колен ружье, через плечо у него был переброшен патронташ. Даже подслеповатые глаза репортера не могли не заметить, что у него вид человека, сию минуту вышедшего из боя, из свалки: всклокоченные редкие волосы стояли дыбом, сутана висела клочьями, сандалия взамен кожаного ремешка подвязана бечевкой. Он был совершенно измучен. Речь у них шла о каком-то Жоакинсито.

– Он пошел с Антонио Вилановой отбивать гурты, – печально произнес падре. – Жоан Апостол сказал мне, что все они вернулись целы-невредимы и пошли в окопы по берегу Вассы-Баррис. – Он запнулся, покашлял. – Там на них напали.

– А Жоакинсито? – повторила женщина.

Теперь репортер узнал и ее: это была Алешандринья Корреа, о которой рассказывали столько всякого– она умела отыскивать подземные колодцы, она была сожительницей падре Жоакина. Лица ее он не различал. Оба сидели на полу. Дверь, ведущая во вторую комнату Святилища, была открыта: там никого не было.

– Не вернулся, – еле слышно пробормотал падре. – Антонио пришел, и Онорио, и многие из тех, что были с ними у реки. А он-нет. И никто его не видел, ничего о нем не известно.

– Хоть бы схоронить его как положено, – сказала женщина. – А то лежит где-нибудь в чистом поле, как собака…

– Да, может, он живой, – снова зашептал священник. – Раз братья Виланова вернулись, отчего бы и ему не вернуться? Может, он сейчас на колокольне, а то на баррикаде у Святого Петра или на Фазенде. Фазенду солдаты тоже пока не взяли.

Репортер обрадовался и уже открыл было рот, чтобы спросить о судьбе Журемы и Карлика, но вовремя спохватился: не следует вмешиваться в эту тихую беседу близких людей. В их голосах звучала кроткая покорность судьбе-никакого надрыва. Ягненок слегка прихватил зубами его палец, репортер приподнялся и сел на полу, но ни священник, ни Алешандринья не обратили внимания на то, что он проснулся и прислушивается к их разговору.

– Хорошо бы тогда, чтоб и Атаназио умер, – сказала женщина. – Чтоб вместе с Жоакинсито были…

По шее, под волосами у репортера побежали мурашки от ужаса. Женщина ли произнесла эти слова, или они примерещились ему в перезвоне колоколов? Колокола гудели где-то над головой, и тысячи голосов выводили «Богородице». Значит, дело к вечеру. Бой идет почти целый день. Репортер прислушался. Нет, бой не утих: залпы и одиночные выстрелы вторили колоколам и хору молившихся. Этих людей смерть занимает больше, чем жизнь, может быть, потому, что жизнь их была хуже смерти. Заботит их только достойное погребение. Можно ли понять это? Впрочем, любой, очутившись сейчас на его месте, сказал бы, что смерть – это единственная надежда на загробное вознаграждение, на «празднество», как выражается Наставник. Падре Жоакин взглянул на него.

– Как прискорбно, что убивать, сражаться и гибнуть приходится детям, – тихо сказал он. – Атаназио– четырнадцать, Жоакинсито еще не сравнялось тринадцати. Целый год они убивают и подвергаются опасности быть убитыми. Правда, это грустно?

– Да, да, – закивал репортер. – Очень, очень грустно. Я ненароком заснул, падре Жоакин. Что там слышно?

– Солдат задержали на улице Святого Петра, – ответил священник. – Сегодня утром Антонио Виланова возвел там баррикаду.

– Вы хотите сказать, что республиканцы в городе? – спросил репортер.

– Они в тридцати шагах отсюда.

Улица Святого Петра. Она идет через весь город от реки до кладбища параллельно Кампо-Гранде, и ее одну из немногих в Канудосе с грехом пополам еще можно счесть улицей. Сейчас она перегорожена баррикадой. Там солдаты. До них тридцать шагов. Его заколотило. Молитва то звучала громко, то еле слышно, то замирала вовсе, то опять разносилась над городом, и он понял, что в паузах раздается, наверно, хриплый голос Наставника или тонкий, как флейта, певучий голос Блаженненького, и слова «Богородице» хором подхватывают женщины, раненые, старики, умирающие и жагунсо, которые продолжают стрелять. Что думают об этой молитве солдаты?

– Прискорбно также и то, что священник должен брать в руки оружие, – снова заговорил падре Жоакин, похлопывая по своему карабину, лежавшему по обычаю жагунсо у него на коленях. – Я не умел стрелять. Ни я, ни падре Мартинес – он даже в оленя не смог бы выстрелить.

Неужели этот старик перед ним – тот самый человек, который, рыдая и всхлипывая, умолял полковника Морейру Сезара о пощаде?

– Падре Мартинес? – переспросил он.

Он понимал то, чего не договаривал пастырь из Кум-бе: в Канудосе есть еще священники-он тут не один.

Репортер представил, как они смазывают и чистят ружья, как целятся и стреляют. Может быть, церковь-за мятежников? Но разве архиепископ не предал Наставника отлучению? Разве во всех приходах не прокляли с амвона фанатика, еретика и безумца из Канудоса? Как же могут священники сражаться на его стороне?

– Слышите? Слышите, что они выкрикивают: «Фанатики! Себастьянисты! Людоеды! Англичане! Убийцы!»? А кто пришел сюда убивать женщин и детей, рубить головы? Кто заставил тринадцати-четырнадцатилетних детей стать воинами? А вот вы здесь – и вы живы!

Ужас охватил репортера. Падре Жоакин выдаст его на растерзание жагунсо, предаст их гневу и ненависти!

– А ведь вы появились в Канудосе вместе с войсками Живореза. И все-таки вам оказали гостеприимство, вас накормили и приютили. Попадись в руки солдат кто-нибудь из людей Педрана, Меченого или Жоана Апостола, что бы они с ним сделали?!

Сдавленным, как от удушья, голосом репортер забормотал:

– Да, да, падре, вы правы. Я очень благодарен вам за неоценимую помощь, клянусь вам, я понимаю, что это такое.

– Они гибнут десятками, сотнями, – показал священник на улицу. – Во имя чего? Ради чего? Ради того, чтобы верить в бога, чтобы попытаться жить так, как заповедано богом. Это новое избиение младенцев.

Репортер думал, что в отчаянии священник сейчас разрыдается, впадет в неистовство, начнет кататься по земле, но огромным усилием воли тот взял себя в руки, лицо его вновь приняло спокойное выражение. Он долго сидел понурившись, прислушиваясь к выстрелам, колоколам, пению. Слышал он, должно быть, и звуки горнов. Репортер, еще не совсем оправившийся от испуга, робко спросил его, не видал ли он Журему и Карлика. Падре Жоакин покачал головой. В эту минуту раздался чей-то низкий бархатистый баритон:

– Они были на улице Святого Петра, помогали строить баррикаду.

Треснутое стеклышко очков смутно обозначило силуэт Леона из Натубы – он сидел или стоял на коленях в дверях, ведущих в Святилище, в своей бурой хламиде, скрывавшей очертания тела, и глядел на него большими блестящими глазами. Давно ли он здесь или только что появился? Это странное существо, полуживотное, получеловек, приводило репортера в такой ужас, что он и сейчас не решился ни поблагодарить его, ни хотя бы что-нибудь ответить. Он едва различал его лицо – солнце было уже низко: слабый луч, проникнув сквозь дверные щели, скользнул по спутанным кудрям и погас.

– Я записывал за Наставником каждое слово, – снова прозвучал его красивый сочный голос. Леон обращался к нему – может быть, хотел занять гостя? – Его мысли, его советы, его молитвы, его пророчества, его сны. Это нужно для потомства: будет еще одно Евангелие.

– Да… – смущенно пробормотал репортер.

– Но сейчас в Бело-Монте нет ни бумаги, ни чернил, а последнее перо сломалось. И то, что он говорит сейчас, достоянием вечности уже не будет, – продолжал Леон с тем кротким смирением, которое неизменно поражало репортера: ему всегда казалось, что люди в Канудосе воспринимают любое несчастье словно дождь, или сумерки, или паводок – кто ж станет негодовать на природу?

– Леон у нас умница, – сказал падре Жоакин. – Бог дал ему светлую голову, вознаградив его за скрюченный хребет, за короткие ноги, за узкие плечи. Правду я говорю, Леон?

– Правду, – кивнул тот, и репортер, на которого были неотрывно устремлены его большие глаза, понял, что так оно и есть. – Я много раз читал требник и Марианский молитвенник. А раньше еще читал все газеты и бумаги, что мне дарили. Много раз читал. А вы, сеньор, тоже, наверно, прочли немало книг, да?

От этого вопроса репортер впал в такое смятение, что готов был опрометью броситься вон из Святилища-хоть под пули.

– Кое-что читал, – смущенно прошептал он, прибавив про себя: «Никакого проку от моего чтения не было». Таким было одно из открытий, которые он сделал за проведенные в Канудосе месяцы: образованность, знания-вздор и самообман, напрасно загубленное время. Никакие книги не помогут ему спастись, выбраться из этой ловушки.

– Я знаю, что такое электричество, – горделиво сказал Леон, – могу и вам объяснить, если хотите. А вы меня научите тому, что вам известно. Я знаю закон Архимеда, и как из покойника сделать мумию, и как далеко отстоят друг от друга звезды.

Но в эту минуту за стеной так яростно и слитно затрещали выстрелы, что он замолчал, а репортер чуть ли не с благодарностью подумал о сражении: ему делалось дурно от соседства Леона, от звуков его голоса, от одного того, что этот уродец живет на свете.

Чем раздражал его Леон, которому всего лишь хотелось поговорить, похвалиться своим умом и ученостью, завоевать его расположение? Чем? «Я похож на него, вот чем, – подумал он, – мы с ним заключены в одну тюрьму, только он еще бесправней и несчастней».

Падре Жоакин, подскочив к входной двери, распахнул ее: поток вечернего света хлынул в Святилище, и репортер смог разглядеть Леона получше. В этом смуглом точеном лице с серо-стальными глазами и редкой клочковатой бородкой не было бы ничего необычного, если бы оно не выглядывало между костлявых колен, если бы не горб, словно мешок, притороченный к спине, если бы не руки-длинные и гибко-бескостные, точно паучьи лапы. Каким образом мог так изуродоваться человеческий костяк? Какая сила так противоестественно выкрутила и изогнула позвоночный столб, ребра, кости? Падре Жоакин перекрикивался с жагунсо: солдаты снова пошли в атаку, нужны люди, – потом вернулся в комнату, и репортер угадал, что он нагибается за своим карабином.

– Они штурмуют баррикаду со стороны Святого Криспина и Святого Киприана, – услышал он задыхающийся голос. – Ступай в Храм, там будешь все-таки в безопасности. Прощай, прощай. Спаси нас, Пречистая!

С этими словами он выбежал наружу, а женщина в белом одеянии обняла испуганно заблеявшего ягненка. Алешандринья Корреа-это была она – спросила Леона, пойдет ли он с нею, и низкий мелодичный голос ответил: «Нет, останусь в Святилище». А ему-то что делать? Сидеть здесь? Кинуться следом за женщиной? Но пока репортер раздумывал, та уже ушла, прихлопнув за собой дверь. В комнате опять стало полутемно. Было нестерпимо душно. Стрельба приближалась. Репортер представил себе, как солдаты, шагая прямо по трупам, преодолевая завалы из камней и песка, неудержимо надвигаются на него.

– Я не хочу умирать, – отчетливо произнес он, чувствуя, что не в силах даже заплакать.

– Если вам угодно, сеньор, мы можем договориться заранее, – ответил спокойный голос Леона. – С матушкой Марией мы договорились, но, боюсь, она не поспеет вернуться вовремя. Хотите?

Репортер трясся всем телом так, что не мог раскрыть рот. Грохот выстрелов не заглушал колоколов и слаженного согласного хора: они продолжали звучать, сливаясь в приглушенную, но внятную мелодию.

– Чтоб не умереть от железа, – пояснил Леон. – Это смерть недостойная: железо вонзается в горло, человек истекает кровью, как дикий зверь. И душа калечится.

Хотите, избегнем этого? – Он помедлил мгновение и, не получив ответа, продолжал: – Когда они уже будут у самого Святилища и начнут ломиться в двери, мы поможем друг другу умереть. Зажмем друг другу нос и рот, пока не задохнемся оба. А можем удушиться руками или шнурком от сандалии. Хотите?

Выстрелы оборвали его речь. В мозгу у репортера бушевал смерч противоречивых, полных ужаса и мрака мыслей, которые лишь усиливали смертельную тоску. Они с Леоном сидели теперь молча, слушая грохот, топот, хаос. Скользнул робкий луч, но он был так слаб, что не высветил лица Леона, только очертил бесформенный ком его фигуры. Нет, он не хочет. Он не в силах согласиться на этот договор – едва лишь солдаты окажутся у дверей, он закричит: «Я пленный! Меня захватили мятежники! На помощь!» Он крикнет: «Да здравствует Республика! Слава маршалу Флориано!», он бросится на это четвероногое, скрутит его и представит солдатам в доказательство того, что он не из этих бандитов…

– Что вы за люди, что вы за люди такие?… – забормотал он, стиснув голову ладонями. – Что вы здесь делаете? Почему не ушли, не убежали, пока можно было?! Ведь это безумие-сидеть в этой мышеловке, ждать, когда прикончат?!

– Некуда бежать, – отвечал Леон. – Это раньше мы бежали. Вот и добрались до Бело-Монте. Здесь наше место. Больше бежать некуда.

Снова голос его пропал за треском и грохотом. Стало почти совсем темно, и репортер подумал, что к нему ночь приходит раньше, чем к другим. Но, честное слово, лучше умереть, чем пережить еще одну такую ночь. Он испытал вдруг непреодолимую, болезненную, животную потребность быть рядом со своими спутниками. Окончательно потеряв голову, вопреки всякому смыслу он решил разыскать их; спотыкаясь, кинулся к выходу и крикнул:

– Я должен найти своих друзей, я хочу умереть вместе с ними!

Он толкнул дверь, лицо овеяла вечерняя прохлада. Он увидел расплывающиеся в клубах пыли фигуры людей, лежавших и стоявших у бруствера укрепления. Это были те, кто оборонял Святилище.

– Можно? Можно мне выйти? – взмолился он. – Я хочу найти моих друзей.

– Можно, – ответил кто-то. – Вроде стихло.

Держась за баррикаду, он сделал несколько шагов и сейчас же споткнулся обо что-то мягкое, упал. А когда поднялся, уже сжимал в объятиях прильнувшее к нему тонкое, хрупкое тело женщины. Она не успела вымолвить ни слова, но репортер по запаху, по переполнившему душу счастью понял, кто это. Он обнимал эту женщину, она обнимала его, и ужас его исчез, сменился ликованием. Ее губы прикоснулись к его губам, отвечая на его поцелуи. «Я люблю тебя, – бормотал репортер. – Люблю тебя, люблю. Теперь мне не страшно умереть». Он спросил о Карлике.

– Целый день тебя искали, – услышал он голос Карлика, обхватившего его ноги, – целый божий день. Какое счастье, что ты живой!

– Мне тоже теперь не страшно умереть, – шевельнулись возле самых его губ губы Журемы.


– Здесь жил пиротехник! – этими словами генерал Артур Оскар неожиданно прерывает доклад штабных офицеров о потерях корпуса при штурме Канудоса – атаки были прекращены по его приказу. Офицеры глядят на него в растерянности, а он показывает им на недоделанные тростниковые и деревянные ракеты, гроздьями свисающие с потолка. – Так вот кто изготовлял эти потешные огни!

За двенадцать часов сражения солдаты очистили от противника восемь кварталов – если можно назвать кварталами бесформенные груды обломков и мусора, – но лишь одна лачуга, разделенная пополам дощатой перегородкой, осталась цела, и потому в ней разместился штаб. Офицеры и ординарцы, окружающие генерала Оскара, не понимают, с какой стати командующий экспедиционным корпусом, подводя итоги этого труднейшего дня, вдруг заводит речь о ракетах. Откуда им знать, что эта забава-его тайная слабость, всевластная память детства, и что в Пиауи он к каждой торжественной датенеизменно приказывал устраивать фейерверк во дворе казармы. За полтора месяца, проведенные здесь, он не раз с завистью глядел с вершины Фавелы, как небо над Канудосом озарялось гирляндами разноцветных огней, сопровождавших процессии. Тот, кто умеет изготовлять такие ракеты и шутихи, – бесспорно, настоящий мастер и мог бы припеваючи жить в любом городе Бразилии. Любопытно, уцелел ли он в сегодняшнем бою? Задавая себе этот вопрос, генерал продолжает внимательно вслушиваться в цифры, которые сообщают ему полковники, майоры и капитаны-одни выходят, окончив доклад, их место занимают другие, а третьи так и остаются в убогой лачуге, где вскоре становится совсем темно. Зажигают плошку. Несколько солдат наваливают мешки с песком к стене, обращенной в сторону противника.

Генерал наконец окончил подсчет.

– Плохи дела, господа, – говорит он, обращаясь к полукругом стоящим перед ним офицерам, чувствуя их напряженное ожидание. – Хуже, чем я думал. Тысяча двадцать семь человек убитых и раненых. Треть личного состава! Погибло двадцать три офицера, в том числе полковник Карлос Тельес и полковник Серра Мартине. Вы понимаете, что это значит?

Все молчат, но генерал знает, что каждый из его офицеров превосходно понимает: при подобных потерях даже победа равносильна поражению. А победы нет. На лицах у штабных-отчаяние, ярость, изумление, глаза кое у кого странно блестят.

– Продолжая штурм, мы дошли бы до полного самоистребления. Теперь вам ясно, почему я приказал прекратить атаки?

Да, когда генерал Оскар, встревоженный отчаянным сопротивлением мятежников, догадываясь, что потери его войск должны быть чрезвычайно значительны, потрясенный гибелью Тельеса и Мартинса, приказал остановиться и, не продвигаясь вперед, всего лишь удерживать захваченные позиции, он был уверен, что многие из офицеров, стоящих сейчас перед ним, были взбешены, и даже опасался, что приказ не будет выполнен. Его адъютант, лейтенант Третьего пехотного батальона Пинто Соуза, воскликнул: «Ваше превосходительство, что вы делаете? Победа у нас в руках!» Черта с два! Треть корпуса уничтожена. Хотя восемь кварталов захвачено, хотя мятежникам нанесен большой урон, цена слишком высока, чудовищно высока.

Позабыв о пиротехнике, генерал принимается за работу: командиры полков и батальонов, адъютанты и связные офицеры рассылаются по своим частям с прежним приказом-держать отбитые позиции, не отступать с них ни на шаг, достроить баррикаду напротив укрепления мятежников. Несколько часов назад, когда застопорилось продвижение его войск и генерал понял, что с налету город не взять, он приказал начать постройку редута. Седьмую бригаду, до сей поры прикрывавшую госпиталь на Фавеле, тоже решено двинуть к месту боя-к «черной линии», проходящей уже через самый центр этого гнезда бунтовщиков. Коптилка отбрасывает конус неяркого света, и генерал Оскар склоняется над картой, расчерченной штабным картографом капитаном Теотонио Кориолано, сопоставляя полученные донесения, раздумывая и размышляя. У мятежников отбита примерно пятая часть города– треугольник, основанием которому служит так и не взятая траншея на Фазенде-Велье, а сторонами– захваченное кладбище и церковь святого Антония: его солдаты были остановлены не дальше чем в восьмидесяти шагах от нее.

– По фронту мы занимаем всего полтора километра, – говорит, не скрывая разочарования, капитан Гимараэнс. – Какое там кольцо: мы едва-едва держим четверть окружности. Противник может свободно маневрировать, перебрасывать подкрепления.

– Без резервов продолжать охват рискованно, – говорит майор Кареньо. – Ваше превосходительство, почему же нас оставили на произвол судьбы?

Генерал Оскар только пожимает плечами. Едва ли не в первый день попав в ловушку на Фавеле, увидев, какие потери несут его части, он принялся бомбардировать начальство просьбами срочно оказать помощь, описывая свое тяжелое положение и для вящей убедительности даже преувеличивая опасность. Почему же до сих пор им не прислали резервов?

– Будь у нас не три тысячи штыков, а пять, Канудос был бы давно взят, – вслух размышляет майор.

Генерал прекращает разговоры на эту тему, говоря, что хочет обойти позиции и осмотреть госпиталь, переведенный теперь на отбитый у противника берег реки. Прежде чем выйти, он выпивает чашку кофе. Колокола и литании мятежников звучат неправдоподобно близко.

В пятьдесят три года генерал Артур Оскар все еще на редкость деятелен и неутомим: с пяти часов утра он не отрывался от бинокля, наблюдая за ходом наступления, а когда войска стали спускаться с отрогов Фавелы, шел в боевых порядках сразу за передовыми частями. Он не присел ни на минуту и ничего не ел, довольствуясь несколькими глотками воды из походной фляги. В конце дня шальная пуля ранила стоявшего рядом с ним солдата. Генерал выходит из дверей, темная беззвездная ночь поглощает его. Слышны только голоса молящихся: они, как по волшебству, заглушают выстрелы. Отдан строгий приказ не разводить в траншеях огня, но, медленно обходя с четырьмя офицерами высокую, причудливо извивающуюся, сооруженную из обломков, мешков с землей, камней, жести и всего, что подвернулось под руку, баррикаду, за которой его солдаты спят вповалку, сидят, привалившись к кирпичам спиной, напевают, высунувшись за бруствер, переругиваются с бандитами-их укрепление отстоит от позиций республиканских войск где на пять метров, где на десять, а где соприкасается с ним почти вплотную, – генерал видит маленькие костерки: солдаты варят в котелках похлебку с остатками мяса, поджаривают солонину, согревают дрожащих от потери крови раненых– кого по тяжести состояния нельзя отнести в госпиталь.

Генерал коротко переговаривается с командирами рот и батальонов. Все они измучены, в каждом угадывается такое же смешанное со страхом уныние, которое одолевает и его всякий раз, когда эта проклятая война преподносит очередную неожиданность. От лица службы он благодарит юного прапорщика за проявленную в бою отвагу, а про себя повторяет слова, теперь все чаще приходящие ему в голову: «Будь проклят тот день и час, когда я ввязался в это».

Еще в Кеймадасе, мужественно противоборствуя трудностям, наседавшим на него как свора осатаневших псов и три месяца подряд угнетавшим его своей безысходностью-не хватало провианта, недоставало телег, не было фургонов, неоткуда было взять тягловую скотину и вьючных мулов, – генерал Оскар в довершение бед узнал, что до него трое генералов, которым командование вооруженных сил Республики и правительство страны предложили возглавить экспедиционный корпус, наотрез отказались занять эту должность. Теперь-то он понимает, почему они отвергли эту честь, сочтенную им по наивности знаком высшего доверия и отличия, последним листком, недостававшим его лавровому венку… Генерал пожимает руки солдатам и офицерам, перебрасывается с ними несколькими словами, но продолжает неотступно думать все о том же: как же глуп он был, когда расценил перевод из тихой гарнизонной заводи в Пиауи, где безмятежно прослужил почти двадцать лет, как награду, как почетную возможность совершить перед самой отставкой героическое деяние-подавить монархический мятеж, вспыхнувший во внутренних районах Баии. Нет, это было вовсе не запоздалое признание его заслуг, как объяснял он жене, не компенсация за то, что его столько лет недооценивали и обходили по службе, – его назначение состоялось лишь потому, что другие генералы вляпаться в эту грязь не захотели и преподнесли этот подарочек ему. Недаром говорится: «Бойтесь данайцев…» Разумеется, те трое оказались умнее! Разве готов он, профессиональный военный, вести эту нелепую, ни на что не похожую, попирающую все правила науки войну?

Возле крайнего укрепления солдаты жарят на вертеле бычью тушу. Генерал Оскар усаживается среди офицеров, съедает несколько кусочков говядины, заводит разговор о колоколах, о только что стихнувшей литании. Какой бы еще противник столько молился, так часто устраивал шествия и звонил в колокола, так яростно защищал эти церкви? Генералу вновь делается тошно. Ему нестерпимо сознавать, что эти выродки и людоеды-все-таки бразильцы и в чем-то самом главном очень похожи на тех, с кем ведут смертельную схватку. Но еще больше угнетает его мысль о том, что он, ревностный католик и усердный прихожанин, не без оснований предполагающий, что не сделал более блестящей карьеры лишь потому, что упрямо не соглашался вступить в масонскую ложу, должен сражаться с единоверцами. Хотя падре Лиццардо после каждой мессы обрушивается на мятежников, называя их нечестивыми язычниками, идолопоклонниками и еретиками, преступившими клятву и осквернившими святую веру, все эти бесконечные молитвы, розарио, процессии и то, что в атаку они идут, славя Иисуса Христа, сбивают генерала с толку, печалят, озадачивают. От стараний капеллана мало проку; на душе у генерала смутно-противник оказался не таков, каким он его себе представлял; вместо карательной экспедиции получается какая-то кровавая религиозная распря. Впрочем, эти мучительные думы не умерили его ненависти к невиданному доселе, непредсказуемому врагу, который вдобавок нанес генералу личную обиду, не рассеявшись без следа при первом столкновении, как он предполагал, когда согласился принять на себя командование корпусом.

Когда же он, обойдя за ночь позиции, пересекает пустырь и направляется к госпиталю на берегу Вассы-Баррис, ненависть его крепнет. Там на пустыре стоят батареи крупповских орудий калибром 7,5 дюйма, которые, поддерживая огнем наступающие части, вели беглый огонь по колокольням – засевшие на них бандиты наносили большой урон атакующим. Генерал Оскар заговаривает с артиллеристами: несмотря на ранний час, они копают землю, возводят земляной вал на случай внезапной контратаки.

Госпиталь, развернутый у пересохшего русла реки, производит на него самое удручающее впечатление. Он вынужден пробираться сторонкой, чтобы врачи, санитары, умирающие не заметили его, и благодарен за то, что стоит полумрак: фонари и факелы открывают его глазам лишь часть зрелища. Здесь условия куда хуже, чем на Фавеле: раненых как принесли, так и оставили лежать на песке и гальке, а врачи рассказали, что в довершение всего целый день и половину ночи дул сильный ветер, засыпавший густой красноватой пылью открытые раны, которые нечем перевязать, обработать или промыть. Повсюду слышатся стоны, всхлипывания, вопли, бессвязный лихорадочный бред. Смрад стоит удушающий, и у капитана Кориолано тотчас начинается рвота. Генерал, не слушая его многословных извинений, обходит раненых, то и дело останавливается над ними, пожимает им руку или похлопывает по плечу, говорит что-нибудь приветливое и ободряющее, благодарит за мужество и самопожертвование, проявленные при защите Республики. Но голос его пресекается, когда он видит перед собой трупы полковников Тельеса и Мартинса-их похоронят утром. Первый был убит выстрелом в грудь в самом начале атаки, при переходе через реку. Второй – в рукопашной схватке на баррикаде. Генералу сообщают, что мятежники изрезали и искололи его тело ножами, копьями и мачете, отрезали уши и нос, оскопили. В такие минуты, слыша, как глумились мятежники над телом достойного и храброго офицера, генерал Оскар не может не признать, что поголовное истребление холодным оружием всех захваченных в плен себастьянистов есть мера оправданная и справедливая. Во-первых, речь идет не о военнопленных, а о бандитах-жестокое обращение с ними не наносит ущерба воинской чести; во-вторых, продовольствия так мало, что другого выхода все равно нет: было бы бесчеловечно морить их голодом и нелепо-урезать пайки патриотов, чтобы прокормить этих чудовищ, способных на подобные злодеяния.

Завершив обход госпиталя, генерал останавливается возле распростертого на земле солдата. Навалившись на него, санитары не дают ему шевельнуться, пока сидящий на корточках хирург ампутирует бедняге ногу. Генерал Оскар слышит, как он просит вытереть у него со лба пот-заливает глаза, мешает работать. Он и так мало что видит: снова задувает ветер, и фонарь раскачивается. Окончив ампутацию, врач поднимается-это Теотонио Леал Кавальканти, студент из Сан-Пауло. Генерал здоровается с ним, идет обратно, но худое, измученное лицо юноши по-прежнему у него перед глазами. Его самоотверженность вошла в поговорку среди врачей и раненых, а несколько дней назад он представился генералу и сказал: «Отдайте меня под суд, ваше превосходительство, я убил своего лучшего друга». Присутствовавший при этом лейтенант Пинто Соуза побледнел как полотно, узнав имя того офицера, которому доктор выстрелил в висок, чтобы прекратить его мучения. Генерал и сейчас вздрагивает, припомнив эту сцену. Еле слышным голосом Теотонио рассказывал, как лейтенант Пирес Феррейра, потерявший обе руки, ослепший, терзаемый телесными и душевными муками, просил пристрелить его, как он выполнил эту просьбу и как жестоко страдает теперь, раскаиваясь в минутной слабости. Генерал Оскар приказал ему сохранять самообладание и вернуться к исполнению своих обязанностей. После взятия Канудоса он лично займется этим делом и решит его судьбу.

Вернувшись в штаб и растянувшись в гамаке, он принимает рапорт Пинто Соузы, только что вернувшегося с Фавелы. Седьмая бригада прибудет с минуты на минуту, чтобы усилить «черную линию».

Он спит пять часов и просыпается отдохнувшим и бодрым: пьет кофе, грызет галеты из кукурузной муки-в корпусе они чуть ли не на вес золота. По всему фронту стоит странная тишина. Батальоны Седьмой бригады скоро начнут выдвижение, и, чтобы скрыть перегруппировку, генерал Оскар приказывает открыть артиллерийский огонь по колокольням. Едва вступив в должность, он просил начальство выслать ему специальные семидесятимиллиметровые снаряды со стальными головками-после достопамятного морского мятежа 6 сентября их изготовили на Монетном Дворе в Рио. Ответа не было. Он же объяснял, что шрапнелью и зажигательными снарядами нельзя сокрушить эти стены, сложенные из огромных каменных глыб. Глас вопиющего в пустыне.

День проходит без особенных происшествий; солдаты вяло перестреливаются с мятежниками. Генерал Оскар распределяет свежие части по «черной линии». На совещании в штабе он окончательно решает не предпринимать нового штурма до прибытия подкреплений: начинается позиционная война, будем небольшими силами тревожить правый фланг-судя по всему, это их слабое место. Кроме того, все ходячие раненые будут отправлены в Монте-Санто.

В полдень, во время похорон полковника Тельеса и Мартинса-их опускают в одну могилу, над которой будет воздвигнуто два креста, – генералу приносят дурную весть: полковник Нери вышел по нужде к «черной линии» и был ранен шальной пулей в бедро.

Ночью его будит ожесточенная стрельба. Мятежники предприняли вылазку, пытаясь отбить два орудия, и 32-й батальон бросился на помощь к артиллеристам. Фанатики в темноте под самым носом у часовых переползли «черную линию». Кровопролитный бой продолжается два часа: потери очень велики-семеро солдат убито, пятнадцать, в том числе прапорщик, ранено. Мятежники потеряли пятьдесят человек. Семнадцать захвачено в плен. Генерал Оскар отправляется посмотреть на них.

Уже рассветает, по холмам разливается голубоватый свет зари. Ветер пронизывающий, и, широко шагая через пустырь, генерал кутается в шинель. Оба орудия, к счастью, не пострадали. Но солдаты, еще разгоряченные схваткой, разгневанные гибелью товарищей, едва не прикончили пленных, избив их до полусмерти. Все они молоды – некоторые совсем дети, – все худы как скелеты. Среди них две женщины. Генерал Оскар еще раз убеждается в том, что подтверждают все пленные: в Канудосе-самый настоящий голод. Артиллеристы объясняют ему, что вели с ними бой вот эти женщины и юнцы, отвлекая их, покуда мятежники пытались ломами, молотами, дубинами повредить пушки или засыпать в стволы песок. Это уже второе нападение-добрый знак: пушки крепко им насолили. У всех, кто захвачен в плен, синие повязки на рукавах или на лбу. Присутствующие офицеры с негодованием переговариваются: эти варвары дошли до предела низости, посылая женщин и детей на верную гибель, это форменное надругательство над законами и моралью войны. Уходя, генерал слышит, как пленные перед казнью хором славят Христа. Да, трое его коллег знали, что делали, когда отказались от экспедиции: должно быть, догадывались, что настоящего солдата не прельстит сражаться против женщин и детей, которые не знают жалости, не просят пощады и гибнут с именем господа на устах. Во рту у генерала становится горько, точно он нажевался табаку.

Следующий день не приносит ничего нового. Генерал Оскар думает, что до прибытия подкреплений все пойдет привычным порядком: время от времени перестрелка и перебранка между двумя грозящими друг другу редутами, ощетинившимися стволами ружей; пули и брань перелетают через брустверы, голов не высовывают ни солдаты, ни мятежники; обстрел из пушек церквей и Святилища-это изредка, потому что каждый снаряд на счету. Корпус, в сущности, остается без провианта: в загоне мычат только десять быков, на складах лежат считанные мешки кофе и зерна. И без того скудные рационы урезаны наполовину.

Но к вечеру командующему докладывают о необычайном происшествии: целое семейство мятежников общим числом четырнадцать душ внезапно появилось на Фавеле и сдалось в плен. С самого начала кампании такого еще не бывало. Известие просто-таки окрыляет генерала: голод и лишения подтачивают боевой дух смутьянов, это несомненно! Генерал Оскар лично отправляется допрашивать перебежчиков. К нему приводят трех древних старцев, супружескую чету и кучу рахитичных ребятишек со вздутыми животами. Родом мы все из Ипуэйраса, стуча зубами со страху, рассказывают они, в Канудос пришли только полтора месяца назад, и не потому, что прониклись словами Наставника, – разнесся слух, что движется неисчислимое воинство. Они обманули бандитов, сказав, что идут копать траншеи на дороге в Кокоробо-а траншеи-то уже были выкопаны накануне, – воспользовались беспечностью Педрана и ускользнули. До Фавелы добирались окольными путями целый день. Они в подробностях описывают генералу все, что творится в логове мятежников, и эта безрадостная картина превосходит самые смелые ожидания: в Канудосе люди мрут как мухи от голода, болезней и ран, царит паника, и если бы головорезы вроде Жоана Большого, Меченого, Жоана Апостола и Педрана не пригрозили, что истребят родню перебежчика, все давно бы уж сдались республиканцам. Генерал не собирается слушать их развесив уши: они так явно трусят, что наговорят с три короба, лишь бы только завоевать его расположение. Он приказывает запереть их в коррале. Тем, кто добровольно сложит оружие, жизнь будет сохранена. Его штабные тоже заметно воспрянули духом: кто-то даже предсказывает, что сопротивление прекратится само собой и город падет еще до подхода резервов.

Однако на следующий день республиканцев ждет жестокое разочарование. Вышедший из Монте-Санто гурт скота в сто пятьдесят голов самым нелепым и постыдным образом достался бандитам. На этот раз переосторожничали. Услугами проводников, которые неизменно заводили транспорты в засады и ловушки, решили не пользоваться, и рота улан, сопровождавшая стадо, руководствовалась картой, начерченной армейскими инженерами. Им, однако, не повезло. Вместо дороги на Розарио и Умбурунас они попали, заблудившись, на ту, которая шла в Камбайо и Таболериньо, а она вывела их прямо к траншеям мятежников. Уланы мужественно оборонялись, рискуя, что их уничтожат всех до одного, но мятежники тем не менее отбили стадо и сейчас же отогнали его в Канудос. С вершины Фавелы генерал Оскар наблюдал в бинокль за этим необычайным зрелищем: с ревом и топотом скотина в тучах пыли входила в Канудос, а эти выродки приветствовали ее появление громовыми криками радости. Генерал совершенно вышел из себя, что было вовсе на него не похоже, и при всех наорал на офицеров, упустивших стадо. Этот казус марает его безупречный послужной список! Чтобы омрачить торжество мятежников– судьба подарила им сто пятьдесят голов скота! – город в этот день обстреливается с удвоенной яростью.

Положение с продовольствием становится критическим, и потому генерал Оскар посылает уланский эскадрон, состоящий из гаучо, которые пользуются любой возможностью подтвердить свою славу отменных наездников и знатоков скота, и 27-й пехотный батальон, чтобы они общими усилиями добыли еды «где угодно и как угодно» – от голода люди слабеют и теряют присутствие духа. К вечеру уланы пригоняют двадцать быков, и генерал не спрашивает, откуда они их взяли; быков тут же режут, свежуют, зажаривают; мясо раздают защитникам «черной линии» и солдатам, прикрывающим Фавелу. Штаб принимает меры для упрочения коммуникаций между обоими лагерями и передовыми позициями: прокладываются новые дороги, расставляются на них сторожевые посты, продолжается укрепление баррикады. Со свойственной ему энергией генерал занимается подготовкой к эвакуации раненых. Составляются списки, чинятся санитарные двуколки, мастерятся носилки, выстругиваются костыли.

Эту ночь он проводит в разбитой на склоне Фавелы палатке, а утром, за завтраком – всегдашняя чашка кофе и галеты, вдруг замечает, что идет дождь, и, онемев от изумления, глядит на это чудо. Дождь хлещет потоками, ветер со свистом бросает в лица крутящиеся пенистые струи. Промокнув до нитки, генерал радостно наблюдает, как весь лагерь высыпал под ливень, возится в грязи, ликует. Это первый дождь за много месяцев одуряющей жары и нестерпимой жажды, это господне благословение! Солдаты поспешно набирают драгоценную воду во все котелки, фляги и манерки. Генерал прижимает к глазам бинокль, пытаясь разглядеть, что творится в Канудосе, но даже верхушки колоколен исчезли в густом тумане. Дождь идет недолго-через несколько минут ветер снова несет пыль. Генерал Оскар часто думает, что, когда все будет позади, в памяти останется только этот нестихающий, наводящий тоску шквальный ветер, от которого так ломит виски. Скинув и отдав ординарцу сапоги, чтобы тот счистил налипшую грязь, он печально сравнивает окружающие его унылые пустоши, где нет ни единого зеленого листочка, с райским изобилием Пиауи.

– Кто бы мог подумать, что я буду скучать без моего сада, – доверительно говорит он лейтенанту Пинто Соузе, который готовит боевое распоряжение на сегодня. – Никогда не мог взять в толК, что за прелесть находит моя жена в возне с цветами: она с утра до вечера что-то там подстригала, поливала… Мне всегда казалась нелепой эта возня в саду. Теперь я ее понимаю.

Все утро, пока он принимает штабных офицеров, мысли его снова и снова возвращаются к этой слепящей, удушающей пыли, от которой нет спасения и в палатке. «Если ешь не пыль с жарким, то уж наверное жаркое с пылью, да еще приправленное мухами», – думает он.

Треск выстрелов отвлекает его от этих умствований. Отряд мятежников, вынырнув из-под земли, словно прорыв под «черной линией» коридор, бросается на штурм баррикады. Атака застает солдат врасплох, но уже час спустя себастьянисты отброшены с большими потерями. Генерал приходит к заключению, что они пытались прорваться к траншеям на Фазенде-Велье, все офицеры единодушно советуют захватить их-это ускорит падение проклятого гнезда бунтовщиков. С Фавелы на «черную линию» перебрасывают три пулемета.

В этот день уланы возвращаются в лагерь с тридцатью быками. Солдаты наедаются до отвала, все веселеют. Генерал Оскар осматривает оба госпиталя, где врачи заканчивают последние приготовления к эвакуации части раненых. Чтобы избежать душераздирающих сцен, решено огласить список тех, кого отправляют в тыл, в самый последний момент.

Вечером взбудораженные артиллеристы показывают ему четыре ящика снарядов калибром 7,5 дюйма, которые были обнаружены разведкой на дороге в Умбурунас. Снаряды не повреждены, и генерал разрешает лейтенанту Маседо Соаресу, командиру размещенной на Фавеле батареи, устроить «фейерверк». Присев неподалеку от орудий и по примеру прислуги заткнув уши ватой, он глядит, как шестьдесят снарядов с воем устремляются в Канудос, в самое сердце мятежного логова. Но две громадные колокольни, облепленные вражескими стрелками, стоят посреди дыма и пыли – стоят как стояли. Они исцарапаны, издырявлены пулями и осколками, кое-где в стенах зияют бреши, но они стоят. Как еще не рухнула звонница церкви святого Антония, от бесчисленных пулевых отверстий ставшая похожей на сито, наклоненная к земле, как Пизанская башня! Пока артиллеристы вели огонь, генерал надеялся, что она наконец разлетится на куски, рухнет-должен же господь даровать ему эту радость, поднять его дух! Но и она стоит неколебимо.

На следующий день, на рассвете, генерал Оскар провожает транспорт с ранеными – семьдесят офицеров, четыреста восемьдесят рядовых. Это те, кто, по мнению врачей, смогут добраться до Монте-Санто. Среди них и командир Второй колонны, генерал Саваже: он был ранен в живот сразу же по прибытии на Фавелу и в боях участия не принимал. Хотя у генерала Оскара отношения с ним самые сердечные, он рад, что Саваже отправляют в тыл, потому что всегда испытывает в его присутствии смутное чувство вины: если бы не его помощь, Первую колонну уничтожили бы полностью. Бандиты ухитрились тогда заманить их в ловушку и проявили при этом столь незаурядное тактическое мастерство, что оно одно-раз нет других доказательств-должно вызывать подозрение: не помогают ли им офицеры-монархисты, а может быть, и британские инструкторы? Впрочем, на военных советах генерал Оскар предпочитает об этом, не распространяться.

Расставание эвакуируемых с теми, кто остается, вопреки опасениям генерала обходится без слез и без протестов. Торжественно и серьезно, в полном молчании люди обнимаются, обмениваются адресами, а те, кто не смог сдержать слезы, стараются скрыть их. Предполагалось, что транспорт получит сухой паек на четыре дня, но пришлось ограничиться суточным рационом. Раненых сопровождает уланский эскадрон, который постарается добыть им пропитание по дороге. Выступает и 33-й пехотный батальон. При первом свете дня раненые – изможденные, оборванные, босые – медленно пускаются в путь. Генерал смотрит им вслед и думает, что, когда они придут в Монте-Санто, вид у них-у тех, что сумеют дойти! – будет еще ужасней, и, может быть, хоть тогда командование уразумеет всю тяжесть положения и поторопится прислать подкрепление.

Весь день после этого царит в лагере и на «черной линии» подавленное и печальное настроение. Кроме всего прочего, опять стало голодно: люди ловят змей и бродячих собак, некоторые даже поджаривают муравьев, лишь бы обмануть сосущую пустоту под ложечкой.

Опять идет вялая перестрелка с мятежниками. Первыми никто не начинает, выжидая, когда появится за баррикадой фигура противника, высунется голова, мелькнет рука, – тогда и гремит выстрел. Но через мгновение снова становится тихо, и тишина эта завораживает-ожесточает и одновременно обессиливает. Слышен в такие минуты лишь посвист пуль, посланных с колоколен или с крыши Святилища куда придется, а чаще всего-в те полуразрушенные лачуги, где устроились солдаты. Пули легко пронизывают тонкие доски стен, ранят и убивают спящих республиканцев.

Ночью в домике пиротехника, усевшись на ящик, Оскар при свете коптилки играет в карты со своим адъютантом Пинто Соузой, полковником Нери (он уже оправился от раны) и двумя капитанами из штаба корпуса. Неожиданно разгорается спор об Антонио Наставнике и его приспешниках. Капитан, который родом из Рио-де-Жанейро, утверждает, что объяснение загадки Канудоса-в смешении рас: негры, индейцы и португальцы смешивали свою кровь, и раса мало-помалу вырождалась, скатываясь к умственной неполноценности, фанатизму и предрассудкам. Полковник Нери с жаром оспаривает эту точку зрения: и в других штатах смешивается кровь разных рас, отчего же там не происходит ничего подобного? Он скорее склонен согласиться с полковником Морейрой Сезаром, которым восхищался как полубогом: Канудос – плод зловредного заговора врагов Республики-монархистов, мечтающих о восстановлении Империи, бывших рабовладельцев и плантаторов; это они подстрекали и сбивали с толку темный безграмотный люд, это они разжигали его ненависть. «Дело не в смешении рас, а в невежестве».

Генерал Оскар с интересом прислушивается к разговору, но, когда его просят высказать свое мнение, теряется и долго мнется в нерешительности. Разумеется, говорит он наконец, царящее в здешнем крае невежество позволило аристократам возбудить этих несчастных, двинуть их против того, что угрожало интересам самих аристократов, против провозглашенного Республикой равенства всех граждан, ущемившего сословные привилегии. Но генерал сам не верит тому, что говорит, и, когда офицеры уходят, еще долго ломает себе голову над тайной Канудоса. Что породило его? Кровожадные инстинкты, взыгравшие у потомков индейцев? Бескультурье? Укоренившееся варварство, привычка к насилию, заставляющая здешних людей сопротивляться наступлению цивилизации? А может быть, их неистовая религиозность? Но ни одно из этих объяснений его не удовлетворяет.

На следующий день, когда генерал, собственноручно поточив бритву о камень, бреется без мыла и без зеркала, раздается частый стук копыт. Кто-то скачет галопом, хотя всем всадникам, пересекающим зону от Фавелы до «черной линии», приказано спешиваться, чтобы не подставлять себя понапрасну под меткие выстрелы с колокольни. Надо выяснить, кто нарушил его приказ, и наказать виновных. До него доносятся ликующие крики. Трое кавалеристов миновали опасный участок, и скачущий впереди лейтенант спрыгивает с лошади, вытягивается перед генералом, представляется. Это командир взвода разведки из бригады генерала Жерара. Передовые части будут здесь не позднее чем через два часа. Лейтенант добавляет, что все двенадцать батальонов – четыре с половиной тысячи штыков– горят желанием под командованием генерала ринуться в бой на защиту Республики. Наконец-то, наконец-то, думает Артур Оскар, минует для меня и для Бразилии этот кошмар.

V

– Журема? – удивился барон. – Журема из Калумби?

– Развязка наступила в августе, – ушел от ответа репортер. – Ужасный был август. В июле еще шли уличные бои, жагунсо еще сопротивлялись, еще сдерживали солдат. Но пришел август. Подоспела бригада Жерара-двенадцать свежих батальонов, четыре тысячи человек, десятки орудий, огромные запасы провианта. На что можно было надеяться?

Но барон не слушал его.

– Возможно ли? Журема… – повторил он, видя, как счастлив его гость при упоминании этого имени, хоть и старается не подавать виду. Он догадался, отчего так счастлив репортер: барон назвал имя этой женщины, значит, ему удалось заинтересовать барона Журемой, заставить его говорить о ней – Журеме, жене проводника Руфино из Кеймадаса?

Репортер и на этот раз заговорил о другом.

– Тогда же, в августе, прибыл из Рио военный министр маршал Карлос Машадо Бетанкур собственной персоной, чтобы лично провести заключительный этап кампании, – сказал он, явно наслаждаясь досадой своего собеседника. – Мы в Канудосе этого еще не знали. Мы не знали, что он избрал Монте-Санто своей штаб-квартирой, налаживал транспорт, доставку провианта, разворачивал госпитали. Мы не знали, что из Кеймадаса сплошным потоком движутся в Канудос волонтеры-солдаты, врачи, санитары, сестры милосердия. Мы не знали, что бригада Жерара выступила по его прямому распоряжению. Все эти события пришлись на август. Разверзлись хляби небесные, бедствия обрушились на Канудос, грозя затопить его.

– А вы тем не менее были счастливы, – пробормотал барон: именно так следовало понимать слова репортера. – Это все она, Журема?

– Да, – отвечал репортер, и барон заметил, что он уже не таит своего счастья – оно чувствовалось в его захлебывающейся речи, в спотыкающемся голосе. – Это хорошо, что вы вспомнили ее: она-то очень часто говорила мне о вас и о вашей жене-с нежностью и восхищением.

Неужели это та самая стройненькая, смуглая девочка, выросшая в Калумби и выданная замуж за усердного и честного парня, каким был в ту пору Руфино? Барон не мог себе представить, что этот бессловесный зверек, эта деревенская девчонка, которая, покинув покои Эстелы, могла, без сомнения, только огрубеть и опуститься, сыграла какую-то роль в судьбе сидящего перед ним человека. А он несколько минут назад произнес следующую непонятную фразу: «И как раз в то время, когда мир стал рушиться, когда ужас достиг своего апогея, я, хоть в это трудно поверить, впервые испытал счастье». Снова показалось барону, что все это ему снится, что он опять ввергнут Канудосом в тяжкую мнимость: все эти случайности, совпадения, сопряжения небывалых обстоятельств жгли его раскаленными углями. Знает ли репортер, что Журема была изнасилована Галилео Галлем? Он не стал спрашивать, растерянно думая о прихотливых путях, которыми движется случай, о таинственном и темном ходе вещей, о непостижимом законе, что управляет народами и людьми – самовластно и своевольно сближает их, сводит вплотную и отшвыривает в разные стороны, заставляет любить или ненавидеть. И еще он думал, что нельзя даже вообразить, будто это жалкое темное существо из самого что ни на есть захолустья оказалось вершительницей судеб стольких и столь отличных друг от друга людей-Руфино, Галилео Галля, а теперь еще и этого чучела, которое блаженно улыбается, вспоминая о ней. Ему вдруг захотелось увидеть Журему: может быть, встреча пойдет на пользу Эстеле-ведь в былые дни она так нежно пестовала девушку. Он припомнил, что Себастьяна даже ревновала баронессу к ней и была очень довольна, когда Журема вместе с мужем уехала жить в Кеймадас.

– Я, признаться, не ожидал теперь услышать о любви и счастье, – пошевелившись в кресле, произнес он. – И уж тем более если речь зашла о Журеме.

Репортер, не ответив, снова заговорил о войне.

– Не забавно ли, что эта воинская часть называлась бригадой Жерара? Как я недавно выяснил, сам генерал Жерар никогда не брал Канудос. Еще одна диковина этой самой диковинной из войн. Итак, август начался с прибытия двенадцати свежих батальонов. В Канудос тоже беспрерывно стекались люди, они торопились, хотели успеть, пока новое войско не замкнет кольцо наглухо. Они боялись опоздать! – Барон вновь услышал раскаты вымученного, странного, ни на что не похожего хохота. – Вообразите: они не боялись, что не смогут выйти, – боялись, что не смогут войти! Смерть их не страшила, но они желали принять ее в Канудосе. Вот в чем штука!

– А вы тем временем вкушали блаженство… – сказал барон, подумав, что его гость-не просто сумасброд, а самый настоящий сумасшедший. Или он издевается над ними, плетя эти небылицы?

– Солдаты пришли, расползлись по холмам и стали один за другим занимать подходы к Канудосу, через которые еще можно было проникнуть в город или выбраться оттуда. Батареи двадцать четыре часа в сутки били по городу со всех четырех сторон. Потом, правда, они испугались, что накроют залпами свои же орудия-ведь все это происходило на очень небольшом пространстве, – и перенесли огонь на колокольни. Колокольни все еще стояли.

– Журема! Журема! – воскликнул барон. – Девчушка из Калумби принесла вам счастье и превратила вас в жагунсо-в душе по крайней мере?!

Подслеповатые глаза за толстыми стеклами заморгали, метнулись из стороны в сторону, как рыбы в садке. Уже вечер, они здесь сидят очень давно, надо бы встать, проведать Эстелу-он никогда еще не оставлял ее так надолго. Но барон не тронулся с места, с нетерпением и любопытством ожидая ответа.

– Да нет, все дело в том, что я примирился… – раздался едва слышный голос репортера.

– С чем? Со смертью? – спросил барон, заранее зная, что гость его говорил о другом.

– С тем, что не буду любить, что ни одна женщина на свете не полюбит меня, – произнес тот так тихо, что барон скорее догадался, чем расслышал. – Что я некрасив и робок, что никогда не буду держать в объятиях женщину, которая не потребует за это платы.

Барон замер на кожаной подушке своего кресла. Молнией мелькнуло у него в голове, что в стенах этого кабинета, бывших свидетелями стольких заговоров и поверенными стольких тайн, ни разу еще не звучало признание более неожиданное и ошеломляющее.

– Вам этого не понять, – проговорил репортер так, словно обвинял его. – Вы, без сомнения, познали любовь очень рано, многие, многие женщины влюблялись в вас, млели перед вами, отдавались вам, и свою красавицу-жену вы смогли выбрать из числа прекрасных женщин, которые по первому вашему слову или знаку бросились бы вам на шею. Вам не понять, каково приходится тем, кто, в отличие от вас, некрасив, непривлекателен, небогат, не обласкан судьбой. Вам не понять, что значит быть нелепым и отталкивающим, что такое не знать любви и наслаждения и быть по гроб жизни осужденным на потаскух.

«Любовь, наслаждение», – растерянно повторил про себя барон. Эти два слова, как вселяющие тревогу кометы, мелькнули в ночной тьме его жизни. Ему показалось кощунством услышать эти прекрасные, забытые слова от несуразного смешного малого, скорчившегося в кресле и по-птичьи поджавшего под себя одну ногу. Не забавно ли, что непритязательная сертанская зверушка заставила толковать о любви и наслаждении этого как-никак интеллигентного человека? Звучит ли в этих словах та изысканность, то изящество, та утонченность, с которыми привыкло связывать возвышенные ритуалы любви его воображение, обостренное путешествиями, образованием, книгами? Можно ли связать понятия «любовь» и «наслаждение» с Журемой-с Журемой из Калумби? Он подумал о баронессе, и снова в душе заныла рана. С усилием заставил себя вслушаться в то, о чем говорил репортер. Круто повернув разговор, тот опять рассказывал о войне.

– Кончилась вода, – посмеиваясь по своему обыкновению, говорил он. – Канудос снабжался из водоемов на Фазенде-Велье-у берега Вассы-Баррис было несколько колодцев, за которые зубами и ногтями держались жагунсо. Но после того, как прибыло еще пять тысяч свежих солдат, даже Меченому пришлось отдать их. Воды больше не было.

При этом имени барон вздрогнул. В памяти тотчас возникло широкоскулое изжелта-пепельное лицо со шрамом на месте носа-он вновь услышал невозмутимый голос, сообщавший, что по воле всевышнего Калумби будет предано огню. Меченый! В этом человеке воплощено все зло, вся косность, жертвой которых стала Эстела.

– Да, Меченый, – продолжал репортер. – Я его ненавидел, а боялся, пожалуй, больше, чем пуль. Он был влюблен в Журему: ему достаточно было бы шевельнуть пальцем, чтобы раздавить меня, стереть с лица земли.

Он снова зашелся пронзительным, отрывистым, нервным смешком, а потом начал чихать. Барон, почти забыв о нем, думал о своей ненависти к этому кровопийце-фанатику. Что сталось с виновником чудовищного злодеяния? Он боялся спросить, чтобы не услышать в ответ: «Жив». Репортер опять говорил что-то о воде. Барон вслушивался, но понимал с немалым трудом. Да, да, водоемы на Вассе-Баррис: ему ли не знать эти канавы, прокопанные вдоль реки? Заполнявшая их во время паводка вода спасала людей, животных и птиц в те долгие месяцы (а иногда и годы), когда Васса-Баррис пересыхала. Но Меченый? Что сталось с Меченым? Он погиб в бою? Его взяли в плен? Эти вопросы готовы были сорваться у него с языка, но он сдержался.

– Это надо осмыслить, – убежденно, гневно, горячо говорил репортер. – Я, как вы понимаете, едва различал их лица. И понять пока не смог.

– О чем вы? – спросил барон. – Простите, я отвлекся и прослушал.

– Я о женщинах и о сорванцах, – пробормотал репортер. – Так их называли в Канудосе-«сорванцы». Когда солдаты захватили водоемы, эти мальчишки вместе с женщинами стали прокрадываться туда по ночам, надеясь наполнить какую-нибудь жестянку, чтобы жагунсо могли продолжать сопротивление. Они, они одни занимались этим. Они же добывали те жалкие отбросы, которые назывались едой. Теперь вы хорошо меня слышите?

– Что я должен сделать? – спросил барон. – Удивиться? Ужаснуться?

– Попытаться понять, – по-прежнему невнятно ответил репортер. – Кто им приказывал? Наставник? Жоан Апостол? Антонио Виланова? Кто решил» что только дети и женщины будут ходить к Фазенде-Велье за. водой, зная, что у водоемов сидят солдаты, бьющие их на выбор? Зная, что из каждых десяти человек назад придут один-двое? Кто запретил взрослым мятежникам это самоубийство, потому что им подобала более возвышенная смерть-смерть в бою? Кто? – Гость вновь с тоской впился взглядом в барона. – Боюсь, что никто ничего не решал, не приказывал, не запрещал. Все разом, одновременно, без вмешательства извне сочли нужным поступать так, как они поступали. Иначе они не послушались бы ничьих приказов и не шли бы под пули с таким самоотвержением.

– Фанатики, – произнес барон и сам услышал, с каким презрением это было сказано. – Только слепая нерассуждающая вера может подвигнуть на такое. Героические поступки обычно объясняют высокими и благородными мотивами. Но за подвигом часто стоит предрассудок, узость взглядов, самая нелепая идея.

Репортер замер, не сводя с него глаз. Лоб его покрылся испариной. Он явно подыскивал хлесткий ответ, и барон уже не в первый раз приготовился выслушать какую-нибудь дерзость. Однако тот пока не возражал, очевидно, чтоб потом загнать барона в угол.

– А солдаты состязались в меткости, это было даровым развлечением в их тягомотной жизни, – сказал он. – Они занимали позицию у Фазенды-Вельи и поджидали, пока луна не осветит ползущие за водой тени. Мы слышали выстрелы и звон – значит, пуля пробила жестянку, котелок, кастрюлю. На рассвете водоемы всегда оказывались заваленными телами убитых и раненых. Но…

– Но вы ничего не видели, – вставил барон. Волнение репортера бесило его.

– Это видела Журема, видел Карлик. Я это слышал. Я слышал, как женщины, отправлявшиеся на Фазенду, прощались с мужьями, а мальчишки-с родителями, как они благословляли их и говорили, что свидятся теперь на небесах. И я слышал, что происходило, когда они возвращались-не все, разумеется, те, кому повезло на этот раз. Ни умирающие старики, ни обезумевшие от жажды воды не получали. Воду несли в траншеи, чтобы жагунсо смогли держать ружье еще сколько-то часов или минут.

– А вы как же обходились? – спросил барон. Смешанное с ужасом восхищение, звучавшее в голосе репортера, раздражало его все сильней. – Почему вы не умерли от жажды? Вас-то ведь в окопах не было, верно?

– Я и сам задаю себе этот вопрос, – проговорил репортер. – Будь во всей этой истории хоть капля логики, я бы уж десять раз был мертв.

– Любовь жажде не помеха, –попытался съязвить барон.

– Конечно, конечно, – кивнул тот. – Но любовь дает силу противостоять жажде. Ну и кроме того, кое-что мы пили: высасывали жидкость откуда только возможно-кровь птиц, к примеру, даже урубу не брезговали. Жевали листья, корни, стебли-все, в чем была хоть капля влаги. Мочу, представьте, пили. – Он посмотрел барону прямо в глаза, и тот снова подумал: «Он обвиняет меня». – Разве вы не знаете, что человек продолжает выделять мочу, даже если ничего не поглощает? Это было для меня немаловажным открытием.

– Расскажите о Меченом, – попросил барон. – Что с ним?

Репортер вдруг соскользнул на пол. В продолжение разговора так уже случалось не раз, и барон недоумевал: то ли его гостю не сидится на месте от волнения, то ли у него затекают мышцы.

– Вы сказали, что он влюбился в Журему? – настойчиво продолжал барон. Странная мысль пришла ему в голову: его бывшая служанка-единственная женщина в сертанах, сама судьба, принявшая обличье женщины, и под ее власть, о которой она даже не подозревала, рано или поздно попадали все мужчины, так или иначе связанные с Канудосом. – Почему же он не…

– Должно быть, помешала война, – ответил репортер. – Ведь он был одним из главарей. Кольцо стягивалось все плотнее, времени оставалось все меньше, да и страсть его, мне кажется, пошла на убыль.

На этот раз он захохотал так, что барону показалось, будто кончится этот хохот уже не чиханьем, а слезами. Но не произошло ни того, ни другого.

– Я ловил себя на том, что хочу, чтобы война продолжалась, чтобы дела шли из рук вон плохо – лишь бы Меченый был занят. – Он жадно вдохнул воздух. – Я хотел, чтобы он погиб в бою или как-нибудь еще.

– Что сталось с ним? – настойчиво спросил барон, но гость не слышал его.

– Но и война не помешала бы ему увести Журему к себе и сделать своей женой, – задумчиво говорил он, вперив взгляд в потолок. – Ведь так поступали другие. Разве я не слышал, как они под гром пальбы, ночью или средь бела дня в гамаках, на топчанах или прямо на полу совокуплялись со своими женами?

Барон почувствовал, что лицо его вспыхнуло: даже среди ближайших друзей он не терпел разговоров определенного толка, столь частых в мужском обществе. Если репортер продолжит в том же духе, он заставит его замолчать.

– Значит, дело было не в войне, – сказал тот, словно внезапно вспомнил о существовании барона. – Он стал святым, понимаете? Так говорили в Канудосе: он стал святым, ангел осенил его своим крылом, ангел поцеловал его, ангел притронулся к нему. – Он несколько раз кивнул. – Может быть, и так. Силой брать ее он не захотел. Есть другое объяснение – оно звучит неправдоподобно, и все же… Он хотел, чтоб все было, как заповедал господь, как предписывает религия. Меченый хотел жениться на ней. Я слышал, как он сделал ей предложение.

– Что сталось с ним? – медленно проговорил барон, выделяя каждое слово.

Репортер прямо и твердо глядел на него, и барон прочел в этом взгляде немой вопрос.

– Он сжег Калумби, – все так же медленно сказал он. – Это он был… Он погиб? Как? При каких обстоятельствах?

– Думаю, что погиб, – ответил репортер. – Разве мог он уцелеть? Разве могли уцелеть Меченый, Жоан Апостол, Жоан Большой – все они?

– Вы, однако, уцелели? Да и Антонио Виланова, насколько я знаю. Значит, все-таки можно было спастись?

– Они не хотели спасаться, – горько сказал репортер. – Они хотели проникнуть в Канудос, остаться там, умереть у его стен. Антонио Виланова – случай особый. Он ушел не своей волей, ему приказали.

Итак, репортер не подтвердил, что Меченого нет в живых. Барон представил, как, набрав шайку из таких же злодеев, он продолжает свои бесчисленные преступления, бродя по Сеаре, Пернамбуко, забираясь в еще более отдаленные края, и голова у него пошла кругом.


«Антонио Виланову», – прошептал Наставник, и всех, кто находится в Святилище, точно ударяет током. «Он заговорил, заговорил», – ликует Блаженненький, ощущая, что все тело его покрылось гусиной кожей. «Благословен будь Господь наш, слава тебе, Иисусе!» Он, Мария Куадрадо, Леон, падре Жоакин, «ангелицы» бросаются к топчану, не сводя глаз с удлиненного, застывшего, смуглого лица, едва различимого в сумеречном предвечернем свете. Веки Наставника по-прежнему смежены, но сомнений нет: им не померещилось, он и вправду заговорил.

Блаженненький видит, как возлюбленные уста размыкаются, разлепляются запавшие губы: «Антонио Виланову». Толкая друг друга, все кидаются к дверям, наперебой повторяя «сейчас, отче», чтобы послать воинов Католической стражи на поиски Антонио, и несколько человек уже бросаются бежать между камнями и мешками с песком. Стрельба стихает в это мгновенье. Блаженненький снова становится у изголовья Наставника: тот опять лежит неподвижно и молча, глаза его закрыты, под складками лилового одеяния выпирают ребра, обнаруживая пугающую худобу изможденного костлявого тела. «Это уже не плоть, а дух», – думает он. Мария Куадрадо, обрадовавшись, что Наставник наконец-то произнес хоть слово, подносит ему чашку с молоком, и Блаженненький слышит ее шепот, исполненный страстной надежды: «Хочешь чего-нибудь, отче?» Много раз за последние дни звучали эти слова, но раньше Наставник, казалось, не слышал их, а сейчас похожая на череп голова с длинными спутанными полуседыми волосами медленно качнулась из стороны в сторону. Волна счастья обдает Блаженненького. Наставник жив, он будет жить! Хотя падре Жоакин, пощупав его пульс и послушав сердце, время от времени сообщал, что он еще дышит, хотя продолжалось непрестанное истечение, Блаженненький при виде этой неподвижности не мог отделаться от мысли, что душа его уже поднимается к небесам.

Чья-то рука затеребила край его одежды– Блаженненький опускает голову и встречается взглядом с большими глазами Леона, тревожно поблескивающими сквозь спутанные кудерьки. «Он выживет?» В голосе его такая тоска, что Блаженненькому и самому впору заплакать.

– Конечно, Леон, конечно, он будет жить для нас, он будет жить еще много-много лет.

Он говорит и сам себе не верит; что-то в самой глубине его существа подсказывает: человеку, изменившему его жизнь, и жизнь тех, кто стоит сейчас в Святилище, и жизнь тех, кто сражается и гибнет в Бело-Монте, остались считанные дни, а может быть, и часы. Близок конец. Блаженненький понял это, когда одновременно узнал о том, что над Фазендой нависла опасность и что Наставник в Святилище лишился чувств. Блаженненькому открыт потаенный смысл символов, совпадений, мнимых случайностей, значение которых темно для людей; дар ясновидения позволяет ему обнаружить в ничего не значащих, заурядных, на взгляд непосвященного, событиях проявление потусторонних сил. В тот день он молился в церкви святого Антония, превращенной с самого начала войны в дом спасения, возвышая голос, чтобы трескотня выстрелов и тяжкий грохот разрывов не заглушали его слов, чтобы измученные болью, страданием и страхом раненые, больные, роженицы слышали, как он читает «Отче наш» и «Богородице». Тогда-то в церковь и вбежали, перепрыгивая через распростертые на полу тела, Алешандринья Корреа и один из сорванцов. Первым заговорил мальчик:

– Псы прорвались на Фазенду. Жоан Апостол послал сказать, чтобы спешно строили баррикаду на углу улицы Мучеников-безбожники идут прямо туда, а задержать их некому и нечем.

Едва лишь мальчуган выбежал из храма, как Алешандринья-голос ее обнаруживал ужас и смятение еще сильней, чем лицо, – наклонилась к уху Блаженненького, чтобы поведать ему о беде, которая, как он угадал, была куда более тяжкой: «Наставник занемог».

При одном лишь воспоминании о том утре-шесть? семь? десять дней назад? – у Блаженненького начинают трястись ноги, пересыхает во рту, теснит сердце. Ему и тогда пришлось сделать над собой усилие, чтобы сдвинуться с места и на подгибающихся ногах броситься вон из церкви. Когда они прибежали в Святилище, Наставник уже лежал на своем топчане, стараясь успокоить взглядом перепуганных «ангелиц» и Леона. Обморок случился с ним после того, как он, распростершись, по своему обыкновению, на полу и крестом раскинув руки, долго молился. «Ангелицы», Леон и Мария Куадрадо заметили, что он с трудом подтянул ногу, чтобы встать на одно колено, оперся ладонями, поднялся наконец во весь рост и, ужасно побледнев– то ли от слабости, то ли от боли, – рухнул навзничь. Вот в эту минуту-шесть? семь? десять дней назад? – Блаженненькому открылось: час Наставника пробил.

Но можно ли быть таким себялюбцем? Надо радоваться тому, что Наставник отдохнет и будет вознагражден за все содеянное им на земле. Не скорбеть надо, а петь осанну. Но не поется-душа противится… «Мы осиротеем», – снова думает он. И тут с топчана слышится едва уловимое журчание. Тело Наставника по-прежнему неподвижно, но Мария и «ангелицы» поспешно окружают его, поднимают лиловый балахон, смиренно вытирают эту жидкость, которая-думает Блаженненький-не может быть мочой, ибо ничего нечистого Наставник извергнуть из себя не может. Она безостановочно вытекает из его истерзанного тела уже шесть? семь? десять? дней подряд, а разве Наставник выпил хоть каплю за эти дни, что плоть его должна освобождаться от нечистот? «Это само его существо, это часть его души, которая останется с нами», – сразу подумал Блаженненький. Было что-то таинственное и священное в этих долгих и внезапных потугах, неизменно сопровождавшихся истечением жидкости. «Да ведь это драгоценная лепта», – осенило Блаженненького тогда же. С необыкновенной ясностью он понял, что Вседержитель, или Дух Святой, или господь Иисус Христос, или Приснодева, или сам Наставник хочет испытать их. Ликуя, Блаженненький приблизился к топчану, смочил пальцы в этой влаге, поднес капли ее ко рту, произнес нараспев: «Всевышний, ты хочешь, чтобы рабы твои причастились этим? Эту истину ты открыл мне, господи?» Все «ангелицы» последовали его примеру.

Ни Леон, ни Мирская Мать, ни «ангелицы» не понимают: почему же бог не дает ему легкой смерти, а подвергает таким мукам, почему же он и в последние мгновения заставляет Наставника испражняться, хоть и обратил нечистые выделения в манну? Блаженненький пытался растолковать им это, подготовить их души к приятию чуда: «Всевышний не хочет, чтобы отец наш попал в руки Антихристовых слуг, не хочет унизить Наставника. Но он не хочет и чтобы мы думали, будто последние его минуты протекли без страдания и муки, и потому он предваряет ими свою награду». Падре Жоакин похвалил Блаженненького за то, что он подготовил приближенных Наставника к мысли о неизбежной его кончине: он и сам опасался, что смерть святого исторгнет из их уст хулу, внесет смятение в их души и это может повредить Наставнику и за гробом. Сатана зорок и неутомим и не упустит случая воспользоваться их слабостью.

Блаженненький слышит возобновившуюся стрельбу– гром и треск опоясывают Святилище. Дверь открывается. На пороге стоят Антонио Виланова, Жоан Апостол, Меченый, Жоан Большой – пропахшие пороховой гарью, взмокшие, измученные. Но лица их светятся радостью: они узнали, что Наставник заговорил– он будет жить.

– Вот Антонио Виланова, отче, – произносит Леон, поднявшись на ноги: всем показалось, что он встал на задние лапы.

Блаженненький затаивает дыхание. Мужчины и женщины, заполняющие Святилище – они стоят так плотно, что не могут поднять руку, чтобы не задеть соседа, – впиваются глазами в это лицо, уже похожее больше на посмертную маску, в этот беззубый, безгубый рот. Откроется ли он? Заговорит ли Наставник? Несмотря на частую трескотню ружей, Блаженненький снова слышит характерный тихий звук, но на этот раз ни Мария Куадрадо, ни «ангелицы» не бросаются к Наставнику. Все стоят неподвижно, вытянув шеи в сторону топчана, ждут. Мать Мария приникает губами к уху Наставника, полускрытому неопрятными прядями седеющих волос.

– Вот Антонио Виланова, отче, – повторяет она.

Веки Наставника чуть вздрагивают, губы приоткрываются. Блаженненький понимает, что он пытается что-то сказать, но слабость и боль не дают ему произнести ни звука, и молит, чтобы Всевышний оказал Наставнику эту милость, а за это пусть пошлет ему, Блаженненькому, любую муку. И вот раздается любимый голос-он звучит так тихо, что все придвигаются ближе.

– Ты здесь, Антонио? Ты слышишь меня? Старший Виланова падает на колени и покрывает поцелуями его руку, благоговейно шепча: «Да, да, отче, я слышу». Его потное лицо распухло от слез, щеки дрожат от мучительно сдерживаемых рыданий. Блаженненький ощущает что-то похожее на ревность. Почему Наставник позвал Антонио? Почему Антонио, а не его? Ему стыдно за эти мысли, но он боится, что Наставник вышлет всех и будет говорить с Вилановой с глазу на глаз.

– Ты не вернешься за черту, Антонио, ты пойдешь в мир и расскажешь, что видел. Я с паствой моей останусь здесь. Ты уйдешь. Ты человек от мира сего, и потому ступай, учи счету тех, кто позабыл эту науку. Дух Святой укажет тебе дорогу. Благослови тебя бог.

Бывший торговец рыдает, губы у него прыгают, словно нарочно. «Это его завещание», – думает Блаженненький, вполне сознавая торжественную значительность этой минуты. То, что он слышит и видит сейчас, тысячи, миллионы людей, говорящих на разных языках, принадлежащих к разным расам, живущих в разных странах, и даже те, кто еще не родился, будут вспоминать на протяжении лет и столетий. Прерывающимся от слез голосом Виланова молит не отсылать его из Канудоса, а сам продолжает с безнадежным отчаянием целовать смуглую исхудалую руку с отросшими ногтями. Блаженненький решает вмешаться, напомнить ему, что сейчас нельзя противиться воле и желанию Наставника. Он подходит, кладет ладонь на плечо Антонио Виланове, и от этого ласкового легкого прикосновения тот сразу приходит в себя. Антонио поворачивается к нему, смотрит снизу вверх воспаленными от слез глазами, моля о помощи, о вразумлении. Наставник не произносит больше ни слова. Услышат ли они когда-нибудь его голос? Но слышится не голос, а опять-два раза подряд-этот звук. Блаженненький спрашивал себя, как спрашивает и сейчас: чувствует ли Наставник колики, резь, колотье, спазм? Вгрызаются ли зубы Сатаны в его плоть? Теперь он знает: вгрызаются. Ему достаточно уловить едва заметную гримасу боли на пепельном лице, чтобы понять: при каждом приступе все нутро Наставника горит огнем, раздирается в клочья тысячью безжалостных клинков.

– Чтобы ты не тосковал, возьми с собой семью, – шепчет Наставник. – Уведи из Канудоса тех троих, друзей падре Жоакина, – они тут чужие. Пусть каждый сам спасает свою душу. И ты тоже, сын мой.

Хотя Блаженненький слушает его как зачарованный, он все же успевает заметить мгновенную судорогу, пробежавшую по лицу Меченого: рубец наливается кровью, подрагивает. Кангасейро открывает рот, чтобы спросить или возразить. Женщина, на которой он собрался жениться, покинет Бело-Монте. С изумлением Блаженненький понимает, почему Наставник в смертный свой час вспомнил об опекаемых падре Жоакином чужаках: хочет спасти апостола! Хочет уберечь душу Меченого от скверны-кто знает, чем окажется эта женщина?! А может быть, подвергает его испытанию? Или хочет причиненным страданием искупить его грехи? Меченый уже опять непроницаем, а лицо его, хоть и сделалось темно-зеленым, спокойно, покорно, почтительно. Он глядит на топчан, держа в руке свою кожаную шляпу.

Вот теперь Блаженненький уверен, что уста Наставника больше не раскроются никогда. «Он нашел иной способ говорить с нами», – думает он. Какой смысл заключен в непрекращающейся – шесть? семь? десять дней? – мучительной работе его тела? Как тяжко сознавать, что он может ошибиться в истолковании, не понять того, что Наставник предназначает ему! На свете нет случайностей и ничего не значащих совпадений, все имеет высший смысл и глубоко залегающий, широко ветвящийся корень, который всегда приведет прямо к богу, но только праведнику дано прозреть скрытый от непосвященного божественный порядок, установленный господом в этом мире.

Наставник молчит, и кажется невероятным, что он мог произнести какие-то слова. Падре Жоакин, стоя у его изголовья, шевелит губами, беззвучно молится. На глазах у всех блестят слезы. Никто не шевелится, хотя всем понятно: святой произнес слова, которых от него ждали, которые он должен был произнести. Пробил час! Блаженненький теперь сознает, что началось все это с шальной пули, насмерть поразившей белого агнца, когда Наставник после проповеди возвращался в Святилище-то был едва ли не последний его выход. «Голос его уже был неслышен, отец наш уже отошел от них на Масличную гору». С нечеловеческим трудом Наставник каждый вечер влезал по лесам на колокольню Храма, молился и читал проповедь, но даже те, кто, подобно Блаженненькому, стояли совсем рядом, за живой стеной стражников, едва разбирали отдельные слова. Когда Мария Куадрадо спросила Наставника, хочет ли он, чтобы агнца, освященного ласкающими прикосновениями его рук, похоронили в Святилище, тот сказал «нет» и велел разделить его мясо между воинами Стражи.

Блаженненький видит, как правая рука Наставника шарит в воздухе, отыскивая что-то: узловатые пальцы бессильно падают на соломенный тюфяк, подергиваются, сжимаются в кулак и снова обмякают. Что он ищет? Чего он хочет? Этот тревожный вопрос Блаженненький читает в глазах Марии Куадрадо, Жоана Большого, Меченого, «ангелиц».

– Леон, ты здесь?

Сердце Блаженненького сжимается в груди. Он отдал бы все на свете, чтобы Наставник произнес его имя, чтобы его искала эта смуглая рука. Но под ладонь Наставника подсовывается огромная косматая голова Леона. Он хочет поцеловать руку, она поспешно ускользает от его губ и, мимолетно прикоснувшись к его щеке, зарывается в крутые завитки. Слезы застилают Блаженненькому глаза, он ничего не видит, но знает, что Наставник из последних сил почесывает, поглаживает, перебирает гриву Леона, как делал многие годы.

Ужасающий грохот сотрясает Святилище, и Блаженненький невольно зажмуривается, втягивает голову в плечи, заслоняется, вскинув скрещенные руки, от каменного града. Ослепленный, он слышит шум, крики, топот и спрашивает себя, жив ли он или уже мертв и это ходуном ходит расставшаяся с телом душа. Но вот раздается голос Жоана Апостола: «Рухнула звонница церкви святого Антония», и Блаженненький открывает глаза. Святилище затянуто пеленой пыли, все сошли со своих мест. Блаженненький протискивается к топчану, заранее зная, что сейчас предстанет его глазам. Сквозь пыль он видит Леона, который по-прежнему стоит на коленях, видит руку, легко опущенную на его голову, видит падре Жоакина, приникшего ухом ко впалой груди Наставника. Но вот священник поднимается. Лицо его неузнаваемо.

– Господь приял его душу, – тихо говорит он, но для всех, кто толпится в Святилище, слова эти звучат оглушительней, чем грохот за стенами.

Никто не голосит, не падает на колени. Люди окаменели. Они стараются не встречаться глазами друг с другом, чтобы в эту возвышенную минуту не прочесть во взгляде соседа свои нечистые мысли, свой потаенный стыд. С потолка и со стен летит пыль, и Блаженненький, как и все остальные, слышит прежний и дальний шум – крики, вопли, плач, топот, треск, грохот рушащихся домов; слышит и ликующее «ура!» солдат, заполнивших траншеи, бывшие раньше улицами Святого Петра и Святого Киприана, захвативших старое кладбище, – рухнула наконец колокольня церкви святого Антония, по которой столько времени били из пушек. Блаженненький, сам дивясь своей отчужденности, думает о десятках воинов Католической стражи, погибших вместе с колокольней, и о десятках больных, раненых, увечных, о роженицах, о столетних стариках и новорожденных детях-о всех, кто раздавлен, сплющен, смят каменными глыбами и тяжелыми балками, о тех, кто умер и спас душу, кто уже поднимается по сверкающей золотом лестнице мучеников к самому престолу Всевышнего, и о тех, кто заживо погребен под дымящимися развалинами и еще корчится в предсмертных муках. Однако на самом деле Блаженненький ничего не видит и не слышит, ни о чем не думает: мир опустел, а тело его вдруг утратило вес, и сам он стал не человеком из мяса и костей, а невесомым перышком, сиротливо кружащим над самым зевом разверзшейся бездны. Отчужденно смотрит он, как падре Жоакин, разжав пальцы Наставника, замершие на кудрявой голове Леона, крестом складывает обе руки усопшего у него на груди. Тогда Блаженненький певуче и торжественно, голосом звучным, как на богослужении или во время процессии, произносит:

– Мы перенесем его прах во Храм, который воздвигся его волей, и оставим там на три дня и три ночи, чтобы все мужчины и женщины Канудоса могли оплакать его. Мы пронесем его тело по всем улицам и переулкам, чтобы оно в последний раз святой своей силой очистило город от дьявольской мерзости. Мы похороним его под главным алтарем Храма Господа Христа и поставим над могилой деревянный крест, собственноручно сделанный им в пустыне.

Он истово осеняет себя крестным знамением, и все, не отрывая глаз от топчана, крестятся. Первым начинает рыдать Леон: Блаженненький видит, как сотрясается его перекривленное, уродливое тело. Блаженненький становится на колени, а следом за ним – и все остальные; кое-кто вторит рыданиям Леона. Но латинские слова молитвы, которую читает падре Жоакин, заполняют все Святилище и даже заглушают звуки грохочущего за стеной боя. Крепко стиснув ладони, Блаженненький молится и постепенно приходит в себя-вновь обретает зрение и слух, снова ощущает свое телО, в которое, как ему казалось только что, жизнь больше не вернется никогда, – но отчаяние, какого не испытывал он с тех самых пор, как падре Мораэс сказал ему, что незаконнорожденный не может принять сан, целиком владеет им. «Почему, отче, ты покинул нас именно в это трудное время? Что мы без тебя, отче? Как мы станем жить теперь?» Он вспоминает проволоку, когда-то подаренную ему Наставником в Помбале-заржавленная и перекрученная, она и сейчас обвивает его поясницу, она вросла в его тело, – и думает, что обладает драгоценной реликвией: все, к чему прикасались руки Наставника, все, по чему ступали его ноги, все, о чем говорили его уста во время пребывания его на земле, – отныне свято.

– Нельзя, Блаженненький, – слышит он вдруг полный решимости голос Жоана Апостола. Тот стоит рядом на коленях, глаза его полны слез, и голос подрагивает, но слова падают веско и властно: – Нельзя перенести его во Храм, нельзя похоронить так, как ты предлагаешь. Сделать это-все равно что всадить людям нож в спину. Голодные, под пулями и бомбами, они бьются за него, а ты хочешь сказать им, что он умер? Ты пойдешь на такую жестокость? Это будет злодеяние почище тех, что творят масоны.

– Он прав, Блаженненький, – говорит Меченый. – Нельзя. Нельзя оповещать народ о его смерти-по крайней мере сегодня, сейчас. Все рухнет, люди обезумеют с горя. Если хочешь, чтобы они и дальше сражались, надо это скрыть.

– И не только поэтому, – говорит Жоан Большой, и внезапно раздавшийся голос этого застенчивого великана, из которого клещами слова не вытянешь, поражает Блаженненького даже больше, чем то, о чем он ведет речь. – Ведь псы не успокоются, пока не отыщут и не осквернят его останки. Никто не должен знать, где они погребены. Разве ты хочешь, Блаженненький, чтобы еретики нашли прах Наставника?

Он слышит, как стучат его зубы-словно лихорадка трясет. Да-да, правы они, а не он. Мечтая воздать почести возлюбленному учителю, устроить подобающие его величию бдение и похороны, он совсем позабыл, что псы-в двух шагах отсюда, что они, как стая голодных волков, будут терзать тело Наставника. Ему кажется, что с разверзшихся небес ударил слепящий свет явленной ему Святым Духом истины: обязанность апостолов-беречь останки Наставника, не допустить, чтобы сатана осквернил их и опозорил.

– Верно, верно! – восклицает он сокрушенно. – Простите меня, горе отуманило мне голову, а может, это козни лукавого. Теперь я все понимаю! Мы никому не скажем, что он умер. Здесь, в Святилище, мы отпоем его и устроим бдение над его телом, здесь и похороним. Зароем его гроб, и никто, кроме нас, не узнает, где он лежит. Такова воля всевышнего.

Еще минуту назад он сердился на Жоана Апостола и Меченого, готов был спорить с ними, а сейчас так благодарен им за то, что помогли ему распознать божественное откровение. Щуплый, маленький, хрупкий, он нетерпеливо подгоняет «ангелиц» и апостолов, торопит их и тормошит, приказывает побыстрее осушить слезы, выйти из столбняка, которым сковал их нечистый, поднимает с колен, посылает за лопатами и кирками, заставляет двигаться и действовать. «Времени нет, времени нет», – повторяет он.

И его энергия передается всем, кто находится в Святилище: люди встают, утирают слезы, приободряются, переглядываются, поспешно кивают, берутся, подталкивая друг друга, за дело. Жоан Апостол, умеющий при любых обстоятельствах рассуждать здраво и глядеть на вещи с практической точки зрения, сообщает святую ложь тем, кто обороняет подступы к Святилищу, говорит, что на тот случай, если псы окружат его, будет выкопан – как и под многими домами Бело-Монте-подземный ход, напрямую соединяющий Святилище с траншеями; Жоан Большой выбегает и вскоре приносит лопаты. Сразу же у самого топчана начинают копать могилу. Лопат всего четыре, поэтому одни работают, а другие, дожидаясь своей очереди, сидят на корточках и молятся. Так проходит несколько часов. Никто не замечает, что на Канудос уже спускаются сумерки, что Мария Куадрадо зажгла масляный фонарь, что за стеной крики ненависти и торжества стихли, зазвучали снова, опять стихли и опять возобновились. Всякий раз, когда кто-нибудь, поглядев на холм земли, который по мере того, как углубляется могила, становится все выше, спрашивает, не довольно ли, Блаженненький неизменно отвечает: «Глубже, глубже!»

Когда же необъяснимое внутреннее чувство подсказывает ему, что теперь хватит, все-и сам он– совершенно измучены, перемазаны глиной, запорошены землей. И вот они приподнимают тело Наставника-он держит его голову, Мария Куадрадо и Меченый-ноги, Жоан Большой с падре Жоакином-руки, чтобы «ангелицы» могли обернуть его вместо савана соломой, а Блаженненькому все продолжает казаться, что происходит это во сне. Потом Мария кладет на грудь усопшему металлическое распятие, сняв это единственное украшение с голой стены Святилища, и четки с темными зернами – как памятны они тем, кто все эти годы сопровождал Наставника! Укутанное соломой тело осторожно спускают в могилу, там его принимают спрыгнувшие вниз Жоан Большой и Меченый. Падре Жоакин начинает поминание, а остальные, шепча слова молитвы, вонзают лопаты в рыхлую груду земли, забрасывают могилу. Точно во сне-и немощный тусклый свет еще усиливает это ощущение-видит Блаженненький, что даже Леон, ползая у ног апостолов и «ангелиц», помогает хоронить Наставника. Пока есть дело, Блаженненький усердно работает и не дает воли своим чувствам, твердя про себя, что убогое бдение и нищая могила, над которой не будет ни креста, ни надгробного камня, – именно то, чего мог бы пожелать для себя Наставник: ведь в земной своей жизни был он сир и нищ. Но вот все кончено, Святилище, посреди которого стоит опустевший топчан, обретает прежний вид, и тогда Блаженненький начинает плакать. Плачут и все остальные-он слышит это, а потом, овладев собой, тихо просит всех поклясться спасением души, что они и под пыткой не откроют никому место, где лежит прах Наставника, и, обойдя всех, поочередно берет с каждого эту клятву.


Она открыла глаза, но счастье никуда не делось– оно заполняло ее всю, как и вчера, и позавчера, и третьего дня, и еще раньше, и трудно уже было выделить из череды неотличимых друг от друга дней и ночей тот первый день, когда Журема, решив, что подслепый остался под развалинами арсенала, вдруг увидела его в дверях Святилища и, сама не зная как, оказалась в его объятиях, и услышала, что он любит ее, и сказала в ответ, что и она его любит. Она сказала ему правду-по крайней мере, едва прозвучав, слова эти стали правдой. Вот с той минуты, хотя война все ближе подступала к ней, хотя голод и жажда ежедневно уносили больше людей, чем пули, не покидало Журему ощущение счастья-и счастливей, чем теперь, не бывала она никогда: ни живя с Руфино, ни в беспечальном детстве на фазенде Калумби под крылышком у баронессы Эстелы. Ей захотелось припасть к ногам Наставника, поблагодарить его за то, что такое могло случиться в ее жизни.

Трещали выстрелы-она и ночью слышала их сквозь сон, – но улочка Младенца Христа была по-прежнему пустынна: никто не бежал, не кричал, не ворочал каменья и мешки с песком, не копал убежищ, не разбирал крыш, не разламывал стен, чтобы возвести из обломков баррикаду, как бывало не раз за последние недели: весь Канудос сидел, сжавшись и скорчившись, за брустверами траншей, пересекающимися и сходящимися кругами опоясавших город, а солдаты брали дом за домом, улицу за улицей, и кольцо, в центре которого были церкви и Святилище, неумолимо сжималось. До всего этого Журеме не было дела: она была счастлива.

Маленький домик, стиснутый между двумя другими, побольше, и стоявший на улочке Младенца Христа, соединявшей Кампо-Гранде, перегороженную тройной баррикадой, на которой распоряжался сам Жоан Апостол, с улицей Матери Церкви, ныне полностью разрушенной и превратившейся в северную границу города, нашел Карлик. Сюда из захваченной солдатами Мо-камбо перебрались негры, а из Миранделы и Роделаса-немногие уцелевшие индейцы; они обосновались неподалеку от воинов Педрана, в свою очередь отступивших из Кокоробо, Трабубу после того, как республиканцы взяли предместья. Когда Журема, Карлик и репортер вошли в этот дощатый домик, в яме, вырытой в земляном полу его единственной комнаты, они обнаружили убитого старика, обхватившего свой мушкетон, а рядом – кошелку с фариньей и горшок пчелиного меда. Припасы эти они постарались растянуть подольше. Из дому выходили только затем, чтобы оттащить трупы в выкопанные по приказу Антонио Вилановы ямы, помочь возвести баррикаду или выкопать траншею-не вылезая на поверхность, по ним можно было теперь попасть в любой конец уменьшившегося вдесятеро Бело-Монте, и люди передвигались из дома в дом, с одной улицы на другую как кроты или ящерицы. А рытье этих ходов занимало теперь больше времени, чем сражения.

За спиной шевельнулся Карлик. Она окликнула его, он не ответил и через минуту захрапел. Они спали вповалку в узкой яме, где едва помещались втроем, не только потому, что остерегались пуль, легко прошивавших дощатые или глинобитные стены, – ночи теперь стояли холодные, а они так ослабели от многодневного недоедания, что под утро замерзали. Журема перевела взгляд на репортера: он спал, уткнувшись ей в грудь, и с полуоткрытых губ тянулась ниточка слюны, прозрачная и тонкая, как паутинка. Журема придвинулась еще ближе и, стараясь не разбудить его, осторожно втянула ее губами. Лицо репортера было спокойно-никогда не бывало оно таким наяву. «Сейчас ему не страшно», – подумала она. «Бедный, бедный мой, как же мне сделать так, чтобы ты не боялся, как же прогнать твой страх?» – подумала она. Репортер недавно признался ей, что даже в те минуты, когда она дарит ему счастье, страх никуда не уходит и мучит его, вязкой тиной затопляет душу. Хотя Журема любила его теперь, как любит женщина мужчину, и принадлежала ему, как принадлежит женщина мужу или любовнику, но продолжала пестовать и ласкать его по-матерински и все еще играла сама с собой в давнюю игру, воображая, что это ее сын.

Не просыпаясь, репортер двинул ногой и, чуть нажав, просунул ее между ног Журемы. Она не шевельнулась, но лицо ее вмиг вспыхнуло при мысли о том, что он сейчас захочет ее и это произойдет средь бела дня, как происходило темной ночью: он овладеет ею, наслаждаясь и даря наслаждение. Дрожь пронизала ее тело с головы до пят. Она зажмурилась, замерла, стараясь услышать недалекую перестрелку, стараясь напомнить себе, что бой идет совсем близко, стараясь думать о женах братьев Виланова, о Катарине, о других женщинах, которые из последних сил перевязывают раненых, ухаживают за больными и за новорожденными в двух последних, еще не занятых солдатами домах спасения, о стариках, которые целыми днями подбирают на улицах тела убитых, стаскивая их в ямы. Ей удалось отвлечься, и ощущение, впервые изведанное ею так недавно, угасло. «Стыд потеряла, – подумала она, – не только грешу, но и думаю о грехе, и мечтаю о нем». «Может, я с ума сошла? – подумала она. – Может, бес в меня вселился?» Смерть-рядом, а она погрязла в грехе и душой и телом, никогда такого с ней не бывало. Хотя она и принадлежала раньше двоим мужчинам, но только теперь с изумлением узнала, что и тело может быть счастливо-может испытывать счастье, когда этот человек, который по воле войны и случая – или Сатаны? – оказался на ее пути, обнимает или касается ее. Только теперь она узнала, как обостряет любовь все чувства, какую смуту вносит в плоть, как горит от нее кожа, как кружится голова, точно пришел последний час. Она прижалась всем телом к человеку, спавшему подле нее, – тесно, как только могла. За спиной у нее снова заворочался Карлик, придвигаясь к ней, ища ускользающее тепло.

Да, она потеряла стыд. Скажи ей кто-нибудь раньше, что она будет спать вот так, втиснувшись между двумя мужчинами-хоть один из них и не совсем мужчина, – она бы ужаснулась. Скажи ей кто-нибудь, что человек, с которым она не венчана, будет обладать ею в присутствии этого карлика-он лежит тут же рядом, то ли спит, то ли притворяется-и они, прижав губы к губам, будут шептаться о своей любви, она в ужасе зажала бы уши. И все-таки после той негаданной встречи у арсенала это происходило каждую ночь, и она не пугается, не сгорает со стыда, она считает это в порядке вещей, она счастлива. В первую ночь, когда они обнимались и целовались, так, словно были одни на всем белом свете, Карлик спросил: хотят ли они, чтобы он оставил их? Нет, нет, он так же нужен, так же дорог им обоим, как и раньше. И они не солгали.

Выстрелы вдруг затрещали громче, несколько секунд казалось, что пальба идет в доме, прямо у них над головой. Яма заполнилась дымом и пылью. Журема стиснула веки, вся сжалась, ожидая, когда же, когда же наконец вопьется в нее пуля, обрушится снаряд, навалятся тяжелые камни. Но стрельба отдалилась. Она открыла глаза, наткнулась на взгляд белых водянистых глаз, так и шаривший по ее лицу. Бедняга проснулся и теперь снова умирал со страху.

«А я-то думал, сон такой ужасный», – раздался у нее за плечом голос Карлика. Он поднялся на ноги и высунул голову за край ямы. Журема тоже встала на колени, выглянула. Только репортер по-прежнему лежал неподвижно. Толпа людей неслась по улице по направлению к Кампо-Гранде.

– Ну что там, что такое? – спрашивал снизу репортер. – Что вы видите?

– Много людей, – нагнулся к нему Карлик. – Бегут оттуда, где траншеи Педрана.

В эту минуту дверь распахнулась, и Журема увидела на пороге нескольких человек. Одного она узнала: это был тот длинноволосый паренек, с которым она встретилась на склоне Кокоробо в день, когда появились солдаты.

– Идите сюда! – крикнул он, перекрывая грохот стрельбы. – Помогите!

Журема и Карлик вытащили репортера из ямы, вывели его на улицу. Журема издавна – сколько себя помнила – привыкла не раздумывая подчиняться всякому, у кого была сила или власть, и потому ей ничего не стоило стряхнуть с себя оцепенение и приняться за дело вместе со всеми, не спрашивая, что они делают, зачем и почему, – в отличие от человека, бежавшего рядом с нею по улице Младенца Христа, который хотел знать, что происходит слева и справа, впереди и позади, а удовлетворять его любопытство, столь же безмерное, как и страх, приходилось ей, Журеме. Длинноволосый жагунсо объяснил им, что псы с рассвета атакуют кладбище, и хотя траншеи пока занять не смогли, однако все же закрепились на углу улицы Иоанна Крестителя и с тыла угрожают Храму Господа Христа. Жоан Апостол решил выстроить между траншеями на кладбище и церквами еще одно укрепление, потому что Меченому пришлось-таки отвести свои отряды. Вот и собирают людей откуда только можно: с улицы Матери Церкви прибежал Педран со своими. Сказав это, длинноволосый наддал и понесся вперед. Журема слышала, как тяжело дышит репортер, который то и дело спотыкался о камни и рытвины, и была уверена, что думает он в эти минуты о том же, о чем и она, – о Меченом. Да, теперь уж им никак не разминуться. Она почувствовала, как репортер стиснул ее ладонь, и ответила на пожатие.

С того самого дня, когда на них обрушилось счастье, Меченого они не встречали, но не раз говорили между собой о кабокло с изуродованным лицом, потому что оба знали: он грозит их любви гораздо больше, чем даже солдаты. С того самого дня они прятались на северной окраине Канудоса, откуда было дальше всего до Фазенды-Вельи; Карлик ходил на разведку, выспрашивал про Меченого. Когда же однажды утром он сказал им-под навесом из жести на улице Святого Элигия, за Мокамбо, – что войско осаждает Фазенду – Велью, Журема шепнула репортеру: Меченый, пока жив, эти траншеи не отдаст. Вечером, однако, они узнали, что он со своими уцелевшими людьми сидит теперь на старом кладбище, которое тоже вот-вот займут республиканцы, но даже предстоящая встреча с Меченым не омрачила ее счастья, ставшего теперь словно частью ее самой, как кости или кожа.

Счастье спасало ее, как спасали вцепившегося в ее руку репортера близорукость и страх, а вера, покорность судьбе или привычка – тех, кто, толкая их локтями, несся, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь, к баррикаде, которую им предстояло возвести, несся, не замечая, что творилось вокруг, не давая здравому смыслу, разуму или инстинкту оценить и понять, что значат перепаханные и изрытые улочки, дома, сожженные огнем республиканцев или разломанные самими жагунсо, разбросанные там и тут тела людей, уже на людей непохожих-такие стертые были у этих мужчин и женщин лица, такие потухшие глаза, такая вялая, иссохшая плоть. Но по какой-то противоестественной прихоти судьбы они еще были живы, хоть и отличались от неубранных трупов тем лишь, что над ними кружилось меньше мух да исходивший от них запах разложения был слабее. Журема глядела на них и не видела, как не видела ни паривших над самыми крышами стервятников – иногда, наткнувшись на шальную пулю, они камнем летели вниз, – ни детей, которые как потерянные бродили по развалинам и жевали землю… Бежали они долго, а когда добежали, пришлось на минутку закрыть глаза, привалиться к репортеру, чтобы бешено кружащийся мир остановился.

Репортер спросил, где они, и Журема не сразу поняла, что этот перекопанный пустырь-улочка Иоанна Богослова, узенький проход между густо настроенными домами у кладбища и задами Храма Господа Христа. Теперь здесь не было ничего, кроме руин и ям, у которых суетилось множество людей: они копали землю, таскали мешки, ящики, бочки и бочонки с землей и песком, сносили камни, кирпичи, черепицу и даже скелеты животных к баррикаде, которая на глазах вырастала там, где раньше стояла дощатая кладбищенская ограда. Журема не понимала: то ли стрельба стихла, то ли ее слух уже не различал ружейную трескотню среди прочих звуков. Она сказала репортеру, что Меченого вроде не видно, зато она заметила братьев Виланова, но тут какой-то одноглазый человек зло крикнул им: «Чего ждете?» Репортер упал на землю, стал рыть ее. Журема нашла и протянула ему острую железку, а сама уже в который раз занялась привычным делом: набивала мешки землей, относила их, куда ей показывали, поплотнее пригоняла друг к другу камни, кирпичи, черепицы и куски дерева, укрепляя баррикаду в несколько метров шириной и высотой. Время от времени она подходила к репортеру, который сваливал в кучу песок и щебень, подходила просто так, чтобы он знал: она рядом. Журема не замечала стариков, то и дело проносивших раненых во Храм, не слышала стрельбы, а стрельба то стихала, то гремела с новой силой, то прекращалась вовсе, то опять возобновлялась.

Тут кто-то из женщин-среди них она узнала Катарину, жену Жоана Апостола, – сунул ей в руку куриных костей с кусочками мяса и ковш с водой. Она пошла поделиться с репортером и Карликом, но оба уже получили свою долю. Они наслаждались едой и питьем и все же испытывали растерянность: было известно, что все припасы в городе кончились и что последние остатки берегут для тех, кто день и ночь сидит в окопах и на колокольнях, для тех, чьи руки обожжены порохом, а на пальцах-мозоли от непрерывной стрельбы.

Потом Журема снова взялась за работу, но тут взгляд ее случайно упал на колокольню Храма, и она уже не могла оторваться от нее. На крыше и на лесах виднелись головы жагунсо, торчали стволы их ружей, а на лестнице, ведущей в звонницу, нелепо скорчившись, лежала маленькая фигурка-не то ребенок, не то взрослый. Журема, присмотревшись, узнала: это был старичок звонарь, он же служка, ризничий и ключарь, который, как говорили, бичевал Блаженненького. По вечерам, в одно и то же время, он поднимался на колокольню, звонил в колокола, и тогда и в мирную пору, и сейчас весь Бело-Монте становился на молитву. Вчера Журема слышала перезвон-значит, убили старика уже после благовеста: пуля сбросила его на ступеньки лесенки, а жагунсо некогда было снести труп вниз.

– Мы с ним земляки, – проговорила женщина, работавшая рядом с Журемой. – В Шоррошо жили. Он у нас там плотничал, пока ангел не осенил его крылом.

Позабыв и про звонаря, и про самое себя, Журема усердно работала, изредка наведываясь к репортеру. На заходе солнца она вдруг увидела, что братья Виланова бегом бегут к Святилищу и туда же с разных сторон направляются Меченый, Жоан Апостол и Жоан Большой. Должно быть, что-то случилось.

Спустя немного времени она говорила с репортером и вдруг почувствовала, что какая-то непреодолимая сила клонит ее к земле. Она замолчала, пошатнулась, опустилась на колени, уцепившись за репортера. «Что с тобой? Что случилось? – забормотал тот, схватив ее за плечи. – Ты ранена?» Но она не была ранена-просто сил больше не было: она чувствовала, что выпотрошена, что не может даже открыть рот, шевельнуть пальцем, и хотя видела склоненное к ней лицо человека, научившего ее быть счастливой, хотя видела, как он таращил свои влажные глаза и часто-часто моргал, силясь разглядеть ее, и понимала, что он перепугался и надо бы успокоить его, но не смогла сделать и этого. Все вдруг стало далеким, чужим, ненастоящим, и Карлик топтался тут же, гладил ее, растирал ее руки, поправлял упавшие на глаза волосы, целовал ее в щеку. Она старалась не закрывать глаза, зная, что если закроет-умрет, но пришла минута, когда и это стало ей не под силу.

Когда же она снова разомкнула веки, ей было уже не так зябко. Стемнело; небо было все в звездах, сияла полная луна; Журема сидела, привалившись к плечу репортера-она сразу узнала и знакомый запах, и прикосновение костлявогоплеча, и шум его дыхания, – а Карлик по-прежнему растирал ей ладони. Все еще как в дурмане она поглядела на них и поняла-они до смерти рады, что она очнулась: они с такой нежностью обнимали, и целовали ее, что на глазах у нее выступили слезы. Что с тобой, спрашивали они, тебя ранило, ты заболела? Нет, отвечала она, устала просто, много работала. Они сидели не там, где она лишилась чувств: За это время снова разгорелась стрельба, и со стороны кладбища набегала толпа жагунсо. Карлик и репортер объяснили, что ее пришлось перенести на угол, чтобы не затоптали. Солдаты не смогли взять баррикаду на улице Иоанна Богослова, их сдержали те, кто живым ушел из окопов на кладбище, и выскочившие из церквей им на подмогу. Она слышала, как репортер говорит ей о своей любви, – и в этот миг все разлетелось вдребезги. Пыль забила ей ноздри, запорошила глаза, она отлетела в сторону и почувствовала, что плотно прижата к земле: Карлик и репортер, не устояв на ногах, повалились прямо на нее, подмяли под себя. Однако Журема не испугалась: она скорчилась под этой тяжестью, с трудом выдавила из себя невнятные слова, чтобы спросить, живы ли они, целы ли? Оба были невредимы, щепки, осколки и обломки, градом сыпавшиеся им на голову, лишь слегка задели их. Во тьме стоял крик-многоголосый, бессвязный, безумный, поражающий слух. Репортер и Карлик поднялись на ноги, помогли Журеме сесть. Все трое приникли к стене-единственной стене, уцелевшей на перекрестке. Что произошло? Что происходит?

Взад и вперед сновали чьи-то фигуры, испуганные вопли разрывали воздух, но Журему, поджавшую под себя ноги и склонившую голову на плечо репортеру, больше всего поражало то, что, перебивая и заглушая плач, стоны, жалобы, рыдания, слышались раскаты хохота, ликующие крики, песни, которые потом слились в один торжествующий воинственный напев, громоподобно исторгаемый сотнями глоток.

– Церковь святого Антония, – сказал Карлик. – Свалили ее.

Журема взглянула туда, где в слабом лунном сиянии расходилось под задувавшим с реки ветерком облако дыма, открывая взору могучий величественный силуэт Храма Господа Христа, но не увидела ни верхушки церкви святого Антония, ни ее колокольни. Так вот, значит, почему был этот страшный грохот, а плачут и стонут те, кто был на крыше, кто рухнул с нею вместе, но еще жив. Репортер, по-прежнему обнимая Журему, все спрашивал, что означают эти победные крики и смех, а Карлик объяснял: это солдаты горланят, ополоумели от радости. Солдаты?! Они слышат голоса солдат? Неужели они совсем рядом? Торжествующие вопли перемешивались со стонами, казалось даже, что звучат они громче, что солдаты ближе к ним, чем раненые. По ту сторону баррикады, что и они помогали строить, толпилось неисчислимое воинство, и лишь несколько шагов разделяло их-несколько шагов, которые тотчас будут сделаны. «Господи, – взмолилась Журема, – сделай так, чтобы нас троих убили вместе».

Но, как ни странно, падение колокольни не ускорило ход битвы, а, напротив, на время приостановило ее. Журема, Карлик и репортер не трогались с места и слышали, как постепенно смолкают крики боли и торжества, как воцаряется тишина, от которой они уже давно отвыкли. Не стреляли пушки, не свистели пули – раздавались лишь кое-где стоны и слабые вскрикиванья, как будто сражающиеся заключили перемирие, чтобы отдохнуть. Журеме, Карлику, репортеру казалось, что они заснули и, проснувшись, не знали, прошла ли минута или целый час. Укрывшись между Карликом и репортером, она с недоумением обнаруживала, что все по-прежнему и сама она на прежнем месте.

Во время одного из таких пробуждений она увидела воина Католической стражи, удалявшегося от них. Зачем он приходил? Падре Жоакин послал его за ними. «Я сказал, что ты не можешь ходить», – прошептал репортер. Через минуту из темноты вынырнул сам священник и рысцой подбежал к ним. «Почему не идете?»-как-то странно спросил он, и Журема поняла: Меченый!

– Журема совсем измучена, – услышала она голос репортера. – Несколько раз теряла сознание.

– Что ж, тогда ей придется остаться, – сказал падре Жоакин все тем же странным тоном-беззлобно, но устало, печально, уныло. – А вы двое ступайте за мной.

– Остаться? – прошептал репортер, и она почувствовала, как все его тело напряглось, одеревенело.

– Тише! – приказал священник. – Вы ведь так хотели покинуть Канудос. Вам предоставляется такая возможность. Ни слова больше. Идите за мной.

Он повернулся и зашагал прочь. Журема, превозмогая слабость, первая поднялась на ноги-репортер, растерянно бормотавший что-то, осекся на полуслове– и первой двинулась вдогонку за падре Жоакином, показывая, что она тут, что она может идти. Через несколько секунд, взявшись за руки, они бежали мимо развалин церкви святого Антония, мимо мертвых и умирающих, бежали, все еще не веря тому, что сказал священник.

Журема понимала, что по лабиринту переходов и баррикад, за которыми стояли вооруженные люди, они идут в Святилище. Открылась дверь, и при свете фонаря она узнала Меченого: должно быть, она произнесла это имя вслух – репортер сейчас же стал чихать, согнувшись вдвое. Однако падре Жоакин привел их сюда вовсе не к нему, потому что кабокло даже не взглянул в ту сторону, где они стояли. Все это происходило в первой комнатке Святилища; по углам жались коленопреклоненные «ангелицы», Журема заметила Мирскую Мать, различила фигуры Блаженненького и Леона. Кроме Меченого, здесь же находились и братья Виланова с женами. На лицах у всех, как и у падре Жоакина, было непривычное выражение – словно случилось огромное, непоправимое несчастье, грозящее еще большими бедами. Меченый, не обращая на них никакого внимания, точно их и не было рядом, продолжал внушать Антонио Виланове: «…услышите крик, стрельбу, начнется переполох-не шевелитесь! Стойте, пока не подам сигнал дудкой. Как свистну – беги, лети, мчись, как все равно лиса». Кабокло замолчал, а Антонио Виланова мрачно кивнул. «Бегите без оглядки, – продолжал Меченый, – оборачиваться нельзя, если кто упадет-подбирать тоже нельзя. В этом все дело, а в остальном вверь себя господу. Если незаметно доберетесь до реки-пройдете. Так или иначе, другого выхода все равно нет, а тут можно попытаться».

– Но ты-то ведь уж точно не выберешься из лагеря! – горестно простонал Антонио. – Ни ты, ни кто другой из твоих людей! – Заплакав, он схватил Меченого за руки:-Я не хочу уходить из Бело-Монте, да еще такой ценой! Ты нужнее, чем я! Меченый! Меченый!

Кабокло сердито высвободился.

– Там надо быть затемно, – сухо проговорил он. – Иначе ничего не выйдет.

Он обернулся к Журеме, Карлику и репортеру, которые, окаменев, слушали этот диалог.

– Вы тоже пойдете. Так хочет Наставник, – сказал он, обращаясь не к ним, а к кому-то невидимому у них за спинами. – Сначала до Фазенды: в затылок друг другу, тихо, как мыши. Сорванцы покажут вам место, где будете ждать моего сигнала. Пересечете лагерь – бегите к реке. Пройдете, если господь поможет. – Он помолчал, вглядываясь в лицо репортера, который трясся как лист, обнимая Журему. – Прочихайтесь здесь, – добавил он прежним тоном. – Когда заляжете и будете ждать сигнала, чихать уже не придется. А если там чихнете – вас убьют на месте, ткнут ножом в сердце. Несправедливо будет, если из-за вас одного всех повяжут. Благословен будь Господь Иисус Наставник.

Чей-то шепот будит рядового Келуза как раз в ту минуту, когда ему снится денщик капитана Оливейры, юный, белокожий солдатик. Сон так отчетлив и ярок, что Келуз просыпается от возбуждения и, услышав голоса, не спешит взяться за винтовку, чтобы не спугнуть чудный образ, хотя голоса продолжают звучать где-то рядом и ясно, что принадлежат они не республиканцам, а бандитам. Но внезапно он понимает, что совсем один на этом пустыре, а враги-в двух шагах. Сна как не бывало, кровь стынет в жилах. Где же Леополдиньо? Неужто убили? Конечно, убили, да притом так, что часовой не успел ни крикнуть, ни поднять тревогу и сам, наверно, не заметил, как оказался на том свете. Их с Леополдиньо отправили в караул сюда, на этот пустырь, что тянется от Фавелы до Вассы-Баррис, охранять расположение Пятого пехотного полка. Леополдиньо был славный малый, с ним всегда можно было договориться и спать по очереди, а то ведь от этих караулов и спятить ничего не стоит.

– Шуму, шуму побольше, чтоб думали-нас тут сотни, – слышит он начальственный голос. – Заморочьте им голову, сбейте с толку, чтоб некогда было и взглянуть-то на реку.

– Ладно, Меченый, мы им наделаем шороху, – отвечает другой.

«Меченый? Здесь Меченый?»-думает Келуз. Деться ему некуда и спрятаться негде, жагунсо со всех сторон, его обязательно зарежут, если обнаружат, но, сообразив, что рядом самый страшный бандит Канудоса, вожделенная добыча, он хватает винтовку и еле удерживается, чтобы не вскочить и не застрелить это чудовище. Вот было бы лихо, вот восхищались бы им товарищи в полку, и полковник Медейрос, и даже сам генерал Оскар. Тотчас бы нашили капральские лычки-он их давно выслужил: в армии не первый год, в боях показал себя молодцом, да никак не производят, и потому, видишь ты, что он штрафованный-его много раз секли за то, что падре Лиццардо называет «богомерзким грехом мужеложства». Келуз поворачивает голову: ночь светлая, лунная, и силуэты мятежников видны ясно-их десятка два-три. Как это они его не заметили, пройдя в двух шагах? Как не наступили? Келуз, затаившись, обводит взглядом темные лица, стараясь по страшному шраму определить Меченого. Конечно, это вон тот, кто говорит остальным, чтобы первым делом бросали динамитные шашки-от них грохоту больше, – а уж потом стреляли, и чтоб никто не свистел в свирель, пока он не подаст сигнал. Он произносит на прощанье слова, от которых Келуза разбирает смех: «Благословен будь Господь Иисус Наставник!» Бандиты рассыпаются и исчезают во тьме. Двигаются они явно к расположению полка.

Больше не колеблясь, Келуз вскакивает, вскидывает винтовку, передергивает затвор и целится в ту сторону, куда ушли бандиты. Но спусковой крючок застыл, как припаянный, хоть он и давит на него что есть силы. Заело! Келуз, выругавшись и сплюнув с досады, снова дергает затвор, чтобы поднять тревогу. Он дрожит от жалости к Леополдиньо, громким шепотом зовет его, потом встряхивает винтовку, чтоб пришла в чувство, чтоб знала-сейчас не время перекашивать патрон, но тут раздаются взрывы. Готово дело; они уж ворвались в лагерь. А спросят с него. Они швыряют динамитные шашки в палатки, где мирно спят его товарищи. Сукины дети, окаянные твари, они сейчас разнесут на кусочки весь полк. А ответ держать ему.

Он в смятении и в ярости и не знает, что делать дальше. Как же это они подкрались сюда так незаметно? Раз с ними Меченый, ясней ясного, что они выбрались из Канудоса, проползли через позиции республиканцев, чтобы ударить по расположению полка с тыла. Но на кой же черт Меченый суется с тридцатью бандитами против пятисот? Келуз в отчаянии слышит, что там, где стоят палатки Пятого пехотного, начинается переполох, беспорядочная пальба, беготня и суетня. Что же с ним-то будет? Вот спросят его: «Почему ж ты, Келуз, тревогу не поднял, а? Почему не стрелял? Не кричал? Где ты вообще был, когда убивали Леополдиньо?»-что он ответит? Теперь уж точно шкуру спустят.

Ничего не видя от ярости, он изо всех сил жмет на курок, и неожиданно раздается выстрел, нос ему обжигает порохом. Оружие вновь исправно, и к Келузу возвращается бодрость духа, которую он, не в пример другим, сумел не растерять за эти месяцы, хоть жизнь голодная и каждый день кого-нибудь да убивают. Не очень ясно сознавая, что делает, он бежит к объятому паникой лагерю-мятежники достигли своей цели-и выпускает в воздух последние четыре заряда: закопченный ствол винтовки докажет начальству, что он не спал, что оказал нападавшим сопротивление. Он спотыкается, падает со всего размаху. «Леополдиньо, – окликает он, – Леополдиньо?»-и шарит по земле спереди и сзади и вокруг себя.

Да, это его напарник. Келуз ощупывает его, тормошит, переворачивает. Так и есть: зарезали, проклятые. Он сплевывает, так гадко становится во рту-вот-вот вывернет. Глотку перерезали от уха до уха, точно барану, и когда Келуз поднимает убитого, обхватив его под мышки, голова отваливается, как у соломенного чучела. «Сволочи, сволочи», – бормочет он, но, заглушая скорбь и гнев, все настойчивей бьется мысль, что теперь он отвертится: если принесет в лагерь Леополдиньо, капитан Оливейра, пожалуй, поверит, что он не спал на посту, а дрался с бандитами. Он взваливает труп на закорки и медленно шагает к лагерю, а там, кроме выстрелов и крика, слышится теперь новый звук-протяжный, вонзающийся в уши свист какой-то неведомой птицы, которой тут же начинают вторить другие. Это их проклятые дудки. Зачем свистят? Не затем же ворвались они в расположение, забросали палатки динамитными шашками, чтобы посвистеть вволю? Ноги у него подкашиваются-надо остановиться, передохнуть.

Чем ближе он к лагерю, тем яснее понимает, какая там паника: солдаты, захваченные врасплох, стреляют наугад, не слушая истошных воплей офицеров. В эту минуту тело Леополдиньо вздрагивает, от изумления Келуз разжимает руки и сам опускается наземь рядом с соскользнувшим трупом. Нет, он не пришел в себя– мертвей не бывает. Это пуля попала в него, оттого Келуз И почувствовал толчок в спину. «Второй раз за ночь ты меня спасаешь», – думает он. Ночью заслонил от ножа, сейчас – от пули. «Спасибо, Леополдиньо», – думает он. Он распластывается на земле: глупо, если свои же застрелят. Что делать, в полной растерянности прикидывает Келуз: лежать здесь, пока не стихнет стрельба, или попытаться все же доползти до палаток?

Так он и лежит, ломая себе голову и не зная, на что решиться, когда в синеватом свете зари, осветившем вершины холмов, видит две приближающиеся к нему фигуры. Он уже готов крикнуть, позвать на помощь, но внезапное подозрение не дает крику вырваться из груди. До рези в глазах всматривается он в бегущих, пытаясь разглядеть, в мундирах ли они, но тьма еще слишком густа. На всякий случай Келуз снимает с плеча винтовку, лязгнув затвором, вгоняет новую обойму. Бегущие совсем близко. Никакие это не солдаты! Он почти в упор стреляет в того, кто вырвался вперед, слышит дикий крик, звук падения. А винтовку опять заедает, спусковой крючок не подается ни на миллиметр.

Выругавшись, он отскакивает в сторону и, схватив винтовку за ствол, встречает ударом приклада прыгнувшего на него жагунсо. Келуз силен и ловок, он умеет драться: когда капитан Оливейра устраивает в роте состязания, он неизменно выходит победителем. Горячее хриплое дыхание обжигает ему лицо, но он не обращает внимания на яростные удары головой, зная, что самое главное-сковать и удержать руки, любая из них может удлиниться за счет смертоносного клинка. Так и есть: в тот миг, когда ему удается наконец стиснуть запястья противника, Келуз чувствует, как лезвие ножа распарывает ему штанину, царапает бедро. Он тоже бьет жагунсо головой, кусает, цедит сквозь стиснутые зубы ругательства и все удерживает, выкручивает, отводит от себя руку с зажатым в кулаке ножом. Он не знает, как долго идет эта схватка, но ощущает, что сопротивление мятежника слабеет, он явно теряет силы, и рука его, стиснутая пальцами солдата, постепенно разгибается, обмякает. «Вот я тебя и заломал, – шипит Келуз. – Вот и смерть твоя, изменник». Жагунсо еще отбивается, но движения становятся все более вялыми. Келуз одолевает. Рывком высвободившись, он вскакивает на ноги, хватает свою винтовку, чтобы, всей тяжестью налегая на приклад, вонзить штык ему в живот, но-уже стало совсем светло – видит на распухшем лице ужасающий рубец. Разжав от неожиданности руки, он растерянно моргает, тяжело дышит. Ликующий крик раздирает ему грудь: «Меченый?! Ты-Меченый?» Разбойник еще жив, широко открытыми глазами смотрит он на Келуза. «Меченый?! – вопит солдат, одурев от радости. – Так, значит, это тебя мне бог послал?» Тот не сводит с него глаз, но, похоже, ничего не слышит. Рука его снова поднимает нож. «Не угомонился еще? – насмехается Келуз, становясь ногой ему на грудь. – Еще хочешь?» Нет, разбойник пытается… «Зарезаться хочешь, Меченый? – смеется Келуз и с размаху выбивает нож из ослабевшей руки. – Не трудись, это мы возьмем на себя».

Привести Меченого живым-это штука почище, чем застрелить его. Келуз рассматривает исцарапанное, распухшее, со следами укусов лицо мятежника. Кроме того, он, должно быть; ранен в ногу-вся штанина вымокла от крови. Все-таки плохо верится, что это он самый и есть и лежит перед ним сломленный и побежденный. Он отходит к другому жагунсо-тот весь скорчился, обхватил живот, но, кажется, еще дышит-и в эту минуту видит, что к нему бегут несколько солдат. Он машет им, он кричит во все горло: «Это Меченый! Меченый! Я взял в плен Меченого!»

После того как мятежника осматривают, ворочают с боку на бок, чуть ли не обнюхивают, после того как по нему еще раз прошлись солдатские сапоги-не сильно, впрочем, ибо решено доставить его живым к полковнику Медейросу, – его тащат в расположение полка. Келуза там ожидает торжественная встреча: уже прошел слух, что он убил одного из тех бандитов, что напали на лагерь, а Меченого взял живьем, и весь полк высыпает поглядеть на него, поздравить его, обнять его, похлопать по спине. Отовсюду сыплются на него дружеские тумаки, со всех сторон протягиваются фляги, а какой-то лейтенант угощает сигаретой. От наплыва чувств он готов прослезиться. Хоть он и объясняет свою слабость тем, что вспомнил погибшего своего напарника, Леополдиньо, но на самом деле это слезы счастья-вот она, слава!

Полковник Медейрос требует его к себе. Келуз летит в штаб, как на крыльях, забыв, в какой ярости был вчера командир бригады, сколько сыпалось на всех наказаний, взысканий, выговоров-их не избежали ни майоры, ни капитаны, – и все оттого, что Первая бригада не принимала участия в решающем штурме Канудоса, – штурме, который, по всеобщему убеждению, должен был к утру покончить с мятежниками. Рассказывают даже, что по этому поводу у полковника Медейроса состоялся крупный разговор с генералом Оскаром, а когда стало известно, что Вторая бригада полковника ГоувейИ ворвалась в траншеи на кладбище, полковник Медейрос хлопнул об пол чашку с кофе. Еще рассказывают, что к вечеру, когда штаб корпуса из-за неслыханных потерь и отчаянного сопротивления распорядился приостановить штурм, полковник Медейрос в честь этого события выпил водки, как будто было что праздновать.

Но, едва войдя в штабную палатку, Келуз мигом припоминает все это. Лицо командира Первой бригады искажено самой неистовой злобой. Он и не думает встречать Келуза у входа, чтобы поздравить его, как мечталось солдату. Усевшись на складной стул, полковник сыплет отборной бранью, изрыгает страшнейшие проклятия. Весь этот град ругательств обрушивается на Меченого. За спинами заполнивших палатку офицеров Келуз видит желтоватое лицо, пересеченное темно-алым шрамом. Меченый лежит на полу. Он еще жив-глаза его полуоткрыты, и Келуз, на которого никто не обращает внимания, который не знает, зачем его вызвали, и которому очень хочется незаметно убраться отсюда, понимает, что гнев полковника вызван презрительно-отсутствующим взглядом Меченого. Нет, оказывается, не во взгляде дело: ночное нападение стоило бригаде восемнадцати убитых.

– Восемнадцать! Восемнадцать! – закусив удила, выкрикивает полковник. – Тридцать с чем-то раненых! Вторая бригада штурмует город, мы же целый день ковыряемся в дерьме, как последние… Тут налетает эта сволочная банда-и пожалуйста: наши потери больше, чем у штурмовой колонны!

«Сейчас заплачет», – соображает Келуз. Он перепуган: а вдруг полковник как-то прознал, что он заснул на посту и беспрепятственно пропустил бандитов? Командир бригады срывается с места и начинает бить, топтать, пинать сапогами лежащего на полу человека. Спины штабных заслоняют Келузу происходящее, но вот они размыкаются, и он снова видит Меченого: алый рубец расползся по всему лицу, а лица нет, вместо него теперь бесформенная кровавая лепешка. Но глаза его по-прежнему открыты, и в них все то же безразличие, вызьвзающее и дерзкое. Кровавая пена пузырится на губах.

Келуз замечает в руках полковника саблю и думает, что тот сейчас прикончит Меченого. Но Медейрос лишь приставляет острие к его горлу. В палатке царит мертвая тишина, и Келузу передается торжественное и значительное настроение офицеров. Полковник Медейрос наконец приходит в себя. Швырнув саблю на койку, он снова усаживается на стул.

– Так просто тебя убить – мало! – цедит он едкие и злобные слова. – Ты предал отчизну, ты убивал своих сограждан, ты воровал и грабил. Нет преступления, которого бы ты не совершил, и нет такой кары, которой бы ты расчелся за все содеянное.

«Он смеется!» – ошарашенно думает Келуз. И в самом деле, кабокло смеется. Лоб и тот бугорок, который остался на месте отрубленного носа, сморщились, рот полуоткрыт, раскосые глаза блестят, а из горла рвется странный звук, очень похожий на смех.

– Тебя, кажется, забавляют мои слова? – почти по слогам произносит полковник, но тут же осекается, потому что лицо Меченого застывает в этой гримасе. – Доктор!

Капитан Бернардо да Понте Саньуэза опускается на колени, прикладывает ухо к груди бандита, щупает пульс.

– Мертв, господин полковник, – слышит Келуз. Полковник Медейрос меняется в лице.

– Живого места нет, – добавляет врач. – В него всадили столько свинца, что странно, как это он протянул так долго.

«Вот сейчас возьмутся за меня», – думает Келуз. Вот сейчас маленькие, голубовато-зеленые пронизывающие глазки полковника отыщут его среди офицеров, вопьются в него, а потом прозвучит роковой вопрос: «Отвечай, почему не поднял тревогу?» Поднял, господин полковник, клянусь вам господом богом и Пречистой Девой, я кричал и стрелял… Но время идет, а командир бригады по-прежнему сидит на своем стульчике, не сводя глаз с мертвого бандита, который умер, смеясь над ним.

– Господин полковник, рядовой Келуз… – раздается голос капитана Оливейры.

Вот сейчас, вот сейчас… Офицеры размыкаются, давая Келузу подойти к полковнику. Тот встает и смотрит на него, а Келуз-сердце готово выскочить из груди-видит, что лицо полковника смягчается, он силится растянуть губы в улыбку, и солдат благодарно улыбается в ответ.

– Так это ты его поймал? – спрашивает полковник Медейрос.

– Я, господин полковник! – отчеканивает Келуз, вытянувшись перед ним.

– Ну что ж, доделай начатое, – говорит полковник и протягивает ему свою саблю. – Выколи ему глаза, отрежь язык. Потом отрубишь голову и перебросишь ее через баррикаду, чтобы те, кто еще жив, знали, что их ждет.

VI

Когда репортер наконец откланялся, барон спустился проводить его и только тут, у ворот, с удивлением обнаружил, что уже поздняя ночь. Он задвинул засов и постоял минуту, привалившись к массивной притолоке, стараясь отогнать рой смутных, жутких образов, одолевавших его. Слуга с фонарем спешил ему навстречу, спрашивая, не прикажет ли барон согреть ужин? Он сказал: «Нет» – и, прежде чем отослать слугу, спросил о баронессе Эстеле. «Давно отужинала, а потом сразу поднялась к себе».

Вместо того чтобы отправиться в спальню, барон, слыша, как гулко отдаются по дому его шаги, вяло побрел обратно в кабинет. Там в плотном спертом воздухе еще витали, плавали, как пух, обрывки этого долгого разговора-не диалога, а двух отдельных монологов, – он видел эти клочья, он ощущал их запах. Никогда больше он не пустит к себе репортера, никогда не станет говорить с ним. Он^ш позволит, чтобы еще раз прозвучала, вернувшись из небытия, дикая история о том, как барон де Каньябрава потерял свое состояние, власть и жену. «О жене-то и речь», – пробормотал он. С утратой всего остального примириться нетрудно. Сколько он еще протянет? Лет десять-пятнадцать? Ему хватит денег, чтобы прожить этот срок, ни в чем не изменяя своим привычкам. А потом? Не все ли равно, что будет потом: слава богу, наследников у него нет, и беспокоиться ему не о ком. Он даже рад, что эта обуза свалилась с его плеч, как и тяжкая ноша политики. Он взялся когда-то за это многотрудное дело потому лишь, что никого достойнее не нашлось-все остальные были или слишком уж глупы, или легкомысленны, или продажны. Душа у него не лежала к политике, она всегда утомляла и раздражала его, казалась пошлой, унизительной и к тому же еще зряшной суетой, лучше, чем что-либо другое, выявлявшей человеческую малость и ничтожество. Барон относился к политике с затаенной ненавистью, никогда не забывая, что в жертву этому Молоху пришлось принести свое увлечение наукой: ведь он с самого детства ловил бабочек и собирал гербарии. С политикой покончено, и слава богу. Эстела-вот трагедия, с которой он никогда не в силах будет примириться, а виноват в том, что случилось с нею, Канудос-этот клубок глупейших, не поддающихся осмыслению событий, это слепое упрямство, этот фанатизм. Нет, узы, связывавшие его с миром, порваны, и порваны навеки. Больше никто и никогда не напомнит ему о Канудосе. «Я распоряжусь, чтобы его взяли в газету, – подумал он. – Корректором или судебным хроникером, что-нибудь в этом роде, в самый раз такому ничтожеству. Но к себе я больше его не пущу и слушать не стану. А если он и сочинит книгу про Канудос-хотя, скорей всего, не сочинит, – я в руки ее не возьму».

Барон подошел к поставцу, налил себе коньяка и, грея рюмку в ладонях, сел в то кожаное кресло, из которого он четверть века направлял политику Баии. Из сада доносился мелодичный и согласный хор кузнечиков, время от времени им нестройно отзывались лягушки. Отчего же нет ему покоя? Отчего по телу от нетерпения бегут мурашки, точно он вспомнил о каком-то неотложном деле, точно в эти минуты должно произойти что-то такое, что окончательно и бесповоротно изменит его жизнь? Неужели опять Канудос?

Канудос не шел у него из головы, барон опять и опять возвращался к нему в мыслях. Но образ, неотступно стоявший у него перед глазами, не был вызван к жизни рассказами того, кто недавно покинул его кабинет: он возник, когда ни о репортере, ни о служаночке из Калумби, ставшей теперь его женой, ни об этом Карлике, ни обо всех остальных, выбравшихся с ними из окруженного города, не было и речи. Он был как-то связан с полковником Мурау, потягивающим портвейн в этом самом кабинете, когда они виделись здесь, в Салвадоре, в последний раз. Старик Мурау рассказывал ему то, что услышал от владельца фазенды Формоза-ее, как и другие, сожгли мятежники. Хозяин же остался: то ли слишком был привязан к своей земле, то ли идти ему было некуда. Остался и провел всю войну на развалинах своей фазенды. Жил он тем, что продавал солдатам кое-какую провизию. Услышав, что все кончено и Канудос пал, он со своими пеонами поспешил туда, надеясь, что его помощь кому-нибудь пригодится. Войска уже ушли. Когда фазендейро и его спутники приблизились к горам, окружавшим мятежный городок, их-так говорил Мурау-поразил странный, ни на что не похожий, непонятный, но очень сильный шум. И еще стояла страшная вонь, от которой нутро выворачивало наизнанку. Но, лишь поднявшись по бурому каменистому склону Трабубу, когда глазам открылось то, что раньше было Канудосом, поняли они, откуда исходил этот шум. Это били крыльями и клювами тысячи грифов-урубу, объевшихся, но ненасытных, – черно-серым морем они затопили город, и когда кто-нибудь из них взлетал, можно было увидеть то, чего не уничтожили ни динамит, ни пули, ни пламя, то, что пощадил или лишь полуобуглил огонь: руки, ноги, хребты, черепа, лоскутья кожи, которые теперь клевали, долбили, рвали, пожирали, глотали стервятники. «Их были тысячи. Тысячи!»-восклицал полковник Мурау. Фазендейро из Формозы и его пеоны, придя в ужас от этого зрелища, показавшегося им тяжким сном наяву, и понимая, что помогать тут некому, как некого и хоронить-обо всем позаботятся урубу, – поспешили, зажав носы, отправиться восвояси. Эта страшная картина долго не давала барону покоя. «Канудос заслужил такой конец», – сказал он тогда старому полковнику и попросил больше с ним об этом не говорить.

Так вот что мучает и томит его, жжет, как раскаленные угли? Неисчислимая стая стервятников, пожирающая падаль, – все, что осталось от Канудоса? «Двадцать пять лет барахтался я в грязи и мерзости политики, чтобы спасти Баию от глупцов и невежд, которые в нужную минуту оказались не в силах взять на себя ответственность, и все это кончилось пиршеством урубу», – подумал он. Но, заслоняя видение гекатомбы, снова возникла перед ним смешная и трагическая фигура, замигали и дерзко выпучились на него косоватые водянистые глаза, снова увидел барон выпирающий подбородок, нелепо оттопыренные уши, услышал сбивчивую речь: «Выше любви ничего нет в мире, только через любовь может человек познать хоть какое-то счастье, узнать, что же подразумевают под этим». Вот оно! Вот что так терзает, мучает и изводит его. Барон отхлебнул коньяку, подержал во рту обжигающую жидкость, потом проглотил ее и почувствовал, как прокатилась по горлу горячая волна.

Он встал; он не знал, что сделает, что ему так мучительно хочется сделать, но понимал, что стоит на каком-то распутье и должен принять решение, последствия которого предугадать невозможно. Но что именно он сделает, чего хочет? Он поставил стакан и, чувствуя, как колотится сердце, как стучит в висках, как струится под кожей кровь, омывая все его тело, вышел из кабинета, пересек залу, потом просторную площадку лестницы-нигде не было ни души, и лампы не горели, но уличные фонари давали достаточно света-и стал подниматься по ступенькам, на цыпочках, так, что и сам не слышал своих шагов, а наверху не колеблясь направился не к себе, а в спальню баронессы, туда, где за ширмой, чтобы немедля оказаться рядом, если позовет госпожа, спала в своем закутке Себастьяна.

Он протянул руку, боясь, что дверь будет заперта, – никогда еще не входил он в эту комнату без предупреждения. Но дверь подалась. Он вошел, притворил ее за собой, нащупал и задвинул щеколду. В плошке, наполненной маслом, плавал фитиль: желтоватый свет ночника выхватывал из темноты часть кровати, голубое одеяло, балдахин и тюлевый полог. Совершенно бесшумно-руки его не дрожали-барон снял с себя одежду. Раздевшись, он на цыпочках пересек спальню и оказался в комнатушке Себастьяны.

Он остановился у кровати, не разбудив спящую. В комнате стоял полумрак-газовый фонарь лил с улицы голубоватый свет, пронизывающий занавеску, – и барон увидел очертания женского тела, увидел, как, морщась, поднимается и опускается простыня. Себастьяна спала на боку, подложив под голову круглую подушечку. Длинные черные волосы в беспорядке рассылались по постели, спускаясь до самого пола. Барон подумал, что никогда не видел Себастьяну непричесанной: если она встанет, волосы упадут, наверно, до пят, и, должно быть, перед зеркалом или чтобы позабавить Эстелу, она заворачивается в свои косы, как в черный шелковый плащ. Он представил себе эту картину, и дремавшая в нем страсть проснулась. Мучившие его по пути сюда мысли: «Как поведет себя горничная? Что, если она закричит и разбудит Эстелу?»– внезапно исчезли, мелькнуло вдруг в памяти лицо Галилео Галля, который-он вспомнил-дал обет целомудрия, чтобы сберечь силы для высших, как ему казалось, целей: для борьбы, для науки. «Я был таким же дураком», – подумал барон. Он-то, разумеется, никаких обетов не давал, но разве это имеет значение, если он так долго отказывался от счастья ради жалкой затеи, которая принесла только горе той, кого он любил больше всего на свете.

Не думая, что делает, почти безотчетно, барон наклонился, протянул одну руку к простыне, а другую-к губам Себастьяны, чтобы заглушить ее крик. Женщина вздрогнула, открыла глаза; барон ощутил чуть влажное тепло ее внезапно напрягшегося тела, которое впервые видел перед собой так близко. Себастьяна не успела ни вскрикнуть, ни вскочить: она лишь сдавленно ахнула, и барон, державший ладонь вплотную к ее губам, почувствовал ее горячее дыхание.

– Не кричи, не надо кричать, – прошептал он, и сам услышал, как дрожит его голос, дрожит не от страха-от вожделения. – Умоляю тебя, не кричи.

Барон сдернул простыню и поверх застегнутой на все пуговицы рубашки стал гладить груди Себастьяны-полные, красиво вылепленные, удивительно упругие для женщины на пороге сорока лет, – чувствуя под пальцами напрягшиеся от холода соски. Сам от себя не ожидая такой нежности, он провел кончиками пальцев вдоль ее носа, бровей, губ, запустил их в волосы, запутал в густых завитках. Он улыбался, чтобы успокоить женщину, безмолвно, недоверчиво, испуганно глядевшую на него.

– Мне уже давно следовало прийти к тебе, Себастьяна, – произнес он, коснувшись губами ее щеки, – прийти в тот самый день, когда я впервые пожелал тебя. Я был бы счастливей, Эстела была бы счастливей, а может быть, и ты тоже.

Он склонился над нею, ища губами ее губы, но Себастьяна, поборов оцепенение, которым сковали ее неожиданность и страх, откинула голову; барон увидел ее умоляющие глаза, уловил ее еле слышный шепот: «Ради всего святого, заклинаю вас всем, что вам дорого… Сеньора, сеньора…»

– Твоя сеньора здесь, и мне она дороже, чем тебе, – словно со стороны услышал он свой голос, и ему показалось, что за него говорит и пытается думать кто-то другой: сам он не ощущал ничего, кроме своего разгоряченного влажного тела. – Тебе не понять… Это все для нее…

Он продолжал водить пальцами по груди Себастьяны, нащупывая и расстегивая пуговицы, а другой рукой обхватил ее затылок, приподнял ее голову, чтобы найти ледяные, плотно сжатые губы. Себастьяна мелко дрожала, стуча зубами, тело ее вмиг покрылось испариной.

– Открой рот! – резко приказал он, хотя нечасто позволял себе такой тон со слугами и рабами-в ту пору, когда у него еще были рабы. – Я ведь могу и силой заставить тебя быть послушной!

И Себастьяна, в которой его властный голос пробудил вековечный страх и привычку повиноваться, исполнила его волю, но ее лицо, едва различимое в голубоватом сумраке спальни, исказилось гримасой отвращения, сменившего ужас. Однако барону уже не было до этого никакого дела: прильнув к ее губам, он продолжал расстегивать и обрывать пуговицы, стягивать рубашку с ее плеч. Дух и уста Себастьяны были покорны ему, но тело еще продолжало сопротивляться: страх, оказавшийся сильнее боязни пойти наперекор воле хозяина, заставлял ее бороться. Она вся подобралась, словно окаменела, и когда барон, вытянувшийся на кровати рядом с нею, попытался обнять ее, он натолкнулся на щит ее рук. Он слышал ее умоляющий шепот и знал, что она вот-вот заплачет, но лишь удвоил усилия, стараясь сорвать рубашку. Ему удалось обхватить Себастьяну за талию и прижаться к ней всем телом. Он не знал, сколько продолжалась эта схватка, но сопротивление только подхлестывало его желание, и в конце концов он прижал Себастьяну к кровати, покрывая долгими поцелуями ее шею, плечи, грудь, стараясь разомкнуть ее колени. Потом он начал целовать ее тело, вдыхая его аромат, приникая лицом то к бедрам, то к животу, чувствуя, как очищается его душа от тоски и горечи, освобождается от тягостных воспоминаний о непоправимой беде. В этот миг кто-то прикоснулся к его спине. И барон, наперед зная, кого он сейчас увидит, поднял голову: у кровати стояла и смотрела на него Эстела.

– Эстела, любимая… – нежно проговорил он, не изменив позы. – Я люблю тебя, как никого никогда не любил. Я здесь потому, что я хочу быть еще ближе к тебе.

Он чувствовал, как судорожно подергивается тело Себастьяны, слышал, как неутешно она рыдает, изо всех сил прижимая ладони к глазам, и видел, что баронесса по-прежнему стоит рядом, разглядывая его. На лице ее не было ни испуга, ни гнева, ни ужаса– только выражение какого-то странного интереса. Длинная рубашка полупрозрачной дымкой окутывала ее фигуру, которую пощадило время; силуэт ее был строен и прекрасен; полутьма спрятала седые нити в ее светлых волосах, покрытых сеткой; несколько прядей выбились из-под нее. Барон не мог видеть, прорезала ли сейчас ее лоб глубокая морщина-верный признак гнева, единственного чувства, с которым Эстела никогда не могла совладать, но брови ее не хмурились, а рот был полуоткрыт, усиливая выражение интереса, спокойного любопытства и легкого удивления. Впервые после той ночи в Калумби барон видел, что внимание его жены привлекло что-то происходящее вовне ее наглухо запертой души… После той ночи он забыл, что на лице ее может появиться иное выражение, кроме нелюдимого безразличия. То ли от голубоватого полумрака, разлившегося по комнате, то ли от тех чувств, которые она испытывала, баронесса казалась бледнее, чем обычно, и он понял, что она сейчас разрыдается. На поблескивающем деревянном полу смутно белели ее босые ноги, и барон в безотчетном порыве вдруг бросился перед женой на колени. Эстела не двинулась с места, пока он целовал ее пальцы, ступни, пятки, страстно шепча о своей любви, о том, что он боготворит ее-прекраснейшее творение природы, и поклоняется ей и навсегда останется в неоплатном долгу за то счастье, которое она ему дарила. Снова прикоснувшись к ее тонкой щиколотке, барон почувствовал, что Эстела шевельнулась, поднял голову и увидел, что ее рука, несколько мгновений назад дотронувшаяся до его спины, теперь снова тянется к нему; с естественным и мудрым достоинством, неизменно сопровождавшим каждое ее движение или слово, она неторопливо и мягко, умиротворяющим и нежным жестом, в котором не было ни укоризны, ни враждебности, а только всепонимающая и всепрощающая ласка, опустила ладонь на его голову, это прикосновение потрясло барона и наполнило его сердце благодарностью. Угасшее было желание вспыхнуло вновь-и с новой силой. Взяв руку жены, он поднес ее к губам, поцеловал, а потом, не отпуская, повернулся к кровати, где, закрыв лицо, затаилась Себастьяна, и положил свою ладонь на ее смуглый живот.

– Я всегда хотел разделить ее с тобою, любимая, – голос его пресекался и дрожал от противоречивых, внезапно встретившихся в этот миг чувств-робости, стыда, волнения, вожделения, – но не мог решиться: боялся обидеть тебя, причинить тебе боль. Я ошибался, да? Ты не была бы оскорблена? Ты поняла бы меня? Ты знала бы, что это всего лишь способ доказать тебе мою любовь, да? Правда, Эстела?

Баронесса все смотрела на него без гнева и уже без удивления, а с той кроткой безмятежностью, которая появилась у нее несколько месяцев назад. Потом она перевела взгляд на съежившуюся, плачущую Себастьяну, и барон увидел, как выражение безразличия в ее глазах сменяется нежностью и любопытством. Подчиняясь ее немому приказу, он отпустил руку жены. Эстела приблизилась к изголовью, присела на край кровати и с изяществом, которое неизменно поражало его, осторожно, точно боясь поранить Себастьяну, прикоснулась ладонями к щекам горничной. Больше он уже ничего не видел, да и не хотел видеть. Желание стало нестерпимым, и барон приник к телу Себастьяны, целуя его, опьяняясь все сильней, пока не почувствовал, что уже не властен над собой, и тогда стремительным движением, от которого тело его внезапно пронизала боль, на миг заглушившая даже страсть, он овладел Себастьяной. Он услышал ее стон и еще успел увидеть, как Эстела, по-прежнему не отнимая рук от лица Себастьяны, глядит на нее с состраданием и нежностью и тихонько сдувает прилипшие ко лбу пряди.

Через несколько часов, когда все уже было позади, барон, словно внезапно разбуженный чем-то или кем-то, открыл глаза. Комната была залита светом раннего утра, щебетали птицы, рокотало море. Он спустил ноги с Себастьяниной кровати, где спал один, встал, накинул на себя поднятую с пола простыню и подошел к кровати баронессы. Эстела и Себастьяна, не касаясь друг друга, спали на широком ложе, и барон со странным чувством-и грусти, и нежности, и благодарности, и смутной тревоги-постоял минуту перед прозрачным кисейным пологом. Потом он двинулся к дверям, где накануне оставил свою одежду, но у балкона остановился, заглядевшись на бухту, горевшую в лучах рассветного солнца. Он тысячу раз видел Салвадор в те минуты, когда солнце рождалось и когда оно умирало, но зрелище это никогда не приедалось ему. Вот и сейчас он загляделся на все это великолепие-на ненасытную зелень острова Итапарики, на белые парусники, величаво скользившие между ослепительно синим небом и темно-зеленой гладью воды, на ломаную широкую линию красных черепичных крыш, спускавшихся вниз, к самым его ногам; он угадывал, что под каждой из этих крыш сейчас просыпаются, берутся за свои повседневные дела люди. Со сладостным чувством легкой, светлой печали барон отыскивал глазами в кварталах Дестерро и Назарет особняки своих друзей и единомышленников, людей, с которыми он так давно не виделся, – барона де Котажипе, барона де Макаубары, виконта де Сан-Лоренсо, барона де Сан-Франсиско, маркиза де Барбасены, барона де Марагожипе, графа де Сержимируина, виконта де Оливейры. Взгляд его скользил и останавливался, задерживаясь то на здании семинарии, то на утопавших в пышной листве спусках, то на бывшем иезуитском колледже, то на подъемнике, то на таможне, любуясь игрой солнечных бликов на золоченых камнях, вделанных в стены церкви Непорочного Зачатия, – их привезли из Португалии моряки в благодарность за избавление от гибели в пучине, – угадывая, какая сутолока уже творится на Рыбном рынке, каким многоцветьем горят ее ряды. В эту минуту что-то привлекло его внимание, и он стал пристально вглядываться вдаль, напрягая зрение, вытянув шею, подавшись всем телом к перилам балкона. Потом бросился в комнату, к шкафчику, где, он знал, хранила Эстела свой черепаховый театральный бинокль.

Вернувшись на балкон, барон, все больше удивляясь и волнуясь, прижал маленький бинокль к глазам. Да, он не ошибся: как раз между островом Итапарика и башней форта святого Марцелла кружили лодки, но сидевшие в них люди не ловили рыбу, они бросали в море цветы, опуская их на воду целыми охапками, целыми букетами, крестились, и, хотя барон не мог слышать голосов – сердце его билось учащенно, – он был уверен, что они молятся и, может быть, поют.


Леон из Натубы слышит, что сегодня первое октября, день рождения Блаженненького, что солдаты штурмуют Канудос с трех сторон, снова и снова пытаясь взять три баррикады: на улице Матери Церкви, на улице Святого Петра и у самого Храма Господа Христа, но внимание его привлекает лишь известие о том, что отрубленная, с выколотыми глазами и отсеченным языком голова Меченого уже несколько часов торчит на шесте, воткнутом перед траншеями псов за Фазендой-Вельей. Меченого убили. Убьют и всех, кто пошел с ними вместе в лагерь республиканцев, чтобы помочь Антонио Виланове с семьей и троим чужакам выбраться из Канудоса. Замучают и обезглавят и их – последних: его, Мирскую Мать, «ангелиц», которые сейчас опустились на колени и молятся за Меченого, принявшегомученический венец. Сколько времени им еще отпущено?

Стрельба и крик, ворвавшиеся в Святилище, – это Жоан Апостол пинком распахнул низенькую дверь – оглушают Леона.

– Бегите! Бегите! Уходите отсюда скорей! – ревет он, обеими руками подталкивая их к выходу. – Бегите в Храм! Скорей!

Он поворачивается и исчезает за густой пеленой пыли, влетевшей вместе с ним в Святилище. Леон не успевает даже испугаться-не то что понять его слова и представить, что стоит за ними. «Ангелицы» вскакивают и, всхлипывая, взвизгивая, крестясь, бегут к двери. Леон отброшен в сторону, забыт, притиснут к стене. Куда ж девались эти его рукавицы-сандалии из сыромятной кожи-без них ладони его через десять шагов будут ободраны в кровь? Он шарит вокруг себя-воздух в Святилище стал черным от пыли, – а найти их не может и, видя, что все уже ушли, что даже Матери Марии нет, торопится на четвереньках следом. Все его силы, весь его светлый разум направлены теперь только на то, чтобы добраться, как велел Жоан Апостол, до Храма, и он ползет туда, ушибаясь и царапаясь об обломки окружающей Святилище баррикады, и видит, что на ней уже нет воинов Католической стражи-живых нет! – а он то и дело задевает руки, ноги, головы убитых, которые так и остались стоять над мешками с песком, или валяются под ними на земле, или, соскользнув вниз, уткнулись в них лицом. Когда же, выбравшись из этого лабиринта, он оказывается на площади, инстинкт самосохранения, развитый у него сильнее, чем все прочие, с детства научивший его чувствовать и распознавать опасность раньше и лучше других людей, мгновенно и безошибочно выбирать наименьшую из опасностей, – инстинкт этот вдруг приковывает его к месту, заставляет замереть возле груды бочонков с дырами от пуль, из которых тонкими струйками вытекает песок. Ему и близко не подойти к недостроенному Храму: остервенелая, обезумевшая толпа, которая несется туда, сомнет, растопчет, раздавит его, а если даже он и доберется чудом до портала, разве сможет он пробиться сквозь месиво человечьих тел, бьющихся, давящихся и медленно-как вода через узкое бутылочное горлышко-втягивающихся в двери сложенного из каменных глыб Храма, единственного надежного убежища во всем Бело-Монте. Большие, живые, проницательные глаза Леона мигом замечают все это: пути ему нет. Уж лучше остаться здесь – здесь дождаться смерти, – чем лезть в эту гибельную толчею и свалку, для которой его слабое, его хрупкое тело совсем не годится и которой он боялся больше всего на свете с тех пор, как должен был участвовать во всех процессиях, шествиях и обрядах Канудоса, с тех пор, как стал членом этой общности, где все были равны и где ни для кого не делалось исключений. «Мать Мария, – думает он, – я тебя не виню, что бросила меня. Ты имеешь право бороться за жизнь, за то, чтоб прожить на день, на час подольше». Так думает он, но сердце у него отчаянно щемит: ему не было бы так тяжко, так горько умирать, если б Мирская Мать или хоть кто-нибудь из «ангелиц» был рядом.

Скорчившись под кучей бочек и мешков, он вертит головой из стороны в сторону и постепенно начинает понимать, что же происходит на четырехугольной площади. Баррикада, только два дня назад возведенная за кладбищем и прикрывавшая церковь святого Антония, пала; псы дом за домом очищают от жагунсо улицу Святой Инессы и по ней прямо выйдут к церкви. Это оттуда бегут, надеясь найти в Храме спасение, люди: старики, старухи, женщины с младенцами на руках, за спиной, у груди. Но в городе еще идут бои, есть еще кому драться с солдатами. Прямо у него над головой с колоколен и лесов Храма Господа Христа гремит, не смолкая, частая стрельба, и Леон видит даже, как сыплются искры от фитилей, когда жагунсо подносят их к затравникам своих мушкетонов, но видит и то, как летят щепки от дерева, осколки от камня, как разлетается на мелкие кусочки черепица. Это пули республиканцев. Жоан Апостол прибежал сказать им, чтоб уходили из Святилища, а сам, конечно, собрал воинов Стражи и повел их бить солдат на улицу Святой Инессы. А может быть, они строят новую баррикаду, чтобы еще раз попытаться замкнуть Канудос в непреодолимое кольцо? Как часто говорил об этом Наставник и как он был прав! А где же солдаты? С какой стороны их ждать? Который теперь час? День на дворе или ночь? Завеса дыма и земли, взметенной взрывами и пулями, все гуще: у Леона першит в горле, слезятся глаза, от каждого вдоха его бьет кашель.

– А Наставник, Наставник-то где ж? – раздается вдруг над самым его ухом. – Правду ль говорят, что за ним слетели ангелы и взяли его на небо? Так это?

У старухи, лежащей на земле, лицо сплошь покрыто морщинами, изо рта торчит единственный зуб, глаза затекли гноем. Но вроде бы она не ранена, а просто без сил.

– Так, – отвечает Леон из Натубы, ясно сознавая, что больше он ничего для нее сделать не может. – Ангелы взяли его на небо.

– И по мою душу тоже прилетят? – шепчет старуха.

Леон кивает несколько раз, и старуха, прежде чем застыть с полуоткрытым ртом, улыбается ему. Стрельба и крики, доносящиеся от взятой солдатами церкви святого Антония, вдруг становятся громче, и Леон понимает, что пули летят над самой его головой, впиваются в мешки и бочки, за которыми он укрылся.

Зажмурившись, он растягивается ничком, выжидает.

Когда трескотня выстрелов немного стихает, Леон осторожно высовывает голову за бруствер и смотрит на груду обломков и щебня – это остатки рухнувшей два дня назад колокольни святого Антония. Там солдаты, и от этой мысли его словно обдает жаром. Солдаты, солдаты в церкви святого Антония: вот они снуют меж камней, стреляют по Храму, палят в толпу, жмущуюся у входа. И заметившая солдат толпа, застыв на мгновение в нерешительности, вдруг бросается им навстречу: руки людей вытянуты вперед, лица искажены гневом, яростью, жаждой мести. На площади закипает рукопашная схватка-сквозь густую пыль, которая тотчас заволокла все вокруг, Леон видит дерущихся людей – они сошлись стенка на стенку, – видит взмахи сабель, штыков, ножей, мачете, слышит рев, рычание, ругань, слышит, как кричат они: «Да здравствует Республика!», «Долой Республику!», «Слава Иисусу Христу!», «Слава Наставнику!», «Слава маршалу Флориано!» Теперь на подмогу старикам и женщинам в бой кинулись один за другим и воины Католической стражи: их фигуры выныривают откуда-то сбоку. Леону кажется, что он узнает Жоана Апостола, а в темнокожем великане, прокладывающем себе дорогу с мачете в одной руке и с длинным пистолетом в другой, – Жоана Большого. А может, это Педран? Но солдаты уже вскарабкались туда, где высилась раньше колокольня, туда, откуда стреляли по ним жагунсо, и сами теперь бьют по площади с полуразвалившихся стен церкви-там мелькают их кепи и мундиры. Только теперь Леон понимает, что делает один из них-тот, кто, рискуя свалиться в пустоту, балансирует на остром выступе изуродованного фасада. Знамя! Знамя Республики над Бело-Монте!

Леон размышляет о том, что сказал бы Наставник, если бы увидел это развевающееся знамя – оно уже во многих местах пробито пулями, потому что жагунсо немедленно открыли по нему огонь с крыши лесов и колоколен Храма, – но в эту минуту замечает наведенный на него ствол ружья. Это в него целятся, это в него стреляют!

Но он не прижимается к земле, не делает попытки отбежать или отползти в сторону, и ему вдруг приходит в голову, что он-в точности как птичка на ветке, которую кобра завораживает взглядом, прежде чем проглотить. Солдат продолжает целиться и стрелять – Леон видит, как после каждого выстрела отдает ему в плечо приклад, и, сквозь клубы дыма и пыли, видит, как горят глаза человека, снова взявшего его на мушку: огонек дикой радости вспыхивает оттого, что он теперь в его власти, что уж на этот раз прицел будет точен. Но чья-то железная рука, едва не вывихнув Леону предплечье, выдергивает его из этой щели, рывком поднимает и куда-то тащит. Полуголый Жоан Большой кричит ему, указывая на Кампо-Гранде:

– Беги туда, по улицам Младенца Христа, Святого Элигия и Святого Петра! Там псов задержат. Спасайся! Беги туда!

Отпустив Леона, он снова кидается в схватку, кипящую между церквами и Святилищем, а Леон, которому его рука не давала упасть, сразу оседает наземь, но уже через мгновенье вскакивает, как будто толчок, полученный от негра, пробудил дремавшие в нем силы, и, выгнувшись всем телом, словно давая костям стать на место, снова трусит на четвереньках по загроможденной грудами щебня и битого камня Кампо-Гранде: когда-то она была прямой и широкой и единственная в Канудосе заслуживала названия улицы, а теперь, подобно всем остальным, превратилась в изрытый ямами и воронками пустырь, заваленный трупами. Но он ничего не видит, тело его почти распластывается по земле, он не обращает внимания ни на ушибы, ни на порезы, он поглощен одним: добраться туда, куда было ему велено, пробежать улочки Младенца Христа, Святого Элигия и Святого Петра – извиваясь змеиным хвостом, они выводят на улицу Матери Церкви, а там он будет в безопасности, там его спрячут, укроют, спасут. Но, свернув за третий угол на улицу Младенца Христа, превращенную снарядами в настоящее ущелье, он слышит частую стрельбу, видит вспышки красновато-желтого пламени и клубочки серого дыма, спиралями восходящего к небу. Он останавливается в нерешительности, присев на корточки возле перевернутой тачки и забора из жердей – это все, что осталось от дома. Хватит ли у него духу двинуться навстречу огню, пулям? Не лучше ли вернуться? В самом конце крутого подъема, как раз на пересечении улиц Младенца Христа и Матери Церкви копошатся люди, торопливо перебегая с места на место, кучками и поодиночке. Должно быть, это и есть баррикада. Надо бежать туда, к людям: на миру и смерть красна.

Но он вовсе не забыт и не брошен, как ему кажется: на середине улицы, по которой он взбирается скачками, он слышит точно из-под земли исходящие голоса, громко окликающие его слева и справа: «Леон! Леон! Сюда! Скорей! Прячься! Ложись!» Где ж ему спрятаться? Он никого не видит и продолжает бежать мимо куч земли, мимо развалин, обломков и трупов-у некоторых животы разворочены пулеметными очередями, внутренности вывалились наружу. Судя по удушающему смраду, они лежат тут давно – много часов, а может, и дней. Зловоние перемешивается с пороховой гарью, Леон задыхается, чувствует, как из глаз катятся слезы. Совсем неподалеку появляются шестеро солдат: трое держат в руках факелы, четвертый льет на них из жестяной посудины какую-то жидкость – наверно, это керосин, потому что солдаты поджигают факелы и швыряют их в дома, покуда остальные палят в проемы окон и дверей. Леон замер как вкопанный, остолбенев, в десяти шагах от них. Но тут вдруг гремят выстрелы, и Леон, прижавшись к земле, не сводя с республиканцев полуослепших глаз, видит, как они роняют винтовки, падают, корчатся, глухо рычат, сраженные неизвестно откуда прилетевшими пулями. Один из безбожников, обхватив голову, подкатывается к самым ногам его и замирает, вывалив изо рта язык.

Да откуда же стреляют жагунсо? Где они прячутся? Леон настороженно всматривается в упавших, ожидая, что кто-нибудь из них очнется, встанет и убьет его.

Из полуразрушенной лачуги кто-то выскакивает и то бегом, то ползком, извиваясь наподобие дождевого червя, стремительно движется к убитым, и Леон, едва успев понять: «Сорванец!», видит, что мальчишек – трое, а следом ползут еще. Они обшаривают трупы солдат, срывают у них с пояса подсумки и фляги: один мальчишка вонзает в горло солдату – он, оказывается, еще дышал – нож, такой огромный, что сорванец с трудом удерживает его в руках.

«Леон! Леон!» – окликает его мальчишка, который манит его к себе, исчезая за полуоткрытой дверью. Остальные, волоча по земле добычу, разбегаются, и лишь тогда окаменевший от ужаса Леон сдвигается с места. На пороге его подхватывают сразу несколько рук: поднимают, передают, вносят в дом, опускают наземь. «Дайте ему попить», – слышит он женский голос. Кто-то всовывает фляжку в его окровавленные ладони, он прикладывает ее к губам, делает большой глоток, взволнованно и благодарно ощущая, как вода, точно по волшебству, гасит огонь, опаляющий ему нутро.

С трудом переводя дух, он отвечает на вопросы жагунсо-их тут человек шесть или семь: все вооружены, все до неузнаваемости перемазаны пороховой копотью, залиты потом, кое у кого наскоро перевязаны головы. Рассказывая, что видел на площади и по дороге сюда, он только теперь с изумлением замечает, что под ногами у него не яма, а подземный ход, из которого выныривает сорванец со словами: «Опять идут с огнем!» Жагунсо – среди них две женщины, – мягко оттесняя Леона в сторонку, кидаются к окнам. У женщин этих тоже в руках ружья, щуря левый глаз, они тоже целятся в кого-то. Через щели в стене Леон, словно в навязчиво повторяющемся сновидении, замечает солдат, которые бросают на крыши и окна домов горящие факелы. «Огонь!»-командует кто-то, и комната затягивается дымом. Леон слышит грохот взрыва– один, потом еще и еще. Когда дым рассеивается, сорванцы выпрыгивают из ямы и снова уползают на улицу за патронами, за водой.

– Вот и ладно будет: подпустим поближе и всех положим. Здесь они не уйдут от нас, – говорит жагунсо, вгоняя шомпол в дуло своего ружья.

– Салустиано, твой дом подожгли, – говорит женщина.

– И мой, и Жоана Апостола, – отвечает тот.

Два этих дома – прямо перед ними; они пылают, сквозь треск пробиваются возбужденные голоса, крики, какая-то беготня: густой дым ползет на них, трудно становится дышать.

– Они собираются нас поджарить, Леон, – спокойно говорит жагунсо, сидящий в яме. – Видишь, у всех факелы.

Дым такой плотный, что Леон начинает кашлять, но голова его ни на миг не перестает работать – четко и ясно вспоминаются ему слова Наставника, которые он записал когда-то – теперь, конечно, все его тетради давно стали пеплом: «Будет четыре пожара. С тремя я справлюсь, четвертый оставляю на волю господа». Задыхаясь, он спрашивает себя: «Так это и есть последний, четвертый пожар?» Кто-то робко обращается к нему: «Леон, а где Наставник?» Он ждал этого вопроса – как только переступил порог лачуги, он знал, что кто-нибудь наберется смелости и задаст его. Семь или восемь человек глядят на Леона сквозь рваную завесу дыма серьезно и выжидательно.

– Наставник поднялся на небеса, – кашляя, отвечает он. – Ангелы прилетели за ним.

Новый приступ кашля заставляет его зажмуриться, согнуться пополам. В смертельной тоске, чувствуя, как раздуваются, не получая воздуха, легкие, он думает, что вот и пришел его конец, и на небеса он не поднимется-даже сейчас не удается ему уверовать в них, – и слышит, как кашляют рядом жагунсо, как они спорят друг с другом и решают наконец отходить: огонь вот-вот перекинется и на этот дом. «Идем, Леон!» – кричат они. «Давай руку!» – раздаются их голоса, а он не в силах открыть глаза и простирает к ним руки, и чувствует, что его куда-то тащат, тянут, ведут. Сколько длится этот путь вслепую? Леон задыхается, то и дело наталкивается на стенки, на лопаты, на людей, спотыкается, тычется из стороны в сторону, продвигаясь вперед по узкому, извилистому подземному ходу, выбираясь время от времени на поверхность и снова ныряя вниз, повинуясь воле не отпускающих его рук. Проходят минуты, а может быть, часы, но мозг его продолжает работать, неустанно отмечая тысячу разных разностей, воскрешая в памяти тысячи лиц, отдавая приказы измученному телу-«держись, держись, потерпи хотя бы до выхода из этого лабиринта», – дивясь, что оно и в самом деле держится, не развалилось на части.

Державшая его рука внезапно разжимается, и Леон мягко оседает наземь. Голова его вот-вот лопнет, кровь разорвет жилы и разнесет в клочья его немощную плоть. Но нет-мало-помалу стук в висках стихает, а сравнительно чистый воздух медленно возвращает его к жизни. Он слышит выстрелы, крики, торопливый топот многих и многих ног, трет глаза, ослепшие от пыли и копоти, и видит, что стоит уже на поверхности земли, в какой-то лачуге, а вокруг-жагунсо и женщины с детьми, которые цепляются за их юбки. Он сразу узнает Антонио Огневика, мастера огненной потехи.

«Антонио, что творится в Канудосе?»-хочет спросить он, но не может произнести ни звука. Пожара здесь нет, только стелется, окутывая все и вся, дым. Жагунсо молча чистят ружья, заряжают винтовки, поочередно выглядывают наружу. Отчего же он лишился дара речи, почему голос ему отказал? Леон на четвереньках подползает к Огневику, обхватывает его колени, и тот, продолжая смазывать замок своего ружья, наклоняется к нему.

– Тут мы их остановили, – говорит Антонио глуховатым своим, совершенно не изменившимся голосом. – Но они взяли кладбище, улицы Матери Церкви и Святой Инессы. Отовсюду наседают. Жоан Апостол хочет возвести баррикаду на улице Младенца Христа, а другую-на улице Святого Элигия, чтобы не зашли со спины.

Леон тотчас представляет себе последнее кольцо обороны, идущее по трем этим улицам – Святого Петра, Святого Элигия, Младенца Христа. Едва ли десятую часть того, что было Бело-Монте, удерживают теперь жагунсо.

– Это что же-значит, Храм Господа Христа взят? – спрашивает он, и на этот раз голос прорезается.

– Его разнесли, покуда ты спал, – отвечает Антонио Огневик так безмятежно, словно говорит о погоде. – Сшибли колокольню, сбили крышу. Грохот был такой, что, должно быть, в Трабубу и Бенденго слышали. А ты даже не проснулся.

– А правда, что Наставник поднялся на небо? – спрашивает, едва шевеля губами, женщина с застывшим взглядом.

Леон не отвечает ей: перед глазами у него возникает гора обломков – все, что осталось от Храма, – он видит, как падали люди с синими тряпицами и повязками Католической стражи, как градом обрушивались они прямо на головы тех, кто нашел убежище под его сводами, – на раненых, больных, стариков, рожениц, новорожденных, – как каменные глыбы размололи кости «ангелиц». Он видит Мать Марию, превратившуюся в ком кровавого мяса.

– Мирская Мать повсюду тебя ищет, Леон, – точно в ответ на эти мысли звучит рядом чей-то голос.

Он принадлежит только что вошедшему в лачугу сорванцу-торчат под кожей ребрышки, ветхие штаны до колен, связка подсумков и фляг за спиной. Жагунсо освобождают его от этой ноши.

– Мария Куадрадо? – хватает его за худую ручонку Леон. – Ты видел ее? Где она?

– На баррикаде, на улице Святого Элигия, – отвечает мальчуган. – Она всех расспрашивает про тебя.

– Отведи меня к ней! – Леон смотрит на него с тоскливой мольбой.

– Блаженненький с белым флагом пошел к республиканским собакам, – обращаясь к Огневику, говорит мальчик.

Леон, подпрыгнув, снова вцепляется в него.

– Прошу тебя, отведи меня к ней! – чуть не плача повторяет он.

Мальчик в нерешительности взглядывает на Антонио Огневика.

– Отведи, раз просит, – говорит тот. – А Жоану Апостолу передай, что у нас пока что все тихо. Передашь – сразу назад, ты мне понадобишься. – Он протягивает Леону доставшуюся ему фляжку. – На-ка, выпей на дорогу.

Сделав несколько глотков, Леон бормочет «Благословен будь Господь Иисус Наставник» и выходит из домика следом за мальчишкой. Повсюду, куда ни взгляни, пылают пожары, люди пытаются забросать пламя землей. Улица Святого Петра сравнительно мало разрушена, у домов он видит мужчин и женщин-они окликают его, здороваются, а некоторые спрашивают, видел ли он ангелов, слетевших за Наставником, был ли он при том, как Наставник вознесся на небо? Он не отвечает и не останавливается. Каждый шаг дается ему с огромным трудом, все тело болит, руки совсем не слушаются, не хотят больше отталкиваться от земли. Он то и дело кричит сорванцу, чтобы не бежал так, он не поспевает, а тот вдруг, не вскрикнув, не вымолвив слова, опускается наземь. – Леон подползает к нему и замечает на месте глаз у мальчишки кровавую рану, из которой выглядывает что-то беловатое: не то обломок кости, не то растекшийся белок. Так и не поняв, откуда стреляли, Леон с новыми силами прыгает по земле, шепча: «Мать Мария, Мать Мария, я иду к тебе, я хочу умереть рядом с тобой». Навстречу ему вырастает стена пламени и дыма, и он понимает, что дальше пути нет: вздымающийся огонь перегородил улицу. Жар опаляет ему лицо, и, задыхаясь, Леон останавливается.

В эту минуту он слышит свое имя.

Он оборачивается. Не женщина, а бесплотная тень, призрак – сморщенная кожа, выпирающие кости – окликает его, взгляд ее и голос полны скорби. «Брось его в огонь, Леон, – говорит она. – Я сама не могу. Брось его в огонь. Я не хочу, чтоб они его сожрали, как сожрут меня». Леон смотрит в ту сторону, куда устремлены ее глаза, и совсем рядом с нею, на трупе, залитом багровым светом пожара, видит пирующих крыс – их множество, их, должно быть, десятки, они облепили живот и лицо своей жертвы так, что уже нельзя понять – мужчина это или женщина, старик или молодой. «Они лезут из всех щелей – огонь их гонит, или понимают, что Сатана одержал победу, – медленно, едва не по слогам, произносит женщина. – Я не хочу, чтоб они его съели, он ведь еще не успел согрешить, он – ангел. Брось его в огонь, Леон, милый. Во имя Господа Иисуса Христа». Леон снова окидывает взглядом крысиную тризну: они уже объели лицо, вгрызаются в живот и в бедра.

– Хорошо, Мать, – говорит он и на четвереньках проворно подбегает к женщине, а потом, поднявшись на задние лапы, берет у нее с колен маленький сверток, прижимает его к груди. Выпрямившись, насколько позволяет искривленный хребет, он произносит, тяжело дыша:-Я отнесу его, одного не оставлю, я сам пойду с ним. Это пламя ждет меня двадцать лет, Мать.

Леон идет навстречу стене огня, и женщина слышит, как, собрав последние силы, он запевает неведомую ей молитву, в которой несколько раз повторяется имя неизвестной ей святой – Алмудии.

– Перемирие? – переспросил Антонио Виланова.

– Да, так это называется, – ответил Огневик. – Когда поднимают какую-нибудь белую тряпку, значит, объявляют перемирие. Я-то сам не видел, но многие видели. А потом он вернулся с этим флагом.

– Зачем же Блаженненький сделал это? – спросил Онорио.

– Пожалел невинные души – они сгорали заживо, – пожалел детей, стариков, беременных. Пожалел и пошел к безбожникам просить, чтобы выпустили их из Бело-Монте. Никому ничего не сказал – ни Жоану Апостолу, ни Жоану Большому, ни Педрану, – а приколотил к палке белый платок и двинулся по улице Матери Церкви. Псы его пропустили. Мы все подумали, что они решили замучить его, как Меченого, и вернуть нам без ушей, без носа, без языка. Но он вернулся целый и невредимый, со своим флагом. Мы к тому времени перекрыли уже и Святого Элигия, и Младенца Христа, и Мать Церковь. Погасили много пожаров. Блаженненького не было часа два или три, и все это время стрельбы тоже не было. Потому что перемирие. Так объяснил падре Жоакин.

Карлик притулился к Журеме, дрожа всем телом. Они сидели в пещере – неподалеку от сожженной фермы Касабу, на развилке дорог, где раньше останавливались на ночлег козопасы. Здесь провели они двенадцать дней, выползая только затем, чтобы торопливо надергать травы и съедобных корешков – лишь бы обмануть голод-да набрать воды из ближайшего ручейка. Вся округа кишмя кишела солдатами: небольшими отрядами и огромными колоннами они возвращались в Кеймадас, и потому беглецы решили затаиться и переждать. Ночи были холодные, развести костер Виланова не разрешал, чтобы не привлечь внимание республиканцев; Карлик попросту замерзал. Он был самым маленьким, он больше всех ослабел и сильнее всех страдал от холода Ложась спать, репортер и Журема клали его посередке, стараясь согреть теплом своих тел, но Карлик все равно ждал наступления ночи с ужасом: зубы у него выбивали дробь, ледяной озноб пробирал до костей. Сейчас он сидел вместе со всеми, слушал Огневика, но то и дело притягивал своими пухлыми ручками Журему и репортера поближе.

– Ну, а падре Жоакин? – спросил репортер. – Его тоже?…

– Нет, он умер не от огня, не от ножа, – тотчас ответил Огневик, словно радуясь наконец-то представившейся возможности успокоить их и сообщить хоть одну приятную новость. – Его застрелили насмерть на баррикаде – на улице Святого Элигия. Я был в двух шагах. Он тоже стрелял и убивал. Серафино-плотник сказал, что навряд ли Всевышний одобрит такую смерть падре Жоакина, ведь он как-никак священник, а не мирянин. Навряд ли понравится Всевышнему, что его служитель погиб с оружием в руках.

– Наставник заступится за него перед богом, объяснит, почему пришлось падре Жоакину взять ружье, – сказала одна из сестер Виланова. – И тогда уж бог его простит.

– Конечно, простит, – сказал Огневик. – Он знает, что делает.

Хотя огня не разводили и вход в пещеру был завален ветками, кустарником и целыми кактусами, лунный свет – Карлик представлял себе, с каким изумлением глядят на сертаны эта желтая луна и неисчислимые звезды, – проникал в пещеру, выхватывая из тьмы профиль Огневика, его вздернутый нос, лоб и подбородок, точно вытесанные из куска дерева. Карлик хорошо запомнил этого жагунсо, потому что часто видел, как тот в Канудосе мастерил ракеты, шутихи: во время процессий в небо над городом взвивались причудливые арабески потешных огней. Карлик помнил его руки, обожженные и покрытые шрамами, помнил и то, как с самого начала войны Антонио стал изготовлять динамитные шашки, которые жагунсо бросали в солдат через бруствер баррикады. Карлик первым увидел, как он заглядывает в пещерку, узнал его и крикнул братьям Виланова, уже выхватившим пистолеты, чтоб не стреляли-свой!

– А почему вернулся Блаженненький? – спросил Антонио Виланова, после того как они с Огневиком обнялись. Это он задавал вопрос за вопросом, весь день и всю ночь расспрашивая его, остальные большей частью помалкивали. – В голове помутилось?

– Ясное дело, – ответил Антонио Огневик. Карлик попытался представить себе, как все это было: увидел тщедушную фигурку Блаженненького, его бледное лицо с горящими глазами, увидел, как он с белым флагом возвращается на баррикаду, проходя мимо мертвых, мимо живых, мимо раненых, мимо развалин, пепелищ и руин, мимо крыс – Антонио рассказывал, что они вдруг выползли отовсюду и стали жадно пожирать трупы.

– Они согласились, – сказал Блаженненький. – Они примут сдачу.

– Выходить надо было поодиночке, в затылок друг другу, без оружия, руки за голову, – пояснил Антонио Огневик таким тоном, точно пересказывал чью-то нелепейшую выдумку или пьяный бред. – Тогда будет считаться, что нас взяли в плен, и нас не убьют.

Карлик услышал, как кто-то вздохнул – должно быть, один из братьев Виланова, – а женщина заплакала. Забавно, что Антония и Асунсьон, которых он все время путал, никогда не плакали одновременно: одна заведет, другая перестанет, потом наоборот. Да и плакать они начали только после того, как Огневик принялся отвечать на вопросы Вилановы; пока бежали из Бело-Монте, пока прятались в этой пещерке, обе не уронили ни слезинки. Его стало колотить так сильно, что Журема, обхватив его за плечи, прижала к себе. Он не знал, отчего бьет его озноб – то ли ночь выдалась больно уж студеная, то ли ему неможется с голодухи, то ли от рассказов Огневика.

– Блаженненький, опомнись, что ты говоришь?! – застонал Жоан Большой. – О чем ты? Ты и вправду хочешь, чтоб мы бросили оружие, подняли руки и пошли в плен к масонам? Этого ты хочешь?

– Да не о тебе речь, – напевно, точно молясь, ответил тот. – Уйдут невинные. Дети, беременные, старики. Ты не можешь решать за них – пусть спасутся. Если не отпустишь, значит, погубишь своими руками. Эти прегрешения не замолишь, Жоан, кровь их падет на твою голову. Обречь невинных на смерть – грех перед господом. Ведь они не могут защищаться.

– Блаженненький сказал, что устами его говорит Наставник, – добавил Огневик. – Что он явился ему и повелел спасти невинных.

– Ну, а Жоан Апостол? – спросил Антонио Виланова.

– Его не было при этом. Блаженненький вернулся в город по улице Матери Церкви. Жоан Апостол держал оборону на улице Святого Элигия. За ним послали, но он не поспел к сроку: укреплял баррикаду, она ведь была самая ненадежная из всех. А когда прибежал, за Блаженненьким уже шли, тащились, ползли женщины, дети, старики, больные.

– И никто их не удержал? – спросил Антонио Виланова.

– Нет. Никто. Никто не осмелился. Кто бы решился спорить с Блаженненьким? Это ж не ты, не я – другой был породы. Он сопровождал Наставника с самого начала его скитаний. Блаженненький! Хватило бы у тебя, скажем, духу сказать ему, что он ослеплен и не ведает, что творит? То-то и оно. Ни Жоан Большой не осмелился, ни я, ни кто другой.

– Эх, случись там Жоан Апостол… – пробормотал Виланова.

– Ясное дело, – согласился Огневик. – Вот он бы смог.

Карлик почувствовал, как горит у него лоб, как стынут кости. Ему не составило труда увидеть и эту картину: вот высокая, гибкая, крепкая фигура бывшего разбойника появляется на улице Матери Церкви, за поясом у него нож, на боку мачете, на плече ружье, на груди патронташи. Вот он стоит и смотрит на жуткую вереницу калек, увечных, убогих, стариков, женщин, детей – все они точно воскресли из мертвых, все, заложив руки за голову, идут навстречу солдатам. Теперь Карлик уже не напрягал воображение: он видел все так же отчетливо и ясно, как цирковое представление в ту прекрасную пору, когда был еще жив Цыган и труппа у него была многочисленная и процветающая. Он видел перед собой Жоана Апостола, видел его растерянность, недоумение, гнев.

– Стойте! Стойте! – закричал он вне себя, вертя головой из стороны в сторону, пытаясь остановить проходивших мимо него людей, удержать их, оттолкнуть назад. – Стойте! С ума сошли?! Стойте!

– Ему объяснили, в чем дело, – продолжал Огневик. – Жоан Большой, плача и во всем виня себя, рассказал ему как и что. Тут подоспели Педран, падре Жоакин, еще кое-кто. Они с полуслова поняли, что происходит.

– Не в том дело, что всех их перебьют, – громко сказал тогда Жоан Апостол, сорвав с плеча карабин и ловя на мушку тех, кто уже прошел мимо и теперь удалялся от него. – Убьют и нас. Их перед смертью будут мучить, будут унижать, будут глумиться над ними, как глумились над Меченым. Этого нельзя допустить – как раз потому, что они невинны. Я не позволю, чтоб им перерезали глотку! Я не хочу, чтобы их опозорили!

– Он уже стрелял, – продолжал Огневик. – И все стреляли. Педран стрелял, Жоан Большой стрелял, падре Жоакин. И я тоже. – Карлик услышал, что его голос дрогнул. – А надо ли было? Надо ли было мне стрелять, Антонио? Надо ли было Апостолу заставлять нас?

– Надо, – ответил Виланова не колеблясь. – Вы послали им легкую смерть. Если б не вы, их резали бы ножами, кромсали, как Меченого. Будь я с вами, я бы тоже стрелял.

– Не знаю, – произнес Огневик. – Не знаю, так ли я поступил. Теперь вот мучаюсь. Что сказал бы Наставник? Я тысячу раз думал об этом и сейчас все думаю, что одна эта минута перечеркнула те десять лет, что я не расставался с Наставником, и ошибка эта будет стоить мне спасения души. Иногда…

Он замолчал, и Карлик услышал, что Антония и Асунсьон плачут, на этот раз вместе: только одна рыдает и голосит, а другая приглушенно всхлипывает, точно икает.

– Что «иногда»? – спросил Виланова.

– Иногда вот мне кажется, что Всевышний, или Господь наш Иисус, или Пречистая Дева сотворили чудо, спасли меня от смерти для того только, чтобы я всю жизнь платил за эту минуту. Не знаю. Опять я ничего не знаю. Как все было ясно в Бело-Монте: день – это день, ночь – это ночь. Все было ясно до той минуты, пока я не начал стрелять в невинных и в Блаженненького. Теперь опять все смутно, зыбко, трудно.

Он вздохнул и снова замолчал, слушая, как оплакивают Антония и Асунсьон невинных, которым жагунсо послали легкую смерть.

– И еще я сомневаюсь: может, Господь хотел, чтоб они, претерпев муки, попали в рай?

«Почему я весь мокрый? – думал меж тем Карлик. – Пот с меня льет? Или это кровь? Это жизнь из меня выходит». Капли ползли у него по лбу, скатывались по бровям и ресницам, заливали глаза, но он все равно чувствовал, как леденеет все внутри. Журема то и дело отирала ему лицо.

– А что было потом? – услышал он голос репортера. – После того как Жоан Апостол, вы и все остальные…

Он осекся, а сестры Виланова, замолчавшие было, снова заплакали.

– Что было потом? – переспросил Антонио Огневик. – Потом республиканцы решили, что стреляем мы в них, и разъярились оттого, что лишаются добычи, которую уже считали своей. – Он помедлил, голос его задрожал. – «Предатели! – закричали. – Вы нарушили перемирие, вы нам за это заплатите!» Ну, и бросились на нас со всех сторон. Их тысячи были. Счастье, что так получилось.

– Счастье? – переспросил Антонио Виланова.

А Карлик понял сразу. Да, счастье, потому что можно было снова открыть огонь по толпе людей в мундирах, с винтовками и факелами и не стрелять в невинных, убивая их, чтобы спасти от позора. Карлик понял это сразу и сразу же воочию увидел все, как ни томили его лихорадка и озноб: увидел жагунсо, которые потирали покрытые волдырями и ожогами руки, радуясь, что опять перед ними оказался настоящий враг – определенный, несомненный, ненавистный. Он въяве увидел, с какой яростью бросились на них солдаты, убивая все, что еще было живо, сжигая все, что еще не горело.

– А я уверена, что он и тогда не плакал, – сказал женский голос, Карлик не знал, кому он принадлежит– жене Антонио или жене Онорио. – Могу представить плачущими и Жоана Большого, и падре Жоакина, когда они били из ружей по невинным. Но он? Неужто и он тоже плакал?

– Ясное дело, плакал, – прошептал Огневик. – Хоть сам я этого и не видел.

– Никто и никогда не видел, чтоб Жоан Апостол плакал, – произнес тот же голос.

– Ты всегда его недолюбливала, – раздраженно буркнул старший Виланова, и Карлик только сейчас догадался, что голос этот принадлежит его жене, Антонии.

– Верно, – с неприкрытой злобой ответила та. – А теперь особенно. Теперь я знаю, что окончил он свои дни не Апостолом, а Сатаной. Он убивал, чтобы убивать, грабил, чтобы грабить, и радовался, когда мог причинить людям страдание.

Повисло молчание – такое густое и плотное, что его, казалось, можно потрогать. Карлик почувствовал, что репортер испугался.

– Антония, – медленно заговорил старший Виланова, – никогда больше не повторяй того, что ты сказала сейчас. Мы с тобой прожили много лет, целую жизнь. Мы всегда были вместе и вместе одолевали все, что выпадало нам на долю. Но если ты еще когда-нибудь повторишь это, между нами все будет кончено. И с тобой тоже будет покончено.

Карлик, весь в поту, сотрясаясь от озноба, считал секунды, ждал, что ответит женщина.

– Иисусом клянусь, никогда больше не повторю, – пробормотала она, и тогда открыл рот Карлик.

– Я видел, как плачет Жоан Апостол, – сказал он. Зубы у него стучали, слова вырывались изо рта толчками, выговаривались невнятно. Лбом он по-прежнему прижимался к плечу Журемы. – Разве вы не помните? Я ведь рассказывал как-то. Это было, когда он слушал ужасную и назидательную историю Роберта Дьявола.

– Он был королевским сыном, а ко дню его рождения мать его была уже совсем седая, – припомнил Жоан Апостол. – Если допустить, что и дьявол может творить чудеса, то рождение его было чудесно: его мать продала душу дьяволу, чтобы он появился на свет. Так, кажется, начинается?

– Нет, не так, – решительно ответил Карлик: он всю свою жизнь сотни и тысячи раз рассказывал эту историю, хоть и не помнил, где и когда выучил ее, бродил по городам и весям, то удлиняя ее, то укорачивая, то приукрашивая, то уточняя, то веселя публику, то заставляя слушателей плакать – все зависело от того, кто и в каком настроении его слушал. Даже Жоан Апостол не мог бы сбить его с толку и заставить забыть зачин. – Правда, что его мать была бесплодна, правда, что она уже была старой к тому времени, и то, что она продала душу дьяволу, тоже правда. Но отец его был никакой не король, а вовсе герцог.

– Да, да, герцог Нормандский, – согласился Жоан Апостол. – Ну-ка расскажи мне все по порядку.

– Плакал? – раздался, точно придя из другого мира, такой знакомый голос, в котором испуг всегда перемешивался с назойливым любопытством, жадным ожиданием ответа, беспокойным интересом. – Он плакал, слушая историю Роберта Дьявола?

Да, плакал. Должно быть, в ту минуту, когда Карлик начал повествовать о неслыханных злодействах Роберта Дьявола, одержимого неодолимой страстью к убийству и разрушению, вспарывавшего животы беременным, перерезавшего горло младенцам («Это значит, он был с Юга, а не из наших мест», – уточнил Карлик), сажавшего на кол крестьян, поджигавшего хижины, где мирно спали их обитатели, он заметил, что глаза Жоана Апостола влажны, что на щеках блестят слезы, что подбородок у него дрожит, а грудь тяжело дышит. Карлик испугался, сбился и замолчал: недоумевая, в чем его ошибка или неосторожность, умоляюще взглянул на Катарину, истаявшую до такой степени, что она, казалось, уже не занимает места на баррикаде, перегородившей улицу Младенца Христа, куда привел его Жоан Апостол. Катарина движением руки приказала ему продолжать, но бывший кангасейро не дал:

– Разве он виноват во всем этом? – спросил он и был в эту минуту сам на себя непохож. – Разве только он виноват во всех этих преступлениях? Разве мог он избрать иной путь? Разве не выплачивал он долг матери своей? С кого должен спрашивать Всевышний за эти злодеяния-с него или с герцогини? – Глаза его вонзились в Карлика с выражением тоскливой угрозы. – Отвечай!

– Я не знаю… – дрожа, ответил тот. – Об этом там не сказано. Я тут ни при чем, не обижай меня, я вам рассказываю, как слышал и запомнил.

– Не бойся, никто тебя не тронет, – шепнула ему похожая на бесплотный дух женщина. – Рассказывай дальше.

И он продолжил ужасную и назидательную историю и видел, как Катарина оборкой своей юбки отерла Жоану Апостолу слезы, как присела у его ног, привлекла к себе, положила голову на колени, обняла, чтобы ему не было одиноко в эти минуты. Он больше не плакал, и не шевелился, и не прерывал Карлика, пока тот не окончил свою повесть – иногда она завершалась кончиной Роберта Святого, ставшего праведником и милосердным отшельником, а иногда тем, что Роберт узнавал, что он сын Ричарда Нормандского, одного из двенадцати пэров Франции, и наследовал его корону. Карлик помнил, что потом-днем это было или ночью? – Жоан Апостол сказал ему «спасибо». Но когда же, когда все это было? До прихода солдат, когда казалось, что лучше Бело-Монте нет места для безмятежной жизни? Или уже потом, когда жизнь эта обернулась смертью, голодом, разрушением, страхом?

– Когда это было, Журема? – спросил он тревожно, хотя сам не мог бы сказать, зачем ему непременно нужно вспомнить тот день. – Подслепый, в начале представления это было или в конце?

– Что с ним? – спросила Антония, а может быть, Асунсьон.

– У него лихорадка, – обняв его, ответила Журема.

– Когда это было? – не переставал допытываться Карлик. – Когда?

– Он бредит, – еще успел он услышать голос подслепого и почувствовал, как тот прикоснулся к его лбу, погладил по волосам, по спине.

Потом подслепый стал чихать – раз, другой, третий, – как всегда, если что-нибудь его удивляло, пугало или забавляло. Пусть себе чихает, теперь можно. А вот в ту ночь, когда они бежали из города, чих мог стоить ему жизни. Карлик представил себе, как подслепый участвует в их представлении и чихает двадцать, пятьдесят, сто раз подряд, а Бородатая, пуская ветры, вторит ему, как они с ней перекликаются то длинно, то коротко, то басовито, то пронзительно, и ему самому захотелось засмеяться вместе с публикой. Но сил не было.

– Заснул, – сказала Журема, поудобнее укладывая его голову у себя на коленях. – Завтра ему полегчает.

Но он не спал. Проваливаясь в ледяное и одновременно опаляющее огнем забытье, скорчившись в этой норе, он продолжал слышать рассказ Антонио Огневика о конце света, который однажды он уже пережил в воображении и предчувствии, так что слова человека, выбравшегося из-под трупов и обугленных развалин, ничего нового не дали. Как ни крутила его лихорадка, как ни тряс озноб, какими далекими ни казались ему все сидевшие рядом этой ночью в баиянских сертанах, в мире, где уже не было Канудоса, не было жагунсо, а скоро не будет и солдат – они сделали свое дело и теперь уходят прочь, и край этот вновь обретет всегдашнюю гордую и нищую пустоту, – Карлик продолжал прислушиваться к разговору Вилановы и Огневика, дивясь и поражаясь.

– Можешь считать, заново на свет родился, – услышал он голос Онорио, звучавший так редко, что всегда казалось: это говорит Антонио.

– Да, – ответил Огневик. – Но ведь я не был убит. Даже и не ранен. Не знаю, ничего не знаю. Крови нигде не было. Может, меня оглушило камнем. Ничего, однако, не болит.

– Ты лишился чувств, – сказал Антонио Виланова. – Так случалось со многими в Бело-Монте. Тебя сочли убитым. Это тебя и спасло.

– Это и спасло, – эхом отозвался Огневик. – Но не только это. Очнулся я, вокруг трупы, а солдаты ходят, смотрят и, если кто пошевелился, добивают штыками или пристреливают. Совсем рядом прошли целой толпой, и никто не захотел убедиться, живой я или нет.

– Выходит, ты целый день прикидывался мертвым? – спросил Антонио.

– Целый день. Я слышал, как они ходят взад-вперед, приканчивают раненых, рубят головы пленным, взрывают стены, – сказал Огневик. – Но хуже всего были собаки, крысы, урубу. Они пожирали падаль. Я слышал, как они роются среди трупов, грызут кости, бьют клювами. Зверей ведь не обманешь: они-то сразу отличают живого от дохлого, ни крысы, ни стервятники живых не трогают. Я боялся собак. Вот это уж было чудо из чудес – они меня не тронули.

– Повезло, – заметил Антонио Виланова. – А что теперь будешь делать?

– Вернусь в Миранделу, – ответил Огневик. – Там родился, там вырос, там ремеслу своему обучился. Пойду туда. Впрочем, не знаю. А вы?

– А мы подадимся далече, – сказал бывший торговец. – Пойдем в Ассаре, мы оттуда родом, там наша жизнь начиналась. Потом пришлось бежать от мора, вот как сейчас бежим. Только это был другой мор – чума. Вернемся, чтобы все кончилось там, где началось. Что нам еще остается?

– Ясное дело, – сказал Антонио Огневик.

Даже после того, как посыльный из штаба генерала Оскара сказал, что, если полковник Жералдо Маседо желает увидеть голову Наставника, следует поторопиться– лейтенант Пинто Соуза уже снаряжается в Баию, – командир Добровольческого Баиянского полицейского отряда не может отделаться от мысли, которая не дает ему покоя с самого окончания войны: «Где он? Где его искать? Кто его видел?» Вместе с остальными командирами бригад, полков и батальонов (младшие офицеры этой чести не удостаиваются) полковник Маседо идет взглянуть на останки человека, перебившего и уморившего такое множество народу, хоть сам, по единодушным показаниям пленных, никогда не брал в руки ни ружья, ни ножа. Ткани уже разлезаются, поэтому голову положили вмешок с гашеной известью; ничего особенного полковник Маседо не увидел – так, спутанные длинные пряди полу седых волос. Не в пример другим офицерам, которые остаются в штабе, весело переговариваются, радуясь концу кампании и возвращению домой и скорой встрече с семьями, он не задерживается у генерала Артура Оскара, а, скользнув взглядом по этой свалявшейся, как войлок, копне волос и не сказав ни слова, уходит прочь, шагая мимо дымящихся руин и наваленных кучами трупов.

Он больше не думает ни о Наставнике, ни о возбужденных офицерах, которых никогда не чувствовал ровней себе и которым с тех самых пор, как его полицейский отряд прибыл в Канудос, платит за их презрение той же монетой. Он знает, что за глаза его называют давней кличкой: «Легавый». Велика важность! Он гордится тем, что тридцать лет гоняется за шайками кангасейро по землям Баии, что он, скромный полукровка, родившийся в Мулунго-до-Морро – никто из этих фазанов не мог бы даже показать эту деревушку на карте, – ежедневно рискуя головой, выслужил себе все офицерские чины и стал полковником. Плевать ему на них.

А вот людям из его отряда не плевать. Баиянских полицейских глубоко задевают и оскорбляют открытое недоверие и прямые дерзости со стороны прочих частей экспедиционного корпуса, ибо четыре месяца назад они приняли участие в экспедиции против Наставника лишь потому, что он, полковник Маседо, лично попросил их об этом-к нему же в свою очередь обратился губернатор Баии: чтобы заткнуть рты клеветникам всей Бразилии, обвиняющим баиянцев в попустительстве мятежникам, в снисходительности и скрытых симпатиях к ним, в тайном потворстве их преступным намерениям, полицейский батальон добровольцев должен выступить в Канудос и доказать федеральному правительству, что баиянцы готовы принести на алтарь отечества любые жертвы. У людей полковника Маседо нет его выдержки: они отвечают на оскорбления оскорблением, на насмешки насмешками и за эти четыре месяца ввязались в бесчисленное множество стычек и драк с солдатами других полков. Больше же всего бесит их явное пренебрежение командования: Баиянский батальон вечно держали в тылу, в дело не пускали, словно и штаб корпуса принял на веру постыдную клевету о том, что все они-тайные сторонники Наставника, лелеющие мечты о реставрации Империи.

Смрад так силен, что полковнику приходится зажать нос платком. Город выгорел дотла, пожары утихают, но в воздухе еще носятся гарь, сажа и копоть, горячий пепел, и глаза Маседо слезятся, пока он бродит среди трупов, переворачивает их на спину, вглядывается в лица. Но большинство трупов обуглено или изуродовано ожогами до полной неузнаваемости: как он узнает того, кого ищет? Да если даже и найдет, кто докажет, что это он и есть? Как опознать его? Ведь полковник никогда его не видел. Словесного портрета явно недостаточно. «Глупо», – думает он, но смутное безотчетное предчувствие у него всегда брало верх над разумом и сколько раз помогало ему, когда, повинуясь внезапному порыву, он мчался, не слезая с седла по двое, по трое суток, в какую-нибудь деревушку, чтобы внезапно обрушиться на бандитов, за которыми безуспешно гонялся неделями и месяцами. Вот и теперь полковник Жералдо Маседо перешагивает через разложившиеся трупы, одной рукой придерживая у носа платок, другой отмахиваясь от полчищ мух, то и дело отшвыривая носком сапога снующих под ногами крыс, и вопреки всякой логике убежден: едва увидев голову, туловище или хотя бы скелет Жоана Апостола, узнает его.

– Господин полковник! – слышит он и оборачивается. Это его адъютант, лейтенант Соарес, который тоже зажимает нос и рот платком.

– Нашли? – с надеждой спрашивает Маседо.

– Пока нет, господин полковник. Командующий корпусом велел предупредить, что саперы сейчас начнут закладывать динамит. Тут опасно.

– Динамит? – Полковник угрюмо озирается по сторонам. – Что тут взрывать?

– Генерал Оскар приказал, чтобы в Канудосе не осталось камня на камне. Будет взорвано все, что еще уцелело.

– Делать им нечего, – бормочет полковник. По-прежнему прижимая платок к полуоткрытому рту, он в задумчивости несколько раз облизывает золотую коронку, опять оглядывается, вокруг него только руины, прах, тлен. – Ладно, – говорит он, пожав плечами. – Значит, мы так и не узнаем, жив он или нет.

Не отнимая платков от лица, они возвращаются в лагерь. Вскоре у них за спиной начинают громыхать взрывы.

– Позвольте спросить, господин полковник… – гнусаво – через платок – звучит голос его адъютанта. Маседо кивает. – Почему вам так важно было найти труп Жоана Апостола?

– Это давняя история, – так же невнятно отвечает тот, продолжая шарить темными глазами по телам. – А заварил эту кашу я – так по крайней мере говорят. Я лет тридцать назад убил отца Жоана Апостола – он был связан с бандой Антонио Силвино. Рассказывают, что сын стал кангасейро, чтобы отомстить за отца. Ну, а потом… – Он окидывает лейтенанта взглядом и вдруг чувствует себя древним старцем. – Тебе сколько лет?

– Двадцать два года, господин полковник.

– Значит, ты и понятия не имеешь, кто такой этот Жоан Апостол?

– Нет, почему же: главарь мятежников, командовал всеми их силами. Разбойник.

– Разбойник… – соглашается Жералдо Маседо. – Самый страшный был злодей в Баии. Десять лет я за ним гонялся, ни разу не схватил – выскальзывал прямо из рук. Всегда уходил от меня. Поговаривали, что он продал душу дьяволу. В ту пору его звали Жоан Сатана.

– А-а, теперь понимаю, зачем вы его искали, – улыбнувшись, говорит лейтенант Соарес. – Хотели убедиться, что на этот раз не ушел?

– Сказать по правде, сам не знаю зачем, – снова пожимает плечами полковник. – Он мне напомнил молодость. Чем ковыряться в этом дерьме, лучше уж бандитов ловить.

Слышатся один за другим несколько взрывов: полковник Маседо видит, что на склонах и на вершинах гор стоят тысячи солдат, наблюдающих, как взлетают в воздух последние камни Канудоса. Но полковника это не интересует, и, отвернувшись, он продолжает шагать к подножию Фавелы-там, сразу за траншеями Фазенды-Вельи, размещен его отряд.

– Случается на свете такое, что нипочем не поймешь, будь ты хоть семи пядей во лбу, – говорит он, сплюнув, чтобы избавиться от гадкого ощущения, порожденного этими ненужными взрывами. – Сначала было приказано сосчитать все дома в Канудосе, хотя ни одного целого уже не осталось. Теперь вот взрывают эти груды камней и кирпичей. Ты-то понял, зачем комиссия полковника Дантаса Баррето пересчитывала дома?

Все утро комиссия бродила среди зловонных дымящихся останков города и установила, что в Канудосе было пять тысяч двести домов.

– Мятежники задали им задачу, – смеется лейтенант. – Никак концы с концами не сходятся. Предполагали, что в каждом доме на круг – пять человек. Итого около тридцати тысяч. А нашли только шестьсот сорок семь трупов.

– Потому что считали лишь целых, – бурчит в ответ Жералдо Маседо. – А надо было принимать в расчет и тех, кого разорвало на куски, и тех, от кого остались одни кости, – таких большинство. Да разве им втолкуешь?

В лагере его поджидает происшествие-одно из тех, которыми отмечен почти каждый день осады Канудоса. Офицеры пытаются утихомирить возбужденную толпу баиянцев, приказывая им разойтись по местам и прекратить обсуждать случившееся. Вдоль линии палаток расставлены часовые – на тот случай, если солдаты решат отплатить тем, кто обидел их товарищей. По тому, как горят у них глаза, как злобно ощерены зубы, полковник Маседо сразу понимает, что случай не рядовой: стряслось что-то серьезное. Не давая своим офицерам пуститься в объяснения, он принимается распекать их:

– Вот, значит, как выполняются мои приказы! Вот чем вы занимаетесь вместо того, чтобы искать бандита! Как смели вы допустить драку? Разве не велел я избегать столкновений?

Оказывается, что в полном соответствии с его приказом баиянские патрули прочесывали город до тех пор, пока их не прогнали саперы. Трое патрульных, продолжая разыскивать труп Жоана Апостола, вышли к кладбищу и церкви и оказались на том месте, где возле сухого русла реки содержались теперь пленные – несколько сотен женщин и детей, ибо все захваченные мужчины были уже обезглавлены гаучо прапорщика Мараньана, о котором рассказывали, что он добровольно вызвался перерезать пленным глотки, мстя за то, что несколько месяцев назад мятежники напали на его отряд, оставив в живых из пятидесяти боеспособных солдат только восьмерых. Патрульные подошли к пленным, стали спрашивать, не знает ли кто-нибудь о Жоане Апостоле, и тут один из них обнаружил среди пленных свою родственницу из Мирангабы. Увидев, как они обнимаются, прапорщик Мараньан принялся оскорблять его, говоря: вот доказательство, что полицейские из отряда Легавого, хоть и надели республиканские мундиры, остались в душе предателями. Когда же баиянец попытался возражать, прапорщик Мараньан, в ярости ударив его кулаком по лицу, сбил с ног. Патрульным пришлось спасаться бегством, гаучо кричали им вслед: «Жагунсо! Изменники!» По возвращении в лагерь, около часа назад, они стали подстрекать товарищей заступиться за них, и полицейские решили отплатить обидчикам. Слушая этот доклад, полковник Жералдо Маседо думает: «Так я и знал; это уже двадцатое или тридцатое столкновение, все начинаются одинаково, и каждый раз – из-за одного и того же».

Обычно дело кончается тем, что он успокаивает своих людей и подает рапорт генералу Барбозе, командующему Первой колонной, в распоряжение которого был прислан отряд баиянских волонтеров, или – если дело серьезное – самому командующему экспедиционным корпусом генералу Артуру Оскару. Однако на этот раз полковника Маседо охватывает хорошо знакомое, не поддающееся определению чувство, которое уже не раз играло столь важную роль в его жизни.

– Этот Мараньан уважения у меня не вызывает, – говорит он, быстро облизывая золотую коронку. – Ночи напролет резать беззащитных пленных – это занятие пристало не солдату, а мяснику. Как вам кажется?

Его офицеры замирают, потом переглядываются, и Жералдо Маседо, то и дело облизывая золотой зуб, замечает на лицах у капитана Соузы, капитана Жеронимо, капитана Тежады, лейтенанта Соареса удивление, любопытство, удовлетворение.

– И, по-моему, не следует позволять, чтобы какой-то гаучо обижал моих людей и называл баиянцев предателями. Ему следует относиться к нам более почтительно. Разве не так?

Офицеры по-прежнему неподвижны. Полковник знает, что они испытывают противоречивые чувства: тут и радость – нетрудно догадаться, что означают его слова, – и тревога.

– Ждите меня здесь. Проследите, чтоб никто и шагу не сделал из расположения, – говорит полковник уже на ходу, а когда его подчиненные все-таки пытаются двинуться следом, сухо произносит, обрывая их протестующие возгласы: – Это приказ. Я сам займусь этим делом.

Покидая лагерь и физически ощущая спиной взгляд трехсот пар восхищенных, сочувствующих глаз, полковник еще не знает, что он сейчас предпримет. Но гнев переполняет его, и, значит, можно не сомневаться: что-нибудь да сделает. Полковник Жералдо Маседо даже в юности, когда кровь кипит у каждого, отличался превосходной выдержкой и славился тем, что теряет самообладание лишь в редчайших случаях. Умение обуздывать свои порывы много раз спасало ему жизнь. Но сейчас он чувствует какую-то щекотку, будто огонь ползет по бикфордову шнуру, подбираясь к заряду динамита: доползет, воспламенит, взорвет. Это гнев. Неужели его всерьез задела дерзость этого мясника, обозвавшего его Легавым, а его людей – изменниками? Нет, просто эта капля переполнила чашу. Полковник медленно шагает по растрескавшейся каменистой земле, уставившись себе под ноги, он не слышит взрывов, не замечает грифов, описывающих круги над самой головой, а руки его, по-молодому проворные, ловкие и точные в движениях – что ж, время прочертило морщины по его лицу, слегка ссутулило спину, но не отняло ни его стремительности, ни спорой уверенности, – действуя словно помимо его воли, достают из кобуры револьвер, убеждаются: патрон сидит в каждом из шести гнезд барабана, и снова прячут оружие. Последняя капля. Кампания, которая могла бы стать для него самой удачной, блистательным завершением его карьеры, оказалась цепью разочарований и обид. Вместо того чтобы воздать должное ему, командиру отряда, представляющего в корпусе штат Баия, отнестись к нему с уважением, его постоянно унижали, оскорбляли, давая понять и ему лично, и его солдатам, что они люди второго сорта. Их даже лишили возможности показать, на что они способны. До сих пор единственной его доблестью было терпение. Экспедиция кончилась провалом – по крайней мере для него… Полковник Жералдо Маседо, не замечая козыряющих ему солдат, медленно шагал вперед.

Подойдя к той низине, где собраны пленные, он еще издали замечает прапорщика Мараньана, который покуривает и глядит на него в окружении своих людей, одетых в широченные шаровары, как полагается гаучо. Прапорщик Мараньан неказист и невзрачен; глядя на него, никак не скажешь, что этот невысокий, тоненький, светлокожий, рыжеватый офицерик с аккуратно подстриженными усиками и херувимскими голубыми глазами испытывает неодолимую тягу к зверским убийствам, которую удовлетворяет по ночам. Полковник, не торопясь, направляется к нему – черты его индейского лица безмятежно спокойны и не выдают его намерения; впрочем, он и сам не знает, в чем оно заключается, – отметив попутно, что рядом с прапорщиком еще восемь гаучо, что ни у одного из них нет винтовки, они составлены в козлы возле палаток, но зато у каждого за поясом тесак, а у Мараньана еще и револьвер в кобуре. Полковник проходит мимо плотной, сбившейся в кучу толпы женщин. Они сидят на корточках, лежат на земле, стоят, привалившись друг к другу в точности как винтовки в козлах, и на помертвелых лицах живут одни только глаза. Дети у них на руках, на коленях, цепляются за юбки, выглядывают из-за спин. Прапорщик бросает сигарету и вытягивается, когда полковник Маседо уже в двух шагах от него.

– У меня к вам два дела, прапорщик, – говорит он, приблизившись вплотную, так что южанин, должно быть, ощущает на лице его дыхание. – Во-первых, потрудитесь расспросить пленных, где именно погиб Жоан Апостол, а если не погиб, то что с ним сталось.

– Их уже допрашивали, господин полковник, – кротко отвечает Мараньан. – Сначала лейтенант из вашего батальона, а потом еще трое патрульных. Мне, кстати, пришлось отчитать их за дерзкое поведение. Вам, наверно, докладывали. О Жоане Апостоле сведений нет.

– Давайте попробуем еще раз, может быть, нам повезет больше, – все тем же безразличным, сдержанным, лишенным интонаций и каких бы то ни было чувств голосом произносит полковник Маседо. – Мне хотелось бы, чтобы вы занялись этим лично.

Его небольшие темные глаза, уже окруженные сеточкой мелких морщин, неотрывно устремлены прямо в светлые, удивленные и недоверчивые глаза молодого офицера. Полковник не моргает, не смотрит по сторонам, но его тонкий слух или интуиция безошибочно подсказывают ему, что восемь гаучо, оказавшиеся справа от него, напряженно застыли, а женщины, сколько их тут ни есть, не сводят с него глаз.

– Слушаюсь, – после небольшого колебания отвечает прапорщик.

И покуда прапорщик медленно, выражая этой медлительностью недоумение по поводу странного приказа, отданного то ли для того, чтобы и вправду узнать о судьбе бандита, то ли для того, чтобы полковник мог дать почувствовать свою власть, движется в толпе лохмотьев, раздвигающейся перед ним и опять смыкающейся у него за спиной, Жералдо Маседо ни разу не оборачивается к гаучо. Демонстративно повернувшись к ним спиной, он стоит, сбив кепи на затылок, заложив руки за пояс, стоит в своей обычной позе – впрочем, точно так же стоят здесь, в сертанах, все вакейро – и наблюдает за прапорщиком, плывущим по морю оборванных людей. Вдалеке, за оврагом, еще гремят взрывы. Никто из пленных не разжимает губ: когда Мараньан останавливается перед женщиной и задает ей вопрос, она в ответ только качает головой. Полковник Маседо, целиком поглощенный тем, что он намерен сделать, чутко прислушиваясь к происходящему у него за спиной, все же удивляется: как тихо стоит эта огромная толпа женщин. Даже дети не плачут ни от голода, ни от жажды, ни от страха. Может быть, многие из этих маленьких скелетиков уже мертвы?

– Вот видите, все впустую, – говорит прапорщик, подходя к нему. – Никто ничего не знает, как я и предполагал.

– Жаль, – задумчиво растягивая слова, отвечает Жералдо Маседо. – Так я и не узнаю, какая судьба постигла Жоана Апостола.

Он по-прежнему стоит спиной к гаучо, прямо и твердо глядя в голубые глаза, в белое лицо прапорщика, и на лице этом теперь заметна растерянность и легкая тревога.

– Чем еще могу служить? – тихо спрашивает наконец тот.

– Вы ведь, кажется, не здешний? – говорит полковник. – И, стало быть, не можете знать, что у нас в сертанах считается самой тяжкой обидой?

Прапорщик Мараньан становится очень серьезен, он хмурит брови, и Жералдо Маседо чувствует, что дальше тянуть нельзя – тот сейчас вырвет из кобуры револьвер. Он изо всех сил наотмашь бьет по белой щеке, прапорщик, не устояв на ногах, падает навзничь, но подняться не успевает: полковник стоит прямо над ним.

– Если встанете – считайте себя покойником. Если прикоснетесь к револьверу – тоже.

Он холодно глядит ему в глаза и даже сейчас не изменил тона. На покрасневшем лице прапорщика он видит смятение и знает, что южанин не встанет и не попытается выхватить револьвер. Он тоже пока всего лишь придвинул пальцы к кобуре, но не расстегивает ее. Больше, чем Мараньан, занимают его восемь гаучо: он пытается угадать, что они думают, что чувствуют, увидев своего командира в таком бедственном положении. Но уже несколько мгновений спустя полковник понимает: партия – его, солдаты тоже не шевельнутся.

– Самое страшное оскорбление-ударить человека по лицу, как я ударил вас, – говорит он, стремительно расстегивая брюки, прозрачная струйка мочи заливает широкие шаровары прапорщика. – А помочиться на него еще большее бесчестье.

Он приводит свою одежду в порядок и, ни на миг не переставая прислушиваться к тому, что происходит у него за спиной, видит, что Мараньан дрожит всем телом, как больной перемежающейся лихорадкой, видит, что по щекам у него текут слезы и что он не знает, как ему быть теперь с телом своим и душою.

– Мне плевать, когда меня называют Легавым, потому что я отдал сыску тридцать лет, – говорит он наконец, и прапорщик застывает. Жералдо Маседо видит, как он плачет и дрожит, знает, какая ненависть обуревает его, но знает, что и сейчас не потянется он за револьвером. – А вот моим людям не нравится, когда их называют предателями, потому что это неправда. Таких патриотов, преданных делу Республики, еще поискать. – Он торопливо облизывает золотую коронку. – У вас три выхода, прапорщик, – произносит он, словно подводя итог разговору. – Можете подать рапорт командованию, обвинив меня в превышении власти. Вполне вероятно, что меня разжалуют и даже уволят из полиции. Это не беда: пока есть бандиты, я с голода не умру. Можете потребовать удовлетворения, и тогда мы решим наше дело без чинов, на пистолетах, саблях или другим любым оружием по вашему выбору. Можете попытаться убить меня в спину. Посмотрим, что придется вам по вкусу.

Он подносит пальцы к козырьку в подобии приветствия, бросает прощальный взгляд на прапорщика: нет, он выберет первый путь, может быть, второй, но в спину ему стрелять не будет – сейчас по крайней мере, – и уходит, не взглянув на восьмерых гаучо, которые так и не сдвинулись с места. Когда он пробирается между оборванными, тощими как скелет женщинами, чья-то скрюченная лапка хватает его за голенище. Лысая старушонка, маленькая как ребенок, глядит на него снизу гноящимися глазами.

– Хочешь знать, где Жоан Апостол? – шамкает беззубый рот.

– Хочу, – кивает полковник Жералдо Маседо. – Ты видела, как его убили?

Старушонка качает головой, прищелкивая языком.

– Так, что же, он спасся?

Старушонка снова качает головой. Со всех сторон устремлены на нее глаза пленниц.

– Архангелы спустились за ним и взяли на небо, – говорит она, опять прищелкнув языком. – Я сама видала.

Примечания

1

Внутренние засушливые районы на Северо-Востоке Бразилии. – Здесь и далее прим. Перев.

(обратно)

2

Превосходно (англ.).

(обратно)

3

Путевая мера длины, равная 5 км.

(обратно)

4

Водка из сахарного тростника

(обратно)

5

Метис от брака индейца и негритянки.

(обратно)

6

Помещичьи усадьбы.

(обратно)

7

Метис от брака индеанки и белого

(обратно)

8

Мера веса, равная 11,5 кг.

(обратно)

9

Барак для невольников.

(обратно)

10

Метисы от браков негритянок и мулатов

(обратно)

11

Зона лесов с низкорослыми деревьями и кустарниками.

(обратно)

12

Метис от брака индейца и белой.

(обратно)

13

Неочищенный тростниковый сахар в плитках.

(обратно)

14

Молитвы, читаемые девять дней подряд.

(обратно)

15

Старая бразильская денежная единица.

(обратно)

16

«Система противоречий» (франц.).

(обратно)

17

Поджаренная мука из маниока.

(обратно)

18

Роб Рой-прозвище шотландского национального героя Роберта Мак-Грегора, ставшего персонажем романа Вальтера Скотта (1671—1734).

(обратно)

19

Бразильское кушанье – кусочки теста, сваренные на пару.

(обратно)

20

Прекрасная гора (португ).

(обратно)

21

Не бойся. Они ушли. Они… (англ.)

(обратно)

22

Католическая молитва, обращенная к богоматери.

(обратно)

23

Здесь: по всей форме (лат.).

(обратно)

24

Хищная птица, питающаяся падалью.

(обратно)

25

Над схваткой (франц.).

(обратно)

26

Радение афро-бразильского культа.

(обратно)

27

Ритуальное песнопение.

(обратно)

28

Жентил (gentil) – мягкий, нежный, любезный (португ).

(обратно)

29

Верховное божество афро-бразильского культа.

(обратно)

30

Вечерняя католическая молитва.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  • Часть вторая
  •   I
  •   II
  •   III
  • Часть третья
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  • Часть четвертая
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  • *** Примечания ***