КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 471653 томов
Объем библиотеки - 691 Гб.
Всего авторов - 219911
Пользователей - 102217

Впечатления

Витовт про Щепетнов: Изгой (Боевая фантастика)

Хороший цикл, но недописаный. Возможно в планах автора закончить приключения попаданца в мире фентези.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
vovik86 про Кузнєцов: Закоłот. Невимовні культи (Космическая фантастика)

Книга сподобалася. На мою думку, найкраще читати так, як пропонує автор.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
каркуша про Ратникова: Обещанная герцогу (Фэнтези: прочее)

Ознакомительный фрагмент

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Вульф: Вагина (Эротика, Секс)

В женщине красивей вагины только глаза :)

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Serg55 про Ланцов: Воевода (Альтернативная история)

надеюсь автор не задержит продолжение

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Хор мальчиков (fb2)

- Хор мальчиков 1.7 Мб, 459с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Вадим Фадин

Настройки текста:



Annotation

В романе «Хор мальчиков» рассказывается о судьбе русского эмигранта, попавшего в небольшой город бывшей ГДР. Всякая эмиграция связана с ломкой психики — в новой среде рядом с героем романа случаются настоящие трагедии. Сам он, выпав теперь из привычного круга, чувствует себя одиноким и лишь тщетно пытается найти хотя бы какое-нибудь занятие. Заподозрив, что может стать жертвой вымогателей, он, чтобы разобраться в деле, едет на несколько дней в Москву — и там находит поддержку бывших одноклассников.


Вадим Иванович Фадин

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Глава вторая

Глава третья

Глава четвёртая

Глава пятая

Глава шестая

Глава седьмая

Глава восьмая

Глава девятая

Глава десятая

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Глава вторая

Глава третья

Глава четвёртая

Глава пятая

Глава шестая

Глава седьмая

Глава восьмая

Глава девятая

Глава десятая

Глава одиннадцатая

Глава двенадцатая

Глава тринадцатая

Глава четырнадцатая

Глава пятнадцатая

notes

1

2

3


Вадим Иванович Фадин


Хор мальчиков


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


ПЕСОЧНЫЙ КАЛЕНДАРЬ


…законы бытия непостижимы для бесхитростных людей. X. Л. Борхес

Глава первая


Песочный, по словарю, — к песку относящийся. Песочные часы относятся всё же ко времени, причём со строгостью: перевернутся — и станет видно, как оно утекает, останутся как были — и не заметишь свойственной им минуты. Чтобы постоянно вертеть склянку, надобен особый работник — не ванька-встанька, упаси Боже, но хорошо, если бы солдат караульной службы, и без того привыкший стоять на часах, — такому, собственно, безразлично, как мерить свой срок, однако имеет значение — чем, и дай ему волю, так он ухватит себе инструмент, каким, хотя бы и в ущерб делу, можно пользоваться пореже — хотя бы ежечасно для начала. Стеклодувы у своих печей сгоряча способны наобещать и большего: изготовить, например, аппарат даже и с суточной мерой, даже и с недельной — опрометчиво, потому что заказчик, войдя в раж, может не остановиться и на этом, справедливо рассудив, что всякую крупную вещь можно сделать ещё крупнее, а потом и ту, новую, — ещё чуточку и так далее, и работе не будет предела. Не нужно большого ума, чтобы потребовать от часов показывать делянки не суток, а недель, а там и месяцев, а там и сами месяцы, годы, столетия. Нам выпала доля наблюдать истечение двадцатого века: кончилось тысячелетие, иссяк песок, и тот, кто захочет, чтобы время шло дальше, должен поставить ближних с ног на голову; со многими это уже проделали, и они сходят с ума, наблюдая за жизнью себе подобных и не прощая очевидной разницы во времени: перевёрнутое всё-таки не чета прошедшему; одни из них затевают нечестные драки, другие — разрозненной толпою отправляются бродить по свету, ища, где лучше: никакой другой известный нам век не знал столь великого исхода. Бредут они будто наугад, кто куда, между тем как любой школьник знает, где сейчас лучше: там, где нас нет. Отчего-то нас почти всегда нет — впереди, и только за спиною собственное отсутствие обычно мнится неполным; в действительности же лучше, чем сейчас, там, позади, не бывало, иначе кто бы пустился в бега из благополучного дома? Застигнутые вопросом на полпути, беглецы утверждают, что их нет лишь в том месте, где и не было, а в оставленных жилищах, если угодно, слишком бросаются в глаза и собственные их следы, и следы их печалей; иными словами, там стало ещё хуже, чем раньше. Это подтвердят, усугубляя, даже вездесущие оптимисты, резонно напомнив о долетающих вдогонку вестях, поверив которым, можно ужаснуться: мол, при мне такого не случалось.

Случалось ли, нет ли, а человеческая память устроена так, что чего не хочешь сохранить в ней, того и не упомнишь, и лишь зловредные воздействия отвне, особенно — опознанные не вовремя, способны не только помешать уборке из неё лишнего, но и, напротив, засорить неожиданным мусором. При всякого рода переменах — мест ли, государственного строя или гражданского состояния — бывает непросто заметить момент и точку на карте, миновав которые, человек вдруг обзаводится новыми возможностями, а чаще — узами; добрые старые привычки по-прежнему руководят его поступками, но делают это настолько уже неловко, что он теперь то и дело попадает впросак, а то и вовсе — в гибельные положения, и так может длиться либо и вправду вплоть до настоящей катастрофы, либо, если повезёт, до тех пор, пока доброжелатели не разъяснят происшедших в мире перемен. Он потом ещё и порадуется, что всё прошло так гладко и безболезненно: заснул в одном времени или месте, а проснулся — в другом, или даже заснул — и не проснулся.

Герой предстоящего повествования, Дмитрий Алексеевич Свешников, в солидные уже лета неожиданно открыл для себя, что ему совсем не трудно просыпаться утрами всё в новых государствах (вместе с прочим нынешним народом накопив в этом деле нечаянный опыт). Первой пробой оказался неудавшийся путч девяносто первого года. Тогда само по себе пробуждение не принесло ничего особенного, но стоило, завтракая, включить на кухне телевизор, как Дмитрий Алексеевич почувствовал себя неважно: из спокойного сообщения явствовало, что возвращаются худшие времена. Вовсе не думая, что гэбисты в первые же часы поедут по домам взламывать помеченные меловыми крестами двери, он только понял, что жить в стране станет противнее, чем сейчас или чем прежде. Что нужно и что возможно предпринимать в подобных случаях, он не знал и, как во всякий обыкновенный день, отправился на работу, наивно надеясь немедленно поделиться там хотя бы с кем-нибудь своими тревожными мыслями. В институте, однако, стояла необычная тишина: сотрудники осторожно помалкивали. Запершись в кабинете, Свешников просидел там в мрачном оцепенении до одиннадцати — времени открытия винных отделов и питейных заведений, а там уже и поспешил в ближайшем таком месте залпом выпить пол стакана коньяка. Этого хватило, чтобы прогнать страх (он только тогда и понял, что испугался), а погодя, прослышав, где и что происходит, даже принять посильное участие в событиях.

В следующий раз, при действительной перемене строя, Дмитрию Алексеевичу пришлось, поверив на слово дикторам телевидения, убеждать себя, что вот, дождались — и на дворе больше нет никакой диктатуры пролетариата: ему самому ощутить это было невозможно, как невозможно ощущать наступление нового года — да хотя бы, как мы теперь знаем, и нового тысячелетия. Между тем после двух суток перестрелки бойцы противной стороны, отпоров с рукавов свастики, разошлись по домам, и всё снова пошло обычным чередом, и сам он точно так же, как и всегда, ездил в свой институт, встречая там те же давно знакомые фигуры, расставленные в давно знакомом порядке. Понадобились по меньшей мере две смены сезонов, прежде чем Свешников наконец почувствовал, что живёт в новой среде и при новой власти; теперь ему даже не верилось, что те власть и среда не так давно (или вообще когда-то) были другими.

Ещё в одном, последнем по времени случае он подготовил событие сам: купил билет и, улёгшись спать незнамо где, проснулся посреди Польши, впервые — на запредельной стороне; в Германию он потом въехал уже безо всякого сна: пересёк границу вечером и всю ночь, не сомкнув глаз, просидел на вокзале в ожидании местного поезда, так что в конце концов не проснулся в новой стране, а заснул в ней.


* * *

Странно, что он больше не задумывался, не мог принудить себя задуматься о последствиях своего вымученного решения: мысль, словно игла на треснутой грампластинке, вдруг соскакивала, не закончив оборота. Раньше ему было удобно как раз обратное, он любил и умел раскладывать по полочкам обстоятельства всякого задуманного дела, просчитывать ходы вперёд и придумывать самые фантастические варианты, потому что и они, как выстрел из незаряженного ружья, имеют право случиться раз в жизни, — но теперь, когда он то ли резко переламывал судьбу, то ли, напротив, спасал её от насильственного перелома, теперь сколько-нибудь долгие соображения о прикладном будущем не шли в голову. Необходимые для отъезда действия он выполнял, не размышляя, словно по просьбе нечаянного человека, — не только потому, что так было легче, но и затем, быть может, чтобы вскорости нарочно выпустить из памяти претившие ему в настоящем времени вещи вроде выпрашивания справок, препирательств с милицейскими чинами, к нему заведомо не расположенными, или прозябания в очередях в убогих коридорах контор, — и непосвящённым легко было предполагать, будто Дмитрий Алексеевич собирается в отпуск в хорошо знакомые места вроде Паланги или Рижского взморья, а не уезжает из дому навсегда.

Прошло уже несколько лет после того, как он впервые испытал страх — получил знак, которому стоило внять. Случилось это, как уже знает читатель, в утро путча; от дурной вести стало муторно на душе, словно он чувствовал, не смея обернуться, как кто-то чужой подкрадывается на мягких подошвах. В тот раз обошлось, и развитие событий с участием незадачливого президента даже позабавило Дмитрия Алексеевича. История, однако, требовала продолжения. За беспорядками, случившимися спустя два года, он, теперь уже подготовленный зритель, наблюдал спокойно, хотя, в отличие от большинства, ему для этого даже не пришлось включать телевизор, а всего лишь подойти к окну; оказавшись как раз в самый нехороший день у старой знакомой, жившей на Новом Арбате, он уже не смел вернуться на улицу: автоматные очереди пролетали совсем рядом, вдоль дома, где он находился, радио пугало снайперами на крышах, а вечером что-то грохнуло в переулке, и он вместе с хозяевами квартиры потом долго выковыривал из потолка и рам какие-то металлические штучки — пульки не пульки, но нечто столь же неприятное. Стрелки, впрочем, постреляли и разошлись, но тревога осталась — не напрасная, оттого что довольно скоро оказалось, что коммунисты вполне могут победить на выборах, и Дмитрий Алексеевич забеспокоился не на шутку: приход к власти красных ли, коричневых ли (эти цвета он злостно не различал да и другим не советовал) сулил немедленные неприятности не одним политикам, но и ему самому, слишком в последние дни неосторожному в речах. Со временем, однако, его жене пришло разрешение на выезд, и с такой бумагой на руках следить за политической борьбой стало намного легче. Когда коммунисты проиграли, Дмитрию Алексеевичу даже удалось пошутить: «Наша взяла — так зачем же мы едем?» Доля правды оказалась в шутке невелика, оттого что страстей в России хватало, и если кое-какая, незнакомая прежде свобода была налицо, то расстаться на улице с жизнью при новой, любезной душе власти стало куда проще, нежели при старом проклятом режиме, оттого что государство было далеко, а невесть как расплодившиеся бандиты — рядом и повсюду.

Тем не менее из приходивших на ум напастей более близкою, чем арест вернувшимися после очередного переворота чекистами и даже чем убийство прохожими грабителями, была самая пошлая нищета, уже и сейчас стоявшая у дверей. Никакой багаж — из того, чему Дмитрий Алексеевич научился и что умел до сих пор, не годился в изменившейся жизни. Он словно растерял сознание о былом, и теперь, пожалуй, проще было бы принять чужой уклад, нежели в собственном доме биться за сохранение — своего.

Память способна подвести каждого, то припрятав срочно понадобившееся чьё-то имя, то утаив назначенный для важного дела час, и чем дольше мы живём вместе с нею, тем чаще, как уже своим людям, устраивает она каверзы, испытывая нашу способность прощать и не давая задуматься о более серьёзных последствиях её будущих провалов; не всякий сознаёт, что потерявший память вмиг станет идиотом. Наш герой — сознавал, и легко представить себе, как переполошился, обнаружив пропажу — нет, не памяти всё же, но знания внутри оной: то, прежнее, которым так привычно было гордиться и пользоваться, пошло прахом, а иного, пригодного для применения в грядущей среде, взять было неоткуда; не удавалось и заменить его игрой воображения. Чтобы представить себе, не говоря уж о самом простом, даже самое невероятное, как раз и надобно знать и помнить великое множество насущных вещей: один лишь Господь Бог сумел в своё время увидеть будущий мир в подробностях и оттенках, не основываясь, в сущности, ни на чём.

Из Москвы устройство на новом месте виделось несложным, вернее, не виделось никак, словно могло без трудностей сделаться само собою как всего только продолжение прошлого бытия, и размышления о будущем пока сводились лишь к выбору — переступать или не переступать порог. Тайный советник — тот, что прячется со своими советами внутри каждого из нас, — нашёптывал глупости насчёт верного или неверного пути, но именно эти слова, «верный путь», претили Свешникову как списанные с лозунгов его молодых (и не очень) лет, звавших во тьму самых разных, но непременно ведущих то в голубую, то в красную даль путей — светлый путь, путь Ильича, путь к коммунизму (и пресловутое «мы пойдём своим путём»), Дмитрий Алексеевич помнил ещё и вошедшее в анекдоты: «Верной дорогой идёте, товарищи!» Но этого-то ядовитого одобрения он и бежал.

Впрочем, он и сам не удержался от ядовитой, хотя и ребяческой шутки, решив отбыть из советской страны ровно в день годовщины революции. Поезда, однако, седьмого ноября не было, и пришлось согласиться на следующий, всё-таки тоже праздничный, день.

Сейчас, кажется, не имело значения, каким — правильным, праведным, ложным ли оказался начатый под старость путь; пришлось решать, не в какую сторону пойти, а — пойти ли: соблазн остаться у родного корыта был велик. Решение выглядело твёрдым, пока уехать из страны было невозможно ни под каким видом; колебания начались одновременно с получением разрешения. Серьёзные доводы в пользу того или другого приходили в голову реже, чем возражения против них, и кончилось тем, что Свешников уехал не потому, что сделал выбор, а поддавшись обстоятельствам: вещи собраны, документы подписаны — и куда же теперь деться? Он продолжал сопоставлять в уме варианты и в поезде, когда, устроившись наконец вместе с женою в нелепом трёхместном купе, наблюдал в окне исчезающий пейзаж. Даже после всех прощальных объятий, поцелуев, тостов и наказов он ещё не осознал непоправимости своего поступка, не в силах выйти из безопасной роли туриста. Да и то сказать, он получал право назваться эмигрантом, лишь миновав Брест.

Этого рубежа Свешников ждал с брезгливостью. Наслушавшись рассказов, он готовился (и не был готов) оправдываться там в не сделанном, просить о таком, о чём порядочные люди (вернее — у порядочных людей) не просят, а в итоге всё равно подвергнуться унизительному обыску и допросу в казённом доме, куда придётся перетаскать свои тяжеленные чемоданы и коробки. Недозволенного в багаже, кажется, не было, но Свешникова беспокоили не изъятия и штраф, а то, каково будет смотреть, как в его чемоданах и в карманах роется недоброжелательный человек.

Дел с представителями власти он прежде не имел никаких, кроме объяснений с регулировщиками на улицах, — и о тех остались самые неприятные воспоминания. Водил он машину чрезвычайно грамотно, за тридцать с лишним лет вождения ухитрившись не получить ни одной штрафной отметки в правах. Взглянув на выданные давным-давно, однако девственно чистые его документы, ни один автоинспектор не решался испортить их компостером, и всё же после каждой проверки на дороге Дмитрию Алексеевичу, пусть и не понёсшему потерь (утешительный рубль, отданный, конечно, без квитанции, бывал не в счёт), но расстроенному то ли хамством милиционеров, наглых из-за собственной неправоты, то ли своим бессилием, долго потом казалось, будто он перепачкался в навозе. Чего-то подобного он ждал и от досмотра на границе.

На сей раз его научили некоторым приёмам.

Зазвав проводника в купе, Дмитрий Алексеевич принялся расспрашивать того о предстоящей процедуре:

— В такой тесноте и чемодана не раскрыть…

— Есть места попросторнее, — ухмыльнувшись, заверил проводник. — Пройдёте в таможенный зал, там расположитесь, как хотите.

— Со всем этим барахлом? Страшно подумать: в Москве я взвесил — сто сорок шесть килограммов. Но там-то мне помогали, вы сами видели, сколько пришло провожающих. Мы с женой — люди немолодые… Неужто и впрямь заставят?..

— Это уж какая бригада попадётся. Есть которые и вовсе не смотрят, а то, бывает, перелопачивают всё. Впрочем, как сумеете договориться.

— Вот именно! Только для этого нужно опыт иметь, а мне — где было его набраться? Еду в первый и в последний раз — так откуда мне знать, как и с кем обойтись? Нельзя же взять и предложить незнакомому человеку… договор! Тоже ведь, вы правы, на кого попадёшь: иной возьмёт да обидится. С другой стороны, вы-то их всех знаете… Кстати, вот мысль: вы не могли бы нам помочь в этом? А то ведь, если сам возьмусь — как бы не испортить дело.

Проводник вполне мог бы поломаться для порядка или же прикрикнуть с оскорблённым видом, но не счёл нужным и согласился неприлично, на вкус Свешникова, легко. Приготовленные для операции деньги — семьдесят долларов, по уже известной таксе, он взял, однако не тотчас, а перед самой остановкой в Бресте. Там, расплатившись, Дмитрий Алексеевич ещё поволновался в ожидании известно чего, но проводник не обманул, и таможенный чиновник (правда, не подмигнув и не подав иного знака) даже не взглянул на чемоданы, а только, листая поданные ему документы, скороговоркой поинтересовался:

— Что в багаже? Одни личные вещи?

— Личные, личные, — быстро повторил за ним Свешников — и немедленно сплоховал: хотя в вопросе таможенника уже содержался нужный ответ и хотя тот уже складывал, собираясь вернуть, бумаги, он вдруг выпалил, спохватившись: — Чуть не забыл, вот же ещё разрешение на книги.

— На книги? — недоверчиво переспросил чиновник, озадаченный непредвиденным ходом; цепко ухватив протянутый лист, он прочёл вслух: — Двадцать четыре названия, сорок один том… Что ж, верно. Тут и пошлина указана: пятьдесят пять тысяч рубликов.

Именно столько — невеликие в том году деньги — было загодя приготовлено Свешниковым, и он торопливо полез в карман.

— Погодите, погодите, — недобро улыбнувшись, остановил его таможенник, — эти дела так не делаются. Пройдите в кассу, заплатите, получите ордер…

— Да зачем же? — в испуге вскричал Дмитрий Алексеевич, посчитав, что поезд и так уже стоит слишком долго и вот-вот тронется.

Ответа не последовало, и пришлось поспешить к выходу; на перроне у него тотчас образовался провожатый в форменной куртке — таможенник или пограничник, он в темноте не разобрал, да и не до того было, чтобы приглядываться к петлицам и кантам, — который, не задавая вопросов и не отвечая сам, привёл его в здание. Свешников очутился в большом зале, где возле длиннющих пустых столов, освещённых низко спущенными лампами, стояли несколько человек в разнообразных униформах: досмотр, видимо, уже закончился. Дмитрий Алексеевич, оглядываясь в нерешительности, замедлил было шаг, но его повели дальше, в небольшую комнату где-то в дальнем углу, где и оставили дожидаться кассира.

— Но поезд… — с тревогою воскликнул он, зная, что не получит ответа, — и не докончил фразы, заметив стенной циферблат, сообщавший здесь настолько неправдоподобный час, что впору было усомниться во времени суток: не пролетела ли за разговорами ночь?

Но поезд стоял где-то в другом мире, охраняемый вооружёнными людьми и отделённый от нашего никому не нужного путешественника непроходимым залом с тёмным потолком. Свой паспорт Дмитрий Алексеевич в последний раз видел в купе, в чужих руках, и отстань он сейчас от поезда, догнать тот не было бы никакой возможности; пришлось бы ждать возвращения в Брест жены, тоже маловероятного, потому что все деньги были как раз у него и ещё потому, что ей, в действительности давно переставшей быть женою, совсем не нужны были такие приключения. Деньги же были небольшие, с какими никто не посмел — не сумел бы двинуться дальше, а только — купить обратный билет, то есть то, что всегда надобно иметь страннику во избежание пагубных колебаний в пути. Быть может, такой билет следует покупать даже прежде прямого, чтобы заранее знать, что не пропадёшь там, вдалеке, за горизонтом, а рано или поздно вернёшься в свой обжитой дом. Давно прошли времена, когда сама посадка в поезд оказывалась событием — неважно, в какой вагон, хоть в теплушку, лишь бы уехать, сбежать от невыносимого бытия к такому же; теперь каждый волен выбрать себе и сорт, и цвет вагона, и скорость поезда, и много чего другого, и даже обратные билеты обещают не просто пересадку во встречный состав, но и разные конечные пункты возвращения, оттого что можно вернуться в оставленное место, а можно — и в оставленное (и остановленное) время.

Свешников потому и решился на отъезд, что не сойдись он с чужой землёй характерами, возвратная дорога с некоторых пор была, он прослышал, открыта; иной же возможности повидать свет не имелось, и он казнился бы, упустив эту. При новых законах эмиграция выглядела невинно — как временное, лишь бы перезимовать, поселение в тёплых краях, столь недалёких от дома, что из них ничего не стоило бы наведываться в стоячее время, в котором прозябают близкие люди. Ещё недавно дело обстояло иначе: отъезжающих провожали — навеки, словно хоронили, и потом, зная безбожные правила, не ждали с того света ни звонков, ни писем — ничего, что могло бы навести гэбистов на тех, кто поддерживал связь. По той же причине иной раз даже и лучшие друзья манкировали прощанием, чтобы с кладбища, с вокзала ли за ними не увязались агенты. Тогда Дмитрий Алексеевич, как ни тяготился обстановкой в стране, и подумать не мог о переселении за границу, будучи, во-первых, русским (выпускали одних евреев, и многие, будто шутя, вопрошали, за что тем привалило такое счастье), а во-вторых — «невыездным», то есть человеком, посвящённым в некие тайны и потому оберегаемым от соприкосновений с иностранцами, о которых никогда не знаешь, какое случайно выпавшее слово те намотают на ус. Эти «во-первых» и «во-вторых» можно было менять местами без ущерба для результата — даже определённо следовало поменять, оттого что знание Свешниковым кое-каких секретов было неустранимо, зато его русскость тотчас перестала бы служить помехой, женись он на еврейке — что и произошло давно уже и безо всякой, впрочем, корысти, которой, в смысле путешествия в иные страны, у него тогда ещё не могло появиться. Супруги так ни разу и не завели между собою пустых разговоров о переселении хотя бы куда, предпочитая обсуждать более доступные материи и поначалу, очевидно собираясь прокуковать свой век в уже свитом гнезде; только и этим скромным намерениям не суждено было осуществиться. Их совместная жизнь не заладилась с первых же месяцев — так рано, что они не успели обменять свои две квартиры на одну побольше, а, потерпев немного, снова зажили порознь. Развода они, правда, не оформили — то было некогда, то лень, что и определило судьбу Дмитрия Алексеевича, в конце концов забросив его в неряшливую комнату брестской таможни, в которой даже часы утаивали что-то, и этот пустяк с часами почему-то нельзя было преодолеть, отворив дверь и задав какому-нибудь мало в чём понимающему служаке глупый вопрос о времени отправления (быть может — другого поезда, а не ушедшего, родного).

Дверь распахнулась, и Свешников обрадованно вскочил со стула. Но это оказался всего-навсего пограничник.

— Где кассир? — возопил Дмитрий Алексеевич, солдат же безадресно выругался и исчез.

Дмитрий Алексеевич к месту вспомнил (и лучше бы не вспоминал), что его въездная немецкая виза действительна только вместе с визой жены — и в присутствии жены, конечно: русский, он ехал с нею в качестве чуть ли не багажа. «Господи, о чём я? Какая виза? — хлопнул он себя по лбу. — Ведь паспорт остался в вагоне, хорошо, если — у Раисы. Неужели ей и в самом деле придётся возвращаться? Забавно будет, если кассирша вообще ушла домой. Собственно, с чего-то похожего всегда и начиналось». Между тем на железных дорогах с ним не случалось ещё ничего страшнее безнадёжных ожиданий опаздывающих поездов на ничтожных станциях в глуши, когда начинало казаться, что расписание не просто нарушено, а отменено и никакого движения по рельсам не будет уже никогда, а тоскующая на платформе толпа не рассыпается по домам просто из собственного невежества; поезд, однако, всё-таки приходил.

«В конце концов это не более чем добавочные трудности, — попытался он успокоить себя. — Раиса, конечно, намучается».

Намучается — даже в том случае, если вся история окончится счастливо. Но пока что жена одна ехала по ночной Польше, где, как он слышал, нередки стали ограбления в поездах. Разбойники будто бы пользовались наводками проводников или таможенников, так что, значит, и сейчас точно знали, в каком купе едет с изрядным багажом одинокая женщина (да, может статься, и сами подстроили так, чтобы её спутник отстал), и оставалось лишь молиться, чтобы они вовремя сообразили, что вся указанная в декларации валюта осталась в кармане у мужа, на советской стороне.

Он не оговорился: эта сторона (страна, которую он так и не отвык ощущать единой, а если бы и нет, то тем более: не Россия, в которой ещё можно было на что-то надеяться, а быстро краснеющая Белоруссия) оставалась для него, едущего на Запад, советской. Он и не представлял, какой иной способна она стать — так же, как не представлял и степени её отличия от чужих стран, — не верил, что почувствует разницу сразу же за порогом, восприняв не зрением и слухом, а осязанием или же тем неизвестным науке чувствилищем, которое заведует нашими надеждами.

Всё тот же солдат заглянул в комнату и всё так же выругался, так что напрасно Свешников снова рванулся ему навстречу (а что если вся сценка была не такой же, а именно тою же, и времени не прошло нисколько?), но на сей раз ему пришлось вскакивать дважды, потому что вслед за пограничником появилась неторопливая женщина.

— Не ушёл поезд?

Откуда ей было знать, если она не выходила на улицу? Её рабочий день ещё не истёк, и она не спешила: внимательно читала список книг, возилась с сейфом…

Вырвавшись наконец в зал, показавшийся теперь совсем тёмным, Свешников не сразу понял, куда надо бежать. Двери были закрыты, окна занавешены, и служащие разошлись… Нет, один стоял у противоположной стены, в тени, и не сразу можно было разглядеть, что он машет рукой, подзывая; здесь, видимо, не разрешалось расхаживать без присмотра, и они так и пошли: один чуть впереди, будто выбирая дорогу, другой, конвоируя, — чуть сзади. В дверях, с опаской глянув на безлюдный перрон, Дмитрий Алексеевич узнал неподалёку свой состав — и побежал бы, если б пограничник не удержал его за локоть, другой рукой протягивая документы.

— Мой — паспорт — у — вас?! — с трудом выдохнул Дмитрий Алексеевич. — Боже мой, да так можно инфаркт заработать!

— Где ты пропал? — воскликнула через минуту Раиса. — Так можно инфаркт заработать!

Она стояла одна в пустом коридоре вагона, выглядевшем так, словно пассажиры давно сошли на конечной станции.

— Не было кассира, я не мог уйти без документов, я не мог передвигаться без конвоя, я даже не знал, на чьей земле нахожусь!

— Он не отдал мне твой паспорт!

— Совершенно другой человек выдал мне его полминуты назад. А — твой?

— У меня. Представь себе моё состояние…

— Я пытался представить твои действия в случае…

— Лучше бы представил — свои.

— Простой советский человек — и спасовал перед транспортным стрессом! У нас же выработан приличный иммунитет… Смотри, мы едем! Ещё бы чуть-чуть…

— Неужели они всё-таки ждали тебя?..

— Вот чего мы никогда не узнаем.

— Фантастика.

— Знаешь, за такой хеппи-энд надо выпить. И ещё — за пересечение границы: оно же происходит сию секунду! Да что там говорить: надо же попросту прийти в себя.

Поспешно достав из пакета коробку с бутербродами и фляжку, он разлил по стаканам водку (почти всю, по настоянию жены, себе) и, неоригинально подумав: «Прощай, немытая Россия!» — и застеснявшись этих слов, сказал только:

— Наконец-то можно произнести вслух: вот мы и стали эмигрантами.

— Довольно буднично, хотя и со встряской. Но выпей же. Кстати, на чьей мы земле?

— Лучше бы узнать, на каком мы свете, — усмехнулся он и не к месту признался: — Знаешь, я ни с того ни с сего вдруг смертельно захотел спать.

— Приляг.

Он воспротивился было — но потом даже не мог вспомнить, успел ли всё-таки выпить.


* * *

Больше всего его поразило такси, въехавшее прямо на перрон.

Платформа, укрытая чёрной выпуклой крышей на старорежимных чугунных столбах, отделялась от длинного, как такса, здания вокзала несколькими рядами рельсов на ржавой щебёнке. Вид был вполне российский, да и с самого пробуждения Свешников ещё не увидел за окном ничего, кроме надписей, такого, что говорило б о пересечении границы: по его представлениям, Западу следовало выглядеть красочнее и новее. Пришлось напомнить себе, что это никакой не Запад, а бывшая ГДР — немецкая версия советской Прибалтики, — и что в этом ему на редкость не повезло. Те, кто уезжал в Германию раньше его (а Раиса отыскала несколько примеров), получили вызовы из западных земель и поселялись в замечательных, на вкус Дмитрия Алексеевича, городах — от Хамельна с его крысоловом и, наверно, с колокольным звоном, гулким на тесных мощёных улочках, до сверхсовременного Франкфурта с редкими, но всё же небоскрёбами, — сам же он отправлялся в городок, едва нашедшийся в правой, неаппетитной части карты, и это казалось непоправимым. Попытки ещё до отъезда изменить место назначения успеха не имели да и не могли иметь хотя бы из-за невозможности обосновать притязания. Бывалые люди советовали не тратить нервы попусту, а заняться этим делом уже на месте, осмотревшись.

Нелепость эмиграции в часть страны, ещё вчера управлявшуюся коммунистами, отравила всё время после получения вызова, весь законный год отсрочки, но едва поезд покатился по неправдоподобно плоской, словно бильярдный стол, Польше (было непонятно, как по такой стране текут реки), Свешников воспрянул духом, потому что худо ли бедно ли, но свершилось, он вырвался за пределы, доселе бывшие непреодолимыми, и ощутил себя вольным путешественником, словно и впрямь ехал только ради наблюдения дивных пейзажей. Ради чего он ехал на самом деле, сказать толком вслух было трудно, ещё многое не было додумано до конца, и точные слова не приходили на ум, так что и ответов могло получиться несколько, твёрдо же он знал только одно — от чего бежал. Жена его и подавно не давала себе труда определить какие-нибудь цели, а ехала, как и многие, просто за лучшей жизнью.

Впервые они с Раисой ступили на землю иного государства, когда их отцепленный вагон остался выстаивать напрасные часы на горке в виду варшавского вокзала. Наняв за десять долларов такси, они поехали осматривать город; покладистый водитель щедро покатал их по лучшим, на свой взгляд, кварталам и даже терпеливо прождал полчаса, пока они гуляли по Старо-Мясту, с радостью узнавая там любимые черты прибалтийских столиц, навсегда в сознании обоих связанных только с отпускными и праздничными днями. Вот и нынешний день показался началом каникул.

На следующее утро Дмитрий Алексеевич с подобною же радостью увидел в сумерках нестрогие горы с огоньками у подножий и с церквами на склонах, подобные тем, что полюбились ему когда-то в Закарпатье. С рассветом местность сгладилась, и поезд остановился у непрезентабельной крытой платформы.

Никто больше не сошёл на этой станции.

Выход в город был устроен через туннель, и Дмитрий Алексеевич со своей тележкой, нагруженной дюжиной мест багажа — сумками, сумочками, коробками и двумя чемоданами, с тоской застыл перед лестницей. Снимать с неё вещи, перетаскивать вниз и потом повторять то же самое при подъёме отчаянно не хотелось, и, не будучи уверен в необходимости вообще куда-нибудь двигаться (отчего-то не верилось, что они сошли на нужной станции), он послал на разведку жену.

— Шофёр, — сказала она, вернувшись, — полюбовался издали на твою тележку, которую тебе не пришло в голову хотя бы завезти за угол, сказал, что его машина мала, и поехал за какой-то другой. Тебе велено стоять на месте — вот и жди до утра.

— Но почему бы самим не перебраться на тот берег?

— Какая разница? — махнула рукой Раиса. — А вдруг он вернётся с бригадой грузчиков и нам не придётся зря таскать тяжести самим? Стой, где сказали.

Водитель вернулся всё-таки один: проехал на микроавтобусе по не замеченным Свешниковым мосткам за дальним торцом перрона и подкатил прямо к ногам.

— А, в хайм, — едва глянув на протянутую бумажку с адресом, понял водитель.

Именно с этого слова, Heim, и начался для Свешникова немецкий язык: оно отпечаталось в уме ещё дома, ещё написанное кириллицей. Старый словарь толковал его как домашний очаг или приют, но теперь такой перевод стал недостаточен, и нам лучше подарить хайм русской речи в его первозданном звучании. Так и в дальнейшем, читая иной раз сетования на превращение эмигрантами родного языка в кощунственную мешанину, Дмитрий Алексеевич в сомнении качал головой, наконец открыв для себя, что переводу поддаются слова, но не понятия, и что «арбайтзамт» не совпадает с «биржей труда», «социал», в обоих его значениях, — с «собесом» или с «пособием» и что доктор здесь — не совсем то, что доктор там.

Московские бывалые люди, легко дававшие советы, говорили вперемешку то «хайм», то «лагерь», словно это были синонимы, и только постепенно выяснилось, что названные институты отличаются один от другого, по крайней мере, неодновременностью использования и что сначала каждый эмигрант должен пройти лагерь (трудовой, исправительный, концентрационный — советскому человеку в первую очередь приходили в голову определения именно такого сорта), а уж хайм — это потом, для тех, кто выдержал. Дмитрий Алексеевич успел до отъезда свыкнуться с мыслью о том, что их с Раисой поселят в палатке, за колючей проволокой и что это придётся терпеть до окончания какого-нибудь карантина либо испытательного, а то и иного, свойственного лагерю срока.

Шофёр, тем не менее, вёз в хайм, и Свешников решил, что — синонимы.

Одолев уже за чертой города с десяток километров — мимо каких-то редких, похожих на гигантские обувные коробки строений без окон, дверей и труб, мимо пасущихся поодиночке баранов, вдоль тротуаров попавшего под колёса игрушечного городка и наконец на его дальней окраине, мимо жёлтого, но ещё кудрявого парка, в гору, — машина остановилась на крошечной площадке между низенькими заборами, которой едва хватило бы для разворота и с которой можно было попасть в коттедж с цветущими розами за оградой, или в телефонную будку, или в примитивное, обшитое чем-то вроде шифера здание, со стороны площадки одноэтажное, но по мере продвижения посетителя по двору, под уклон, постепенно приобретавшее под этим, верхним, новые ярусы, один или три — отсюда было не видно. Подъезд, во всяком случае, находился ниже уровня ворот, и Дмитрий Алексеевич бодро подумал, что теперь, под горочку, легко донесёт вещи и без тележки и что раз жить придётся не в палатке, то и вообще всё будет легко. Тут он обнаружил, что на него смотрят: возле калитки, прислонившись к столбу, стоял высокий пожилой мужчина в джинсовой куртке. Встретив взгляд и в ответ неопределённо взмахнув рукой, тот двинулся навстречу. Поздравив с прибытием и подсобив вынуть из машины багаж, местный житель полюбопытствовал со смешком:

— И это все ваши пожитки? На оставшуюся жизнь?

Дмитрий Алексеевич развёл руками. Этот вопрос он слышал не впервые: и на московском вокзале, и в поезде ему давали понять, что на ПМЖ — постоянное место жительства — с таким скромным скарбом не уезжают; для него же многовато было и этого: вокзальные весы намерили почти полтораста килограммов.

— Поглядели бы вы, с чем приезжают другие! Впрочем, я сам вёз ещё меньше вашего — но, заметьте, на одного. Жена отправила меня вперёд: если не сгину, то она догонит. Кстати, позвольте представиться: Альберт.

— Просто Альберт — и всё? — переспросил Дмитрий Алексеевич, всё ещё находивший особый вкус в старомодном величании даже близких знакомых по имени и отчеству и так именно через минуту и представившийся.

— Просто Альберт, — подтвердил его собеседник, чуть ли не подмигивая, что было бы даже естественно при его легкомысленной внешности — длинной, как мяч для американского футбола, голове с одинаково острыми подбородком и макушкой и мясистым, повторяющим те же футбольные кривые, носом. — Мы с вами, видимо, почти ровесники. А отчества тут, говорят, не в моде.

— Даны-то они не здесь, в других краях.

— Если настаиваете… — посмеиваясь, Альберт выудил из кармана куртки помявшуюся визитку, из которой явствовало, что её владельцем является проживающий в Львове невропатолог высшей категории, биоэнерготерапевт международной категории Альберт Михайлович Бецалин.

— Совсем другое дело, — удовлетворенно проговорил Дмитрий Алексеевич, поленившись спросить, что за категории появились нынче у врачей.

— Честно говоря, не знаю, что легче: подражать во всём местным или упорствовать в старых привычках, чего-то требовать. Во всяком случае, персонал должен бы помочь оглядеться. А вас, вижу, даже не встретили: всего одна семья, да ещё в выходной день…

— Первый контакт? — наконец подойдя, нервно спросила Раиса.

Галантно раскланявшись, Бецалин подхватил тему:

— К счастью, мы представители одной цивилизации. Честно говоря, на контакт с инопланетянами я и раньше не рассчитывал, а тут вовсе стало не до них. В первое же утро мне пришлось пережить потрясение совсем иного рода: выглянул в окно, и вдруг — немцы в городе!

Вежливо улыбнувшись, Дмитрий Алексеевич подумал, что эта недорогая шутка здесь, наверно, переходит из уст в уста — и будет переходить впредь, пока не вымрут все, кому она ещё понятна.

Бецалин вызвался сходить за управляющей, жившей через дорогу, и не прошло четверти часа, как приезжими были получены ключи и деньги на первый день и можно было устраиваться в своём германском жилище — просторной комнате с окном во всю ширину стены, с двуспальной кроватью, холодильником, кое-какой посудой на полке и с раковиной в нише. Окно выходило на двор коттеджей, где цвели розы, странные об эту пору, и на поднимающийся на заднем плане лесистый холм парка; найдя в этом что-то прибалтийское (больше ему не с чем было сравнить), Дмитрий Алексеевич представил, как год назад был бы счастлив, сумев снять на месяц отпуска подобное жильё где-нибудь на Рижском взморье.

Раисе между тем не терпелось осмотреть прочие достопримечательности — расположенные в коридоре кухню с четырьмя плитами, душ и туалет. В последний они заглянули с опаской, зная, как могли бы выглядеть подобные помещения в России, — и остолбенели от белизны всех видимых поверхностей, подчёркнутой алыми крюками дверных ручек.

— Вот это чистота! — восхитилась Раиса.

— Как в морге, — брякнул он, тоже восхищённый, но видя, что шутка пришлась не по вкусу (в первую очередь ему самому), поспешил перевести разговор: — Впереди ещё много сюрпризов, надеюсь — такого же рода, и давай пойдём осмотрим окрестности.

— Может быть, сначала всё-таки перекусим? — недовольно возразила она.

— Опять всухомятку?.. А не совместить ли нам прогулку с обедом? Уже хочется чего-нибудь горячего. И горячительного. Нынешний день стоит тоста, не так ли?

Идя тою же дорогой, по которой привезла их машина, они не узнавали пейзажа, предъявленного теперь в обратном порядке (и не обратною ли стороною?), кроме парка, только слегка изменившего выражение, — он будто бы поредел, ещё более пожелтел, но и оживился: в предваряющей его низинке резвились две собаки, золотистые ретриверы. Дорожка, по которой те носились, приводила к ресторанчику у пруда, и этот домик с террасой и лежащая за ним улица показались совсем уже незнакомыми. Дмитрий Алексеевич даже усомнился вслух, туда ли, к центру ли они свернули. В такси он, турист в новых местах, проглядел глаза, стараясь не упустить никакой мелочи, но растерянный эмигрант, заброшенный в немецкую провинцию и не представляющий себе ни что будет с ним завтра, ни кто он теперь есть, этот беженец не запомнил ничего. Привыкший всегда владеть положением (а в нём — собою), он впервые безвольно подчинился внешним силам, послушно передвигаясь, выполняя какие-то навязанные посторонними людьми действия и даже не задумываясь о том, существует ли впереди точка, достигнув которой, можно будет наконец осознать себя.

День был воскресный, и городок замер в безлюдье. За всё время прогулки мимо нашей пары прожужжали по брусчатке три или четыре случайные, словно заблудившиеся, машины да попались навстречу с десяток прохожих. Окна почти везде были закрыты наглухо, как полагалось по сезону, хотя было тепло, градусов десять, и по московским меркам календарю следовало бы вернуться намного назад. Свешников с Раисой то и дело останавливались полюбоваться розами в палисадниках, и лишь ближе к центру почти всякая зелень иссякла: улицы стали так тесны, что на них оказался бы помехою не только газон или одинокий куст, но и цветочный горшок у порога, и дома прислонились друг к другу так плотно, как если бы их в своё время втискивали силой в пределы крепости — так оно, видимо, и было, только от городской стены ни сейчас, ни в последующие дни не удалось найти и следа.

Продавец зонтиков, еле удерживающий над головой целую гроздь раскрытых их, рвущихся в небо, тот самый добряк, что нередко мерещился в последние остававшиеся до сна секунды, мог бы воспарять от неожиданного порыва ветра лишь над такими, как здесь, черепичными крышами, над окошками мансард, над бесконечным шпилем кирхи (и скромным — ратуши), над засмотревшимся на чужой полёт трубочистом в цилиндре. Несмотря на серую неверную погоду, как раз парасолек и не замечалось в руках беспечных жителей: то ли городок был мал настолько, что они даже в случае внезапного ливня надеялись откуда угодно добежать до дому сухими, то ли просто тут наступила такая не-мода, подобную которой наш путешественник знал по своим молодым временам, когда советские мужчины с презрением отвергали зонтики, эти унаследованные от старого строя, присущие буржуям атрибуты, предпочитая им целые наборы из галош, душных прорезиненных плащей и кепок — с непременными струями за воротник (такая же не-мода, как обратила внимание его спутница, была среди местных женщин на юбки в том смысле, что и в этот день, и потом, за все три недели пребывания в городке, перед глазами не мелькнуло ни одной женской ножки в чулке, а только штаны, штаны), то ли местность не знала настоящих дождей — одну морось. Дмитрий Алексеевич чуть ли не готов был вызвать на свою голову ливень, лишь бы посмотреть, как поведут себя туземцы. Впрочем, те, конечно, привычно справились бы с ненастьем, так и не предъявив свежему зрителю картину, какая когда-нибудь позабавит его в иных итальянских городах, где застигнутые врасплох непогодой тысячи туристов, не успев проклясть свою беспечность, обнаруживают на каждом углу предприимчивых африканцев, разложивших на сухих местечках, под стенами и карнизами, груды разноцветных зонтиков.

Свешников и Раиса выделялись среди местных жителей уже тем, что Раиса надела пальто, купленное перед отъездом специально для заграницы. Дмитрий Алексеевич был в куртке, и все, кто попадались им навстречу, мужчины и женщины, были в куртках, словно тут вовсе не носили длинных одежд; особенно удивляла одинаковость облика пожилых дам — с голыми глазами, постриженных по-мужски и одетых в брюки, кроссовки и прямые, как у пожарных, куртки. Немедленно обсудив и одобрив практичность здешней манеры одеваться, наши иностранцы решили, каждый для себя, её не перенимать.

Пообедали они в маленьком, на четыре стола, кафе, судя по витрине — кондитерской, где их, тем не менее, угостили пивом и зразами на огромных тарелках.

— Выходит, жизнь прекрасна, — заключил Дмитрий Алексеевич, всё ж — с почти вопросительной интонацией.

Вернувшись в хайм (нельзя же было сказать «домой»), они нашли в вестибюле целую компанию, расположившуюся на диване и нескольких стульях вокруг пустого стола. Привстав навстречу, Бецалин немедленно поинтересовался:

— Как впечатление, господа отдыхающие?

— До чего же приятный городок, — с воодушевлением ответил Дмитрий Алексеевич, у которого и впрямь было ощущение, будто он приехал по профсоюзной путёвке в прибалтийский пансионат. — Но позвольте представиться уважаемому обществу…

Опуская подробности, он сказал о себе — научный работник (что было правдой) и о жене — патентовед (что могло ввести в заблуждение, зато, как он знал, избавляло от расспросов). Бецалин, на правах знакомого, назвал собравшихся: учёный из российского Черноземья, ехидно подчеркнув: из «красного пояса», прокоммунистических о ту пору мест, сразу два главных инженера — харьковский и орловский, их жёны, чьи достижения остались до времени за скобками, и киевлянка Анжела с двенадцатилетним сыном. Их фамилии, как часто случается при поспешных знакомствах, забылись Свешниковым мгновенно.

— Насколько я догадываюсь, — поведя плечом, проговорила Раиса, — этот диван — нечто вроде постоянного клуба?

— Диван — это совет мудрейших, — заметил Бецалин.

«Единственное место, куда вечером можно выйти из номера, — решил Свешников. — Не станешь же бродить в темноте по всем этим горкам».

— Место наших встреч, как известно, изменить нельзя, — ответил Раисе тот, кого поименовали учёным, и Дмитрий Алексеевич, вдруг вспомнив, что тот назвался Литвиновым, заодно вспомнил ещё одного встреченного в жизни Литвинова — бывшего сталинского наркома иностранных дел, к тому времени разжалованного.

Тогда мать сказала маленькому Мите: «Смотри, Литвинов!» — так, словно сын наверняка уже знал, кто это, как в те времена знали всех своих вождей, и он увидел очень толстого человека в сером костюме, неловко, головой вперёд влезающего в чёрный лимузин (мальчик рванулся помочь бедняге, но мать вовремя схватила его за руку). Потом в течение многих лет этот человек казался ему непревзойдённым образцом полноты.

Пожилой чернозёмный Литвинов был высок и рыхл, грузен, но не толст, носил очки в металлической оправе, обильные седые усы и даже кое-какую причёску, и выражение его лица было таково, что, присмотревшись, можно было с полною уверенностью сказать: нет, не нарком, не фигура.

— Нельзя изменить и состав клуба, — продолжил он, — в том смысле, что чужие в дом не заходят, а обитатели не минуют диван безнаказанно. Как же можно допустить, чтобы люди маялись в своих кельях, пока мы тут развлекаем друг друга беседой. Это тот самый случай, когда индивидуум пропадает без коллектива. Сию минуту здесь не хватает ещё двух семейств, но и они обязательно появятся попозже: всем хочется поговорить со своими. А говорим-то мы, собственно, всегда примерно об одном и том же: гадаем, кого, когда и с кем, а самое важное — куда повезут на курсы языка, а то и на постоянное жительство.

— Так — куда же, куда конкретно? — оживилась Раиса.

Люди уезжали отсюда в самые разные места, но только не в крупные города; хорошо ли это было — то, что не в крупные, — этого толком не знали, но каждый имел свои соображения и планы.

Жена украинского инженера заявила:

— Город можно выбрать и самим. В назначенной нам области.

— Здесь говорят: в федеральной земле, — поправил муж.

— Лучше бы звучало: в пределах Земли, — заметил Бе-цалин. — Вообще — Земли. Федеральной ли — это уже несущественно. В пределах федерального земного шара — каково?

— Можно выбрать, — продолжала она. — У нас с мужем такая концепция: маленький город вблизи большого. Знаете, эти маленькие немецкие городки… Черепичные крыши, небольшие дома, ратуша с часами — как на картинке — и тишина. А с другой стороны, сел на электричку — и через полчаса ты на проспекте. А там — театр, магазины, одетая публика.

— Ещё добавьте заведение в соседнем доме, — продолжил Свешников, — где каждый вечер за кружкой пива, а то и за картишками, собираются одни и те же господин аптекарь, господин почтмейстер, господин доктор и господин учитель. Очень старомодно и в меру уютно. Зато и роли распределены, и… и, кстати, не боитесь ли вы трудностей с работой?

— Мы ведь будем получать социал!

— Ах, ну разве что… — стушевался Дмитрий Алексеевич.

— Кстати, о социале, — поднял палец Бецалин. — Завтра надо съездить за получкой.

Продолжение он адресовал одному Свешникову:

— К вашему сведению, мы с господином учителем… ах, простите, вот я уже размечтался о вашей пивной, а хотел сказать — мы с господином учёным здесь не старожилы, а почти такие же новенькие, как вы, прибыли всего на двое суток раньше. Нам всем надобно, по-русски говоря, встать на учёт и на денежное довольствие. И получить вид на жительство. Думаю, что удобнее поехать вместе. Мало ли что…

Речь шла о поездке в тот самый город, в котором чета Свешниковых сошла с поезда.

— Мало ли — что? — захотел уточнить Дмитрий Алексеевич.

— Чужой город, чужие порядки — и разве вы знаете немецкий в совершенстве?

— Совсем нет. Дома я пытался самостоятельно освоить какие-то азы — и знаете, на чём запнулся? Не поверил, что «студент» и «спорт» надо смешно произносить как «штудент» и «шпорт», а спросить было не у кого. На том и остановился.

— Дома — бесполезное занятие, — перебила Раиса. — Я тоже начала, да бросила. То, на что там нужен год, в немецкой среде усвоишь, наверно, за месяц. А если что-то понадобится позарез — можно обойтись английским. Вот вчера ночью, когда мы делали пересадку: пустой перрон, поезд ушёл дальше, а мы стоим с гружёной тележкой, не зная, куда податься, да что там — не зная, как попасть в здание вокзала, потому что надо спускаться в туннель, а тележку по лестнице не снесёшь, — и представьте, какая-то простая железнодорожница всё нам объяснила по-английски и даже проводила — лифты, туннели — до справочного бюро.

— Простая ли, ещё неизвестно, — улыбнулся Дмитрий Алексеевич, — но объяснила толково: ведь мы хотели не просто уйти с платформы, а ещё и вообще перебраться на другой вокзал, ни больше ни меньше. И вот добрались, не пропали.

— Собственно, мы, господа, для того сюда и приехали, — заметил Бецалин, — чтобы не пропасть. Считайте, что унесли ноги.

— Ещё весной мы действительно думали, что не унесём, — согласилась Раиса. — А потом, когда коммуняки сникли, мы даже позволяли себе шутить: мол, если наша взяла, зачем же ехать?

— И зачем же вы уехали? — зычно, с напором поинтересовался Литвинов.

На похожие вопросы часто приходилось отвечать в последние дни в Москве, но там они были естественны, потому что спрашивали — остающиеся. Отвечать на то же самое, уже переехав границу, Свешникову было бы скучно: но и спрашивали не его. Здесь все, даже держа в уме разные ответы, но связавшись общей судьбою, должны были бы понимать друг друга вовсе без слов — и те, кто бежал от коммунистической болезни со всеми её метастазами, и те, кто искал сытой жизни. По его преждевременному мнению вторых могло оказаться большинство. «Похоже, что нынешняя волна эмиграции никогда не была политической», — снова подумал Свешников, тотчас, правда, поправился, заменив «никогда не была» на «так и не стала», но не повредив этим мысли: иные даже из предыдущей волны, из тех, кого он провожал или о чьём бегстве слышал двадцать лет назад, тоже уезжали не от коммунистов и советской власти, а просто — из Советского Союза; теперь он понимал разницу, а тогда искренне мнил, что все они суть одинаковые противники режима. Да и позже, дожив до седин, он всё ещё долго заблуждался насчёт единомыслия и единодушия хотя бы в своём кругу, пока ему не открыла глаза случайно грянувшая в стране обманчивая свобода — не его личное освобождение от каких-то пут, а перемены в мире, принесённые перестройкой и неожиданные и для этого мира, и даже для самого её, перестройки, сочинителя, явно добивавшегося противоположного итога. Свешникова тогда, помнится, поразила метаморфоза, происшедшая с теми, кого называли инакомыслящими, то есть буквально, по тогдашним представлениям, мыслящими иначе, нежели это предписано властью, а значит — антисоветчиками, а значит, по совсем уже грубому, зато наглядному делению, не красными, а белыми: едва тем дозволили заговорить вслух, как вдруг иные из них на глазах, прямо на экранах телевизоров начали набухать розовым, как вишенный цвет, и он изумился необъяснимому феномену существования в российской природе наряду с белыми еще и красных диссидентов.

Литвинов повторил свой вопрос.

— Зачем? — отозвалась Раиса. — Затем же, что все. Чтобы жить, а не выживать.

— Не зачем и не за чем, — поправил жену Дмитрий Алексеевич, — а от чего. После путча наступил же девяносто третий год, а после него может наступить и ещё какой-нибудь…

— Сами же сказали: наша взяла, — пожал плечами Литвинов. — Причём без усилий: расстрелял парламент — и спи спокойно.

— И вы туда же! Тут я, знаете, возражу, но только сначала, как во всяком серьёзном споре, договорившись о терминах. Расстрел, как помнится, это высшая мера наказания, приведение в исполнение смертного приговора. И начнём с того, что у нас ничего подобного не случилось: никто из депутатов не получил и царапины.

— Дерутся-то обычно солдаты — с солдатами, — неуверенно поддержал Бецалин.

— В солдат и стреляли: в тех, что сперва напали на милиционеров и на безоружных солдатиков, потом захватили мэрию, а потом засели в Белом доме, где очень к месту собрался Верховный совет в полном составе. Нынче кому-то стало удобно говорить, что это воинство будто бы охраняло депутатов, а в действительности те фактически оказались заложниками. Если вы смотрели телевизор — а вы смотрели, как и все, — то могли заметить, что у этих молодцев на куртках нашита свастика. Они и до того вполне буднично попадались на улицах. Вот в них и стреляли танки — в фашистов.

— Удар ниже пояса, — поднял руки Литвинов, — но нельзя же сказать…

— Кто бы там ни выиграл, сил на выживание не оставалось, — вернулась к своему Раиса.

— Вы правы, сил на всё не наберёшься. Я вот потерял здоровье на защите диссертации, получил инфаркт, но ладно, думал, зато поднялся же на ступень — на степень! — вверх, где и достаток, и положение отныне обеспечены. И вдруг всё это практически потеряло значение. Зарплату, представьте, перестали платить.

— А «пятый пункт»? — напомнила Раиса.

— Ну, ректорство мне не светило, это правда…

— Не светит и здесь, — усмехнулся Бецалин.

— Э, нет! Ректором не стану, конечно, но работать я тут намерен строго по специальности. Буду читать лекции коллегам: немцам наш подход интересен. Надо изучить язык, подтвердить диплом — и вперёд!

— Простите, — перебил Свешников, — а в какой области вы…

— В педагогике.

— Подход, говорите, интересен? — переспросил Бецалин. — Мне бы вашу веру в светлое будущее. У нас, вспомните, некто Макаренко со своим подходом появился только потому, что стал необходим власти. Нет потребности — нет человека. Ну откуда она возьмётся в этой благополучной стране? Возможно, у вас есть основания надеяться, а я для себя исхожу из того, что раз меня не звали, а я сам напросился, то и нужды во мне нету.

— Да как же, есть основания. У меня колоссальный опыт.

— Желаю вам удачи, — серьёзно сказал Дмитрий Алексеевич, сочтя неудобным обнаруживать свой скепсис, покуда тот вместо знания основывается лишь на здравом смысле — субстанции неощутимой и оттого не годящейся в доводы при спорах.

Впрочем, он и не собирался убеждать незнакомых людей ни в чём. О себе же он твёрдо знал, что простился не только с карьерой, но и вообще с серьёзными занятиями, из всех инструментов сохранив для них только авторучку. Начать что-либо на новом месте, сохраняя прежний уровень, он мог бы, лишь имея здесь надёжные деловые связи, но о каких связях, о каком партнёрстве могла идти речь после сопутствовавшей ему всю жизнь секретности? Его работы, даже и не содержавшие закрытых данных, хранились на полках «первых отделов», а имя было известно разве что коллегам из смежного института да высокому начальству, но там, дома, возможны были хотя бы намёки, хотя бы упоминания символов, понятных посвящённым, а в Германии он стал словно бы новичком, если не самозванцем, — простым инженером с дипломом сорокалетней давности, который ещё требовалось неведомым образом подтверждать. Нет, насчёт собственного будущего у него не оставалось сомнений: его удел — получая пособие, пописывать итоговые статейки, излагая для потомства свою философию, буде удастся выразить её словами, — и читать наконец-то, сколько влезет, романы. Из новых знакомых он в отношении одного лишь Бецалина (едва взглянув на визитку с замечательно придуманными категориями) решил, что тот преуспеет: даже если бы в беспокойном эмигрантском обществе и не был, по закону природы неминуемо высок спрос на экстрасенсов, гадалок и консультантов, даже и тогда не пропал бы столь изобретательный человек.

— Ну что ж, делитесь, делитесь советским опытом, — пожелал Бецалин. — Но вам, надеюсь, известна обычная судьба благих намерений?

— Ну, у меня слова с делом не расходятся. Как-никак, больше полувека прожил при плановом хозяйстве.

— О, редчайший опыт.

— Какие планы можно строить, — вмешалась Раиса, — если мы попали в чужие руки и не знаем, что нам дозволено, что — нет? Разве нам дома хотя бы что-нибудь рассказывали об этой эмиграции, которой всего-то отроду неделя? Мы уехали вслепую и сейчас способны разве что мечтать попусту. До Москвы, конечно, начали доходить слухи, но ещё слабые, и по одним из них получалось, что здесь хорошо только старикам, которым уже не нужно искать работу, по другим — что молодым все дороги… Мой мальчик не захотел рисковать.

— Моя дочь давно в Израиле, — сообщил Бецалин.

Все разом заговорили о детях, и лишь тут Дмитрий Алексеевич понял, какую особенность здешней компании он никак не мог уловить: да, конечно, они и впрямь были «господа отдыхающие», угодившие в пансионат в мёртвый сезон, когда на дворе ненастье и некуда податься, шахматы и домино надоели, выпить не с кем, а кино сегодня не привезли и потому приходится коротать вечера в гостиной за скучными байками… Только кто же покупает путёвки в такое время — неудачники и пенсионеры? Почти так оно и было: тут явно преобладали пожилые пары, непонятно как решившиеся пуститься в непростой путь, где-то за чертою растеряв взрослых детей — согласившись на одиночество в старости. С другой стороны, как ему было думать о них всех, если он не умел объяснить даже собственный случай, так и не выведав у Раисы, что у неё было на уме, когда, оставив в Москве единственного сына, она отправилась искать стариковского счастья незнамо куда, пусть даже только на разведку, только осмотреться, с человеком, давно ей чужим и ещё дольше нелюбимым. Не настолько ж её Алик был связан своими обязанностями или пристрастиями, чтобы не иметь возможности последовать за матерью — здесь Дмитрию Алексеевичу мерещился подвох, о котором не хотелось думать.

Не думать на посиделках — значило внимать историям остальных.

Поначалу он слушал, принимая всё за чистую монету, и вдруг, сложив вместе, едва не рассмеялся, найдя в историях замечательную общую черту: ни одна не показалась ни исповедью, упаси Бог, ни просто искренним рассказом, а только — легендой, как у нелегалов. Так рассказчики и проверяли других, и на всякий случай набивали себе цену, словно невзначай ошибаясь в собственных чинах и званиях, отчего доверчивому человеку собравшаяся в гостиной группа могла показаться весьма солидною, человек же осторожный непременно стал бы отнимать в уме по нескольку червонцев от всякой названной суммы, и Дмитрий Алексеевич, подумав, что, пожалуй, открой он, что руководил лабораторией в крупном институте, как его тотчас, вычтя поправку, навсегда определили бы в лаборанты, постарался не говорить о себе ничего, сопроводив бормотание о «кое-каких забавных исследованиях» небрежным взмахом руки.

Сами рассказы были хрониками разлучённых семей. Иные родители уехали из бывшего Союза позже детей и теперь должны были прилагать какие-то усилия, чтобы поселиться в одном городе с теми (и никто не знал, возможно ли это, все они ещё сомневались в своей свободе); у других младшие только собирались в дорогу, и вопрос о скорой встрече пока не имел ответа; у третьего — Бецалина — дочь и подавно укатила в далёкую от Европы страну, и жене, непонятно задержавшейся дома, приходилось одной выбирать, за кем последовать. С четвёртым сюжетом Дмитрий Алексеевич и Раиса познакомились, выйдя под вечер к телефону, чтобы позвонить домой (домой? — Свешников засмеялся: этому слову пора было изменить содержание).

— Там сейчас звонит Роза, — крикнул им вдогонку Бе-цалин. — Это надолго.

В освещённой будке стояла рыженькая девушка в тёплой куртке и мини-юбке; на улице её было слышно так хорошо, что пришлось отойти к дальнему краю небольшой площадки — но бесполезно, потому что и туда доносилось каждое слово, произносимое то сквозь слёзы, то с раздражением, то умоляюще. Так им легко стала известна история девушки, опрометчиво вышедшей замуж перед самым отъездом, опрометчиво — потому что свежеиспеченному супругу, да ещё и не еврею, германские власти отказали в разрешении на въезд; по закону — или по его толкованию — этой паре предстояло жить врозь до тех пор, пока жена не станет зарабатывать столько, чтобы хватало на двоих.

— Да за это время он найдёт себе новую! — повесив трубку, в сердцах выкрикнула она подвернувшимся соплеменникам.

— Как всех вдруг раскидало по свету, — поразился Свешников. — Словно в войну.

Ему вспомнилась сцена в московском аэропорту, когда он провожал друга, врача, улетавшего чартерным рейсом в Израиль, сопровождая группу детей, пострадавших при чернобыльской аварии. Их везли будто бы только на лечение, но всё же с расчётом, чтобы те при желании могли остаться и чтобы впоследствии к ним присоединились родители. Никто пока не мог сказать точно, так ли это будет или всех вскорости вернут назад. Дети были самого разного возраста, от малышей, прижимающих к груди плюшевых зайцев, до школьников средних классов; ни те ни другие не понимали, что будет с ними завтра, и их растерянность передавалась взрослым. Всё это походило на эвакуацию сорок первого года (Свешников сам едва не пережил такое: мать уже спешно метила его одежду, чтобы отправить сынишку в тыл на каком-то мифическом пароходе для детей, но в последний день отъезд отменили без объяснений). «Массовку» для этой сцены, правда, следовало бы одеть иначе — в коричневое и серое, найти чемоданы поплоше, убрать из толпы чёрные шляпы раввинов и переписать звук, наложив его на какие-нибудь чужие рыдания: здесь пусть не веселились, но и не плакали, оттого что за всю эту детскую компанию, улетающую из своих сочащихся зловредными лучами мест в чистую страну, можно было только радоваться. Никто не знал, что благая затея обернётся эвакуацией наоборот — что через месяц Израиль будет ввергнут в войну, в печально знаменитую «Бурю в пустыне».

Глава вторая


Замечено, что наше почтенье к изречениям древних иной раз бывает чрезмерным: найдя среди них ещё неизвестное, мы восклицаем и взмахиваем ручонками, искренне веря, что раз древняя, раз восточная, то и мудрость, чем древнее — тем и мудрее, и даже наоборот: что раз мудрость, то непременно — древняя, как будто сами сейчас и на Западе уже ни на что не способны. В действительности же дойди до нас все без исключения записи давних веков, мы, подивившись, сколько там словесного сору, в оном немедленно и погрязли бы. К счастью, те сужденья, что в своё время показались или оказались ложными либо вздорными, как-то разоблачены и похоронены в веках, а выжили — только верные, как аксиомы, и в их мудрости сомневаться не приходится.

Узнав как-то от своих учеников одну из таких формул — «Прежде чем войти, подумай, как выйти», — Захар Ильич Орочко, незаметный пожилой человечек, решил, что этим советом надобно руководствоваться везде и во всём, а всякое намечаемое дело непременно рассматривать с конца. На то, что при этом хорошо было бы как самое малое представлять этот самый конец, он пока не обращал внимания, тем паче что следовать новому правилу ему удавалось нечасто, а говоря честно — почти ни разу и не удалось. Когда, например, он задумал уехать за границу, его поначалу смущала необратимость такого шага, но после того, как бывалые люди поведали, будто теперь можно не жечь за собою мосты и при неудаче, раскаявшись, разочаровавшись, не прижившись в чужой стране, вернуться в свою, он, пусть и поверив им на слово, так и не сумел представить себе это обратное движение — даже не в разорённое гнездо, а на пустое место, нечто вроде остывшего пожарища. Орочко решительно не знал, как, ошибившись дверью, отступить чуть назад, чтобы потом всё же открыть — нужную, да и вообще во всей затее нашлось столько неизвестных, что воображение отказывалось нарисовать хотя бы какую-нибудь картину новой жизни. Лишь в самой дороге в одну сторону, отсюда — туда, он мог бы предусмотреть, кажется, многие мелочи.

Уезжать будто бы не было особой нужды. Не питая нежных чувств к советской власти, он ухитрялся не иметь с нею отношений, то есть не требовать лишнего и терпеть что терпится: не понимал унижений, резко не двигался и был уверен, что никто никогда не подпортит ему карьеру — притом что никакой такой карьеры и не могло наметиться у преподавателя игры на фортепьяно. Отсутствия в стране свобод он при его ремесле на себе не чувствовал, хотя и любил порассуждать об оном — в гневном, конечно, ключе — в кругу старых друзей, и никакая сила не могла бы подвигнуть его даже на ничтожнейшие протесты на публике. Случись в стране какие-нибудь потрясения, это обернулось бы для него всего лишь необходимостью смотреть по телевизору иные, нежели теперь, программы; именно так в конце концов и произошло, и он — смотрел.

Между тем и до и после потрясений кое-кто из тех, кого он знал или встречал, и даже из друзей оказывались одни в Америке, другие — в Израиле; в последнее время заговорили и о совсем уже близкой, европейской стране — о Германии. Захар Ильич до поры смотрел на это равнодушно, однако вода камень точит, и в один прекрасный день — именно в один, вдруг, так что он потом не понял, отчего именно теперь, — ему и самому отчаянно захотелось (или только стало ясно, что хотелось всегда) новой, цветной и сытой, жизни.

Судя по газетам, рядом с ним творились удивительные перемены — с таким размахом, что это не могло кончиться добром для маленьких людей, — и он решил, что лучше всего будет исчезнуть. События девяносто первого года лишь укрепили его в этом: стало ясно, что мира теперь не будет ещё много лет, дай Бог дожить, да ещё и неизвестно, под каким знаком — звездой, свастикой или орлом — тот наконец установится. Захар Ильич, правда, подозревал, что покойная жена не одобрила б его намерений. Но будь она жива, он, быть может, и не помышлял бы о бегстве — одному же стало невмоготу.

Из осторожности и суеверия Орочко ни с кем не делился планами, открывшись по необходимости лишь одному человеку, оркестранту Левину, который и сам уезжал и, уже пройдя многие инстанции, мог бы помочь дельным советом. Держать язык за зубами было непросто, делиться же мечтами и сомнениями хотелось безмерно, и Захар Ильич рано или поздно проговорился бы напрасно, когда б у него не было замечательного выхода: обо всех надеждах и угрызениях он подробно, без утайки, рассказывал самому близкому ему существу — английскому бульдогу Фреду, тем более что тот одним лишь своим наличием уже склонял хозяина к принятию решения. Когда в конце лета вокруг заговорили о плохом урожае и голодной зиме, Захар Ильич, легко поверив слухам, оттого что прилавки были пусты уже теперь, запаниковал не на шутку: сам он протянул бы до весны и на крупе, но собаке нужно было давать мясо. В конце концов всё обошлось, его научили, как покупать отходы мясокомбината, однако он понимал, что такое счастье не вечно, и мечты о новой жизни стали определённее: каждому — своё, и если Левин стремился за границу, чтобы спасти от военной службы сына, то Орочко готов был пуститься следом, лишь бы не ломать голову над тем, как накормить пса.

И всё же он колебался.

Скорее всего, раньше Захар Ильич заблуждался, считая себя хозяином собственных желаний, — теперь ему мнилось, что они попросту давно уже завяли: после утраты жены существование стало настолько однообразным, что он отвык задумываться над переменами и, получая даже незначительные предложения, неизменно оказывался в глухом тупике, не смея выбрать всего лишь одно из двух — из чёрного и белого, из сладкого и горького, просто из «да» и «нет», — желая вкусить и того и другого, а заодно и такого, чего пока не предлагали. Тогда уже не удавалось выйти из положения старым способом, то есть сев и подумав, а приходилось ждать происшествий, надеясь, что когда случится — любое, в уме непременно промелькнёт какая-нибудь совершенно посторонняя на вид мыслишка, которая, если ухватить её хотя бы за пёрышко, вдруг обернётся нужным решением; такое бывало с ним в юности, что он попадал в какой-нибудь безнадёжный тупик, отчаивался, но когда потом вдруг обнаруживал подсказку, то непременно оказывалось, что та давно уже вертелась на языке, оставаясь всё ж неразличимой в толпе подобных и равных, и лишь благодаря чрезвычайному случаю, неважно, счастливому или несчастному, вдруг представала ему одна, без спутниц, во всей красе.

Тем не менее в дни, когда возникла возможность переломить жизнь, никакой подсказки что-то не появлялось, и Захар Ильич растерялся, не только не умея, но и не смея определить, достоин ли, законен ли предложенный шаг — не понимая, чего хочет и чем может поступиться, — но спорил с теми, кто говорил, что он, в общем, ничем и не поступается.

— Один ты, Фред, похоже, никогда не сомневаешься, — с грустью сказал он приятелю.

Конечно, так было бы легче и ему самому, и всякому — с детства, как Фред, следовать одному-единственному своду непреложных правил, не отступая от них ни на шаг, ни на градус, несмотря ни на что.

— Вот откуда ваше собачье благородство, — продолжал он, огорчаясь двусмысленности своих слов. — Вы не понимаете, как можно преступить устав и какая в этом прелесть.

Потом он решил, что колебания суть уже повод для отъезда, вспомнив известное мнение о том, что всегда бывает лучше рискнуть, чем, оставив всё как есть, потом до конца дней казниться, жалея об упущенном шансе. «Однако в моём возрасте, — вовремя оговорился Захар Ильич, — какие могут быть шансы? Только сыграть в ящик». Но, попытавшись уверить себя, что оставшийся небольшой земной срок можно протянуть в каких угодно условиях, он внезапно понял, что именно теперь угодно — в человеческих: на ум ему пришла больница, которой когда-нибудь, рано или поздно, а почти точно — рано, всё должно кончиться. Это даже не пугало, а навевало смертельную (глупый каламбур) тоску. Совсем недавно ему пришлось отвозить в клинику близкого человека, и его так потрясло, что тому велели прибыть со своими постельным бельём, бинтами и медикаментами по списку, что он едва не брякнул при враче: «А кровать или гамак — вы обеспечите?» Койка нашлась, но на второй день после сделанной операции случилось осложнение, срочно понадобилось лекарство, какое не предусмотрели в списке и какого не нашлось во всей клинике, — и работа хирурга пошла насмарку.

Думая, что такого не увидишь больше нигде, Захар Ильич счёл упомянутую нами тоску весомым доводом в пользу отъезда. Противным же доводом стал страх перед одиночеством среди чужих — при скверном знании нужного языка: немецкий он учил только в школе. Оба эти соображения уравновешивали друг друга, и он говорил себе, что при таком раскладе стараться не стоит, даже определённо решил, что не будет стараться для себя одного: иное дело, если б его усилия пошли на пользу доброму человеку.

Тут его и поймали на слове.

Оно вылетело за чайным столом в доме, где он давно не был и куда не собирался заходить в ближайшие дни; под эту крышу его загнала непогода. Ливень хлынул неожиданно, и Захар Ильич едва успел укрыться в первой попавшейся подворотне (дом был из тех, что называют лежачими небоскрёбами, то есть тянулся и тянулся вдоль проезда, будучи лишь изредка проткнут проёмами — надо надеяться, нарочно для того, чтобы нерасчётливый путник мог переждать непогоду). Лишь простояв несколько минут на сквозняке, он сообразил, что здесь живут Левины и чтобы добраться до их парадного, нужно лишь пробежать сколько-то по улице. Он так и сделал, но то ли дождь был чересчур силён, то ли бегун слишком стар, а дистанция велика, но только на нём почти не осталось сухой нитки.

— Не найдётся ль у вас водички попить, — сказал он отворившему дверь хозяину, — а то я так продрог и проголодался, что переночевать негде?

— Можете и переночевать, — невозмутимо согласился Левин, не принимая шутки. — Да и переодеться найдётся во что. Вот как получается: не будь в природе стихийных бедствий, вы так бы и не зашли никогда.

— Мы с вами и без того видимся частенько — зачем же излишне обременять? А сегодня, видите — не вовремя.

— Не опоздали ничуть: мы, представьте, садимся попить чаю. Как раз вам и согреться, и обсохнуть. А хотите — есть и горилка: очень советую. Пройдите-ка в ванную: я принесу, что вам надеть.

За столом кроме самого Левина (жена, он предупредил, могла прийти поздно) Захар Ильич увидел виолончелиста Черняка рядом с незнакомой женщиной лет, пожалуй, сорока пяти, и, завёрнутый в огромный хозяйский халат, отчаянно застеснялся своего облачения. Разговор, как поневоле повелось в иных еврейских компаниях, шёл об эмиграции: о тех, кто уехал, кто собирается и кто «сидит в отказе». Для Черняка и Левина отъезд был вопросом времени, они подали бумаги и ждали ответа, гостья же, москвичка, потерпела неудачу уже на этой ступени из-за неладов с пятым пунктом анкеты, определявшим национальность: за границу отпускали одних чистокровных евреев, её же мать была украинкой, а отец — евреем лишь наполовину, по мужской линии, то есть — будто бы и не настоящим; у неё самой в паспорте и подавно значилось: русская.

— В точности, как в том анекдоте, — заметил Левин.

— Каких только анекдотов не выдумывают про евреев, — посетовал виолончелист невпопад, и Левин живо возразил:

— При чём тут это? В оригинале звучало так: он хохол, она узбечка, а сын — русский.

— Интересно, сохранится ли пятый пункт до конца света?

— Его отмена и будет концом света.

— Вообще-то конец света — это ночная авария на электростанции.

— После Чернобыля это больше не смешно.

При упоминании о Чернобыле Захар Ильич сжался, вспомнив о покойной жене, но тему не стали развивать, и он, пока не вступая в разговор, вернулся к прежней мысли о том, как часто что-то важное сводится в беседе к банальностям или вышучивается.

Нынешний сюжет был не нов и в нескольких словах звучал так: один рвётся прочь, но не может уйти, другой — может, но не рвётся. Второй случай он принимал на свой счёт, оттого что, решив уехать, стал неожиданно для самого себя выдумывать всё новые отсрочки, жалея бросать свой класс: без учеников он оставался один на свете. Это было больное место Захара Ильича, и его неприятно изумила решимость нынешней москвички, готовой пуститься в дорогу в одиночку — незнамо куда и зачем.

— Кстати, об анкете, — сказал он ей. — Вряд ли вы, с таким славянским паспортом, страдали от общих наших ограничений.

— Вы очень верно оговорились, — кисло улыбнулась она. — Действительно — общих. Я не очень верю во все эти пресловутые перемены: ещё неизвестно, чем они обернутся. Для некоторых — трагедией.

Ему и самому, как, впрочем, многим, казалось, что обернётся чем-нибудь знакомым, только — в искажённом, страшном виде.

— Я стараюсь об этом не думать, — проговорил он. — Мне, к счастью, поздно ждать результатов. И хороших, и всяких. Ну да, пятый пункт всегда останется при мне, но и он не навредит: не стану же я, пенсионер, устраиваться на другую работу, заполнять анкету, не предстану же перед кадровиком. Нет, мне уже не навредят.

— Ещё как навредят! — вскричал Черняк. — При первом же сокращении начнут, конечно, с вас: и еврей, и пенсионер-переросток.

Захар Ильич молча махнул рукой, но после долгой паузы встрепенулся, вспомнив:

— Недавно я пережил предчувствие…

На сей раз он не оговорился: свежий опыт открыл ему, что кроме тех предчувствий, к которым стоит прислушаться, и тех, которыми лучше пренебречь, встречаются и те, что приходится переживать как потрясение.

Однажды среди бела дня, войдя в автобус, Орочко внезапно почувствовал, что там вот-вот случится нечто страшное — быть может, в салоне взорвётся бомба. Растолкав пассажиров, он выскочил на тротуар, и автобус благополучно скрылся из виду; потом напрасно было сидеть весь вечер у телевизора, да ещё и с развёрнутой вечерней газетой, — сообщений о теракте там не появилось. Между тем ощущение верного несчастья не только не прошло ни тотчас, ни с ночным, на удивление крепким для таких обстоятельств сном, но и усугубилось наутро: Захар Ильич проснулся со знанием, что произошло что-то непоправимое: началась война, чума, на лестнице затаились чекисты с ордером на неправедный арест, снова запретили джаз — словом, жизнь кончилась. Собака, однако, была спокойна. Он бросился к окну — там было всё как прежде, включил телевизор — но и там вместо маленьких лебедей или диктора с траурным лицом объяснялись в любви смуглые пижоны с такими слащавыми физиономиями, что он задохнулся от ярости: как они смеют, когда кругом — такое горе?..

— Чем же это, наконец, разрешилось? — нетерпеливо спросил Черняк.

— Абсолютно ничем. Я испытал настоящий ужас, а очнулся — где-то птички поют.

В наступившей паузе ему почудилось желание каждого отослать его к врачу; он уже собрался смиренно сказать, что понимает их, но Черняк опередил:

— Так вы едете или не едете?

— Вы как будто выпроваживаете.

— Чисто спортивный интерес. С другой стороны, начните дело, а там видно будет: пока вам ответят, пока что… Тогда и откажетесь. Невозможно ведь годами стоять на пороге.

— Согласен. Англичане так и говорят: уходя — уходи. В том смысле, что «бойся гостя стоячего…». Однако и гостя надо понять, потому что если развить вашу аллегорию, то нельзя же выгнать человека в позднюю ночь: а ну как не найдёт дороги домой?

— Короче: вы едете или как?

— Если вы настаиваете, то «или как». От памяти не убежишь, мои горести останутся при мне даже на краю земли, а вот сам отъезд может оказаться просто не по силам. Да и вряд ли стоит стараться ради одного себя. Если б это кому-нибудь помогло…

— Вывезите какого-нибудь родственника, — предложил Левин. — Доброе дело сделаете.

Подходящих родственников у Захара Ильича не было, и Левин придумал другое:

— Женитесь ненадолго.

Захар Ильич воспринял это как хорошую шутку:

— Забавно звучит. Но и обидно: а вдруг мне захочется побыть на этом свете подольше?

— Напрасно вы смеётесь: в таком деле фиктивные браки не редкость.

— Какой тут смех: сосчитайте-ка мои годы.

— Вам же ещё и заплатят за беспокойство, — заметил Черняк.

— Мне! — возмутился Захар Ильич, подумав, что всякий, даже фиктивный, брак накладывает обязательства и крадёт свободу и что при этом отъезд теряет если не смысл, то привлекательность. — Для этого ищут, знаете ли, юных мальчиков.

— Как вы забавно испугались! — сказала ему московская гостья. — Словно здесь и вправду решают вашу судьбу.

— А вы бы, девушка… — заулыбался Левин и вдруг, сообразив что-то, вскочил с места. — Постойте-ка, постойте! Куда же мы смотрели? Вот вас двоих и надо отправить вместе.

— Как образцовую советскую семью, — подхватил Черняк.

Увидев, как расширились глаза предполагаемого жениха, ради такого случая наряженного в купальный халат с чужого плеча, Левин поспешил успокоить:

— В конце концов, нужно лишь пересечь границу — ну не напрасно же у вас птички-то пели, — а там, на месте, разберётесь: разводиться ли, сохранить ли своё положение или…

— Извините, Юрий Маркович, — перебила его женщина, — что за фарс вы задумали?

— Да не задумал нисколько, это импровизация, просто вырвалось, но теперь уж посудите сами: у вас обоих сразу решаются все проблемы.

— Удваиваются, — робко возразил Захар Ильич, думая, что только так, уклончиво, и можно сейчас выразить своё мнение: скажи он твёрдое «нет» — и женщина оскорбится тем, что её отвергают, согласись — посчитает его жалким старикашкой, падким на сладкое.

— Не обижайтесь, Юрий, но ваш экспромт абсурден, — сказала она.

— Именно! — обрадованно вскричал Левин. — Неужели вы, живя в стране абсурда, от всех ждёте разумных речей? Вот это и есть самый настоящий абсурд.

— Хотите сказать, что, с другой стороны, для совков нет ничего неразумного? — неуверенно проговорил Черняк.

— Ах, не умничайте, — поморщилась она. — Весь мир неразумен. Вы не знаете, где вас подстерегает несчастье. Я бегу от одного, но не ждёт ли меня за углом другое?

— Дорогая, в какую веру вы обратились?

— Как видите, я обращаюсь в бегство.

Захару Ильичу как раз на руку было, чтобы они сейчас позанимались умственной гимнастикой — лишь бы позабыли о разыгранной сцене сводничества. «Как вы забавно испугались!» — услышал он и едва не запротестовал, но осёкся, оттого что предложенное будущее и в самом деле испугало его, он больше не мог представить себе жизнь вместе — в одной комнате, квартире ли — с женщиной; давешнее намерение постараться не для себя одного, а ради какого-то тогда ещё неизвестного доброго человека, совершенно вылетело из головы. Верный своему правилу, он постарался заглянуть в дальний конец — чего? — своего существования? Нет, хотя бы отъезда за границу — и не увидел там ничего определённого. Правда, и одиночество тоже потеряло там трезвую ясность, и он сумел вообразить себя в гробу, над которым склонилась женщина с букетиком цветов; ему каким-то образом удалось узнать, что картинка относится к близким дням.

Дождь перестал, но темнело, а чужая женщина всё ещё сушила утюгом его одежду, и Захар Ильич нервничал, оттого что Фред заждался.

Выйдя наконец наружу, он увидел, что народу на улице и в метро будто бы прибавилось против обычного — из-за того, быть может, что ненастье у всех отобрало добрый кусок дня и они теперь восполняли потерю. Между тем достигнутая до ливня точка была недосягаема: и календарь не досчитался поспешно, не вовремя оторванного листка, и очередная клетка износилась в теле, и сама Земля неотвратимо продвинулась, вертясь, от утра к ночи и от лета к зиме — но мало кто мог задуматься над этим. Не задумался и Орочко, не имел обыкновения — как и большинство из нас, его не интересовала суть времени, достаточно было сознавать, что оно проходит.

На его веку повторялось многое, и лишь того, к чему сейчас, видимо, шло дело, не случалось ещё никогда; до сего дня он и не верил, что случится, и лишь за странными разговорами у Левина, понял, что никуда не деться, он уедет, и что в новых обстоятельствах бытия никогда не повторится ничего из прежнего. Впереди его ждали странные порядки, чужой язык и пейзажи, непохожие на те, что сейчас мелькали за окном. Он даже привстал, чтобы вглядеться, приложил ко лбу руку, оттого что отсвечивало стекло, — и рассмеялся: он ехал в метро, в трубе.

«С такими фантазиями я в Германии прямым ходом попаду в психушку, — подумал он, — и, наверно, тамошние безумцы покажутся вполне нормальными людьми, оттого что я не пойму их бреда».

Дорога к дому вела вдоль пустыря, куда обыкновенно выводили собак из окрестных кварталов; здесь сложилось изрядное собачье общество со своими законами, привязанностями и антипатиями и, как копия, — пёстрое общество собачеев. Земля после дождя раскисла, и Захар Ильич не увидел тут ни души. Это значило, что ему предстояло вести Фреда по людным тротуарам, и сегодня это было кстати, оттого что ему хотелось не болтать с соседями о пустом, а думать.

— Извини, старик, — сказал он через несколько минут, — придётся взять тебя на поводок, иначе ты вывозишься по уши. Зато я расскажу тебе кое-что забавное. — Ему нужно было выговориться: давешнее чаепитие немало озадачило его. — С другой стороны, — продолжал он, — я, наверно, несправедлив: Левин старается помочь сразу всем. Да и я ляпнул, что готов к тому же. Короче: не хочешь ли ты завести себе новую хозяйку?

Задай кто-нибудь тот же вопрос самому Захару Ильичу, он затруднился б ответить, ему и в самом деле было бы проще положиться на мнение Фреда: собаки лучше людей разбираются в людях, причём — с первого взгляда.

— Не подумай плохого, я не предаю Риточку, да только и она сама, умирая, сказала: «Женись. Один — пропадёшь». Не пропал, как видишь, и всё же холостяком хорошо быть в молодости, а сейчас, когда, как говорят, случись что — и некому стакан воды подать… Кто — кому?.. Вдобавок слышен ещё и такой мотив: не знаю, едем мы с тобою или нет, но знаю, что могу кого-то выручить. И скажи, нам это нужно?

Всегда было заведено, что кто-то появлялся, кто-то уходил, и он, не находя удивительного в таком порядке, писанном для других, долго оставался рассеянным наблюдателем, сродни пешеходу на людной улице, не задумывающемуся, куда и отчего навеки пропадают встречные, а потом умерла жена, и мир предстал ненадёжным и зыбким. Ему стало трудно разговаривать с прежними знакомыми — никого в эти дни не потерявшими, — и те постепенно переменили свои положения в пространстве: одни исчезли, другие хотя и приблизились, но двигались перед глазами равнодушно, как мимо пьяного оборванца, расположившегося на тротуаре. Зато неожиданно приблизился, словно проявившись из тумана, Левин, раньше не слывший не только другом, но и близким приятелем, просто старый знакомый, с которым у Орочко теперь вдруг нашлось нечто общее: оба, оказывается, уезжали, хотя и в разные страны; из-за этого Левин стал ближе прочих — и уже вызывал на откровенность, вмешивался в судьбу, а согласись Захар Ильич сегодня на его предложение, и подавно стал бы другом семьи.

«Чушь, — остановил он себя. — Друг семьи, друг дома, а между домами — океан?»

— Нам это нужно? — повторил он вслух, одновременно додумывая чуть-чуть другое: не насмешка, не розыгрыш ли предложение Левина — с того могло статься. Впрочем, даже если тот и не шутил, Захар Ильич, согласившись, всё равно проигрывал, оттого что проку, в смысле женской заботы, от фальшивого брака ждать не приходилось, а развода в чужом государстве он мог и не добиться. «Ах нет, — спохватился он, — какой развод? Зачем?»

Он решительно не хотел ничего временного, но и всё другое, постоянное, пугало непоправимостью: он мог увязнуть — и пропасть.

— Представь, — продолжал он, — у неё должны быть и дети, и, пожалуй, внуки, и муж (но где же муж?), пусть и бывший, — а она говорит о себе в единственном числе. Как это понимать? Ждать, что она вдруг начнёт вписывать в заявление об отъезде одного за другим всю родню? Тебе, наверно, тоже не понравилось бы жить в таборе. Но и с другой стороны: не стыдно ли будет мне, старику, идти под венец? Не говоря уж о том, что все сразу разоблачат сделку, но — что они скажут о невесте? Нет, на нас с тобой, Фред, и без того свалилось слишком много. Может свалиться. К тому же не исключено, что я рехнулся… И всё-таки: втроём нам было бы легче в дороге.

Положительно, у него не нашлось в этот день иной темы для обсуждения с собакой.


* * *

Не будь собаки, Орочко ни с кем не познакомился бы в поезде, безвылазно просидев в купе в напрасных стараниях понять, что же с ним произошло и как далеко могут завести условности фиктивного брака. На остановках, когда он ухитрялся выводить Фреда, с ним (с псом, скорее) заговаривали по-русски — один человек, другой, такие понятные среди иностранной публики на перроне, — и ему захотелось, чтобы эти один, два, три человека остались его попутчиками до конца дороги. Истинных размеров своей компании он не представлял и поразился, когда на назначенной станции вместе с ним из поезда высадились, загромоздив платформу множеством чемоданов, сумок и картонных коробок, добрых два десятка его соотечественников. Началась неразбериха из-за тележек, на которые можно было бы погрузить скарб, зато вопроса, куда теперь двигаться, уже не возникло, оттого что совсем рядом с группой, на виду стояла крупная блондинка, державшая на древке табличку с надписью кириллицей: «Евреи».

— Вот когда вы пожалеете, что уехали, — сказал Захар Ильич своей спутнице. — Подгонят теплушку и — в Бабий Яр.

— Она и вправду походит на надзирательницу.

Та представилась иначе: комендант (комендант чего — никто не разобрал, но не концлагеря же) фрау Фогель, и была приятно возбуждена — пока не подошла к Орочко.

— Мой Бог! — воскликнула она, обнаружив Фреда. — Что это?

Захар Ильич молча развёл руками.

— Но это невозможно, — развела руками и Фогель.

— Переведите кто-нибудь, — попросил он, и, когда начали переводить, твёрдо заявил, позабыв о стоящей рядом молодой супруге: — У меня больше никого нет.

— Прелестное животное. Сожалею, но я не могу его принять.

— Назад я не уеду.

— Естественно. Но я не знаю, как поступить: это — первый случай… Придётся позвонить руководителю, проконсультироваться: возможно, он разрешит отправить вас в деревню. Идите в автобус.

Что ж, его, по крайней мере, не оставляли на вокзале до отхода обратного поезда.

На улице прибывших ждал автобус с прицепом для клади.

— Видите, — повторил он свою мрачную шутку, — наше добро увезут себе, а нас — прямиком в овраг.

Только сейчас Орочко заметил, как жалко выглядит его багаж: собранные по продуктовым магазинам картонные коробки, в которые оба упаковали посуду и бельё, были у него и у его женщины, разумеется, одинаковыми, но за свои чемоданы, выставленные напоказ посреди перрона, ему впервые стало стыдно: он уложился в два старых фибровых, с железными уголками, оставшихся чуть ли не с военных лет, и сейчас их соседство с другой парой — щегольским кожаным и вторым, мягким, обтянутым нарядной шотландкой, — выглядело странно. «Неправдоподобно, для одной-то семьи», — признал он, тотчас успокоив себя предположением, что замечать подобные несоответствия здесь решительно некому, вернее, незачем, — ошибался, конечно.

Его попутчики были оживлённы, а сам он — подавлен; его не оставили на вокзале, но, не придумав, как обойтись с собакой, могли вернуть туда в любую минуту, лишь бы успеть к обратному поезду. Он лишний раз пожалел о том, что не предусмотрел подарка для тех, от кого зависело его устройство, — не то чтобы забыл или не подумал (живя в бывшем Союзе, где, куда ни глянь, брали взятки либо воровали, о таком нельзя было не подумать), но — не выбрал. Не так давно, он знал, уезжавшие за границу непременно везли с собою фотоаппараты «Зенит» — для взяток или перепродажи с солидной прибылью, — и сам хотел захватить такой же, но ему вовремя открыли, что сегодня эта техника годится на Западе только для музея. Что ещё могло бы послужить хорошим подарком, он не мог себе представить, справедливо считая, что на Западе никого ничем не удивишь. Русской водкой? — но это выглядело бы не очень красиво. Матрёшкой? Он вёз их несколько штук, но считал слишком дешёвыми для его случая сувенирами. Как ни посмотри, он оказывался просителем с пустыми руками.

Когда машина тронулась и Захару Ильичу предстал невероятный до сих пор городской пейзаж с крутыми красными крышами и не поддающимися прочтению вывесками, он подумал, что должен бы ощутить себя отпускником, туристом — но в действительности не мог отделаться от ощущения сделанной ошибки, чреватой то ли тоской, то ли казённым домом. Чуть погодя живописная старинная застройка сменилась кварталами современных зданий, и он понял, что если всё кончится хорошо, ему придётся жить в одной из таких коробок с низкорослыми комнатами. Прикидывая на глаз, Захар Ильич вывел, что, пожалуй, и в хрущобе, где он прожил последние три десятка лет, даже и там потолки были, пожалуй, чуть повыше; для сравнения годилась, наверно, только музыкальная школа, в которой он когда-то учился, а потом учительствовал. Заведение помещалось в износившемся особняке, в котором фортепьянным классам был отведён надстроенный, а потому — неполноценный этаж; впервые поднявшемуся туда ученику показалось, что любой взрослый мог бы не просто достать до потолка кончиками пальцев, но и приложить плашмя ладонь; вышедший из этого мальчика учитель не сумел дотянуться — ни так ни этак. «Иначе я прожил бы свой век, пригнувшись, — подумал он, не печалясь. — А вот моей даме придётся привыкать. Но никакие старые привычки, — продолжал он про себя, не сохранятся в новой жизни, как только поймёшь, что изменившиеся обстоятельства будут сопровождать тебя до конца не воскресной поездки, а — отпущенных на земле дней; предсказать их свойства не взялся бы никто, всё зависело от того, от каких напастей человек бежал и что мечтал приобрести». О нём самом кто-то сказал, вспомнив старую формулу, что он, мол, выбрал свободу, — и оказался неправ, потому что при всех сказанных красивых словах уезжал Орочко вовсе не из высоких соображений, а всего лишь за лучшей жизнью. После пересечения границы он как раз ощущения обретённой свободы или хотя бы непривычной лёгкости немедленно и не испытал, напротив, здесь его что-то угнетало, быть может — неопределённость положения: как-никак, он был ответствен перед чужой женщиной — своей нынешней женой.

— Что это было там насчёт деревни? — наконец поинтересовался Орочко.

— Что Фреда если и примут, то лишь там. Остальное можно домыслить: я буду свинаркой, вы — пастухом. Да не огорчайтесь так: кто знает, где проиграешь, а где — выиграешь?

— Но это же выход! — горячо зашептал он, распаляясь от случайной мысли. — Смотрите, Муся, только и впрямь не попроситесь в свинарки: наоборот, ни за какие коврижки не соглашайтесь ехать со мной. Нам же надо разделиться, и это — шанс.

Идея оказалась на редкость удачной, но оба они узнали об этом не теперь. Отправлять его спутницу прочь из города не было резона, её легко оставили со всей группой, отчего и первые немецкие бумаги выправили ей и Захару Ильичу не как членам одной семьи, а каждому отдельно, и вышло, что они больше не зависели друг от Друга.


* * *

Для начала следовало осмотреться, и Орочко, свалив свои вещи в углу комнаты и на саму комнату глянув только мельком, — поспешил выйти с Фредом наружу. Двухэтажное неказистое здание, куда их привезли, стояло на самой окраине… окраине — чего? На деревню это походило мало — впрочем, он плохо представлял её себе в немецкой версии — притом что толком не видел и советских. Неизвестно, было ль это упущением, но приходилось признать, что там, в Союзе, он не бывал в деревнях — не просто не пожил, но даже и не переночевал ни в одной, и всё знакомство с ними сводилось к наблюдениям из окна вагона, когда взору праздного пассажира представали рубленые избы в три окошка, огороды, куры да непроезжие после дождей дороги — в российских областях, и белые мазанки, обсаженные невысокой зеленью, в скучном, без колоколенок, выцветшем на солнце пространстве — на Украине. Теперь он рассматривал окрестность с недоумением: тротуары из плиток, оштукатуренные дома под черепицей, цветы на террасах и цветы на клумбах, газоны вместо грядок; скорее, он назвал бы это дачным посёлком — из лучших. Через три или четыре двора, перед близким лесом он разглядел загон с парой лошадей и подумал, что надо бы подойти поближе, показать их Фреду, который, пожалуй, никогда не видел зверя крупнее кошки. Тут Захар Ильич рассмеялся: а он сам? Наблюдать животных на воле ему, городскому жителю, не довелось, а в зоопарке он был в последний раз лет тридцать назад, с сыном, будучи тогда уверен, что так и будет ходить сюда, старея, — с внуками, потом, Бог даст, и с правнуками. Бог не дал, а взял: сын, ещё неженатый, погиб на афганской войне, не оставив после себя никого.

Вряд ли сын уехал бы вместе с ним за границу.

Захар Ильич с изумлением слушал голоса невидимых птиц, вдыхал свежий воздух и думал, что с этой минуты и начать бы жить сначала, — нет же, спокойное существование только неясно маячило где-то впереди. Фогель объяснила, что даже и здесь для него с собакой, приютив, делают исключение и что ему необходимо поскорее найти себе квартиру. С искренним недоумением он вскричал: где? Ответ был прост до наивности: в любом городе, где захотите, но — в нашей федеральной земле. Он не сумел сказать ей, что в Союзе его очередь на жильё шла много лет.

Что ж, он привёз с собой настенную карту Германии.

— Это была чистейшая авантюра, — признался он Фреду. — Ты вот-вот станешь пенсионером, я — стал давно уже, к тому ж и говорим мы каждый на своём языке. Представь себе, как мы будем объясняться в каком-нибудь домоуправлении.

— Вот так псина! — воскликнул встречный подросток по-русски. — Можно погладить?

Совсем недавно, однако, в прошлой жизни, Захар Ильич слышал от учеников анекдот:

«— Скажите, это правда? Ваша лошадь говорит, что училась в Оксфорде!

— Не верьте ей: обычная говорящая лошадь».

— Можно, — ответил он, — если пёс услышит, что вы поздоровались. Для него это важно.

— Здрасте. Только, знаете, лучше говорите со мной на «ты», как все, а то я сбиваюсь.

— Здравствуй. Вот теперь можно погладить: Фред понял, что ты — свой.

— Фред? Как-то не по-нашему… Не по-собачьи.

— Он — английский бульдог. А как мы все недавно узнали, национальность обязывает.

Мальчику нечего было ответить. Он ласкал собаку и лишь после долгой паузы сообщил, почему-то вполголоса:

— Я здесь с бабушкой.

— А что… — начал было Орочко, но вовремя сообразил, что спрашивать о родителях, видимо, не стоит. — А что, ты давно здесь?

— Тут «давно» не бывает: подолгу не держат. Это, по-нашему говоря, пересылка.

— Откуда тебе знать, что такое «пересылка»? — усмехнулся Захар Ильич, поворачиваясь, чтобы идти дальше.

— Я к вам ещё подойду, можно? Увидимся?

— Увидимся, — повторил он, когда мальчик уже не мог его слышать.

Его занимало, увидится ли он снова с Мусей — если только сейчас же не нагрянет к ней с ненужным визитом. «В странное положение я её поставил, — думал он. — Надо бы написать ей, пока ещё известен адрес. Жаль, я не мастак в этом». И в самом деле, первое письмо далось бы ему с великим трудом, даже — первые строки: Захар Ильич не знал, ни какой следует задать тон, ни как обратиться; он словно бы опасался, что невинная переписка с законной супругой может превратиться в почтовый роман.

«Нет, я никогда не сумею написать что-нибудь складно, — сказал он сам себе. — Да и о чём? У меня нет столько мыслей. Удивительно, как это люди сочиняют книги».

Он медлил — и получил весточку первым, в первое же утро; получил — и порадовался своей нерасторопности. «Старик, а приятно», — проговорил Захар Ильич, перечитывая недлинную записку. Муся только о том и написала, что устроилась хорошо: обрисовала свою комнату с видом на чей-то цветник. Теперь она ждала ответа, а Захару Ильичу что-то не хотелось вторить ей, извещая, что тоже нашёл угол и доволен им: это было бы неправдой из-за данного комендантше обещания немедленно приняться за поиски постоянного жилья. Лучше было б описать деревню, да он не умел, и, пожалуй, лишь рассказ о здешнем эмигрантском обществе не доставил бы затруднений, оттого что всё оно состояло из вчерашнего мальчика с бабушкой.

Он увидел их, возвращаясь с Фредом с вечерней прогулки: невысокая грузная женщина сидела, подстелив одеяло, на бетонном парапете, отделявшем палисадник, а внук выделывал перед нею странные пассы — быть может, рассказывал о футболе.

— Так вот он, — сказал Саша бабушке. — Я же тебе говорил.

Она вздрогнула при виде Фреда.

— Наши, как водится, собираются вместе лишь к ночи, — представившись, пробормотал Орочко, только бы что-то сказать.

— Разве с вами приехал кто-то ещё?

Ему не понравилось, что во всём доме их оказалось всего трое: о них могли забыть, что-то для них не сделать, куда-то не отвезти, обрекая на вечную жизнь в глуши.

— Нойс вами, я вижу — нет, — отозвался он. — Что же вы, с самого начала — так, вдвоём?

— Еле увезла парня, — пожаловалась Фаина. — Поверьте, шла настоящая война.

— Неужели до такой степени?

С ним редко делились семейными дрязгами, но Захар Ильич, тем не менее, сразу представил себе историю, какую предстояло выслушать — таких немало попадалось в газетах: пьющая, гулящая мать-одиночка, заброшенный ребёнок с целым букетом пороков…

— Отца нет, в доме всё какие-то мужики шастают, один за другим… — зло сказала Фаина, когда мальчик отошёл в сторону, — Сашку, чуть что — на улицу, а на улице — сами знаете кто. Он мальчик тихий, к тем вроде бы не пристал, вот его и били чуть ли не каждый вечер. Теперь же ему, не успеешь оглянуться — в армию, а там и вовсе забьют. Сдачи он давать не умеет, вот что.

— Значит, всё же семья… До призыва ещё несколько лет.

— Для вас — несколько, а для меня — завтра. Нет, ему туда нельзя.

— Теперь уже неважно.

Неважно — потому что мальчик надолго оставался одиноким. До тех пор, пока не встретит свою женщину.

Глава третья


Игра слов строится, известно, на двусмысленностях или на схожести звучаний, вот и воображение в своих играх, ещё не пользуясь языком, а рисуя приблизительные картинки, приписывает будущим либо нынешним, но скрытым до поры событиям какой-нибудь свой смысл: примеряет их одно к другому в разных положениях, выбирая итог по вкусу, отчего и оказывается в непременном выигрыше. Своего хозяина оно при этом увлекает как угодно далеко, в отличие от языка, смелого лишь в родной земле и оттого в нашем случае способного даже по дороге, ведущей, естественно, в Рим, проводить всего лишь до Киева. Свешников в юности, при всей его любознательности, в украинскую столицу не стремился (забегая вперёд, скажем, что, всё-таки попав туда в зрелом возрасте, он тотчас влюбился в неё со всеми присущими ей церквами и горками); в те годы мысли о туризме из-за бедности населения, а не будь оной, так из-за стеснения всяческими строгостями, не приходили в голову, и люди вместо мечтаний о новых пейзажах лишь иногда тихо предполагали существование на свете какой-нибудь иной, нежели у них, жизни, при этом вовсе не надеясь пожить ею хотя бы денёк, что было бы совершенно невероятно, а только — когда-нибудь занести в дом напоминающую о ней вещичку, хоть что-нибудь — перочинный ножичек с пылинкой на лезвии, ластик или заколку. Воспитатели оградили душу и ум юного Мити Свешникова от вредных помыслов, и в том возрасте, когда в другое время другие мальчики играли в индейцев, в лапту и в казаков-разбойников, он играл со сверстниками в войну, крича, в зависимости от доставшейся роли, то «За Родину, за Сталина!», то «За Родину, за Геббельса!». Дети в те времена если вдруг и сбегали из дому, то не в Америку, а на фронт. И Америка, и Англия, и Африка были землями, которые воочию не видал никто из окружающих, казалось, вообще — из живых людей, и вполне можно было допустить, что их выдумали писатели, как Конан Дойл — свой затерянный мир; поверить в иные страны пришлось лишь в старших классах школы, вдруг охваченных увлечением всем американским, но и тогда Митя мечтал не о странствиях по тридевятым царствам (что было бы в те годы бредом), а о самом существовании этих стран: лишь бы они жили на свете, пусть даже со всеми их пресловутыми бедами — с вяло загнивающим капитализмом, с бездомными, спящими на уличных скамейках, с забастовками несчастных рабочих. В детстве образ чужих краёв сводился в его воображении не к непомерным коробкам небоскрёбов, а к прилавку писчебумажного магазина где-нибудь на Бродвее: однажды мальчик увидел у кого-то привезённый из Нью-Йорка блокнотик, поля на невозможно белых страницах которого были отчёркнуты голубыми и розовыми линиями, — и возмечтал о таком же, отчего потом при всяком разговоре о загранице ему мерещились стеклянные прилавки, заваленные сказочными вкусно пахнущими вещицами — красками (подумать только, было же время, когда он считал, что умеет рисовать!), фаберовскими карандашами, точилками и, наверно, ещё какими-то замечательно яркими штучками, каких он никогда в глаза не видел и даже не мог бы догадаться об их назначении. Эта мечта была, наверно, самой чистой среди других из-за полнейшей своей несбыточности: становиться дипломатом или моряком Митя не собирался, уделом же избравших профессии попроще было пожизненное томление в отдельно взятой Советской стране, им самим пока неизведанное.

Никто из Митиных однокашников не обмолвился в стенах школы, не посмел бы обмолвиться о своей мечте хотя бы одним глазом взглянуть на заветное Зазеркалье, на Штаты, — нет, казалось, что они всего-навсего хотели быть американцами у себя дома. Их выходки выглядели невинным озорством: подумаешь, кто-то запел на перемене частушку «Не ходите, дети, в школу, пейте, дети, кока-колу» (но неведомая кока-кола в глазах наставников была символом глубочайшего разложения, зверем пострашнее кошки), им было невдомёк, что людей сажали и за меньшие шалости, — это были годы борьбы с космополитизмом, в ходе которой у зрячих летели головы, а слепые и глухие охотно соглашались и с глупыми переименованиями вроде превращения «французских» булок в «городские», и с тем, что Можайский на своём паровом самолёте чудесным образом обогнал братьев Райт, и с объявлением ложными наук, расцветших на Западе, но не понятых советским вождём. В противовес всему этому будто бы сама собою родилась ехидная формула «Россия — родина слонов», и вот за неё-то и можно было поплатиться.

Трудно сказать, чем притягивала школьников именно Америка, о которой они знали немногим больше чеховских мальчиков: американская литература была недоступна, кроме Драйзера да, пожалуй, свежеизданных Эптона Синклера и Синклера Льюиса, которых одни считали однофамильцами, а другие путали, не понимая, куда отнести навязчивый «синклер». Европейские книги издавались скудно. Но существовало ещё и кино — ленты, взятые в качестве трофеев в Германии; ах, с каким упоением мальчики смотрели и пересматривали гангстерский боевик «Судьба солдата в Америке»! Любая сработанная в Штатах — «штатская», как они говорили, — безделка ценилась у них на вес золота, будь то хоть канцелярская скрепка; впрочем, крупнее скрепки ничего и не могло попасть в детские руки. Американская же свобода… — о ней не говорили, как вообще не говорили о политике, как не говорили о своей несвободе, ещё не понимая её. Просто в той волшебной стране они инстинктивно подозревали нечто противоположное убожеству, в котором топили их комсомол, школа и верноподданная толпа.

Ловя в воздухе каждую каплю заокеанских субстанций, школьники бегали то в театр Вахтангова на «Миссурийский вальс», в котором действовали гангстеры, то слушать джаз — это была единственная возможность — в кукольном спектакле у Образцова. Запрещение джаза только подстёгивало их; они боготворили эту музыку, её исполнителей и страну, в которой та родилась.

И всё же они мечтали о том, во что, пожалуй, не верили. Америка была в их глазах скорее не запретным, а несуществующим миром.

По прошествии лет пристрастия остались пристрастиями, а разговоры не только не привели к действиям, но и сами иссякли — просто потому, что старая компания распалась, а в новых и люди собрались — новые. Бывшие одноклассники и соседи разбрелись учиться по разным институтам, а потом и подавно разъехались из своих коммуналок кто куда, из центра — на бывшие окраины и даже в ближние пригороды, становящиеся спальными районами; теперь они встречались все вместе только раз в году на традиционных школьных сборах — и уж сюда-то приходили аккуратно, на удивление другим, старшим и младшим, почти всем классом, кроме трёх или четырёх человек, например — Лёши Зубовича, уже через несколько лет после выпуска ставшего едва ли не лучшим из лучших саксофонистов. Развернуться в Союзе ему не дали: приходилось играть по случайным клубам, почти тайком, но ни выступать в больших залах, ни тем более записывать пластинки нельзя было и мечтать. Вот он-то один и уехал за границу, причём именно в заветные Штаты — исчез вдруг, не сказавшись, но прошло немного времени — и вести о нём донеслись из Лос-Анджелеса. Что ж, на очередной сходке друзья выпили за его удачу, сказав: «Эка повезло чуваку!» — но привычно не огорчившись невозможностью последовать чужому примеру; кстати, и способ Лёшиного передвижения на Запад был исключительным. Откуда-то стало известно, что он женился на американке; между тем все одноклассники были давно и прочно женаты на москвичках — кроме Свешникова, успевшего развестись. Приятели делали ударение именно на «успевшего», подчёркивая своё отставание с шутливым одобрением (вот изловчился же, а мы всё мешкаем), отчего история приобретала легкомысленную окраску, между тем как у него и амуры не успели вмешаться в сюжет, и не получилось даже обоюдно вежливого неторопливого прощания, пусть бы и со слезою, а только — скупая сцена, о каких в простоте говорят «жена ушла».

«Как пришла, так и ушла», — потом убеждал он себя в течение многих лет, не сумев скоро разлюбить эту девочку, героиню своего курортного романа, в подробности которого не посвятил никого.

Отдыхая как-то в Паланге, в свои довольно ещё молодые годы, Свешников с другом ранним утром набрели на маявшихся на крылечке квартирного бюро двух премиленьких девушек. Трудности тех были обыкновенны — чужой город, напрасные поиски ночлега, предложения мифических комнат, будто бы освобождающихся через сутки, неизбежность ночёвки в парке, а тогда уж, скорее всего, и на погранзаставе, — и молодым людям, хотя и постеснявшимся поинтересоваться перипетиями уже прошедшей ночи, после некоторых стараний удалось будто бы невероятное: уговорить подружек на сей раз переночевать у них. Бросили жребий, и Дмитрию досталось принимать у себя меньшую — как раз ту, которую он и сам пригласил бы, доведись выбрать.

Когда на следующее утро обе пары сошлись в столовой, Свешников нашёл друга мрачным после ночи, проведённой в уговорах и борьбе, и постарался унять ликование в голосе, объявляя, что вторая девушка может больше не искать себе койку.

Нечаянный медовый месяц Дмитрия и Юлии пролетел слишком быстро, словно в нём потерялись кое-какие дни, и так не хотелось потом разъезжаться, что Свешников и тут предложил свой кров, а заодно — с рукою и сердцем. Девушка не возразила и теперь и, едва оставив тесную курортную комнатушку, оказалась под этим самым кровом. С формальностями можно было не спешить, и Юлия хотела, тщательно подготовившись, соблюсти их все, от флёрдоранжа до пира, исключая, понятно, венчание в церкви, чреватое погибелью карьеры, — однако посторонние силы внесли свои поправки, сперва устроив Свешникову долгую командировку, а затем уложив на больничную койку его завтрашнюю тёщу. Юлия уехала в свой город к больной маме, да так потом и металась туда и обратно, и сама же решила отложить свадьбу, на которой желала бы непременно видеть обоих своих родителей. Болезнь же, при самых добрых прогнозах, затягивалась, и наши влюблённые легко решили отложить торжества на год, до следующей осени.

Дмитрий Алексеевич, не посвятив знакомых, даже самых близких, в подробности, везде представлял Юлию своей женою; будем и мы называть их супругами, тем более что и они сами считали так совершенно искренне. Как водится, они пока не наблюдали часов — но не только из-за особенной своей влюблённости, а оттого ещё, что этому мешали всё те же посторонние силы, нагружая безалаберными хлопотами. Время теперь текло не быстрее и не медленнее обычного — ему попросту был потерян счёт. Немногие месяцы их совместной жизни позже, при возвратном взгляде, виделись Свешникову сжатыми в плотный, сырой комок; немногими ж они стали из-за разницы молодых людей в возрасте, совсем небольшой, как в другой половине жизни, уже старея, с каждым годом всё уверенней утверждал Дмитрий Алексеевич, однако тогда оказавшейся чрезмерной и сыгравшей дурную роль; такую и в самом деле можно попросту не заметить, если одному из пары шестьдесят, а другой — ровно полвека, но такая же разница вопиет о расхождениях во всём, когда им двадцать восемь и восемнадцать.

Молодому учёному, увлечённому работой и своей диссертацией и оттого считавшему, что жизнь этим и хороша, было невдомёк, что подруге может хотеться чего-то иного; ей же хотелось вечеринок, танцев нарасхват или, на худой конец, хотя бы песен под гитару у костра. Но Свешников к танцам в студенческих клубах, куда прежде рвался ради новых знакомств, теперь стал относиться с понятным равнодушием. «Да что там, на танцульках? — искренне удивлялся он, кивая при этом на шкаф, в котором хранилась отменная коллекция джазовых записей. — Слушать лабухов-самоучек?» На этот же шкаф указывала и Юлия, если муж звал её в консерваторию. Конечно, он старался как мог, и кто знает, быть может, всё и наладилось бы через несколько лет, если б именно начальная тщетность стараний не наводила на неотвязные грустные мысли, а те, в свою очередь, болезненно не тяготели бы лишь к теневым сторонам предметов. Так ему постепенно открылись некоторые обстоятельства, которые он вполне мог бы предвидеть, да оплошал, пребывая в известном ослеплении.

Друзей Свешникова Юлия находила тусклыми и заносчивыми, а если в доме собиралась образовавшаяся удивительно скоро компания её сверстников (реже — сверстниц), тогда уже он сам томился и чувствовал себя неловко, положительно не зная, как с теми обращаться; жена его, однако, знала, и ему всё меньше нравилась непринуждённость её отношений с юношами, становившимися завсегдатаями (тут он строил самые разные предположения). Лучше всего, считал Свешников, молодожёнам было бы всегда оставаться вдвоём, и не видел (а если видел, то словно бы — близорукими глазами, различающими лишь прекрасно размытые контуры да пушистые огоньки), что Юлия больше не радуется его обществу, всё чаще скучая и раздражаясь и любовью мужа к чтению, и его работой, требовавшей не одних урочных, но и ночных, принадлежащих семье часов; увидев же наконец кое-что, он долго не понимал, что такая раздражительность вызвана не его собственными промахами, а какой-то её, Юлии, скрытой виною перед ним. Гости между тем раз от разу наглели, и кое-кому приходилось даже и напоминать о существовании определённых правил, но до скандалов не доходило, а последующие, наедине, мимолётные вспышки Юлии относились непременно к чему-то другому и оказывались вполне объяснимы, так что Дмитрий, почти обманутый этой достаточно обыкновенною жизнью, не переставал ждать, что они, не просто влюблённая, а наконец — супружеская пара — когда-нибудь притерпятся друг к другу; впереди были десятилетия. В действительности у них не оказалось и года: вернувшись однажды поздней весною из командировки, он обнаружил записку на столе и пустые полки — в шкафу.

«Как пришла, так и ушла», — долго потом сокрушался Дмитрий, как будто предпочёл бы разоблачения, баталии, а следом — и мелкую месть неизвестно за что.

Потянувшиеся затем холостяцкие годы Свешников не назвал бы пропавшими зря: вернув себе право распоряжаться временем (если только им вообще можно распоряжаться), он теперь мог не спешить всякий вечер домой, а засиживался, сколько заблагорассудится, в лаборатории, да и дома тоже либо работал в своё удовольствие, либо читал допоздна. Странным образом у него стало даже больше свободного времени, чем до женитьбы. Вместе с тем холостяцкой жизни пристало быть холостяцкой во всём, и хотя уход Юлии казался Свешникову настоящей утратой (а может быть, именно поэтому), он, поддаваясь уговорам друзей, скоро перестал чураться их простых развлечений. Поводов для добрых пирушек искать не приходилось; не секрет, однако, что как раз в отсутствие женщин и заводятся, распаляя участников, разговоры о них, начинаясь с воспоминаний о былых победах и доходя до сетований по поводу этого самого отсутствия. В их случае сетования бывали столь искренними и пылкими и повторялись так верно, что с течением времени за столом стали неизвестно откуда появляться и незнакомые дамы, приятные в нужных отношениях и, что важно, не обременённые излишним интеллектом. Дмитрий поначалу малодушничал, считая долгом хранить верность сбежавшей жене, но по прошествии месяцев всё ж убедил себя в том, что одна из глав его жития давно дочитана до точки и пора обратить внимание на новые сюжеты — как годящиеся лишь для вставных эпизодов, так и способные протянуться через многотомную, он надеялся, эпопею. Именно потому, что никто в его глазах не выдерживал сравнения с Юлией, Свешников и захотел завязки долгого романа — только не с одной из попадающихся сейчас однодневок, а с женщиной, обременённой — читатель уже знает чем. Найти, что нужно, казалось непросто — особенно если не искать; искать же было некогда и негде, оттого что с возрастом те места, где вероятны были какие-то свежие встречи, стали ему недоступны (кроме Бауманского училища, где он читал лекции, — но не заводить же было интригу со студенткой), некогда многочисленные подруги жён его друзей как-то незаметно сами оказались чьими-то жёнами, а коллеги женского пола были как на подбор некрасивы, отпугивая к тому же причастностью к точным наукам: он всегда помнил замечание Ницше о том, что у женщины, обладающей математическими способностями, обыкновенно бывает что-нибудь не в порядке в половом отношении.

«Выходит, это и в самом деле счастье, что мы разошлись так скоро», — соглашаясь с друзьями, говорил себе Свешников, тоскуя вместе с тем по Юлии. Счастье было, однако, не в скорости, а в том, что его супруга упорхнула так же легко, как и появилась, не разорив гнезда. Школьные приятели на традиционном мальчишнике в один голос зашумели: «Тебе, старик, повезло. Не то секли бы тебя сейчас, как Васисуалия, на кухне в какой-нибудь замызганной коммуналке», — сойдясь на том, что в нашу бессовестную пору настоящий исход дела объясняется либо чрезвычайным легкомыслием Юлии, либо чрезвычайным же её благородством. За благородство и выпили, а коль скоро разговор зашёл о браках, удачных и нет, то следующий тост провозгласили за отсутствующих членов общества, в первую очередь — за саксофониста Зубови-ча, женившегося удачнее всех прочих; прочих — кроме Свешникова, у которого теперь появился шанс догнать и перегнать: мол, побаловался — и хватит («ах, девушки из предместья, лучший плод, высокий класс»), и коли первая жена преподала добрый урок, то уж во второй раз следовало не оплошать и расписаться с толком. Выпили и за это, но либо без особого чувства, либо недостаточно, оттого что Свешников и во второй раз женился было безо всякого проку, так что даже долгое время прожил с супругою врозь (к обоюдному, впрочем, удовольствию), и лишь к старости этот бестолковый брак вдруг нечаянно обернулся как раз тем, для чего не заключался, но о чём, дурачась, толковали нетрезвые бывшие одноклассники — небывалой возможностью перемещения в пространстве.


* * *

Первая жена обидно упрекала Свешникова в домоседстве, но он не возражал вслух, оттого что обнаружить обратное всё равно не выпадало случая: слишком мало нашлось мест, которые они могли бы посещать вместе и с обоюдным удовольствием, а коли так, то и выходить из дому было нечего. У неё были основания вообразить, что после развода бывший муж вообще не будет покидать свою лабораторию, в действительности же получилось так, что он, удивляясь сам себе, как изголодавшийся, набросился на запретные плоды: пропадал у друзей, которых Юлия не терпела, ходил и на концерты, и на модные спектакли (хотя к театру относился прохладно), и в кино, которого был большой любитель — при всей трудности отвечать этому званию в постные времена, когда сколько-нибудь заметные фильмы почти не попадали в прокат. Единственное, что оставалось простому, не имеющему связей люду, это ждать фестивалей, случавшихся раз в два года, да редких недель заграничного кино — и тогда уже рваться на любую картину — без разбору, наугад, не ведая, кто в мире что и зачем снял, написал, нарисовал. Однажды, на итальянской неделе, Свешников, купив билет с рук буквально на ходу, продираясь через толпу перед дверьми, даже не успел узнать, что за фильм ему покажут. В зал он попал, когда титры уже прошли, и теперь только и оставалось, что справиться у молодого человека в соседнем кресле. Тот бросил, с досадою на помеху: «Феллини», чем было сказано всё, — было бы, когда б начавшаяся картина так резко не отличалась от тех трёх феллиниевских, которые Дмитрию Алексеевичу когда-то повезло видеть, — он не поверил соседу и чем дольше смотрел, тем меньше верил. Потрясённый в своё время историей одержимой Джульетты, он тогда же придумал, что она непоправимо, но счастливо изменила его психику (возможно, так и случилось), и потом не раз повторял это эффектное утверждение, которое нельзя было ни проверить, ни доказать. Того ж он ждал и от других, сделанных той же рукою, вещей — и будто бы не ошибался, однако нынешняя притча явно выпадала из начатого было ряда.

Потом ему долго ещё вспоминались оркестровый галоп и хриплый голос дирижёра, будто списанный с немецких хроник предвоенных лет. Сюжет вскоре уложился в уме в несколько фраз, и Дмитрий Алексеевич только так, немногими словами, и пересказывал картину своим знакомым; это выходило неубедительно, но не мог же он сказать: «Иди и посмотри», — потому что идти было решительно некуда.

Изъяны, однако, находятся во всяком порядке, и однажды Свешников не поверил своим глазам, найдя название этого фильма на афишах очередного фестиваля. Теперь он не успокоился бы, не посмотрев ещё раз — нет, не на дирижёра оркестра, а на флейтистку, так до сих пор и не угадав, какую черту самого автора отражает её образ.

К флейтисткам он всегда питал слабость, на симфонических концертах непременно выискивая взглядом девушку с дудочкой и тогда, вопреки воле композитора, слыша её лучше прочих. Он справедливо полагал, что выбор инструмента редко бывает случайным, а обыкновенно зависит от черт самого выбирающего, более того — потом исподволь эти же черты и усугубляет, и девочка, обучающаяся в скрипичном классе, станет в конце концов иною, нежели её сверстница и подружка, выбравшая, допустим, кларнет. Его собственный выбор бывал таков, что женщинам, какие ему нравились, подходила именно флейта — неважно, умели ль они играть.

Показа фильма пришлось ждать почти до закрытия фестиваля, а пока Свешников ходил на все просмотры, на какие мог достать билеты, — предпочитая дневные часы, на которые был меньший спрос; тут кстати пришёлся крохотный остаток прошлогоднего отпуска. Он радовался своим каникулам, хотя они обернулись трудной работою: был день, когда ему предстояло отсидеть два сеанса, то есть четыре картины кряду; это было уже слишком, он устал, разные кадры мешались в голове, и с последней ленты, заведомо слабой, решил уйти. В перерыве Дмитрий Алексеевич ещё колебался и даже вернулся было вместе со всеми в зал, но всё ж одумался и уже при погашенном свете пробрался к выходу. В фойе не было ни души, и он остановился, прислонившись к колонне. Спешить было некуда.

Этажом выше послышался неторопливый стук каблучков. Свешников поднял голову — по лестнице спускалась молодая женщина в синем брючном костюме, с бантом в русых волосах. «Не флейтистка, — подумал он, усмехаясь. — Куда ей, с такими холодными губами». Они встретились взглядами, и оттого что больше никого не было в просторном помещении, Дмитрию Алексеевичу стало неловко промолчать.

— Может быть, мы делаем неверно… — проронил он, словно думая вслух.

— Да мы почти ничего и не делаем, — улыбнулась женщина, останавливаясь на половине марша.

— Решили уйти, а это уже кое-что.

— Надеюсь, не пожалеем, тут всё ясно. Впрочем, вижу, вы довольно долго колебались.

— После трёх лент подряд сообразительность явно притупилась. Хотя вы правы в этом-то случае, но в других — как бы не попасть впросак. Всякий раз я покупаю какого-то кота в мешке: наслушался, что говорили в очередях перед кассами, а до сих пор не посмотрел ничего путного. Вы, кстати, не слыхали, какие шедевры тут расхваливают?

— Знаете, о путном обычно молчат, чтобы не плодить конкурентов, не то как раз нужные вам билеты и расхватают. Пока могу сказать одно: нужно попасть на «Апокалипсис».

— Да, да, — согласился он, — я тоже прослышал, что это, кажется, гвоздь сезона… У меня тоже найдётся, что вам посоветовать: «Репетиция оркестра». Я ухитрился посмотреть её раньше и очень хочу повторить сейчас. Есть же книги, которые, даже зная наизусть, перечитываешь снова.

— Пересматривать кино — это уже роскошь. Разве что сразу не во всём разберёшься…

— «Репетиция»-то понятна, это будто бы прозрачная сатира, но дело совсем в другом…

Она недоверчиво повела плечами, и Свешников поспешил переменить тему:

— Конечно, после нынешних трёх картин подряд трудно представить себе, будто что-то можно смотреть по второму разу. Я, честно говоря, устал.

— Мало же вам нужно. Не боитесь признаваться женщине в слабости?

— Тороплюсь, пока вы не узнали о ней от посторонних, — отшутился он. — И раз уж я признался, давайте, если вы не против, зайдём куда-нибудь выпить — хотя бы кофе.

Что ж, Раиса была не против, и он, перебрав в памяти немногие подходящие места, предложил: тут всего пара остановок на троллейбусе… Погода была хорошая, и они пошли пешком. Свешников уже забыл, когда в последний раз вот так, не спеша, прогуливался с женщиной; ему пришло в голову, что прохожие принимают их за супружескую пару — во всяком случае, не подозревают в нём в его-то сорок три года донжуана. Сам же он чувствовал себя юношей, способным на озорство, — и ходи по этой улице, как и было когда-то, трамваи с открытыми площадками, непременно побежал бы догонять и вскочил на ходу. Раиса, скорее всего, сочла б его сумасшедшим, и неизвестно, стал ли бы он, не имеющий на этот счёт определённого мнения, спорить.

Дорога до кафе показалась ему пристойно долгой, и потом, когда они, сидя лицом к лицу, ждали заказ, у Дмитрия Алексеевича тоже нашлось довольно времени, чтобы без суеты и спешки разглядеть свою новую знакомую, решая для себя: привлекательна ли она или всё ж дурна, что оказалось не совсем просто, потому что красавицей он её никак не назвал бы, но ведь обратил же внимание, остановил зачем-то на лестнице (теперь допуская, впрочем, что сделал это не потому, что она как-то особенно ему приглянулась, а совершенно машинально, с той лёгкостью, с какою холостяки заводят разговоры с встречными незнакомками) — и не успел решить. Как-то так получилось, что вскоре, — он не запомнил перехода, — время неожиданно пустилось вскачь, кое-где, быть может, даже и нечестно перепрыгивая через часок-другой, что, кстати, допускалось об эту же пору в старину: Пётр и Павел час убавил… Дмитрий Алексеевич вдруг обнаружил, что и кафе давно оставлено ими и прогулка закончилась: темнело, и дорога завела в тупик, вернее, во двор в одном из Кисловских переулков (он всегда их путал, Малый со Средним, Средний — с Нижним), где, оказывается, жила его спутница — в одиноко стоящем в глубине этого провинциального дворика старом двухэтажном доме.

— Экий особняк, — неловко проговорил Свешников, и Раиса уточнила: коммунальный.

Она присела на что-то, показавшееся Свешникову поленницей, и он напрягся, приготовившись услышать грохот рассыпающихся дров. Ничего подобного, однако, не произошло, и коли традиционного приглашения на чашку чая ждать, видимо, не приходилось, Свешников, осторожно (не рухнет ли?) примостившись рядом, обнял женщину за плечи. «Не станем же мы, как подростки, целоваться на этой чёртовой кладке», — подумал он, хотя ничего другого, видимо, и не оставалось. Придумывая способ достойно завершить начавшуюся возню, Дмитрий Алексеевич суетливо прикидывал, не стоит ли зазвать Раису сейчас к себе, — и выходило, что нет, не в его правилах было впускать в дом попавшихся на улице девиц, пусть и способных здраво судить о прелестях синема; по его мнению, куда проще было бы пойти сейчас к ней, благо до дверей оставалось всего ничего, пара шагов. Ему не приходило в голову, что у неё могут иметься точно такие же правила в отношении незнакомых мужчин. В итоге он не произнёс ни слова, и оттого что пришлось ещё какое-то время провести во дворе, на сей раз дальше целования коленок дело не пошло. Дмитрий Алексеевич, натурально, не был доволен сопротивлением, но, распрощавшись, по мере приближения к своему дому испытывал всё большее удовольствие от того, что не связался с женщиной, готовой отдаться в первый же день. «Собственно, всё сорвалось из-за этих дурацких ящиков — какая приключилась бы пошлость! И хорош бы я был, если б меня как мальчишку застукали на этом штабеле», — думал он, радостно ухватываясь за свою оговорку: конечно, на ящиках, — какие теперь могут быть дрова?

Тем не менее номер её телефона всё же был у него аккуратно (насколько позволила темнота) записан на использованном сегодня билете в кино. Дома, в древней развалюхе, у неё аппарата, разумеется, не было, и она велела звонить на службу:

— Не вызывай по имени, у меня там есть тёзки — и не одна. Моя фамилия Кулагина.

Записав, он задумчиво повторил: «Раиса Кулагина», — найдя в таком сочетании непозволительную эклектику. Она объяснила, смеясь:

— Девичья фамилия от первого брака.

— А до него?

— До него я носила менее благородную, но звучную: Сацкая. В школе меня дразнили…

— Царица Сацкая? — перебивая, предположил он в утешение.

— Считаешь, не стоило менять?

— Ни в коем случае. Представь, ты познакомилась бы с художником: какой шанс для него — написать «Автопортрет с Сацкой на коленях»!

— Ты рисуешь?

— Медведь на кисточку наступил. Черчу, если угодно.

— За какие грехи мне такое наказание? Один инвалид за другим.

«Давненько я так не загуливал», — войдя в метро, подумал Свешников с некоторым неудовольствием из-за того, что пробездельничал весь день, чего обыкновенно себе не позволял даже и на каникулах; тем более остался он недоволен и новым знакомством. «Неловко вспоминать. Дурацкое мальчишество», — пронеслась мысль, столь сейчас важная, что он повторил её несколько раз как заклинание. Вдруг спохватившись — не вырвалось ли это вслух, — он поднял голову, но вагон был пуст, лишь рядом с ним сидел глухонемой и, глядя на своё отражение в тёмном стекле, разговаривал жестами сам с собою.


* * *

Чего можно ждать от родившегося в понедельник? Дмитрий Алексеевич ответил бы: неудач. Между тем его самого оные вовсе не преследовали, напротив, на работе дела шли как нельзя лучше, так что до известных событий в стране он, по советском меркам, преуспевал, и лишь то, что скучно называют личной жизнью, у него не складывалось: первый брак не выдержал и года, да и второй оказался не намного счастливее, хотя продлился, если судить по бумагам, полтора десятилетия. Но, к слову, о бумагах: написанному в них бывалые люди советуют верить с оглядкой или даже не верить вовсе, особенно в нынешней России, где любой, хотя бы и сдобренный гербовой печатью и высокой подписью бланк можно запросто купить в переходах метро у молодых людей с честными глазами, а затем и вписать туда всё что угодно душе. Свешников таких бланков не покупал, и если всё ж его документы не соответствовали истинному положению вещей, то лишь потому, что как-то недосуг было, да он и ленился при каждом повороте судьбы переделывать их подобающим образом. Поэтому-то в его паспорте и значилось, что он женат на гражданке Кулагиной Раисе Ильиничне, с которой в действительности не жил уже много лет. Разошлись они так, что не только не получилось скандала, но и отношения не прервались окончательно, и если каждый зажил теперь отдельно, а видеться не было особой нужды, то ведь существовал телефон; на расстоянии выносить друг друга оказалось легче, делить стало нечего, и то ли поэтому, то ли из-за вечной занятости обоих, заставлявшей откладывать и откладывать неприятную процедуру развода, дело до неё так и не дошло.

Это-то в конце концов и перевернуло жизнь Дмитрия Алексеевича; как он надеялся — в лучшую сторону.

Между тем, соблазнившись удовольствием известить об этой перемене, мы забежали вперёд, тогда как иному читателю, возможно, понадобится выяснить две противоположно заряжённые вещи: отчего это Дмитрий Алексеевич, человек, как известно автору, самодостаточный и в только что описанный нами день ещё не переставший скучать по своей первой жене (что заставляет усомниться в новой любви с одного, утомлённого кинематографом взгляда), отчего это он решился на второй брак и отчего потом в этом браке разочаровался. Что же, скорое его решение жениться многие объяснят тем, что занятому человеку быстро надоедает неустроенный быт, ответ же на другой вопрос, как теперь, подражая инженерам, говорят даже и гуманитарии, неоднозначен, и нам пока довольно будет, не сравнивая версий, упомянуть, что для Дмитрия Алексеевича разочарование началось ещё до заключения брака, а именно в день, когда, пережив пристойное время ухаживания, он наконец зазвал Раису в гости.

Надо признать, что начало положил всё-таки не он: провожая однажды свою подругу, он вдруг удостоился как бы вскользь брошенного приглашения на ту самую чашку чаю, которую уже перестал ждать. Видимо, подразумевалось, что он вежливо откажется, но Дмитрий Алексеевич, напротив, согласился с неприличной поспешностью. Раиса, мимолётно пожав плечами, предупредила с усмешкою, чтобы он не пугался, но Свешников, давно подготовленный внешностью постройки, воспринял и темноту на лестнице, и затхлый запах, и торчащие углы невидимой рухляди как должное.

Знакомый с московскими коммуналками, он ожидал и дальнейшего убожества, однако само жильё приятно его удивило, оказавшись двумя вовсе не бедными комнатами; одна из них — просторная, но густо обставленная, а вторая — сущая каморка, скорее всего, переделанная из чулана, — выглядели они ничуть не хуже комнат в любых других московских домах: современная мебель, хрустальные, великоватые для таких помещений (особенно — для каморки) люстры, телевизор с большим экраном; чуть позже обнаружился хрустальный светильник и в ванной. Сервант и горка были набиты посудой — так плотно, что та, не умещаясь внутри, выползала и на открытые плоскости; изобилие сервизов снаружи и сдержало на какое-то время развитие отношений нашей пары. Когда Свешников на ходу обнял Раису, она не воспротивилась, но стоило ему проявить чуть больше интереса, отбежала за стол, призывая таким образом и его побегать по кругу. Первым делом он подумал, что подобные игры сорокалетней пары по меньшей мере смешны, если не мерзки, а через секунду сообразил и то, что без ущерба для сервизов здесь была бы невозможна никакая беготня. «Ну не последняя тарелка разбилась бы, тут на два поколения хватит», — сказал он себе, попутно отмечая, что фарфор выставлен не из дешёвых, хотя и аляповат, и что помещение вообще изобилует дорогими импортными вещами, и, выводя, что только этими двумя признаками — высокой ценой и заграничным происхождением, будто бы способными гарантировать качество, — тут и руководствовались при покупках. («Но как в наше время возможно вообще что-нибудь купить? — с недоумением подумал он. — Даже если некуда девать деньги».) Впрочем, все эти размышления занимали его уже по дороге домой, когда он силился понять, как с выставленными в комнатах добротными, что ни говори, предметами сочетается висящая в красном углу дикая фотография из тех, что делают на рынках в глухомани, заставляя наивного клиента так просовывать голову в овальную дырку в центре намалёванной декорации, чтобы его лицо оказывалось принадлежащим то срисованному с коробки папирос всаднику в бурке на фоне снежной горы, то лётчику в истребителе, то балерине на пуантах в обнимку с тигром; на этой — детская физиономия оживляла фигуру охотника, гладящего косулю («В таком контексте наверняка — дикую лань, — поправился Дмитрий Алексеевич. — О вкусах, согласен, не спорят, да только вкусов много, а безвкусица — одна»).

Заодно припомнил он и удачно втиснутые в простенок подле кухни книжные полки с многотомными собраниями, за какими четверть века назад охотились ради престижа даже и нечитающие люди и какие доставались лишь по большому знакомству.

В этот раз всё так и ограничилось чаем, на который Дмитрий Алексеевич, собственно, и был зван; обижаться не приходилось, но на случай ответного визита он заготовил иную программу, согласно которой события и стали развиваться, начиная от той минуты, когда Раиса наконец переступила порог, и кончая той, когда ей пришлось, поднявшись с ложа, пойти в ванную. С интересом посмотрев вослед, Свешников неприятно удивился неаппетитно-сти её обнажённого тела — отсутствию талии и плоскому заду, — так от этого заскучав, что потом все попытки женщины снова расшевелить его оказались напрасными; утром он, конечно, взял своё, но это было уже не то, не так, да и некий червячок завёлся в душе.

Свой легко объяснимый конфуз Дмитрий Алексеевич простил себе тотчас, но его оскорблённая подруга — лишь месяца через два; во всяком случае, именно столько они не виделись: женщина под изящными предлогами отказывала в свиданиях, а он не упорствовал, только радуясь освобождавшимся вечерам. Её поведение объяснялось им легко и верно, зато сама Раиса не догадывалась о настоящей причине неудачи: узнай она — и продолжения романа не последовало бы никогда. В действительности ж её разочарование мало-помалу забылось, а он со своим — смирился, так что когда они встретились снова, наш кавалер оказался уже на высоте. Взаимопонимание таким простейшим образом было восстановлено, и ночёвки Раисы у Дмитрия Алексеевича стали настолько частыми, что однажды будто сама собою зашла речь о переезде.

В тот зимний вечер Раиса пришла в шаровидной меховой шапке. Дмитрий Алексеевич, поразившись, какою она вдруг стала красавицей, горячо воскликнул, что убор чудо как идёт ей, — и был озадачен, когда женщина, воспротивившись комплименту, принялась шапку почти так же горячо хулить: мол, стара, бледнит её да и фасон не в моде. Не сообразив, куда клонит Раиса, он продолжал доказывать своё, пока та не сдалась, поняв, что он искренен и безнадёжен. Только тогда Дмитрий Алексеевич занялся наконец делом: приготовил даме глинтвейн, чтобы поскорее согреть с мороза, потом подал ужин, а за столом как раз и спросил, почему бы ей не переехать к нему. Тут выяснились подробности её бытия, которыми он прежде не догадался поинтересоваться.

В известном ему никудышном, зато удобно расположенном доме Раиса жила вместе с отцом, до поры пренебрегая своей кооперативной квартиркой в Конькове-Деревлёве — районе столь отдалённом, что даже Свешников, и сам обитавший примерно за такими же окраинами старой Москвы, считал его пределом географии. На московской карте имелась и другая точка, в которой сходились частые пути Раисы, — эта затерялась на другом конце города, у Речного вокзала; туда, к своей немолодой тётке, Раиса отвозила на рабочие дни ребёнка (о существовании которого Свешников не подозревал, невзирая даже на подсказку — охотника с косулей). О том, чтобы всем для удобства съехаться поближе, никто из действующих лиц не хотел слышать, тем более — отец Раисы, увлечённый идеей бегства в Землю обетованную и оттого не понимавший хлопотных перемещений — по этой.

На предложение Дмитрия Алексеевича Раиса ответила вопросом:

— Почему, ты думаешь, я не живу в Конькове?

— У меня метро в ста шагах, да ещё и машина стоит под окном, — напомнил он.

— Лучше давай разберёмся, кто чего хочет. Я навещаю тебя так часто, что боюсь надоесть. Другое дело, если ты хочешь жениться.

— Оригинально: похоже, что не я тебе, а ты делаешь мне предложение, — неловко засмеялся Дмитрий Алексеевич, смущённый тем, что Раиса, недоговорив, угадала его желание: он не столько хотел её, сколько хотел жениться всё равно на ком. — Неужели ты всегда будешь успевать высказаться первой?

— Если начнём думать одинаково.

Одинаково думать они так никогда и не стали, и расписались в загсе не потому, что не могли жить друг без друга, а увидев в браке определённое удобство, каждый — своё.


* * *

Понятно, чем были бы вещи без нас; иное дело — мы без вещей. Столь странное своё состояние вообразить непросто, ведь за века и сочинители книг как-то обошлись, кажется, без подобных фантазий, и всякое действующее в романах лицо наделено хотя бы какою-то утварью и одеждой; даже Робинзону автор, облегчая себе задачу, позволил перетаскать на остров целый корабль скарба. Настоящие писатели всегда находили особый вкус в изображении обстановки, и только литераторы попроще да газетчики с давних пор твердят, что все мы, человеки, суть рабы вещей — не призывая, однако ж, от последних отказаться и потому, что сами себе такого не пожелали б, и потому, что им было бы совершенно невозможно рассказать о последствиях подобного переворота в своих газетах, а единственно — опять-таки в романах — отдавшись во власть вымысла и только тогда и выговорив: а что это нам даст? Или иначе: когда бы, лишившись пожитков, мы, нагие, вышли из рабства — сумели бы воспользоваться свободою? Впрочем, тут не стоит дожидаться ответа: такая свобода равнялась бы жизни не в пустыне — в пустоте.

Можно не замечать отсутствия рядом с собою произведений природы — горожане и не замечают, во всяком случае, до тех пор, пока не подумают о них нарочно, книжным умом, зато пропажа вдобавок ещё и рукотворных предметов обнаружится тотчас, и можно себе представить, какая тогда поднимется тревога из-за неведения, как теперь жить. Не стоит верить модным признаниям в равнодушии, а то и презрении к вещам: гордящиеся этим как раз и бывают привязаны к ним пуще других смертных, оттого что и в самом деле, не привередничая, обходятся тем, что имеют, но при условии, что имеют — всё. Истинно равнодушных или просто спокойных почти и не сыскать: они об этих своих качествах невольно умалчивают, как и о том, что даже имея многое, способны обойтись безо всего. Дмитрий Алексеевич не склонен был, но всё же мог бы отнести себя к этим последним, хотя его безразличие выглядело далеко не совершенным: не воодушевляясь приобретением предметов (кроме книг), то есть — умножением многого, он, тем не менее, не любил расставаться с малым, если при этом рвались пусть даже ничтожные ниточки, соединявшие с кем-то или с чем-то в прошедшем времени, во времени вообще, — если история этого малого была и его собственной. Любя старые вещи, он любил свои память и родство: как пылинка на карманном ноже напомнит о дальних странах или давних странствиях, так и сам этот ножик, переходящий от отца к сыну, затем — к внуку и правнуку, не даст забыть ни о ком из цепочки — об отце, деде, прадеде, о которых, особенно если они были видными людьми, могло в силу особенных свойств нашего государства и не остаться другой памяти: обнародование иных родословных в смутные годы могло довести и до сумы, и до тюрьмы. Одни лишь старинные вещи словно бы проговаривались о каких-то сторонах прежнего бытия: вот из этого самовара пивали чаи в доме деда (сохранился и снимок, наклеенный на замечательный картон: семья за накрытым столом в саду), а эту трость с серебряным набалдашником купил на водах другой дед. О таком обычно не говорилось в семье (однажды сорвалось с языка, да разговор забылся), а сами вещи, как и положено, безмолвствовали до поры, и только при их утрате вдруг всплывало что-то с ними связанное; тогда невозможно было не сокрушаться: не уберёг, память — не уберёг.

Утрата (только ли вещей), увы, как была, так и осталась верным поводом к началу воспоминаний. Нигде о человеке не говорят между собою так много и тепло, как на его поминках, из чего можно даже вывести, что задуматься о смысле жизни только после неё и удобно, и если желающим это проверить технические трудности покажутся чрезмерными, то ведь можно для начала остановиться и на предыдущей ступени, на мыслях о смысле смерти (всё-таки — до оной), оказывающейся довольно незначительным событием на веку любого покойного из-за его неспособности повлиять больше ни на что: в том и дело, что собственную кончину утратой не назовёшь. «Удивительно, — подумал однажды Дмитрий Алексеевич, вспомнив похороны отца, — удивительно, что папа сейчас не считает свою смерть катастрофой. Тот, — думал он, — наверняка даже и в последнюю секунду, даже и в последний ничтожный миг (но не после этих секунды или мига) именно вселенским катаклизмом и считал её, как считает большинство людей на свете, впервые осознавших неизбежность потери себя». Сам Дмитрий Алексеевич — не осознал ещё, а только, надеясь на годы впереди, понимал умом. Его страшило то лишь, что, не зная отпущенного срока, он может оплошать, чего-то не успев, не доделав.

— Наверно, пора собирать, — забывшись, произнёс он вслух.

— Что собирать? — не поняла Раиса.

— Время собирать камни.

Ужиная на тесной кухоньке крохотной, хотя и состоящей из двух комнат квартиры Свешникова — ныне их общего жилища, — они толковали о переезде сюда новой хозяйки.

— Всё, чего нам не хватает, — вздохнув, отозвалась она, — это натащить сюда валунов. Верно говорят, что два переезда равны пожару.

— Мы-то задумали всего один. Равный лёгкому возгоранию. Вдобавок можно считать, что полдела уже сделано: не повезёшь же ты мебель.

— Да, здесь не повернёшься и с чемоданом. Однако надо же где-то разместить и Алика.

— Ты собиралась пока оставить его у тётки, — неуверенно напомнил Свешников, не привыкший соотносить свои намерения с существованием мальчика.

— Пока. Но всё равно же надо брать его на выходные.

Дмитрий Алексеевич подумал, что на месте Раисы жил бы вместе с сыном, вообще не обращаясь за помощью к родственникам.

— В хорошую погоду, — уточнила она. — А представь: снег, дождь, буран… Ребёнку, не высунув носа на улицу, двое суток в такой клетке не высидеть. Стоит ему повернуться — и он обязательно наткнётся на что-нибудь. Чего стоит один этот самовар…

... Тот самый, который, жестикулируя, она то и дело задевала рукою, так что Дмитрий Алексеевич всё порывался или незаметно его передвинуть, хотя и было некуда, или предложить Раисе место поудобнее, хотя настоящее, видимо, и оказалось лучшим, коли жена сразу выбрала его раз и навсегда.

— Чего стоит! — засмеялся он. — Что он может стоить: подумаешь, антиквариат, музейная редкость, штучка вдвое старше советской власти? Смотри, вот марка: «Братья Шмариновы в Туле». Он — стоит! Собственно, это лишь память. Это — память! Ещё дед чаёк попивал. Да ты видела фото.

— Ну как же: под яблоней, в собственном саду. Шикарно. Пригласить фотографа тоже, наверно, стоило не дёшево.

— Дед не последний человек был в университете. А позже — и отец.

— И мы обязаны свято хранить их скарб.

— Не так уж у меня много семейных реликвий. Куда больше сохранилось в отцовской квартире, у мачехи.

— Ты не жалеешь, что поспешил отделиться и оказался в этом курятнике?

— Мне ведь нужно где-то работать… Да и кто бы на моём месте упустил такую возможность — получить квартиру? Мы, все трое, мешали друг дружке, потому что у каждого был свой оригинальный распорядок умственных занятий, а мне вдобавок ещё и не хотелось бы предъявлять домашним всех моих подруг. Извини. После же переезда у меня неожиданно появилось много свободного времени, и я стал хоть как-то им распоряжаться — к общему удовольствию. Приходить к родным в гости (или принимать их) оказалось приятнее, чем жить вместе. А теперь… у нас с Людмилой прекрасные отношения.

Дмитрий Алексеевич запнулся, потому что «теперь» не означало «и тогда», но ему не хотелось в первые же дни открывать молодой жене все домашние секреты.

— Что у вас общего?

— Ты не знаешь, что общего может быть у членов одной семьи? Нет, конечно, у Людмилы — своя жизнь, она ведь энергичная особа, хотя и постарше пасынка, но не настолько, чтобы годиться ему в матери. Вся в трудах, в делах — её, пожалуй, знает вся художественная Москва. Я многому от неё научился.

— Завидую таким женщинам… Я часто мечтала о собственной красоте, а заодно об уме или мудрости.

— Тут важно соблюсти правильную последовательность, — серьёзно заметил он.

— Эта твоя Людмила неплохо выглядит — в её-то возрасте!

— В каком — её? Пока что она считает, будто неподобающе молода. А вкус и желание хорошо выглядеть у неё есть, быть может, и с избытком. Другого и не требуется… Она всегда была эффектной женщиной.

— Не с её ли подачи ты стараешься сохранить профессорский дух в доме?

— Отец не хотел бы видеть меня Иваном, не помнящим родства. Я, надеюсь, не стал.

Но и Раиса не причисляла себя к таким:

— Довольно неуютное чувство: в этой квартире одни экспонаты и нет ничего моего.

— Есть ты сама, — возразил Свешников, удивляясь собственному сообщению: здесь всегда пребывал один он, со своими книгами и своей памятью; те гостьи, которым случалось приходить сюда, не заботились о сохранении ни долгих следов, ни просто воспоминаний о себе, и теперь присутствие женщины, пожелавшей оставить и то и другое, казалось всего лишь плодом воображения.

Раиса между тем продолжала — то ли грустно, то ли — с непонятным ему неудовольствием:

— Всё равно что поселиться в музее: повсюду таблички с пояснениями, а в углу, на стуле сидит тётка, о которой ничего не хочется знать.

— Разве мы не говорим как раз о том, чтобы перевезти сюда твои вещи?

— Которым, кроме зубной щётки, тут не место: у них же, по твоим словам, нет истории. Щётка уже со мной.

— Собственно, история есть у всего, — неуверенно произнёс Свешников, вдруг сообразив, что же показалось ему странным в комнатах в Кисловском: вещи, выставленные там напоказ, выглядели бесхозными. — Если вовремя начать её записывать.

— Или начать выдумывать, — бросила она с азартом.

«Да полно, мы слишком увлеклись аллегориями», — сказал он, тут же про себя, себе и возразив, в том смысле, что и не аллегориями, и не увлеклись: нельзя развить в целую пьесу невзначай пророненные слова о камнях, пусть и не собственные, а цитату, мало еще понятную в стране, где с Екклесиастом знакомились по Хемингуэю.

Тема камней — он бы её развил, уже отойдя мыслью от библейских иносказаний, а имея в виду нечто осязаемое — старые камни дворцов и храмов, сохраняя которые, кто-то сохраняет себя. Это пришлось бы к месту, но он не сказал ничего подобного, боясь показаться смешным со своею дидактикой, — напрасно, хотя и говорить, видимо, было бы напрасно, оттого что Раиса, выбрав направление, решила держаться его до последнего. Предположив слабость мужа и заметно раздражаясь его ссылками на близких предков, она настаивала на простейшем: у тех, мол, была своя жизнь, а у молодожёнов настала — своя, которую преступно портить оглядками на ветхие устои; молодой жене было не понять, что эта своя могла подпортиться в ближайшее время и сама собою — именно разгаданным направлением — и что всего на третий её день не стоило бы предлагать столь простые шарады.

Расстроившись её непониманием, Свешников невольно приготовился к тому, что вот-вот — не завтра, не вскоре, а именно сию секунду, вдруг, должны открыться какие-нибудь ещё таимые до сих пор черты Раисы — нет, не те и не такие, как обнаруженные в первую ночь, с этой стороны он не только больше не ждал сюрпризов, но его теперь, можно сказать, даже устраивало некоторое несовершенство; просто он давно согласился с тем, что свойства человека никогда не распознаются все сразу, а открываются постепенно, одно за другим, и в час, когда сложится наконец полное представление, бывает уже поздно сбежать, порвать, забыть.

Их прервал звонок в дверь, и Раиса спохватилась:

— Забыла тебе сказать: обещала заглянуть Кирюшина.

Ближайшую свою подругу она всегда звала по фамилии, и это выходило так естественно, что и Дмитрий Алексеевич следовал её примеру. Он познакомился с Кирюшиной в одно из первых своих посещений дома в Кисловском переулке — столкнулся в передней с нею, уходящей, — крепко сбитой бабёнкой с неумеренным макияжем и вытравленными перекисью волосами. Закрыв за нею дверь, Раиса поторопилась спросить: «Как, стильная у меня подружка?» — на что он, на минуту восхитившись словом из своей ранней молодости, тогда означавшим высшую оценку чего бы то ни было — «стильная», — непроизвольно кивнул, хотя в его глазах бабёнка была сама вульгарность. Потом Свешников видел Кирюшину всякий раз в новом облике — то одетую вызывающе, словно пожилая проститутка, то вполне способную сойти за бедную лифтёршу. Когда наша пара подавала заявление в загс, она, приглашённая сопроводить, пришла в немыслимой кацавейке, спортивном трико и с кошёлкой, с какими ходят разве что на рынок за овощами, и этот день был у Дмитрия Алексеевича испорчен.

Сегодня она выглядела довольно прилично — как служащая из многолюдной конторы, — и Дмитрий Алексеевич, вспомнив «стильную подружку», подумал, что если в её манере одеваться и есть что-то постоянное, так это как раз отсутствие стиля.

— Да у вас пир! — воскликнула она, увидев на столе бутылку. — И музычка хороша.

— Чёрствая свадьба, — объяснил Дмитрий Алексеевич. — Осталось столько питья, что непременно что-нибудь случится.

— Так не пейте, вылейте, пожертвуйте детскому дому.

— Наша беда в том, что мы знаем меру.

Чтобы гостья села, ему пришлось встать. Чуть погодя он принёс складную табуретку.

— Первые неудобства, — заметила Кирюшина, — из многих. Придётся, хозяин, потерпеть.

— И не одно это, — согласился он, невольно возвращаясь в уме к своему холостяцкому прошлому. — Жизнь вообще чертовски неудобна.

Всё-таки кое-что ушло, он думал, навсегда; а что-то он сумел изменить, быть может, даже и к большему неудобству, кто знает, а если и к меньшему, то всё равно он бы не взял слов и дел обратно, сочтя такой удачный поворот всего лишь частным случаем, исключением, ничего не подтверждающим. Заговори он об этом вслух, кто-нибудь непременно срифмовал бы: частный — несчастный; но несчастный случай — не к ночи и не к столу, при молодой жене, будь сказано, — несчастный случай не обладает замедленным действием, уже в момент свершения не давая усомниться в творимой беде, случай же его, Свешникова, был именно частным, хотя так и не говорят в простом народе, но ведь он, один, и не был — народ. Случай уже произошёл, вмешиваться и исправлять было поздно, да и очевидцы разбрелись кто куда, не предвидя последствий, отчего виновникам и потерпевшим оставалось лишь ждать и надеяться, как ждут и надеются во всех остальных, вовсе не частных, а даже и самых общих случаях, оттого что никакой брак не раскрывает в первые минуты своих отложенных на время секретов, особенно такой брак, как этот, — не по любви и не по расчёту, а — по расчёту на любовь.

Раиса не упустила подсказку.

— Удобный момент переменить всё, — заявила она, многозначительно посмотрев на подругу, — тот самый понедельник, с которого хорошо начать новую жизнь. Новую и в новых декорациях, чтобы ничто не тянуло назад: переменить — всё.

— Многое, — осторожно поправил он.

— Ну да, семь раз отмерь, да резатъ-то всё равно нужно, — на всякий случай, ещё не зная предмета, поддержала Раису Кирюшина. — Полумеры всё только портят.

— Обычно выручают компромиссы, — нашёлся Дмитрий Алексеевич, и ему пришлось заново повторять уже сказанное жене: что дом полон вещей, оставшихся от родителей и от родителей родителей и так далее, и что они дороги уже тем, что создали здесь особенную атмосферу, как в читальных залах или галереях.

Перестановки, он согласился, были неизбежны, но мнения разошлись и тут, оттого что одна предлагала полное обновление, а другой — покупку лишь недостающего, тоже связанную с великими трудностями: никто бы не мог, едва захотев, пойти и купить что-нибудь в пустом магазине.

— Какие трудности? Ведь остались мамины связи, — сказала Раиса, и он тотчас вспомнил склад хрусталя и фарфора в комнатах её отца — ненужную посуду, какую тоже нельзя было пойти и купить в магазине, а только «достать» по знакомству, случаю или через спекулянтов, но как раз такая возможность и была у её матери, работавшей товароведом в большом универмаге.

Да, связи, он понимал, могли остаться, но главное было в другом, и он продолжил о своём, о том, что прожил в этих стенах полжизни, и это была половина его жизни, свидетелями чему (и свидетелями жизни предков, в иных, конечно, стенах) оказались оставшиеся вещи и вещички, и о том, что все эти добрые предметы, даже и безделушки, всегда — память, и что, потеряв память, человек перестаёт быть собой. Он же, Свешников, терять себя совсем не хотел…

Здесь он словно не поставил точку, и по интонации можно было бы понять, что его оборвали на полуслове, в действительности же — задумался над пришедшим вдруг на ум вопросом, возможно ли вообще сохранить себя в счастливом браке (насчёт несчастливого он-то знал точно, что — да), и ответ, казалось, напрашивался один: нельзя.

— На каком, однако, уровне вы, ребята, говорите о самом простом! — изумилась Кирюшина. — Знаете, дорогие мои, такие диспуты мне не по зубам. Ну купите то, не покупайте это — какая, в общем, разница? Хотя, конечно, Дима, я бы уступила женщине.

— Митя, — машинально поправил Свешников, и когда Кирюшина поинтересовалась, почему он всегда на этом настаивает, в то время как все Дмитрии в Москве, не обижаясь, отзываются на Диму, он, поначалу бросив было: «Это всё — советские штучки», — через секунду, словно спохватившись, что едва не упустил возможность оставить хотя бы на время прежнюю неуютную тему, принялся доказывать, немного даже горячась, что в старой России уменьшительным от имени Дмитрий было только одно — Митя, в литературе, во всяком случае, иного не встречалось, а были и Митя Карамазов, и Митя у Бунина… — Дима — это, скорее уж, Никодим, — заключил он, наконец сникая.

— А скажи, Никодим, — не унималась Кирюшина, — вот ты очень убедительно рассказал, как важно помнить предков, и прочее, и тому подобное, но представляешь ли ты, чем кончатся твои личные об этом заботы? Извини, но найдётся ли кому помнить о тебе?

— Такие вопросы назавтра после свадьбы не задают, — негромко отозвался Свешников.

— Ловко ты выкрутился! — восхитилась Раиса.

Глава четвёртая


Перезимовав в полупустом деревенском хайме, Орочко наконец перебрался в город и поселился в небольшой квартирке не слишком далеко от центра, но, приведя её своими руками в порядок и после этого оставшись не у дел, затосковал — не по оставленному дому, а по живым разговорам, оттого что не мог найти, с кем знаться. О своём положении ему хотелось говорить так: завезли незнамо куда — и бросили, бедного. И пока он не разобрался, на каком живёт свете, подлинные границы, приметы и горизонт не имели значения. Важно было лишь то, что его оставили без помощи, одинокого и немого, вежливо разъяснив невозможность побега — да он и сам видел, что шаг вправо, шаг влево никуда не приведут, и потому внял совету, как петух — меловую, не преступать чернильную черту: так и остался стоять в некоем квадрате — нет, не в загоне, не во дворе, а внутри прямоугольника, начерченного чёрным по белому, по ватману, — и тем не менее взаправдашнего, не выпускающего человека прочь. Представляя себя со стороны, Захар Ильич видел не человеческую фигурку с непременной за нею тенью, а всего лишь точку, оставленную иглой циркуля, и не мог объяснить окружающей белизны, столь навязчивой, что при ней и цвет неба за окном был несуществен. Туда, в вышину, он мог вглядываться, только лёжа в постели (чтобы читатель не заблуждался, следует поскорее заметить, что спал Захар Ильич на брошенном на пол толстом матраце), но стоило встать и подойти к окну, как глаза видели уже одну только светло-коричневую с блёстками крошку, которой были покрыты или из которой состояли панели супротивного здания; собственно, и все дома в квартале были слеплены из того же материала, походя один на другой, словно в каких-нибудь советских Черёмушках, уезжая из коих он не мог предположить, что за границей поселится в коричневом городе, пусть и более живом, чем родные, белые, а мечтал о виде из окна на готические шпили, мансарды и черепичные крыши.

В этих четырёх стенах ему не сиделось.

— Не отправиться ли нам на большую прогулку? — как бы между прочим спросил Захар Ильич, и Фред глянул на дверь, не тронувшись, однако, с места, потому что хозяин ещё не одевался. — Тебе повезло: незнакомые люди в хайме предлагали мне билет выходного дня, но тогда я поехал бы в компании — и без тебя. А теперь — что нам остаётся? Давай осваивать город в одиночку.

Повезло, он считал, и ему самому: компанией в пригородном поезде были бы не просто случайные люди, но коли такие билеты продавались на пятерых, то непременно (его предупреждали) — две пары, при которых он оказывался пятым лишним.

Раньше Орочко сходился с людьми легко и охотно, а теперь с этим что-то не заладилось, знакомства застревали после первых же разговоров, так что, зная многих — и никого, он только постепенно понял, что всё дело в его жизни особняком. Обитателям эмигрантских приютов не приходилось искать общества — напротив, некуда было деться друг от друга: днём никто не запирал дверей, все заходили ко всем без спросу, и общежитие становилось одной большой коммуналкой; он же счастливо миновал эту стадию, перезимовав в деревне в компании с собакой, и потом, не привередничая, согласился на первую попавшуюся квартиру, боясь, что если откажется, то последующие предложения будут всё скромнее и скромнее — то с печным отоплением (а таких было немало), то с кухней без окна (таких — побольше), — и в итоге оказался ещё одиноче, нежели был. Любое из трёх городских общежитий жило словно бы одной семьёй, а он во всякой такой семье мог появиться всего лишь гостем. В его же новом доме никто не говорил по-русски.

Он поспешил согласиться ещё и потому, что и его мнимая супруга пока жила неподалёку: мало ли что могло случиться с пожилым человеком, а тут под боком обитала как-никак родная душа. О большей близости Захар Ильич и не мечтал — тем более что вообразил, будто Муся успела найти себе пару, чем он, видимо, не должен был огорчаться. В его возрасте не следовало думать о женщинах: полтора десятка лет, разделявшие его с фиктивной женою, виделись не просто арифметической разницей; их двоих словно ставили на клетки разного цвета на игровой доске, чтобы, раз уж ход конём исключался, неповадно было сойтись — на одной. Между тем на разных клетках и думалось по-разному: жена, например, держала себя так, словно только сейчас и начинала жить, а Захар Ильич всё чаще подсчитывал оставшиеся годы, недоумевая, отчего подобные мысли оказываются сложнее прочих. «В действительности, — думал он, — часто случается просто: бросил учеников — и ушёл. А тут бросил — и пропала всякая действительность… Но о чём это я?»

— Не бойся, Фред, — начал Захар Ильич, едва выйдя из дома, — если я умру раньше, ты не пропадёшь, я уже многим внушил, какая это радость — держать собаку, и какая, в свою очередь, беда для тебя — попасть в приют. Да, да, в замечательный немецкий приют, где животные ухожены и сыты и где ты не выживешь, оттого что не понимаешь по-немецки. Впрочем, я уже говорил об этом. Тебя возьмёт кто-нибудь из наших, я даже предполагаю кто, но если первым уйдёшь ты, меня взять будет уже некому. В сущности, я приехал сюда умирать.

Говоря так, Орочко кривил душою: оставить старую собаку ему было решительно некому. Постаравшись отогнать мрачные мысли, он принялся описывать Фреду предстоящую сегодня дорогу — о которой и сам не знал ничего. Так они дошли до трамвайной линии — успев, однако, пережить неприятный момент, когда, обходя остановившуюся на тротуаре группку девочек, Захар Ильич едва не ступил на мостовую, и мимо него, не дальше чем в полуметре от кромки, промчался, обдав ветром, огромный грузовик.

— Э, Фред, — озадаченно сказал хозяин своей собаке, — нам придётся забыть свои деревенские привычки и отныне ходить по струнке. Не то костей не соберёшь.

Между тем вести себя так, как пристало горожанину, оказалось непросто — не потому, что он одичал в деревне, в своей, как иной раз хотелось ему сказать, ссылке, а потому, что город казался ненастоящим, хотя бы из-за скромности размеров: тут, где ни остановись, в конце перспективы непременно виделись приподнятые на холмах леса. Их-то сегодня он и собирался достичь.

Рельсы закончились размашистой петлёй сразу за последним домом. Дальше безо всякого перехода начиналась дикая местность: кусты, несколько молодых деревьев, пока не составивших рощу, а за ними — ещё какая-то растительность, уже до самого горизонта: до холмов и предгорий. Город не имел окраины, единственным признаком её могло служить лишь трамвайное кольцо, да и оно наполовину скрывалось от глаз вечнозелёными кустами; с одной стороны сюда доходила улица со всеми её атрибутами, такими же, как и в центре, с другой — не нашлось ни лачуг, ни свалки, ни вытоптанного пустыря, а немедленно предъявлял себя загородный чистый пейзаж. Улица же, не став тупиком, отворачивала вбок, оставив своё направление пешеходной асфальтовой дорожке, уводящей — не видно было куда; по ней-то и двинулся Захар Ильич, собираясь наконец спустить собаку.

— Я понимаю, что тебе тяжеловато бегать, — сказал он, — но посмотри, как ты разжирел. И деревня не помогла. Давай иди, не ленись, только не вздумай нападать на встречную живность (не представляю, кто тут может возникнуть — белка, ёжик?), не опускайся до погони: ты её проиграешь. Надеюсь на твою британскую сдержанность.

Он улыбнулся, представив себе фантастическую картину — своего бульдога, догоняющего лохматого неведомого зверька. Пёс же, послушно перевалившись с асфальта на траву, так и не отошёл далеко от хозяина.

— Говорят, собаки плохо видят, — продолжал Захар Ильич, — но тогда уж слушай. Не меня. Твой старый город считался зелёным, даже писали — «город-сад», так скажи, когда ты в последний раз слышал там птиц. А тут — обрати внимание, какое многоголосие. И всё — новые песенки. Весна, дружище. Так что не тоскуй по недолгому сельскому счастью.

Едва произнеся «песенки», он сообразил, что на здешних улицах до слуха ещё ни разу не донеслось ни пения, ни живой игры на инструменте — хотя бы случайной нотки из раскрытого окна, — да не видел и самих раскрытых окон, разве что в общежитии. «Ну пусть бы не Скрябин, куда там, — подумал он, — а гаммы или даже “Чижик-пыжик”». Своим ученикам он обыкновенно выговаривал — да и теперь не дал бы спуску — и за «Чижика», и за всякое музыкальное баловство, по которому теперь неожиданно заскучал. По самой же работе он всё ещё не испытывал никакой тоски, и от этого ему было неловко перед самим собою; в первые недели такое было простительно, даже естественно — у него словно бы просто-напросто начались каникулы, но время шло, а его всё не тянуло к работе — то ли полюбилось бездельничать, то ли больше не находилось сил. «Пора, дедушка, на покой, — оправдываясь, говорил он себе, — на заслуженный отдых». Он, однако, и отдых представлял себе состоящим из расположенных кем-то по порядку звуков, но единственной музыкой, с какой он встретился тут вне дома, были старинные вальсы, которые наигрывал в подземном переходе русский баянист.

Тот, казалось Захару Ильичу, никогда не поднялся бы из своего подземелья на улицу, живущую в ином, нежели пешеходный туннель, ритме и довольную собственными, присущими прохожим, грузовикам и трамваям, звуками. Место, куда попали сейчас хозяин со своей собакой, видимо, не терпело ни музыкантов, ни слушателей, странных там, где уже не строили жилья — где не только центральная, но и остальные улицы вдруг разом иссякли, словно захлебнувшись на полуслове, кроме одной, на последнем повороте родившей скупое продолжение — бесконечную дорожку, на которой человек с бульдогом оказались совсем одни.

— Ну, дружочек, — сказал Захар Ильич, — наслаждайся волей. Дыши, это хоть и не любезная тебе деревня, но и не такой город, в каком ты прожил почти весь свой век, вдыхая бензиновый перегар, а то и кое-что похуже. Риточка заболела, скорее всего, из-за Чернобыля. Странно, что не я… Если нам с тобой так уж повезло, давай делать такие вылазки почаще, давай наслаждаться жизнью — я расскажу как, — а сейчас помолчим, пока не пройдут эти ребята: им совсем не нужно знать наши секреты.

Навстречу шли три подростка. Они заранее стали перестраиваться гуськом, чтобы разойтись на узкой дорожке со стариком, выгуливающим бульдога. Каждый произнёс своё «Guten Tag», — на что Захар Ильич, смешавшись, ответил по-русски, а Фред, уловив интонацию, вильнул задом (впрочем, он знал, что здесь не заговаривают с чужими собаками).

Местность мало-помалу менялась: дорожка шла вверх, и по мере подъёма кусты отступали дальше, скудный бурьян и вовсе пропал и скоро, ничем не затенённая, открылась обширная долина, замыкаемая вдали синими холмами.

— Для первого раза достаточно, — решил Захар Ильич. — Как-никак, добрый час пешего ходу. Дальше не пойдём, тем более что кто-то позаботился о нас: видишь скамейку?

Он пожалел, что с языка сорвалось «дальше не пойдём»: побоялся, как бы не накликать беду. Во всяком случае, произнося это, он не понимал не только, как сможет пойти дальше, но и как одолеет оставшийся до места привала десяток шагов. Давно он не чувствовал себя так плохо: задыхался, его мутило, и окружающие предметы казались освещёнными ярчайшим лучом золотого прожектора. Пройти до скамейки по прямой, так, чтобы не ступить на обочину, оказалось трудной задачей. Упав наконец на жёсткое сиденье, он несколько минут лежал ничком с закрытыми глазами. Когда его немного отпустило, он достал из наплечной сумки бутылку с водой, сделал жадный глоток сам и наполнил миску для Фреда.

— Тут мы и перекусим, — после долгой паузы объявил он, с удивлением обнаружив, что дурнота странным образом обернулась острым чувством голода. — Не всё, однако, так радужно, как кажется или как я говорю. Я надеялся, что страдаю одним только фредизмом, а тут, как видишь, подкралась и другая хвороба. Видно, впредь нам с тобой придётся гулять только по ровной местности, как бы ни были живописны холмы, утёсы и провалы в тартарары. Как видишь, старик, жизнь полна неожиданностей. Вот и моя поездка к Баху на могилу теперь под сомнением. Теперь? Что кривить душой — я знал это и раньше.

Распаковав бутерброды, он предъявил их собаке: один — мне, другой — тебе. Фред привычно согласился с делёжкой.

«У нас один выход — умереть одновременно», — неожиданно решил Захар Ильич, не представляя, как может случиться такая удача.

Перекусив, он долго не мог решиться встать. Обманывая себя, он несколько раз повторил, что пришёл сюда любоваться ландшафтом.

— Знал бы ты, как хорош вид отсюда! — произнёс он вполголоса. — Жаль, что не с кем поделиться этой красотой. Интересно, ты, Фред, — вы, собаки, — чувствуете ли красоту? Так, чтобы один пейзаж предпочесть другому? Или — сочетания цветов? Или хотя бы — красоту запахов? Чтобы не только узнавать их, а восхищаться: тут, мол, такая гамма ароматов, такой букет? Притом что никто не умеет описывать словами запахи, как и я — музыку. Ты, наверно, заметил, что многие, услышав, чем я занимался, заговаривают о ней, а я молчу, потому что словами не расскажешь даже о гамме: музыку нужно либо исполнять, либо слушать, и — не петь же мне с ними дуэты.


* * *

Почтальон, подкатив на велосипеде, положил на ступеньку подъезда, придавив камнем, пачку газет. Потом протянул одну прохожему — пожилому человеку с собакой.

— Придётся отдохнуть, — согласился тот, увидев рядом скамейку.

Захар Ильич напрасно понадеялся на простоту газетного языка — не тут-то было, он не сумел прочесть даже заголовков. Оставалось лишь рассматривать картинки да рекламу, в которой одной только и было что-то понятно, а вернее, нечего было понимать: йогурты, супы из пакетиков, пылесосы, бюро путешествий, концерт. На последней афишке он, преодолев скопление непроизносимых согласных, с изумлением узнал знакомую фамилию: альтиста Бориса Гедича он знал давно, со своих студенческих, а его — школьных лет. Приятелями они не были, но у них то и дело случались нечаянные встречи, тем более неожиданные, что один разъезжал где-то с оркестром, а другой — не покидал школы.

Захар Ильич, раньше считавший Гедича посредственным музыкантом, вдруг загорелся желанием послушать: не так уж часто удаётся встречать старых знакомых в иностранной провинции (честно говоря, ему ещё и не удавалось). Он к тому же истосковался по музыке. В городе был свой симфонический оркестр, дававший подряд два одинаковых концерта в месяц, но Захару Ильичу не повезло, он переехал в город как раз в последний из таких двух дней. Теперь он напрасно следил за афишами — на гастроли никто не приезжал, — и нынешнее скромное объявление в газете показалось ему настоящим подарком.

Музыку — альт и фортепьяно — приглашали слушать вовсе не в городской концертный зал, а в неведомый дворец, отчего Орочко поначалу решил было, что вечер устраивают для избранных, но, с трудом углядев потом внизу мелкую строчку, назначавшую входную плату в несколько марок, успокоился: и концерт был, видимо, обычный, открытый, и цена такова, что он не разорился бы.

На следующий день Захар Ильич узнал, что ехать придётся далеко, в предместье, и новое словосочетание «загородный дворец» заворожило его. Он немедленно навоображал себе особенную, изысканную публику, среди которой выглядел бы не белой даже, а голой вороной, и едва не отказался от затеи из-за того, что не имел смокинга. Ему невдомёк было, что в немецкой речи словом «дворец» обозначаются не одни лишь королевские да княжеские палаты, а почти всякие господские дома в усадьбах; он был озадачен, увидев перед собою в вечернем парке скромный особняк. Соответственно и публика — не блистала: женщины, словно сговорившись, все до единой демократично предпочли вечерним платьям кофточки и жакеты, а их спутники обошлись простыми пиджаками, так что Захар Ильич понял, что может, не стесняясь, занять место в первом ряду — слева, чтобы видеть руки пианиста, немецкого профессора. Многие пришли без галстуков (и хорошо, подумал он: его мутило от аляповатых тряпок нового сезона), сам же он был единственный в зале при бабочке. Дома, в Союзе, он не посмел бы надеть такое украшение: пусть последние годы и называли (робко, боясь сглазить) вегетарианскими, но Захар Ильич не мог забыть, как одного из его хороших знакомых когда-то разбирали на парткоме за появление на службе в рябеньком твидовом пиджаке; приверженные синему бостону большевики сочли это вызовом. Вдобавок, купить бантик там было негде, а здесь, теперь, Захар Ильич взял его бесплатно в Красном Кресте — вишнёвый в голубую крапинку. Публика пока не могла оценить его наряда — но и он не видел со своего места зрителей и поэтому сидел смирно, тупо уставившись на рояль. Зато его сразу заметил, выходя, Гедич и, сделав круглые глаза, поднял в приветствии руки.

Музыка привела Захара Ильича в замешательство. «Боря поднаторел, — сказал он себе о смелой игре Гедича. — Однако не мастер, нет…» Пианист же был, на его вкус, ужасен: плохо слушая партнёра, продирался сквозь текст напролом, и там, где альт пел, рояль — барабанил. За такую игру Орочко в своей школе ставил двойки.

Школьников Захар Ильич учил так же, как некогда учили его самого. Он до сих пор помнил своё детское недоумение, когда от него, первоклашки, преподаватель, веля нажимать одну какую-нибудь клавишу, добивался, чтобы «этот пальчик пел»; ребёнок всё не понимал, как может быть певучим единственный звук, а не мелодия — из нескольких. Но когда он и сам начал преподавать, для него совершенно естественным стало требовать от детей, чтобы «пел каждый пальчик», — и те тоже смотрели непонимающе.

В перерыве Захар Ильич попытался подойти к Гедичу, но тот, окружённый седыми меломанами, только и сумел, что скороговоркой назначить после всего встречу в буфете.

Там гости сидели за двумя круглыми столами: профессор — в немецком окружении, за столом же Гедича говорили по-русски.

— Теперь расскажи наконец, как ты сюда попал, — попросил Борис, наполняя бокалы.

— Расскажи и ты. Был такой анекдот. Вылезает из пруда человек, весь в тине, в ряске, лягушка застряла за пазухой, вода капает. Прохожие тревожатся: «Что с вами? Как вас угораздило?» А он уже устал отвечать и с досадой отмахивается: «Да живу я тут!»

— И всё же? Надо понимать, ты приехал, как говорится, по еврейской линии. Как все. Мне, правда, посчастливилось избежать пруда — но не воды: первое время мы жили на пароходе. А теперь я житель Гамбурга.

— Где ты взял этого профессора? Он, кажется, только и умеет нажимать нужные клавиши в нужное время. Настоящее механическое пианино.

— Западная школа, — пожал плечами Гедич. — Представь, такая манера считается интеллектуальной.

— Как же ты уживаешься? Когда-то нам прививали другие вкусы.

Он уже знал ответ наперёд:

— Деться некуда: знаешь, в чужой монастырь…

Что-то здесь было не так — возможно, сам Захар Ильич оказался старомоден со своими необъяснимыми требованиями. Немного собравшись с мыслями, он заподозрил неприятное для себя: попади его питомец в консерватории в класс к такому профессору — и ученику придётся нелегко. «Только испорчу ему карьеру, — подумал он. — Нет, пусть этим занимается кто-нибудь другой».

Он не продолжил эту тему с Гедичем, но, придя к себе, долго не мог заснуть, думая, как будет жить дальше — теперь, когда в одночасье потерял вкус к своей работе.


* * *

Однажды Захар Ильич набрёл на крохотный скверик посреди перекрёстка узких улиц; в центр его так и просился старинный фонтан, источник, под тоненькой струйкой которого девы наполняли бы свои кувшины, однако на этом месте не было украшений, хотя бы клумбы, вообще ничего, а только стояли одна супротив другой две садовые скамейки. Тут он и устроился отдохнуть. Ближайшее здание было обращено к нему углом, на обеих стенах которого висели невзрачные вывески небольших магазинчиков, принадлежавших русским, а точнее — выходцам из бывших союзных республик. Торговали во всех примерно одним и тем же, так что бесполезно было сравнивать, — кастрюлями, скобяными изделиями, чайниками, электрической мелочью. И всё же в витрине одного Захар Ильич с изумлением разглядел среди ножниц и зажигалок нечто отличное: пистолеты (боевые, газовые или вовсе пугачи — он, конечно, не имел понятия: подобные инструменты он раньше видел только в кино). «Неужели их покупают? Находят же применение!» — сказал он про себя и, оставив Фреда на улице, зашёл внутрь. Там он, постеснявшись сразу приникнуть к оружейному прилавку, для начала стал разглядывать утюги.

Не прошло и полминуты, как в помещение весело ввалилась ватага молодых мужчин, переговаривавшихся на смеси русского и другого, явно тоже славянского, языков. Продавец приветствовал их, словно знакомых.

— Что, хозяин, продашь сегодня ствол? — услышал Захар Ильич зычный вопрос.

— Отчего же не продать? — с готовностью ответил тот.

— А знаешь ты, что нам нужно?

— Как не знать, когда я здесь торгую.

Посетители, видимо, смущённые такой логикой, замолчали, а Захар Ильич, стараясь не суетиться, вышел прочь, тотчас пожалев, что остался в неведении относительно того, какой товар нагрянули покупать славяне: его смущало, что продавец не спросил первым делом, есть ли у них разрешение на оружие. Захару Ильичу тоже захотелось иметь пистолет.

«Скорее всего, они не покупатели вовсе, — подумал он. — Это у них баловство, шутка старых знакомых».

Вот и ему следовало бы познакомиться с продавцом, чтобы получить право, зайдя в лавку, с порога поинтересоваться при посторонних, не продаст ли тот «ствол», а потом уже объяснить пространно: «Хотелось бы соорудить какую-нибудь самозащиту: живу на первом этаже — не знаю, как у вас, а в Союзе это было рискованным делом». Как это осуществить, он пока не знал, тут пригодилась бы женщина, только не мог же он вовлекать в стариковские забавы свою спутницу («но нет — жену…»). Ему невольно пришлось придумать собственный план. Будущее приключение захватило его, словно мальчика.

Игру Захар Ильич начал с понедельника — и неудачно. Вечером он сел на скамейку в знакомом уже скверике и, дождавшись, пока хозяин магазина закроет запоры, пошёл за ним следом, как думал — до пивной. («Куда ж ещё, — решил он, — податься порядочному немецкому бюргеру после работы, тем более если он — русский?») Тот, однако, прямиком отправился домой. Захар Ильич, обследовав окрестности, вообще не обнаружил пивных заведений и расстроился, но всё-таки повторил свой опыт на следующий день — и увидел, как продавец завернул в крохотную закусочную — такую тесную, что там и присесть сколько-нибудь надолго было нельзя, а только — стоять у прибитой к стене полки. Тут, впрочем, и не пили — нет, пили, конечно, только не так, как мог видеть в прежней жизни Захар Ильич: не усевшись за липким столом, а стоя, отхлёбывая из горлышка невеликой бутылки. Продавец утюгов и пистолетов купил бумажную тарелочку с жареной картошкой и пиво, а Захар Ильич — тоже бутылочку, но с водой, и, подходя к полке, будто бы оступился и толкнул торговца:

— Ах, простите!

На русское «ах» тот и ответил, машинально, на том же языке:

— Да ничего, что вы — в такой тесноте!

— О, да вы — русский? — удивился Захар Ильич. — И, постойте, я вас где-то встречал…

— Скорее всего, в магазине. Я торгую на соседней улице. Чайники, радио — заходите, у меня дешевле, чем у немцев.

— А я поспешил, уже купил музыку и наверняка переплатил. Жаль. Меня, правда, умные люди учили не торопиться на первых порах, когда глаза разбегаются. Впрочем, в хозяйстве много ещё чего понадобится — зайду, спасибо. Да и просто так загляну — посмотреть что и как: интересно, как устраиваются наши люди.

«И устроиться самому, — продолжил он про себя. — Не волноваться больше, так пойдёт или этак, а твёрдо знать выход».

Глава пятая


Актовый зал («Почему — актовый? — поправился мальчик. — Это не школа, и всё тут называют по-своему… Да что за глупости лезут в голову!») — итак, зал был переполнен, и, безуспешно поискав глазами отца, Митя отступил к дверям, за портьеру: стоять на виду школьнику перед множеством учёных мужей было неловко. Пока же следовало отдышаться после бега по улицам и лестницам, чтобы слушать, не мешая другим, и смотреть. Оглядывая публику, Митя вдруг увидел знакомого человека, которого знал почти столько же, сколько и себя: тот жил на одной лестничной площадке со Свешниковыми. Звали его Богдан Васильевич Богданов, что в Митином исполнении сократилось до Богданыча.

Когда-то соседи дружили семьями, но прошло время — и семьи истаяли: сначала Богданова оставила жена, потом овдовел Алексей Дмитриевич, и прежние отношения мужчинам пришлось поддерживать совсем на другом, нежели раньше, уровне: от пирушек с разносолами, с домашними пирогами, печь которые обе женщины были мастерицы, с настоянной на лимонных корочках водкой они перешли к нечастым вечерам вдвоём в свешников-ском кабинете всего лишь с долгими стаканами коньяка. Митя по понятным причинам в их беседах не участвовал, но в другое время ему и самому случалось разговориться с немолодым соседом о том о сём — о кино, о путешествиях, а в последние месяцы всё чаще — о предстоящем выборе специальности, когда оба они, словно в игре, называли и отвергали — самые разные варианты, под конец непременно сводившиеся к романтической профессии геолога, которой как раз владел и привержен был сам Богданыч, и мальчик, помня о своей непроверенной любви к бродяжничеству, легко соглашался с доводами в её пользу, хотя и не совсем понимал, как удастся примирить такой выбор с очевидной склонностью к математике.

Богданов женился во второй раз, а Свешников — нет, и в том, как они проводили свой редкий досуг, стало мало общего, но мужчины, раз уж так завелось однажды, сиживали всё в том же кабинете, и Митя послушно не встревал в беседы.

Нынешней встречи с Богданом Васильевичем Митя не ожидал: по его понятиям, тому в рабочее время следовало бы не дремать на скучных собраниях, а пробираться в одиночку по безлюдным речным берегам с непременным геологическим молотком в руке. Обратив наконец внимание на то, что говорилось с трибуны (до сих пор он старался не вникать), Митя неожиданно услышал вовсе не высокоумные суждения о тайнах мироздания, а бормотанье о членских взносах, о праздничной демонстрации, о путёвках в пансионат и снова перестал слушать, задумавшись о том, как могли отец и Богданов, совсем не коллеги, оказаться на одном сборище. Алексей Дмитриевич не посвятил сына в программу, а тот из-за спешки даже не прочёл объявления у входа; он и вообще не должен был бы здесь присутствовать, если б отцу, проведшему вчерашний день в Ленинграде и не успевшему заехать с вокзала домой, не понадобилась какая-то папка с документами. Сын вызвался привезти, но отец не позволил пропустить школу; Митя огрызнулся было — так-то, мол, срочно тебе нужны твои бумаги, — и тут кто-то высший вдруг распорядился как надо: из-за болезни исторички отменили последний урок, а предыдущим была физкультура, которой Митя легко позволил себе пренебречь. Теперь он будто бы успевал, благо отец на всякий случай подробно описал, где, что и как.

«Как бы предок не потребовал, чтоб я из уважения к Богданычу поступал в геолого-разведочный, — не раз отогнанная, всё-таки проявилась мысль. — Но это глупость, надо же, какая глупость! Как раз его уважение я и потеряю, так легко сдавшись».

В зале было душно, но когда Митя в перерыве вышел в фойе, роль которого играл тупик коридора, то и там оказалось нечем дышать; он направился было к лестнице, как его тронули сзади за локоть.

— Ты всё же пришёл… Спасибо, — сказал ему отец.

— Стечение обстоятельств…

Алексей Дмитриевич был не один, рядом стояла невысокая, ему по плечо, молодая женщина с вызывающе крупными серьгами в ушах; Митя решил — студентка.

— Людмила Родионовна, — представил отец.

Митя едва удержался от вопроса о сестрёнке Арине.

Кто, что она такая, осталось пока неизвестным, потому что Алексей Дмитриевич, довольный, как ехидно подумал Митя, тем, что сбыл её с рук, поспешил удалиться, не объяснив причин и адреса, а лишь выразительно помахав привезённой сыном папкой. Впрочем, оставил он свою спутницу не на одного растерявшегося было мальчика, а дождался, пока к ним не подошёл Богданов. Тот сразу завёл с дамой неспешную беседу (Митя всегда удивлялся тому, как иные умеют легко болтать с незнакомыми женщинами совсем ни о чём), а Людмила Родионовна попыталась разговорить и Митю, но неудачно, начав с частой ошибки взрослых — с расспросов о школьных уроках и оценках, а не о тех простых вещах, которые могли бы занимать подростков; Митя, оценивший это как сюсюканье, отвечал с заметной неохотою.

— Вы, Митя, кажется, оканчиваете школу?

Ему хотелось едко осведомиться, как она угадала, не ясновидящая ли она, а если нет, то откуда знает такие тонкие, скрываемые от мира вещи, и тогда уж не погадает ли ему по руке, однако вместо всего он смиренно пробормотал, что нет, впереди ещё год.

— И прощаетесь с отрочеством…

— Вот уж не беда: как все… гм… отроки, я тороплюсь взрослеть.

— Стоит ли? Это непоправимо.

— Нет, не стоит, — неожиданно согласился Митя, сбив её с мысли.

— Как всем отрокам, — объяснил Богданов, — парню хочется поскорее приобщиться к делу. Неважно к какому, но — в настоящей жизни взрослых. А я, грешен, путаю ему карты: предлагаю многие, самые разные версии. Пусть себе критикует и отвергает.

— И всё-таки, — снова обратилась она к Мите, — наверно, приходится как-то готовиться? Много ль? Не представляю, как это должно происходить теперь.

— Я готовлюсь, — ответил Митя, думая, что годы, когда готовилась она, ушли не так уж далеко. — Я читаю.

— То есть всё-таки знаете, какие книги, по каким дисциплинам…

— Да любые. Романы, повести…

Он не мог бы объяснить вслух, да более того, и сам ещё не догадывался, что и он, и всякий, читая, способен одновременно размышлять вовсе не о том, что видит на странице.

— Смотри, завалишь экзамены, — предупредил Богданов.

«Как бы не накаркал», — мелькнуло в мыслях Мити, человека нисколько не суеверного. Сегодня читатели могут не обращать внимания на эту немую реплику, оттого что уже и всем доподлинно известно: не завалил. Самому же Мите и подавно не полагалось знать такие вещи наперёд и уж тем более — гадать о них с женщиной, которую видел в первый и, очевидно, в последний раз в жизни.

Между тем спустя несколько месяцев они встретились снова.

Было это в выходной день. Алексей Дмитриевич ушёл почитать в библиотеку, а Митя, оказавшись по своим невеликим делам в том же районе, раздумывал на ходу, не вызволить ли его оттуда, чтобы вернуться домой вместе. Он замешкался на углу нужного переулка, так и не решив, свернуть ли, и его сразу затолкали, пришлось даже отступить к стене, и неожиданно среди множества чужих лиц он разглядел одно знакомое — веснушчатое, с прямым носиком, обрамлённое рыжеватыми прядками. Не такая уж яркая, женщина, тем не менее, выделялась из толпы. Мите понадобилось время, чтобы вспомнить: Людмила Родионовна… Поклонившись, он двинулся было своим путём, но она — остановилась.

— А говорят, что Москва — большой город, — сказала она, и Митя подхватил:

— Напрасно мы считаем, будто случайные встречи — редкость. Один наш знакомый — что это я, вы его знаете, это Богданыч — так вот, он утверждает, на спор, что если после работы, в час пик постоять у схода с эскалатора на большой пересадочной станции метро, то за полчаса наверняка удастся встретить не одного, а нескольких знакомых, с которыми не виделись уже годы.

— С вами-то я уж точно ожидала встретиться не на улице.

— Где ж ещё?.. Ая и вовсе не ждал… Тем более что нас познакомили в унылом месте, на унылой сходке…

— На чуждом собрании, — уточнила она, и это было новостью: Митя считал, что она там — своя. — Разве я похожа на доктора наук? Или на академика?

— На профессорскую дочку.

— Да и профессия не позволит. Помните, в прошлый раз мы уже говорили о призвании? О том, что вам грозит скорый выбор: впервые — и на всю жизнь, и посмертно.

— Готов поспорить, что почти каждый потом сожалеет… вспоминает, какие варианты отбросил, и всё думает: вдруг я ошибся? Но выбор-то давно сделан, и никто не позволит изменить.

— Изменять — грех. Никто никому не позволяет, — заметила она, смеясь. — Хотя если без шуток, то это уж — как жизнь повернётся…

— Вот — тема, над которой я не задумывался, — серьёзно сказал мальчик. — Нет, нет, нам на уроках говорили о верности Родине, об измене Родине… И вот неожиданная неверность — в чём может выразиться?

— Видно, вам так ничего и не объяснили толком, иначе вы сейчас, с первого слова, не затрагивали бы высокие материи. Родина?.. То, что одни называют изменой, для других — честное ей служение. Только, знаете, дорогой юноша, — не здесь, не здесь об этом толковать… Вот в следующий раз встретимся в чьём-нибудь доме (нет, не в том), усядемся в кресла, тогда и продолжим, не наспех… О!.. Как же я сразу не сообразила: ведь вы, наверно, в библиотеку шли? Я угадала?

Она заторопилась, и Митя решил: спугнул.

Не поняв, почему им предстоит увидеться ещё раз, он постеснялся переспросить, а скоро и вовсе забыл о будто бы случайно оброненной фразе, но только они и в самом деле встретились, уже не важно, в какой обстановке, а важно, что эта женщина появилась опять с его отцом и что Митя, наконец догадавшись, что к чему, не знал, как себя вести. Сразу подумав о покойной матери, он огорчился не за неё, он уже плохо помнил мать, а — за отца, который не то что должен был бы помнить лучше, а просто — не забыть никогда. Митя только постарался уверить себя, что всякая симпатия есть вещь преходящая, и, когда вечером остался наедине с отцом и уже никак нельзя было бы промолчать, небрежно бросил шутливым тоном, едва пришлось к слову:

— Смотри, пап, не заведи романа.

Алексей Дмитриевич вполне серьёзно и пространно ответил, что почему бы и нет и что, впрочем, уже завёл.

— И ты можешь мне это говорить? — спокойно поинтересовался Митя.

— Будь это пустяковый эпизод — не мог бы.

— Она, папа, кажется, слишком молода.

— Для меня определённо нет. Но ты прав: также определённо я для неё слишком стар.

Подумав, что разница в четверть века должна бы одинаково смущать обе стороны, Митя присмотрелся и к своему месту между ними: мать умерла, когда ему было одиннадцать, и на столько же лет была старше него предполагаемая мачеха. Он едва не сказал отцу: «А не закадрить ли мне какую-нибудь её подружку?»

— Что она умеет делать? — задал он свой обычный, о всяком новом человеке, вопрос.

— Люда — художница.

— Ты что, вращаешься в этих кругах? В богеме? Новость для меня.

Алексей Дмитриевич развёл руками: мир, ответил он, полон случайностей, а потом всё-таки объяснил, словно в оправдание, что это не совсем тот случай, что Людмила Родионовна работает в промышленности.

— Как это? Художница — и… не понимаю… Но картины-то она пишет? — с надеждой спросил Митя, сообразив, что у него появляется шанс впервые в жизни попасть в настоящую мастерскую живописца.

Школа была в двух шагах от дома, и Митя после уроков всегда шёл в какой-нибудь гурьбе, которой только ещё предстояло истаять в следующих кварталах, теряя от подъезда к подъезду по человечку. Но в этот день из-за нечаянной заминки в раздевалке у него образовался лишь единственный попутчик, Толя Распопов; того мало кто из одноклассников звал по имени (в классе к тому же было ещё два Анатолия), а лишь по прозвищу: Раз Попов, два Попов или покороче — Распоп.

Оттого что сейчас они шли только вдвоём, Мите стало неудобно, едва дойдя до своей двери, исчезнуть, махнув на прощанье рукою, и он предложил:

— Зайдёшь?

Толя замотал головой:

— Что ты, у меня игра, — и поспешил дальше на свою тренировку, играть в какой-то мяч: в футбол, в баскетбол ли — Митя не вникал.

В передней стоял полумрак: дверь в Митину комнату была закрыта, и это значило, что мачеха дома и работает. Она не стала устраивать себе ни студию, ни просто особый угол для рисования, а с утра, когда пасынок уходил в школу, занимала его комнату, благо та выходила на светлую сторону и там стояли и обширный письменный стол, и даже кульман, приобретённый Митей за бесценок в рассуждении будущего поступления в технический вуз (смелая покупка, если быть суеверным: «Вот обзавёлся — и не поступишь», — подтрунивала она). Обычно ей удавалось справиться со своим рисованием к его возвращению и сразу уйти в город — по заказчикам, по инстанциям, по магазинам, но сегодня её задержало, видимо, редкое в этом сезоне освещение: моросивший накануне мерзкий дождик неожиданно уступил пронзительно яркой погоде; работать в мрачные дни она не любила, а то и вовсе не могла, говорила, что тогда не видит верного цвета.

Работа Людмилы состояла в сочинении узоров для тканей и галстуков, что поначалу разочаровало (если не оскорбило) Митю, представлявшего себе художников вечно стоящими у мольбертов, переводя холст и краски на неузнаваемые портреты, но, уж конечно, никак не плетущими пустые узоры. Он всё допытывался, не рисует ли она что-нибудь и для себя, и Людмила, хотя и отшучивалась или отвечала невнятно, наконец повесила в столовой и в спальне свои рисунок тушью и акварели — не вызвавшие у него восторга. Впрочем, он понимал в этом искусстве мало или ничего и не постыдился признаться в этом; тогда мачеха стала водить его по галереям и выставкам, ещё редким в те годы, а чаще — по мастерским, рассказывая, что, а главное — как.

Чтобы не помешать ей, Митя, бросив портфель под вешалкой, сразу прошёл на кухню. На плите стоял горячий обед: то ли хозяйка только что поела, собираясь уходить, то ли позаботилась о пасынке. Пока он размышлял, позвать ли её к столу тотчас или погодить, пока она не освободится, Людмила пришла сама.

Он стоял спиной к двери, один на кухне, и вздрогнул, услышав: «Ой!»

Быстро обернувшись, он остолбенел: не то чтобы потерял дар речи, но понял, что и никогда не найдёт слов: мачеха стояла перед ним нагая, босая. Растерявшись не меньше него, она не прикрылась, а напротив — всплеснула руками:

— Как же я не слышала, что ты вошёл!

Позже он говорил себе, что в первый момент был поражён даже не самой её наготою, а россыпью веснушек по телу.

— Я, когда одна, часто работаю так, безо всего, — оправдалась она. — Легче помыться самой, чем отстирывать от красок халат.

Решив, видимо, что не потеряет больше того, что уже потеряно, Людмила не пыталась отступить, а мальчику просто некуда было деться; они так и стояли лицом к лицу. Ему захотелось успокоить её, растерянную больше, чем он, тронуть плечо или прижать к себе, скрывая то, чему всё-таки не следовало быть открытым, но самая сильная мысль была — о другом: до женщины своего отца он не смел дотрагиваться, даже утешая.

— Мне трудно не смотреть туда, — признался он.

— Ты не увидишь ничего нового.

Митя не видывал и старого — но промолчал.

«Хорошо, что Толька не поднялся, — вдруг сообразил он и поёжился. — Я чуть не влип».

— В следующий раз так не пугайся, — сказала она и, помолчав немного, рассмеялась: — Нам остаётся одно — стать друзьями.

Мите оставалось тоже одно — согласиться. Часто потом об этом думая, он не мог не признаться, что в других обстоятельствах не упустил бы случая.

Глава шестая


Даже тем, кто слишком уверен в себе, даже им когда-нибудь да приходилось сомневаться в собственных убеждениях, даже они — многие из них — признавались, что перед серьёзными делами не избегали колебаний, а кто избегал, тот эти дела и губил. Тем не менее на свете есть затеи и другого толка, не терпящие излишних раздумий — это, например, сочетание браком, при котором если уж не знаешь, что тебе нужно, то скоро поймёшь, что нужно — нечто иное. К счастью или нет, а перед упомянутым действом мало кто способен рассуждать трезво: одни, влюблённые не на шутку, напрочь теряют способность критически оценивать хотя бы что-нибудь, другие же, пусть ещё и не забыли, что такое хорошо, а что такое плохо, вредят себе, торопясь разделаться с постылой неопределённостью; есть и третьи, но эти-то поступают строго по необходимости, и потому — не о них речь. Дмитрия Алексеевича хотелось бы отнести к первой группе, однако обстоятельства сложились так неудачно, что теперь его, кроме как во вторую, оказалось решительно некуда пристроить. Он женился, сознавая, что мечтал совсем не о такой паре, то есть хотя у него оставалось предостаточно сомнений, ему как-то разом опостылел окружающий малолюдный мир; разборчивому жениху, Дмитрию Алексеевичу пришлось внушить себе, что поиски идеала не могут длиться вечно: в его возрасте они становились смешными. Теперь, вывел он, пристало руководствоваться правилами попроще — например, таким: не стоит искать женщину с какими-то особенными достоинствами, у всех они примерно одинаковы, зато разнообразны пороки, и надо выбрать ту, с чьими пороками смириться легче. Признав при таком подходе, что совершенство недостижимо в принципе, он всё-таки оставил себе в качестве лазейки спорное убеждение, что поиски того даже и отцами семейств — занятие настолько само по себе благородное, что никак не может нарушить добрых супружеских отношений, точно так же, как и всякое искусство не вредит и не мешает размеренному бытию. Они и впрямь не помешали: Раиса не замечала или неверно толковала интерес в его невольных взглядах на встречных красавиц; но и в самом деле, с этой стороны их семье ничего не грозило, как, впрочем, и с другой, со стороны чужого Свешникову ребёнка — не грозило бы, когда б стараниями Раисы, тоже, он надеялся, невольными, в этом месте не появилась безболезненная поначалу, мягонькая опухоль, с разрастанием которой семья, ещё не успев стать крепким целым, обнаружила склонность не то чтобы к распаду, а к некоторому, скажем так, разрыхлению из-за мальчика, живущего то здесь, то там, на два дома: в северном — с тёткой, а в юго-западном — хотя и с матерью, но в присутствии постороннего человека, дяди Мити, от которого глупо ждать проку и которому можно безнаказанно делать пакости.

Вдобавок тень Аликова отца пусть и не являлась ночами из-за штор, но призывалась Раисой при малейшей надобности, а часто и вовсе без оной. Погружённый в свои материи, Дмитрий Алексеевич не обращал на это внимания, и только определённо огорчался, когда ему при пасынке пеняли за сделанные, а часто и померещившиеся оговорки или промахи. С этим ещё можно было бы жить да жить вместе, но при условии, что Свешников подладился бы к жене, не просто потакая прихотям, а изменив свои устоявшиеся с годами представления о нравственных ценностях — чего он никак не мог себе позволить.

Ему давно следовало бы облегчить душу, поделившись с кем-нибудь — с другом, Денисом Вечесловым, от которого прежде, кажется, ничего не держал в секрете, или с мачехой, которая о многом догадывалась и сама, — да было неловко; не сделав этого сразу, Дмитрий Алексеевич теперь нарочно медлил, понимая, что запоздалый рассказ выйдет сумбурным и он непременно упустит что-нибудь важное: иные из обид, даже серьёзные, он старался поскорее забывать, так что теперь, доведись ему пожаловаться на семейную жизнь, в памяти не хватило бы примеров. Наверно, их стоило бы вовремя записывать — для себя, чтобы позже, разложив истории по разным полочкам, лучше понять суть. Он задумал такое письмо самому себе после одной из ссор, но (известно, как отходчив русский человек) к нему так и не приступил, отчего и наше повествование до поры обойдётся без пересказа его домашних неприятностей, по крайней мере в настоящем месте, — пока же достаточно знать, что они, какие бы ни были, собранные вместе или поодиночке, пусти их в ход как доводы обвинения, могли бы подействовать лишь единственным образом: разбить нашу пару. Они и подействовали, хотя до законного развода дело всё же не дошло: то ли в те дни супругам было особенно некогда, то ли один из них ленился, да только дело сделалось без лишних эффектов — и световых, и звуковых. Мирно, словно жена собиралась лишь в командировку, Свешников помог ей сложить вещи, усадил после троекратного поцелуя в такси — и потом не позвонил узнать, как она добралась, вообще не хотел бы звонить, подозревая, что по служебному телефону Раисе уже докучает кто-то другой, и не желая служить мишенью для насмешек её сотрудниц. Она и сама объявилась уже через неделю, после чего ввела в обыкновение как ни в чём не бывало болтать с ним о том о сём, но непременно — о постороннем; теперь, когда им нечего стало делить, Дмитрий Алексеевич не возражал. Правда, постепенно, незаметно иссякли и эти звонки — видимо, как раз потому, что делить было нечего. Теперь они почти ничего уже не знали друг о друге. Почти — потому что до обоих всё же доходили кое-какие слухи: до неё — раньше и больше, до Свешникова — с изрядным опозданием и скуднее; он всё-таки прознал, что Раиса скоро завела себе кавалера, причём без надежды на развитие сюжета, — тот был не то полковником, не то генералом, при деньгах, но и с твёрдым нежеланием портить карьеру амурными скандалами: о втором браке не могло быть и речи. Последнее, видимо, и заставляло Раису медлить с разводом.

Минули уже не месяцы, а годы, и Раиса больше не давала о себе знать — до тех пор, пока времена на дворе не переменились настолько, что никто, включая генералов, уже не был уверен в завтрашнем дне, а о нынешнем не приходилось и говорить: многие бедствовали, и когда Дмитрий Алексеевич однажды снова услышал в трубке голос Раисы, он не удивился, а решил, что ей понадобилась помощь.

— Не то, что ты думаешь, — возразила она.

— Трудности с Аликом? — принялся строить догадки Дмитрий Алексеевич, не сосчитав прошедших лет, и ахнул, узнав, что мальчик уже учится в институте.

Раиса поначалу отделалась столь кратким ответом, что ему пришлось переспрашивать: она звонила не для того, чтобы рассказывать о себе, а явно — выведывать, прежде всего — с кем живёт её муж; ей понравилось, что он сказал: ни с кем.

— Не знаю, радоваться за тебя или сочувствовать, — пренебрежительно и, разумеется, без тени участия в голосе бросила она.

— Радуйся на всякий случай — что ещё остаётся?

— Тебе не мешает статус женатого мужчины?

— Способствует, — сухо ответил он и не удержался от встречного вопроса.

— Как видишь, я тебя не тревожила. Хотя наше положение и противоестественно.

— Э, да не собралась ли ты замуж? И решила наконец затеять процесс?

— Напротив.

— Такое трудно вообразить.

— Это не телефонный разговор.

— Так серьёзно? Ну что ж, — вздохнул он. — Давай встретимся, посидим где-нибудь за бокалом вина.

— О, ты всё ещё богатенький Буратино?

— Как сказать… Зарплату, по крайней мере, не получал уже полгода. Зато мне пока немного перепадает из других источников. Пока.

— Кстати, спасибо за все те деньги, — торопливо вставила она, имея в виду суммы, которые Свешников аккуратно переводил на её счёт. — Без них я пропала бы. Хотя и ты не обязан, и я не заслужила…

Такая скромность прежде была ей несвойственна.

— Как мы договоримся? — нетерпеливо, не желая затягивать разговор, спросил он.

— Не хотелось бы на людях. У тебя — это удобно?

— Если это вас, мадам, не скомпрометирует… — церемонно начал Свешников и, не выдержав, рассмеялся: — Забавно слышать такой вопрос от законной жены. Так когда?

— Собственно, я тут близко.

— Я собирался уходить, — неуверенно пробормотал он, впрочем — неправду.

Ей пришлось заверить, что речь пойдёт о важном. Ему, заподозрившему неладное, что-нибудь вроде нового сближения, и даже почувствовавшему из-за этого дурноту, хотелось отказать, перенести свидание хотя бы на завтра, но Раиса уже повесила трубку.

Дмитрий Алексеевич попытался сосчитать, сколько лет прошло после разрыва, но так был растерян, что никак не мог примирить между собой даты: самая нужная вылетела из головы, а прочие смешались, и он помнил точно лишь то, что искомой осенью Алик впервые пошёл в школу — Алик, который, подумать только, стал студентом. При случайной встрече Свешников, наверняка не узнал бы пасынка, Раису же… Трудно было представить её постаревшей, но он, кажется, и вообще подзабыл её внешность, вспоминая сейчас только частности, никак не желающие соединяться вместе, в особенности — тонкогубый рот, столь широкий в улыбке, что из верхних зубов открывались не обычные восемь или десять, а полновесная дюжина — это он когда-то сосчитал по фотографии, сначала посмеявшись над открытием, а потом и усомнившись в нём, но уже не имея возможности уточнить, потому что жена, верившая в приметы, забрала все свои снимки.

«Двенадцать», — определил Дмитрий Алексеевич, отворив ей дверь.

Раиса чмокнула его в щёку, а чуть помедлив — и в губы.

— У тебя такое лицо, — заметила она, — что можно подумать, будто я ошиблась дверью.

— Поразительно: ты не вела себя так даже в медовый месяц. Давай пристрою куда-нибудь твою сумку — можно в угол?

— Далеко не убирай: там наш ужин. У тебя же, наверно, шаром покати.

— Вроде этого. Например, если ты спешишь, я просто поджарю по антрекоту, а если нет, то готов придумать и что-нибудь повыразительнее… Но вот в чём ты права: особого дамского угощения — сластей или фруктов — предложить не смогу, а из питья найдётся одна водка, зато не с рынка, а настоящая.

— Не спешу, но — жарь мясо, — распорядилась Раиса, вынимая из сумки как раз недостающее: какие-то свёртки и бутылку «Напареули».

— За вино не ручаюсь, — предупредила она. — Это именно с рынка.

— Что за праздник у нас сегодня? Какая-то дата? — озабоченно спросил Свешников, тщетно перебирая в уме возможные семейные события: день знакомства и день свадьбы, дни рождения.

— Можно мне раз в десять лет кирнуть со своим законным мужем? И хорошо бы начать поскорее, не то я замёрзла, как кукла. Видишь, как я одета? По календарю, а не по погоде.

С утра лил дождь, и так похолодало, что всякий мог с лёгкостью вообразить собственную завтрашнюю простуду.

— Тогда за столом выпьем водки, а пока я сделаю глинтвейн. Согреешься.

— Всё ещё — твой знаменитый глинтвейн… Есть о чём вспомнить.

— И о чём забыть.

— Забудем — в другой раз. Кстати, знаешь, я сегодня написала стихотворение.

«Час от часу не легче», — ужаснулся он про себя, вслух же сказав, что не то нынче время (имея в виду не только сезон и ненастье), чтобы воспевать прелести природы или прелести вообще.

— Не дерзи. Хотя не спорю: и вправду не тот случай. Знаешь, напрасно люди берут отпуск летом. Из Москвы надо убегать вот в такую погоду, в чёрную слякоть.

— Боюсь, теперь не ездят и летом: у кого водятся такие деньги?

— Ты-то, вижу, не голодаешь.

— Приспособился, — безразлично ответил Дмитрий Алексеевич, на самом деле уже собиравшийся продавать машину. — Да и потребности невелики.

— Ну не хочешь, не говори, — вдруг обиделась она. — Вовсе не собираюсь выведывать коммерческие тайны. Просто интересно, что после такого перерыва стало с человеком. Другие сейчас просто погибают.

— А ты сама — держишься?

Раиса сделала неопределённый жест, и он спохватился:

— Прости, мы начали не с того. Других учу, а сам оплошал. Прежде чем заводить серьёзные речи, надо бы поступить по обычаю отсталых народов: накормить гостью, отогреть у очага и только тогда расспрашивать: кто она, что она и какое у неё дело к хозяину дома.

Дело оказалось общим, и это выяснилось до того, как они сели за стол.

— Кругом бардак, мир переменился, а ты — ты на старом месте и по-прежнему засекречен на все пуговицы? — как бы между прочим полюбопытствовала Раиса.

— Представь, наша бессмертная конструкция приказала долго жить, — удивляясь собственным словам, какие ещё не привык произносить, сообщил Свешников. — Как только институт сдал свой основной проект, где-то наверху решили этим козырнуть: сначала поместили в «Правде» заметку, в которой, не называя фамилий, только намекнули на тематику. Это озадачило, но в меру. А потом шефа вдруг отправили на одну конференцию, на другую (слыханное ли дело — во Францию, в Штаты!). Он делал доклады и давал по несколько интервью в день — короче, разболтал все мыслимые секреты. Но это я так говорю — разболтал, а в действительности, конечно же, дело сделалось даже не просто с ведома Кремля и Лубянки, а именно по их указанию. Короче, миру неожиданно стало известно всё. Господи, да год назад за один намёк, за одно слово о нашей теме упекли бы на Колыму! А сегодня все мы, наоборот, стали вольными людьми. Наверно, можно и в отпуск съездить за границу. Странно это.

Многим странно было привыкать к тому, что из-за разоружения, легкомыслия власти, оскудения казны и кто знает из-за чего ещё в стране то и дело рассекречивались то отдельные проекты, то целые предприятия. Дошла очередь и до лаборатории Свешникова. Она ещё продолжала работать, но уже безо всякого смысла: обеспечивала разработки института, которые, потеряв секретность, потеряли и своё военное значение, то есть — значение вообще. Денежный ручей, лившийся в лучшие дни из Министерства обороны, теперь пересох, и закрытие лаборатории было не за горами. Дмитрию Алексеевичу, со всеми его званиями и степенями, за три года до ухода на пенсию грозила безработица.

Подобных перемен у Раисы, при её неважной службе, случиться не могло, и Дмитрий Алексеевич не понял оживления, с каким она выслушала его скупые слова. Он даже отпустил по этому поводу шуточку, но Раиса в ответ заговорила о том, как трудно теперь жить, и о том, что зато многое, очень многое — и благое, и дурное — стало дозволено, и о том (резко, без перехода), что решила наконец получить заграничный паспорт — на всякий случай.

— Какой может быть случай? — вздохнул он, но спохватился: — Правда, сегодня это просто вопрос денег. И что, ты решила куда-нибудь съездить? И я, невыездной, для тебя — тяжёлый якорь?

— Не съездить, — уехать.

— Вот как, — не сразу ответил он. — Это сюрприз. Что ж, я рад за тебя.

Раиса почему-то развеселилась.

— А за себя? Станешь свободным — тогда только и начнётся настоящая жизнь.

— Идёт к тому, что начинать будет уже не по средствам. Закон сохранения материи никто пока не отменил: если приходит одно, то уходит другое. Есть много таких разрозненных пар: свобода и деньги, женщины и здоровье…

— У тебя трудности?

— Не жалуюсь, спасибо. Но вот одно ушло, а другому я пока не рад. Перемены пришлись не в мою пользу. Во-первых, пропала работа, и я мгновенно стал никому не нужен. А во-вторых… Впрочем, извини, слишком много набирается этих «во-вторых», и тут я не всё продумал, новое состояние надо ещё прочувствовать. Я ловлю себя на том, что стал запаздывать с восприятием: что-то сделалось важное, а я, словно оно меня не касается, живу вчерашним днём. Не знаю, в чём дело — то ли темп оказался слишком высок, то ли причины стали несоразмерны следствиям. Подумать только, система, вечная система рухнула из-за того одного, что нам позволили говорить вслух! В сущности, всему виною лишь пресловутая гласность, свобода слова.

— Всего лишь! Ты сам всегда повторял, — напомнила она, — что в начале было Слово…

— Да, в начале было Слово, и Слово было — Бог. Но Бог-то — далёк. И кстати, сегодня для тебя это не отвлечённые рассуждения: ты же вдруг собралась в Землю обетованную. Поистине мир становится с ног на голову… А что твой отец? Он же спал и видел отъезд.

— Папа умер. Вот уже два года.

— Вот оно что… И ты не сказала!

Пробормотав неловкие слова соболезнования, каких обычно стеснялся, боясь, что они прозвучат ненатурально, Свешников, чтобы остановиться не на точке, а хотя бы на запятой, заметил (как раз ненатурально), что тот ведь не стар был, — и снова промахнулся.

— Это не он, это мы не были стары! — воскликнула, не то смеясь, не то плача, Раиса. — Мы же с тобой сегодня без пяти минут пенсионеры! Ты хотя бы представляешь, сколько лет могло быть отцу пенсионерки?

Прибавив к её годам приблизительную двадцатку, Свешников озадаченно хмыкнул.

— Помянем? — предложил он. — Так всегда: начали за здравие, кончили — за упокой.

— Мы и начали — за упокой. Только учти: евреи — не поминают.

Свешников на миг смешался, оттого что собрался было пожелать царствия небесного и полная рюмка была в руке, а теперь если уж не полагалось поминать, то следовало переменить тему всего застольного разговора. Ближайшая нашлась — о детях.

— Как ты одна обходишься с мальчиком?

— Мальчику пора жениться, — сухо ответила она, опять сбив его с мысли.

— Армии, как видно, удалось избежать?

— У Алика белый билет по зрению. Но ты же знаешь, наши законы меняются каждый день. Никто не гарантирует, что его после института не забреют на офицерскую службу. Стопроцентная гарантия — только скрыться за бугор…

— Надо понимать так, что ты исполнилась решимости и пришла поговорить о разводе?

— Это не единственный вариант. А второй… Надо же раз в жизни сделать доброе дело — может, зачтётся где-нибудь. Брызни-ка ещё водки.

— Одно из любимых танго мы называли «Брызни шампанского».

— За отъезд, — она подняла рюмку. — Это как бы папин завет. Он хотел этого, скорее, для меня, нет, для нас с ним, Алик же пришёлся постольку поскольку. Рассказы об армейских кошмарах папа считал дамскими фантазиями.

— За отъезд, — безразлично повторил он, не спеша пить. — Так что же у тебя за вариант?

— Тот же отъезд. Ничего нового: что ни вариант, то отъезд, тут особенно не пофантазируешь. Все дороги ведут в одно и то же место, разница только в компании. Честно говоря, ехать одной мне было бы неуютно.

Свешников не понял, почему — одной, когда её сын — студент, взрослый мужчина: лучшего спутника было не придумать.

— Ты тоже можешь использовать этот шанс, — сказала она, с интересом наблюдая за ним. — Только не смотри так тупо. Идёт к тому, что скоро тебе придётся торговать где-нибудь на уголочке сигаретами. Ты к тому ж одинок. Состаришься — некому будет подать стакан воды. Так что вспомни народную мудрость: жена-еврейка — не роскошь, а средство передвижения.

— Постой, постой, — насторожился Дмитрий Алексеевич. — Что же, ты предлагаешь…

— Вот именно. Небольшой переезд, не более того. Я могу тебя вывезти — понял это? Жить вместе, если уж так этого боишься, никто не заставляет, я тебя просто приглашаю в компаньоны, в попутчики — как хочешь. Главное — приехать на место, а там разберёмся. С моей стороны было бы нечестно не позвать с собой мужа: люди платят огромные деньги за фиктивные браки, а тут такая услуга задаром!

— Но там — жара, вечная война, пустыня, — сказал он первое, что пришло на ум: старые доводы самой Раисы. — У меня в таком климате не работает голова.

— Там — это где? — прищурилась она. — В Израиле мне тоже пришлось бы тяжеловато. Но сейчас евреев принимают, представь, в Европе. В Германии.

— Вот это новость!..

Первой мыслью — сразу, впрочем, отогнанной — было согласиться немедля: он всегда хотел (но «хотел» — слабое слово) увидеть, наконец, как выглядит мир по ту сторону границы.

«Да разве только — увидеть?» — робко, словно шёпотом, словно его мысли могли разгадать, возразил Дмитрий Алексеевич сам себе; в действительности он беспочвенно мечтал не прогуляться по чужим местам, а пожить если уж не в Америке, то — в любой западной стране; беспочвенно — потому, что даже планам поселиться где-нибудь в Прибалтике среди старых камней, и тем не суждено было осуществиться, оттого что там он не нашёл бы работы, какой был научен, а дождавшись пенсии, на оную не прожил бы. Любой переезд был от него так далёк, нереален, что он даже не завидовал знакомым, которые уезжали навсегда в Израиль или в Штаты… Навсегда — значило, что они пропадали для всех в этом мире: переписываться, а тем более — перезваниваться с ними было опасно, и так же опасно было и прощаться с ними на перроне, отчего малолюдные проводы казались сродни похоронам. Дмитрий Алексеевич дважды побывал на таких прощаниях (и, возвращаясь с вокзала домой, всё оглядывался, нет ли слежки), и это будто бы сошло ему, но не исчезло ощущение тревоги, с новой силой вспыхнувшее после слов Раисы.

«Разве не всякое исчезновение подобно смерти?» — задумался он. Если и впрямь подобно, тогда те, кого он когда-то проводил, умерли уже на перронах и провожавшие, не похоронив их толком, так и не узнали, вкушают ли новые эмигранты райских плодов.

Названное Раисой место назначения вызывало серьёзные сомнения не у него одного: какие чувства к немцам питали его соплеменники в военном детстве, объяснять не стоит, но и, повзрослев, Свешников не имел причин (и не выпадал случай) проникнуться к ним симпатией, даже просто приглядеться повнимательнее: эволюция противника его не трогала. Составить впечатление о ней можно было б и по книгам, но та немецкая проза, к какой он прикасался, пришлась не по душе, а коли не по душе, то он её и не читал — кроме раннего Бёлля, которым даже увлёкся.

«Кто же меня выпустит?» — сказал он про себя, а вслух, шутливо:

— Не подождать ли, пока не станут принимать англичане?

— Я пришла для серьёзного разговора.

— Кстати, об англичанах. Ни одно серьёзное дело не пойдёт, отнесись к нему без юмора, а тем более — возьмись, не подумав.

Подумать — значило, прежде всего, вспомнить о тех, от кого не приходило вестей, а потом, свыкшись с новой мыслью, ещё и представить, что теперь для оставшихся ты и сам перестанешь быть.

— Ты ведь предлагаешь улететь на Марс без возврата, ещё не зная, есть ли там жизнь, — продолжил он.

Впрочем, он не ожидал, что при чудесном исполнении мечты ему захочется дать задний ход.

— Да с возвратом, с возвратом же! Теперь не семидесятые годы, когда уезжали именно, как на Марс, без права переписки, нет, дорогой, у нас какая ни есть, а свобода, и можно кататься туда-сюда сколько влезет, а то и вернуться, если не приживёшься в гостях, и тогда уже точно — просить милостыню на Арбате. Мне, по крайней мере, показали человека, который уехал и вот уже третий раз возвращается за своими книгами, хочет перевезти всю библиотеку. Он сейчас в Москве — можешь позвонить, расспросить.

— Он — на крючке?

— Никто его за хвост не держит.

«Держит, держит, — возразил про себя Дмитрий Алексеевич, — и всё же, если она права, это хвост ящерицы, который в случае чего не жалко отбросить: убежишь — отрастёт».

— Странные времена, — проговорил он. — Где-то — бархатная революция, где-то — бархатная эмиграция.


* * *

Дошкольное детство Мити Свешникова пришлось на войну, и он, как тогда многие мальчишки, мечтал сбежать на фронт — и побеждать фашистов. Война охватила, представлял он, весь свет — и удивился, случайно услышав однажды, как взрослые люди рассказывают о каких-то странных землях, где не роют окопов, не стоят в очередях за хлебом и где вечерами на улицах горят фонари; название одной он запомнил: Америка. Теперь ему хотелось (после войны, быть может?) побывать и там — не ради добычи золота, как в старых книжках, а — посмотреть.

Но и после войны, и десятилетия спустя тем, что удалось посмотреть, были три советские республики Прибалтики, отчего до сих пор города Западной Европы в его воображении как один походили на Старую Ригу, и Германия, стоило услышать о ней, тоже представлялась собранием множества Риг, населённых чужими людьми. И если он давно уже поговаривал, что неплохо бы, выйдя на пенсию, поселиться где-нибудь на Рижском взморье, то вот ему и давали возможность.

«Возможность жить с Раисой», — уточнил Дмитрий Алексеевич и поморщился.

Раиса задала ему трудную задачу. Он не смел решить её сам, в одиночку, но и просить совета в таком деле можно было не у каждого, и даже выбрать, с кого начать (а он хотел — издалека, не с близких), тоже было непросто; он перебирал в уме имена нескольких надёжных человек — и стеснялся им позвонить, малодушно воображая, что вот-вот увидится с кем-нибудь из них случайно, просто на улице, и тогда уж, деться некуда, откроется в ожидании веского слова. Скоро он и в самом деле был награждён встречей, но — заведомо бесполезной.

На другой после разговора с Раисой день (или в тот же? — скоро стало не разобрать) Свешникову отчего-то вспомнился давнишний, ещё студенческих времён, случай: он так же, как сейчас, ехал в метро, быть может, по этой же линии, и рядом стояла прелестная девушка, черты которой он теперь забыл; тогда его словно оглушило: она показалась тою единственной, кого он был готов искать всю жизнь, а наконец встретив, без промедления помчаться вместе с ней под венец, — суженая стояла рядом, можно было бы дотянуться рукою… Сию минуту могла решиться судьба.

И всё же он не посмел просто подойти и заговорить о чём угодно — не мог, веря, что такие девушки не терпят уличных приставаний… Вот если б её перчатка, словно нарочно уже снятая с правой руки, упала на пол, вот тогда он кинулся бы поднимать, припомнив похожие сцены из старых романов, а девушка смутилась бы, оттого что в наши дни галантность стала диковинкой. Поезд между тем останавливался, а перчатка была крепко зажата в кулачке, и нужно было скорее что-нибудь сделать, выйти за девушкой из вагона, но Дмитрий не двигался, не находя, что сказать ей такого, чтобы начало вышло пристойным; на ум приходили одни пошлости. Незнакомка ступила на перрон, и теперь должно было броситься следом в надежде на ту же перчатку или на кружевной платочек, скользнувший из муфты (он пожалел, что муфт больше не существует в природе), или на любую ничтожную заминку, с какою ей не справиться было бы без посторонней помощи… Двери закрылись, девушка, оглядываясь, встретилась с Дмитрием глазами, и поезд пошёл.

Он со страхом смотрел ей в спину, а затем — на своё отражение в тёмном стекле и гадал, словно это было важно, понял ли эту сцену кто-нибудь из очевидцев, которые все были старше и, значит, мудрее его, и тогда — нашёл ли тот нечто подобное и в своём прошлом, а найдя, пожалел ли о несбывшемся, как только что — Свешников, или же, напротив, вдохновился, выйдя в город, сделать то, что долго откладывал — несусветную глупость?

Это, нелепое, ещё мог бы совершить кто угодно, только не он.

Свешникову показалось странным воспоминание об оборванном эпизоде, который, если уж не забылся за десятилетия, мог теперь тревожить до конца дней. Нынешние очевидцы, к счастью, не умели читать его мысли, и только немолодая женщина поодаль, в середине вагона, разглядывала его чересчур внимательно. «Хорошее лицо», — подумал, глядя на неё, Дмитрий Алексеевич.

Состав, выйдя из туннеля, покатился по открытому месту, и солнце, неожиданное в эту пору, щедро осветило пассажирку, заставив её зажмуриться.

— Господи, — вырвалось у Свешникова, и на него обернулись, — это же…

— Я всё смотрела, ждала, признаешь ли, — приподнимаясь навстречу, сказала Юлия.

— Не поверишь, я почувствовал твой взгляд раньше, чем обернулся… Классики назвали бы магнетизмом.

— Я сильно изменилась.

— К лучшему, — уверил он.

— A-а, со мною что ни сделается, всегда выходит — к лучшему.

«К лучшему», — повторил он про себя, не заметив в её словах усмешки, довольный, что не покривил душою: немолодая Юлия нравилась ему не меньше, чем девчонка, недолго побывшая его женою; на ту, правда, оглядывались на улице, и это поначалу льстило молодому супругу (но скоро стало раздражать), а эта, сегодня, уже не выделялась среди прочих: села на диванчик в вагоне — и никто не засмотрелся. «Даже обидно», — подумал он. Ему чего-то не хватало в её облике; пытаясь представить её в других видах: то в дублёнке, а то в купальнике, он вдруг сообразил, как нужно сказать: «Лоск, она утратила лоск!»

— Как же ты живёшь? — неловко, с нечаянным удивлением, спросил он.

— Вопреки, — ответила Юлия и рассмеялась.

— Я не о том, не нужно так переворачивать. Сейчас такое время, что не до шуток.

— Что ж, отвечу, как на анкету. Живём втроём в двушке, работу работаем недостойную, кто на какую попал, оба — не по специальности. Там, где по специальности, — там денег не выплачивают по полгода. А мы ещё на что-то надеемся: на то, что это просто полоса такая и она пройдёт. А пока — вот, подыщем дочке жениха с пропиской и с квартирой — гора с плеч. Только и это не сегодня, она ещё школьница.

— Похожа на тебя?

— На кого ж?

Свешников уныло промолчал: годы отчаянно не сходились.

— А ты — на старом месте? — угадала она.

Дмитрий Алексеевич не успел ответить, только кивнул, потому что Юлия уже поспешила к выходу. Ему же захотелось рассказать ей то, чем нагрузила его Раиса, — и не опасаться, что этот разговор пойдёт дальше: у них, скорее всего, не осталось общих знакомых. На его осторожное предложение поболтать полчасика, прежде чем снова разойтись на годы, она отозвалась с неожиданной готовностью:

— Зайдём ко мне, тут рядом, а моих не будет допоздна.

Посмотреть, как она теперь живёт, было б интересно, но он всё ж отказался:

— Лучше посидим в каком-нибудь кафешке.

«Какое-нибудь» оказалось непрезентабельным, как пригородный буфет у перрона.

Не глядя на скучную публику, Юлия прошла в дальний угол помещения, к единственному пустому столу и, едва сев, повторила:

— Выходит, ты на старом месте… Остался при своих…

Свешников ответил не сразу:

— Если говорить о деньгах, то «своих» больше нету. Их не платят. Именно на добром старом месте.

— Везде одно и то же.

— Надобно дотянуть до пенсии.

— О, раньше ты отзывался о ней с пренебрежением. Ну а мне, сам понимаешь, думать об этой манне пока рановато. Ровесники разбрелись в её ожидании кто куда: один стал охранником, другой — подсобным рабочим в гастрономе, два вообще свалили за бугор…

— Свалить — мало у кого есть такая возможность.

— Увы, можно только помечтать — так сладко…

— А ты — если б можно было, ты б уехала?

— Только бы меня и видели.

— Только бы тебя и видели, — повторил за нею Дмитрий Алексеевич, насторожившись от того, как быстро и с каким пылом произнесла это она: если уж Юля, когда-то раньше, при его друзьях, чуждая, казалось, их споров о политике ли, о свободах или о крахе деревни, если даже она теперь была настроена так решительно, ему, наверно, не стоило раздумывать. — А высадишься на том берегу, и вдруг перед тобою — те же картины?

— Ты что, не ведаешь, как плохо мы все живём? — сухо, подчёркнуто не принимая его тона, сказала Юлия. — Тут в Москве, на предприятиях, ещё недавно хотя бы выдавали то продуктовые наборы, то даже талончики на какие-нибудь кофты. А я иногда навещаю свой старый город — представляешь, какое снабжение там? Помнится, я уже рассказывала, как мы лакомились колбаской. В городе её не бывало, а только — за двадцать километров, в аэропортовском ресторане. Порции были — и задорого — пять или шесть тонких кружочков на чайном блюдце. Мы заворачивали эти ломтики в салфетку — и домой, побаловать своих. И это — несколько лет назад, когда жили всё же чуть посытнее, чем сейчас.

— Значит, за колбасой… — проговорил он, не забыв, что за лазейкой, к которой подводила его Раиса, лежит и эта приманка.

— Да, да, то и значит, — рассердилась Юлия. — Мяса мне туда было не довезти, вот колбасу и возила. Как все. Каждый хочет пожить по-человечески — естественное желание.

— Не каждому дозволено, — проворчал Дмитрий Алексеевич, робко умалчивая, что теперь дозволено может быть пусть не каждому, но как раз — ему: хорошо помня прежние правила и не зная новых, он ещё не верил в такую перемену в своей судьбе. Задуманное («Да разве уже задуманное?» — ужасался он), наверно, многим не показалось бы безобидным, и если сейчас он всего лишь не мог сказать, опрометчив будет его шаг или просто неумён, то совсем ещё недавно доброжелатели мгновенно нашли бы точный ответ: преступен. Предшественников — беглецов — известно было предостаточно, и о поступке каждого газеты щедро писали как о предательстве родины; по недолгом размышлении, правда, возникал вопрос, кто кого предал: эти люди — свою страну или она — их, по размышлении же долгом Свешников твёрдо склонялся ко второму ответу, выведя, что за границу бегут одни те, кому дома не дали стать самими собою — ни написать картину, ни сказать вслух своё слово, буде находилось что сказать (иные бежали от нищеты и унижений, но этих, отчаявшихся, понимали даже скорее), и не взять было в толк, кому же или чему изменяли эти люди, вдруг добившиеся внимания к своему таланту, едва не засушенному в гербариях Советского Союза, а теперь своим проявлением этот самый Союз только и славящему. И если таких, прославляющих отечество, считали предателями, то по этой логике патриотами оставалось называть тех, кто его позорит.

— Скорее всего, — продолжил он, — выйдет, что получишь копчёную колбасу, а годы ушли и аппетит пропал.

— При чём тут твои годы? Ты-то, ясно, не уедешь, речь — о тех, кто собрался…

«Неужели я не уеду? — огорчился он. — И что же тогда — женюсь, заново перечитаю, прежде чем распродать, свои драгоценные книги и стану изменять жене с Юлей?» Впрочем, ещё неизвестно было, чем обернётся его просьба о разрешении на выезд.

— Поделись невпопад намерениями — и ты душепро-давец, — задумчиво проговорил он. — Отнюдь не Фауст.

— Да есть ли у нас души?

Свешников не сдержал улыбки:

— Смотри-ка, ты делаешься философом.

— Иначе — не выживешь.

Он усмехнулся: всего несколько минут назад ему пришло в голову, что безъязыкому в чужой стране, где на первых порах если и удастся разговаривать, то — с самим собою, только и останется, что превратиться в философа.


* * *

Попав как-то утром на Остоженку (по ничтожному делу, но он сам вызвался, коли всё равно ехал мимо), Дмитрий Алексеевич придумал заодно зайти в какую-нибудь сберкассу — увы, не получить, а отдать деньги. Касса нашлась в начале улицы, у Пречистенских ворот, и народу внутри не было вовсе, так что уже через пару-тройку минут он снова вышел наружу, приостановившись в дверях, словно сэкономленное время давало право побездельничать, оглядывая площадь, на которой он не бывал уже так давно, что теперь в ней стоило поискать перемен, — и вдруг рассмеялся, подумав, что со стороны, наверно, похож на богача, вынесшего из банка полный портфель денег. Нет, задерживаться тут, у выхода, пусть и с пустым портфелем, было решительно неловко.

Не настолько сейчас свободный, чтобы лениво побрести по бульвару, размышляя о своей непредсказуемой судьбе, он всё же позволил себе не побежать к остановке, завидев приближающийся троллейбус, а пойти обычным шагом, лишь бы успеть к следующему.

На стрелке двух улиц его как бы невзначай догнал и засеменил сбоку некто запыхавшийся. Дмитрий Алексеевич не стал оборачиваться (но тот заговорил сам, протягивая то ли свёрточек, то ли конверт — краем глаза было не разглядеть), а когда всё-таки оглянулся, то увидел простоватого крепыша, с виноватым выражением разглядывающего пачку бумажек, стянутую аптечной резинкой.

— Это не вы обронили?

«Доллары, — удивился Свешников. — Вот бы в самом деле найти клад».

— У меня таких сроду не бывало, — сообщил он с сожалением.

— Так ведь лежало под вашими ногами… Я поторопился, не то вы бы сами и подняли.

— Что ж, кто ловчее, тот и выигрывает. Ваше счастье — этакая находка! Оставьте себе, а я — позавидую.

— Как же просто так взять? Вот так и взять?

— Мне вы именно так и предлагаете, а деньги не мои.

— Ваши, тут больше никто бы не потерял, я свидетель. Помолчав (они ждали сейчас зелёного сигнала светофора), крепыш придумал новое:

— Возле вас упало, а я поднял, так давайте, хотя бы поделимся, что ли, пополам…

— С какой стати?

На первый взгляд парень был не из тех, кто постесняется взять лишний рубль. Ему скорее было бы свойственно, подхватив бесхозные деньги, быстренько сунуть их за пазуху и смешаться с толпою. Что-то в этой сцене было не так, и Свешников, ещё не угадав развязки, торопливо бросил, отворачиваясь, потому что начался переход:

— Спасибо за предложение. Было бы нечестно с моей стороны…

Последние слова Свешников говорил уже сам себе: оглядевшись на той стороне улицы, он нигде не увидел своего доброго незнакомца.

Осадок между тем остался от всего неприятный. С ним Дмитрий Алексеевич и пошёл вечером к мачехе: ему не терпелось поговорить — нет, не об утреннем приключении, а о планах Раисы.

У отца, доживи тот до наших дней, он вряд ли стал бы спрашивать совета в таком деле — уезжать ли, — во всяком случае, не пошёл бы к нему первому, как сейчас — к мачехе. Старший Свешников, наверно, и в средние свои годы не понял бы такой дури и блажи, как желание бежать из дому, а в годы поздние — и подавно. Он вовсе не был ретроградом, напротив, в своём кругу даже слыл вольнодумцем, но сыну и теперь легко было представить, как Алексей Дмитриевич цитирует передовицу из «Правды», клеймящую очередного перебежчика как предателя Родины (именно так, с большой буквы), а сам он, младший, подтрунивает, делая вид, будто плохо понял, кто тут кого и каким образом предаёт. В настоящее время, когда дело коснулось его самого, Дмитрий Алексеевич вывернул в уме отцовские представления наизнанку, приготовившись разъяснять каждому, что как раз его, до сих пор живущего в Союзе, и предали. Сама же родина и предала: один из лучших в своём деле специалистов, он после четырёх десятков лет службы теперь был, в благодарность за терпение, унижен обещанием ничтожной пенсии, то есть скорой нищетой и бесправием.

Сюрпризов от мачехи он не ждал: разница в возрасте, и без того небольшая, теперь словно бы стёрлась, а их поколения слились — во всяком случае, оба сделались единомышленниками: и тот и другая не читали газет, любили джаз, чурались массовых акций и завидовали редким невольным (других ещё не бывало) эмигрантам. Когда из страны выслали Бродского, Людмила порадовалась за того, сказав: «Щуку бросили в реку», а когда — Солженицына, повторила то же на американский манер: «Бросили кролика в терновый куст». Она и для себя хотела примерно того же, в виде путешествия по свету, и пасынок вторил ей: увидеть Париж, Нью-Йорк!..

В молодости эти города представлялись ему островами джаза в море мировой тишины.

Поначалу, когда Людмила — а именно так, по имени и на «ты», она попросила Митю себя называть, — когда Людмила вошла в дом Свешниковых, Дмитрий долго не знал её вкусов — пока она однажды не загорелась, услыхав, что пасынок собирается, и не в первый раз, в кукольный театр, на щедро сдобренный джазом модный спектакль.

— И я хочу, — заявила она строго.

— Это всего лишь пародия, — осторожно предупредил он. — Прямо скажем, не «Гамлет».

— И поэтому ты знаешь весь текст наизусть?

— Что делать, если у меня такая память?

— И всё же… Твои ровесники, кажется, валят туда толпами.

— Преувеличение. Но и в самом деле: там — джаз, и это смешная пьеса, и сюжет — съёмки в Голливуде такого кино, какого нам не увидеть, разве только если попадётся среди трофейных… Показали же «Судьбу солдата в Америке»…

— А там — милая песенка… «Приходи ко мне, мой грустный беби», — напела Людмила.

— О, ты помнишь! «Есть у тучки светлая изнанка…»? Тогда я отвечу: конечно, все мои одноклассники, все мы повадились к Образцову, смотреть «Под шорох твоих ресниц», чтобы слушать там джаз. Запретный плод всегда сладок, только мы, уверен, любили бы его и всегда. А вот в театре: «Мисс Блокнот, какая у нас пластинка для проверки на ритм?» — «Буги-вуги “Страсть моряка”». И представь, — сейчас же играют буги! «Без задержки», — как говорит один персонаж, Маус, опрокидывая стаканчик.

— Возьмём с собой Алексея? Или ты — с девушкой?

— Вот как? Мы разве идём вместе? С тобой?! — удивился Дмитрий. — О нет, не возьмём. Он сбежит в первом же антракте. Достаточно того, что я выпрошу у него денег на билеты. Зачем доставлять человеку ещё и другие неприятности?

На музыку они смотрели всё же по-разному: она была у каждого своя, и если Людмила могла ещё и сейчас получать удовольствие от довоенных фокстротов (и у неё сохранилась целая стопка пластинок), то Дмитрия, взрослевшего во время полного запрета джаза, а потому искавшего и собиравшего его по крохе, какая-нибудь весёленькая «Рио-Рита» уже не устраивала, он знал плоды и послаще, ведь это его сверстники сочинили и напевали: «От Москвы и до Калуги все танцуют буги-вуги».

Они пошли вдвоём, и Дмитрию было жаль, что никто не видит их вместе, и Людмила была в восторге от спектакля. Спустя пару месяцев она уже шутливо жаловалась на то, что пасынок обратил её в свою веру, и он возражал, напоминая, что вера у всех одна, различны лишь обряды — и тотчас стушёвывался, опасаясь, как бы, к слову, не пошла всерьёз речь о настоящей религии: тут он попал бы впросак, оттого что не читал да и в руках не держал ещё один запретный невиданный плод — Библию; где бы он взял её, когда достойные светские книги — и те добывались с трудом?

Дмитрию как-то удавалось всё время быть при книге: читать постоянно, одну за другой, без перерыва и не что попало, а по своему выбору; объяснять такое своё везение при общем книжном голоде он не брался. Людмила не могла угнаться за ним, и тем не менее о чужих вымышленных жизнях они могли говорить на равных и чужие города знали по романам одинаково хорошо, и Париж, например, оба знали по книгам лучше близкого Ленинграда, и у каждого были в нём любимые уголки — кафе «Ротонда», стрелка Сите, ночной рынок… Им были знакомы одни и те же места в Нью-Йорке и в Лондоне, и только о немецких городах, только о Берлине у них не заходило речи, и только в Берлине Дмитрий Алексеевич до сих пор не мог представить себе ничего, ни уголка, кроме разбитого рейхстага, да помнил два не имеющих вещественного наполнения имени: Унтер-ден-Линден и Александерплац.

«Значит, разговор пойдёт ни о чём», — вывел он, поднимаясь по лестнице дома, в котором прожил свою первую четверть века.

Ему отворил рослый молодой человек — Константин, старший сын Людмилы Родионовны; тут же вышла и она.

— Давненько мы тебя не видели, — вздохнула она.

— Я и не обещал — скоро. Мы потому и не условились. А немцы, говорят, даже о родственных визитах — например, отца к сыну — договариваются чуть ли не за несколько месяцев, — сообщил Дмитрий Алексеевич то, что слышал от Раисы.

— При чём тут немцы? — возразил Константин. — Вовсе некстати.

— Никогда не спеши с выводами: под нашим зодиаком случаются даже самые невероятные вещи, — предупредил Дмитрий Алексеевич. — Но как хорошо, что ты сейчас здесь, а то я звонить хотел…

Он собирался позвонить, но позже, а с мачехой — поговорить наедине, теперь же получилось, быть может, даже лучше, так кстати образовался ещё один собеседник со своим свежим, надо надеяться, мнением. И значит, совсем кстати пришлась через минуту и бутылка виски на столе.

— Всё-таки, — улыбнулся Свешников, — здесь соблюдают ритуалы.

— Нет, — покачала головой Людмила Родионовна, — это другой случай. На сей раз у меня есть повод: я получила безумный, очень дорогой заказ. Буду оформлять квартиру некоего богатеющего юноши: для меня это неожиданная удача, её надо ловить за хвост — не дай бог, упорхнёт. И нужно выпить за успех — без этого не обойтись. Я, правда, как-то пообещала Мите чаю из японской чашки, какой у меня нет… Но вот скоро разбогатею — и Митя мне купит.

— Всё поровну, всё справедливо, — отозвался Дмитрий Алексеевич.

— Мой клиент, насколько я понимаю, бандит, — продолжила она. — Во всяком случае, он так легко расстаётся с деньгами, словно они чужие.

— Ну, знаешь, мы больше семидесяти лет прожили под бандитами и что-то не заметили, чтобы они легко расставались с нашими деньгами. А они не скрывались, мы знали их поимённо и в лицо и не путали, где свои, а где наши…

— Зато нынче не отличишь банкира от рэкетира, — заметил Константин. — Правда, это уже учли, и один умный человек придумал для них униформу: красные пиджаки.

— Выигрышное сочетание красного с чёрным: снаружи ярко, а внутри темно. Я только не поняла, кого всё-таки мы узнаём по этой форме — биржевиков или тех, других?

— Сперва стирают разницу, потом захватывают телефон, телеграф, вокзалы, мосты…

— Слушай, Люда, а это случайно не твой дизайн — эти пиджаки?.. Впрочем, я о другом. Трудность в том, что пометить хоть красной краской, хоть изотопами легко только легальный люд, но не уголовников. Я вот сегодня не распознал… Ко мне привязался один такой, неприметный, — и я с чего-то затеял интеллигентские препирания, так наивно себя повёл, что это сбило нас обоих с толку: он махнул рукой, а я до сих пор не понял, какую пьесу предстояло сыграть.

Константин, живо подавшись вперёд, попросил рассказать поподробнее. Что ж, Дмитрий Алексеевич описал утреннюю встречу в деталях, закончив тем, что заподозрил в ней какую-то пакость.

— Пакость? — рассмеялся Константин. — Да попадись ты на эту удочку, мы бы сейчас разговаривали с тобой в палате у Склифосовского. Это довольно известная уловка — странно, что ты её не знаешь. Тебя чуть не сгубило то, что ты минутой раньше выходил из сберкассы — скорее всего, с деньгами в кармане. Я знаю это место: выход виден издали как на ладони, и народ не мельтешит у дверей. Сценарий же прост: ты соглашаешься разделить со своим незнакомцем находку, а ещё лучше — берёшь всю пачку, он настаивает на этом, и тут к вам подходит какая-то компания, хотя бы ещё двое: они, мол, только что обронили где-то здесь пачку валюты — не видели ль вы случайно?.. Ты честно отвечаешь, что да, случайно, вот она, а хозяин пачки пересчитывает бумажки и говорит, что тут только половина, и не шути, мол, а выкладывай остальное. А так как остального не существует в природе и ты предъявляешь в доказательство и карманы, и портфель, то у тебя просто отбирают всё, что там найдут: то есть пошлейшим образом грабят, хорошенько избив.

— Но сегодня — среди бела дня?..

Этого он не понимал: что же, они к нему пристали бы на перекрёстке, или на бульваре, возле метро, или чуть дальше, у остановки нужного ему троллейбуса? Это были самые людные места площади, и ему просто незачем было уходить куда-то в сторону, его пришлось бы уводить силой, с шумным скандалом.

— Какая разница? Может быть, им даже лучше, если — суета, толчётся народ… Никому бы не было дела до вашей перебранки. А насчёт финальной сцены не беспокойся: чтобы поучить клиента, они, конечно, присмотрели укромное местечко. Да если бы кто и увидел, то вряд ли заступился бы: не те пошли времена.

— До сих пор я думала, что нам грех жаловаться и что когда-нибудь, вспоминая наше время, люди будут говорить: какая спокойная была у них жизнь!

— Ну, мама, ты у нас оптимистка.

Она предпочла не заметить иронии:

— Есть же и сейчас на свете тихие уголки.

Дмитрий Алексеевич, только и ждавший момента переменить разговор, поспешил воспользоваться случаем:

— Москва, выходит, не в их числе. Наверно, они где-то и сохранились, только надо хорошенько поискать.

— Мама же побывала кое-где, она же у нас самый свободный человек, — напомнил Константин. — Кстати, и я подумываю…

— Если человек свободен, ему легче избежать дурных неожиданностей: ему же позволено многое обдумать загодя, многое предусмотреть. А у нас, грешных, всё не так, и у меня, например, внезапные новости пошли полосой; иные просто ставят в тупик. Об одной такой, самой удивительной (нет, не о разбое на Пречистенке), я как раз собирался рассказать, для того и пришёл: не потешить, а посоветоваться.

— Опять криминал?

— Почти. Меня навестила законная жена.

— Да уж, событие, — согласилась Людмила Родионовна. — И что же, ей нужно денег?

— Она сделала мне предложение…

—.. расконсервировать брак?

— Нет, не то. Раиса решила уехать…

— Вот — сюрприз!

— …и зовёт меня с собой.

Дмитрий Алексеевич едва не засмеялся, наблюдая немую сцену. Он же и оборвал её:

— Заметьте, я ещё не сказал, что согласился.

— Это — не ловушка? — словно думая вслух, проговорила Людмила Родионовна.

— Уверен, что нет.

Настолько-то он знал Раису.

— Она попала в точку: ты ведь всегда мечтал о новых странах, хотя б — о Прибалтике. И куда же собралась твоя жёнушка — в Израиль или в Штаты?

— Ближе. Сейчас евреев принимает к себе Германия.

— И это — после всего, что было!..

О том же он и сам подумал в первую очередь, ещё при Раисе, — не мог не подумать о том, что с детства прочно укоренилось в сознании. Полвека назад Германия была злейшим врагом его самого и его близких и всех тех, кто встречался на свете, и если кто-то уже в наши дни уверял, что время сглаживает всё и что теперь на немецкой земле живут совсем другие люди, Свешников хмуро напоминал, что там почти в каждой, наверно, семье поминают своего погибшего на фронте фашиста. Для него самого, не помнящего войны, эта страна словно не имела собственных черт, и Европа была пространством без неё. В своих мечтах о путешествиях, называя про себя места, которые мечтал повидать: Нью-Йорк, Париж, Йеллоустоунский парк, Лондон, Дмитрий Алексеевич никогда не называл Германию; если бы тогда кто-то и спросил о ней, он бы удивился, что можно интересоваться столь тусклыми вещами.

Наверно, также думала и мачеха, если сказала:

— Кажется, этот вариант — немножко не то, чего хотелось.

— Будь моя воля, я бы выбрал Англию.

— Ты, наверно, там побываешь. Повидать мир — уж это-то у нас никогда не будет доступно пенсионеру — тебе. Обо мне, кстати, другая речь, я-то всегда, пока жива, — при деле, а теперь на новых русских и подавно зарабатываю всё больше… Ещё навещу тебя на твоей Неметчине… Но я подумала о другом: как же так, тебе многие годы придётся жить вместе с Раисой?

— Трудно поверить, но мы легко условились постараться избежать этого — насколько такое вообще будет от нас зависеть. Это, я понимаю, очень зыбкая договорённость, ведь у нас может попросту не найтись пространства для манёвра.

— Прости, у тебя сейчас есть кто-нибудь?

Конечно, Свешников хотел бы назвать ту женщину, с которой завязался было добрый роман, — но она исчезла, и он не сыскал следов; нет, уезжая, он не оставит никого. И потеряет друзей, весь круг.

— На что ты будешь там жить? Для тебя, в твоём возрасте, вряд ли найдётся работа.

— Здесь я её уже потерял. Институт давно кормится только сдачей помещений в аренду.

Было одно важное соображение, о котором он умолчал. Он мог похвалиться отменным здоровьем и всё-таки, считая свои годы, был настороже, зная, что так не будет тянуться вечно: близилась старость с её болезнями и — со старостью друзей, которые сейчас ещё могли бы помочь ему, одинокому. Скажи он это вслух, Людмила непременно ответила бы, что его всегда выручат её сыновья (не родня ему, однако ж). Те, нет сомнений, выручили бы, но он не хотел становиться для них обузой. Он не хотел становиться обузой ни для кого. При мысли же о российской богадельне его пробирала дрожь.

— Возьми лист бумаги, — посоветовал Константин, — раздели чертой пополам и запиши с одной стороны все доводы «за», а с другой — «против», и каждый день дополняй, чтобы ничего не упустить и потом не каяться: как же я того-сего не предусмотрел. Сейчас многие спорят, не могут столковаться, вычисляют по мелочам, как бы не прогадать, оставшись, и не потерять всё, уехав. Напрасное дело: колебания, ничего не поделаешь, кончаются отъездом. В действительности потерять всё можно только в одном случае: оставшись там, где оно, это «всё», есть. А кое-что приобрести — лишь уехав без ничего.

— Всё это правильно, и всё — негоциизм.

— Да как ни назови… — вздохнула Людмила Родионовна. — Другого нет, потому что нельзя угадать, что здесь будет твориться завтра. Единственное постоянное у нас — страх. Страх, что вернутся коммунисты, страх — перед бандитами… Теперь не пройдёшься вечером по улице, особенно тут, в центре, а случись что — и как бы не пришлось у тех же разбойников просить защиты от вызванной тобою милиции. Хотя, знаешь, для тебя важно совсем другое — то, что у нас, где всё рушится, ты уже никогда не будешь нужен, и если даже придумаешь какое-то дело для себя — а ты придумаешь, — то условий, чтобы заняться им, у тебя не будет.

Она была права в том, что всякая эмиграция затевается человеком для сохранения себя.


* * *

Ещё никогда ему не делали столь странного предложения: исчезнуть. Не заходили так далеко и его собственные фантазии, даже в снах, как будто он собирался вечно блюсти единство места; но сейчас, впервые задумавшись над новым сюжетом, Дмитрий Алексеевич увидел, что случись так — ничто не изменилось бы в мире: Людмила, мачеха, по-прежнему занималась бы изящными рукоделиями, его последняя избранница, Мария, спала с любовником, школьный товарищ Денис Вечеслов издавал скучные книги, и только самого Дмитрия Алексеевича было бы не сыскать. «На этом свете», — уточнил он, имея в виду пространство внутри русских границ, где, хватившись его, на первых порах, наверно, и взгрустнули бы и почувствовали бы себя одиноко и наконец-то легко; ему же самому следовало молчать, не обнаруживая себя. Уже не раз он провожал эмигрантов, и всегда это были проводы как в последний путь — притом что обе стороны, уезжающие и провожающие, были плохо осведомлены о потусторонней жизни. Последние прикидывали, не грозит ли та же процедура и им, а некоторые из первых выглядели не растерянными, а возбуждёнными открытием того, что страшна не смерть, а только её ожидание.

О настоящей смерти Свешников пока не думал — нет, не отгонял мысли, а просто не чувствовал себя старым, хотя и понимал, что впереди у него времени намного меньше, нежели за спиною. До выхода на пенсию оставалось три года, по нынешним меркам это был не возраст; об умерших в таких летах говорили с удивлением: «Такой ещё молодой…» Теперь только с улыбкой он мог вспоминать, как в школе мечтал, без особой надежды, дожить до двухтысячного года. Нужные для этого полстолетия, тогда казавшиеся непомерным сроком, длиной жизни, сегодня, при возвратном взгляде, предстали сжатыми, словно при съёмке телеобъективом; из каждого года лохмотьями торчали обрывки благих намерений, и можно было только поражаться числу вещей, до которых так и не дошли руки и которые вдруг стали обидно ненужными.

Когда-то у него были превратные представления о преклонном возрасте, теперь, напротив — о молодости, о которой, впрочем, долгое время их не было вообще: юноше, ему свойственно было думать не о проходящем, а том новом и славном, что ещё не наступило. Усвоив, что всякому началу соответствует свой неизбежный конец, он до сих пор, уже прожив жизнь, не знал, как думать о старости — в будущем или в настоящем времени, не знал, перешагнул ли её границу, хотя, как ни считай, выходило, что впереди остался отрезок бытия, не способный вместить ничего значительного.

Он жалел не об утраченном времени, а о нехватке ещё не обретённого, ведь то, что представлялось пропажей, могло ещё вернуться: достаточно было никуда не двигаться — и всё идущее по кругу снова прошло бы перед глазами. Это было так понятно и достижимо — и вот теперь его срывали с места. Мечты о тихой жизни на Рижском взморье так и остались мечтами: частые наезды в Прибалтику, которые он сам называл маленькими эмиграциями, вдруг были пресечены самым решительным образом, когда три любезные душе республики отгородились от России системой границ и виз. В русской же столице жить стало совсем неуютно: наверху рвались к власти коммунисты, внизу — на улицах попадались свежеиспечённые фашисты в полувоенной одежде, а остававшиеся посерёдке не бросались в глаза. Дмитрий Алексеевич не удивился бы и очередной перемене власти, и новой диктатуре — во всяком случае, на душе было неспокойно, и, едва услышав невероятное предложение Раисы и невольно метнувшись мыслью в западные столицы, он тотчас — не решил всё же, нет ещё, но захотел — согласиться (именно — стать иностранцем, то есть непривычно свободным человеком). Честно взвешивая все за и против, он уже видел себя — там: то у стен Тауэра, то в бистро, локоть о локоть с Сименоном. Серьёзные соображения пришли на ум чуть погодя, просто как оправдание принятого решения, и он с удовольствием, не боясь сглазить, но всё-таки словно уговаривая себя, твердил, что согласился бы на отъезд даже и в том случае, когда бы дорожную перспективу замыкал всего лишь рижский собор.

Привыкший часто советоваться с Вечесловым, Дмитрий Алексеевич на этот раз медлил, будучи не слишком уверен в его одобрении: зайди и в самом деле речь о Риге, тот не только посоветовал, но и настаивал бы; отношение же Дениса к Германии (разделяемое и самим Свешниковым) было совсем не тёплым. Но и не поделиться было невозможно, и Дмитрий Алексеевич уже вечером всё-таки набрал номер (обрадовался, что никто сразу не взял трубку) — и безуспешно названивал допоздна.

— Всего два слова, — пообещал он утром, позвонив Вечеслову на работу. — Вчера я тебя не поймал, а ведь мечтал поболтать кое о чём. Причём — подробно, не по телефону.

— Сегодня я дома, заходи. Только не обессудь, мне придётся сделать несколько звонков, напомнить нашим ребятам… Ты, кстати, не забыл, что в субботу — традиционный сбор?

Свешников застонал:

— Забыл, конечно. Я не приходил уже лет десять.

— С прошлого юбилея? На этот раз я от тебя не отстану: шутка ли — сорок лет выпуска!

— Сорок!

— Интересно, многих ли ты узнаешь после такого перерыва?

— Многие ли узнают меня?

Для всех других ему только предстояло исчезнуть — для одноклассников он, наверно, исчез давно; мимолётным появлением он напрасно разрушил бы эту иллюзию.

Собираясь теперь поделиться своей новостью с Денисом, он всё же беспокоился о том, как бы это неожиданное известие не распространилось дальше, и хотел попросить того не оповещать об отъезде никого из класса, не звать даже и на вокзал (или — в аэропорт?), именно попросить, именно настоять, оттого что это Вечеслов обычно первым бросался собирать одноклассников по чрезвычайным поводам (какими, увы, до сих пор оказывались только похороны — случившиеся уже четырежды). Только двое и созывали всех: Денис и ещё — Бунчиков.

Чем дальше в недостоверное прошлое уходил выпускной год, тем уверенней их класс называли самым дружным в школе — судя по числу приходивших на традиционные сборы. Однажды — на десятилетний юбилей — они явились в полном составе, тогда как из параллельного класса пришёл всего один человек; его, конечно, взяли под своё крыло, и он потом так и прижился у них. Кто-то, конечно, бывал не всякий раз, а пропускал по три-четыре года кряду, кто-то вдруг объявился лишь ровно через четверть века, но имелся некий костяк, без которого не обходилась (да и не случилась бы) ни одна встреча. Самым предприимчивым и суетливым из этого ядра оказался тот, кто если и выделялся в школе, то лишь одним — изобретением шалостей: вечный троечник Бунчиков. Самый маленький ростом среди одноклассников, он не мог предводительствовать ни в чём; снисходительное, слегка насмешливое отношение товарищей не дало ему даже права носить сколько-нибудь звучного прозвища: с самых первых дней его звали просто Бунчиком, без выдумки. Он не возражал, оттого что глупо возражать против кличек: те образуются сами по себе — и прилипают навечно; Павлик и спустя сорок лет после школы так и остался — не Бунчиком для битья, а всё же — Бунчиком на побегушках. Это была выбранная им самим роль — единственная, быть может, особенная партия в слаженном хоре мальчиков, который, несмотря на попытки многоголосия, странным образом обходился без дирижёра: ни комсомольский секретарь не приставал с глупостями, ни непременные в больших ребяческих стаях хулиганы (у них — числом два) не смели обижать хотя бы и слабейшего из хора — и слабейший смотрел на них не со страхом, а снисходительно. Живя, в сущности, коллективным разумом, мальчики вели себя так, словно были не просто равны, а одинаковы, отчего много позже выяснилось, что они не так уж хорошо знают друг друга. В то же время у них не было общего увлечения: в классе не бушевали даже футбольные страсти; конечно, одни болели за ЦДКА, а другие — за «Динамо», но болезнь протекала вяло, и на переменках обходилось без драк.

— Не знаю, приду ли я и на этот раз, — неуверенно проговорил Дмитрий Алексеевич.

— Какой ты всё-таки бука. К хорошему это не приведёт. Но приезжай, разберёмся.

Разбирались они, как и всегда, за бутылкой вина, под джаз — только всё ж не на кухне, как это вошло в обычай у других, а в большей из двух комнат (большей, но не большой). Во второй, и подавно крохотной, обитал сын; ему, уже взрослому, было там явно тесновато, не говоря уж о том, что нельзя было приглашать девушек или, наконец, привести жену, и все понимали, что надо купить квартиру, и не было денег.

Сейчас говорили не об этом, но и никогда при Свешникове эта тема не затрагивалась — не потому, что была неловкой или тайной, но потому, что когда-то, когда было ещё рано, он сам вызвался помочь с деньгами, а теперь все знали, что его верный источник иссяк.

— Если б мы хоть пол слова знали о завтрашнем дне, — всё-таки начала жена Дениса. — А то ведь только разгонишься строить хоромы, как придётся самим уносить ноги. Проснёшься однажды — и новая власть, и хрустальная ночь, и уже не хоромы для сына, а пиковый интерес, казённый дом и дальняя дорога.

— Попала в точку, — с удивлением отозвался Дмитрий Алексеевич. — Кроме гадалки, спросить не у кого, потому что переписываться с кем-нибудь за границей, спрашивать совета в нынешних делах — пустое занятие: пока дождёшься ответа, уже сам придумаешь новые доводы, а старые опровергнешь.

Вечеслов воззрился на него с изумлением:

— Что такое, Митя? Никогда не знаешь, чего от тебя ждать. Какая переписка? Какая заграница? Ещё вчера ты не смел произносить эти слова вслух.

— Тамара уже ответила за меня: проснулся — и гадалка тут как тут и нагадала дальнюю дорогу. И у меня нет выбора, потому что, она считает, альтернатива — казённый дом.

— Это продолжение сна или твои аллегории? — поинтересовался Вечеслов.

— Вдруг объявилась Раиса.

— Проснулся, а она рядом? Неужели её генерал пал смертью храбрых?

— Позвонила из автомата и через пять минут явилась во всей красе.

— Наконец-то кончились иносказания. И что Раиса? Захотела изменить гражданское состояние? — попробовал угадать Вечеслов, и Дмитрий Алексеевич подумал, что все воспринимают её одинаково: примерно такая же догадка пришла в голову и мачехе. — Или попросила лишнюю копеечку?

— Не то. То есть — изменить, да не так, как ты думаешь. У неё-то есть выбор, и Рая его сделала: решила уехать. Теперь евреев принимают в Германии — ну она и соблазнилась.

— Пришла попрощаться?

— Нет, позвала с собой.

— Тебя! — вскричал Вечеслов. — Тебя — в Германию? Фантастика, конец света!

— Жена-еврейка — не роскошь… — напомнила Тамара.

— Вот-вот, именно так она и сказала.

— Странно, что — в Германию, — задумчиво проговорил Вечеслов. — До сих пор попадались места и получше. Правда, не в Европе. О ней и не мечтали.

Ему не ответили, и после недолгого молчания он воскликнул, повторяясь:

— Фантастика! Русский, после такой войны — и к немцам? Хотя это, парень, твой единственный шанс.

— Так что же ты советуешь: бежать или нет?

Денис лишь рассмеялся: так быстро нельзя было решить. Даже и за другого — нельзя, если только не навязать ему свои собственные мечты.

— Ты ведь знаешь, чего тебе хочется, — сказала Свешникову Тамара, — да не хватает смелости признаться.

— Хочется — это слабый довод, — ответил ей Дмитрий Алексеевич. — К тому же, как правило, если хочется, то непременно и колется. Обойти бы колкие места…

— Не ходи босиком, — посоветовал Вечеслов. — И ты прав: чтобы решиться, доводы нужны — нешуточные. Отказаться — тем более. Только не забывай, что в крупных делах иной раз всё решают мелочи: настроения, сантименты… Сантименты — как раз твой случай: с кем-то нелегко будет расстаться, кому-то и самому станет тоскливо без тебя…

— Кому-то — это нам, Митенька, — пояснила Тамара. — Ты ведь участвовал во всём.

— …и это надо учесть, но потом, потом. А сначала подумай, отчего люди уезжают. Есть ведь и вполне ощутимые вещи.

Они говорили об этом между собою и раньше, не раз, и теперь не стоило повторяться, напоминая друг другу недавние слова и о том, что коммунисты жаждут реванша, и о нынешних нежданных тощих днях, и о том, как часто стали попадаться мужики в камуфляже со свастикой, и о том, что только при взгляде через границу можно разглядеть свободу и стабильность — заманчивые и неопределённые. Дмитрий Алексеевич всё же не мог взять в толк, что означает для него свобода, хотя не далее как нынешним утром вдруг представил её себе в некоем физическом воплощении, которое сейчас не мог описать: ему нарисовалось, как он выходит на привокзальную немецкую площадь, а там, куда ни глянь — свобода, свобода, одна за другой, так что рябит в глазах, и из толпы свобод мчится навстречу ему, раскинув для объятий руки, женщина в белых развевающихся одеждах. Случайно привидевшийся, этот образ беспокоил его весь день — и всё же вряд ли мог быть отнесён к разряду ощутимых. При переезде Дмитрий Алексеевич, скорее всего, почувствовал бы другое: изменение положения, разницу между тем, кем он был здесь, и кем пришлось стать там.

В Москве его институт бедствовал без неведомо куда исчезнувших заказов, и это означало, что Свешникову грозил досрочный выход на пенсию — торжественные проводы с речами учёных, банкетом и вручением неизбежного самовара на память. В дальнейшем ему, лишнему теперь человеку, предстояло бы подрабатывать каким-нибудь вахтёром, по большим праздникам получать в домоуправлении продовольственные наборы с баночкой зелёного горошка и бутылкой подсолнечного масла да мириться с хамством девчонок в муниципальных конторах. За границей же… и за границей тоже всё могло сложиться точно так же, хотя бы потому, что пожилой безвестный инженер, с которым можно объясняться лишь на английском, не мог понадобиться никому.

О быте на новом месте он беспокоился меньше, хотя и об этом не было ни сведений, ни слухов и некого было расспросить.

— Никто пока не вернулся, — напомнила Тамара.

— Пожалуй, это самый сильный аргумент, — согласился Свешников. — Сильный, но и двояковыпуклый: что же я уеду — и так там и останусь?

— В России, — напомнил Вечеслов, — никогда не произойдёт такого, что позволит тебе вернуться.

— Так ты что советуешь? — с надеждою повторил Дмитрий Алексеевич свой вопрос.

— Советую не торопиться: не завтра же надо подавать заявление.

— Нет, торопиться нельзя. И вот что ещё: ты, пожалуй, пока не говори о моих планах нашим ребятам: мало ли как повернётся, вдруг не уеду, а слух уже полетит впереди.

На Дениса можно было положиться во всём, но он пообещал помалкивать с таким выражением, словно уступал капризу, и Свешников вывел: для того чтобы на сборе о нём говорили поменьше, а то и вовсе ничего, нужно присутствовать там самому.

Учителей, помнящих этот выпуск, в школе уже не осталось, сама же она несколько лет назад переехала, уступив своё старое, дореволюционной постройки здание банку. В новых стенах и дух стоял новый, неродной, и бывшие ученики теперь собирались на традиционные встречи вовсе не там, а у кого-нибудь на дому.

— У Николеньки, — сказал Вечеслов, что в переводе означало: у Олега Трушнина.

— Что он нынче?

— О, теперь он очень главный, — ответил Денис на школьном наречии. — Членкор.

Член-корреспондент Академии наук занимал трёхкомнатную квартиру в спальном районе города, далеко за старой окраиной. Гостей — а Свешников с Вечесловым пришли вместе — провели в комнату, стены которой были густо завешаны любительскими картинами. Дмитрий Алексеевич едва не спросил, не сам ли хозяин дома увлёкся рисованием, но тот опередил, простодушно похваставшись:

— Я теперь коллекционирую. Уже много лет.

Неопределённо хмыкнув, Дмитрий Алексеевич невольно окинул его взглядом, с головы до ног, словно ища некоего соответствия антуражу. Николенька, однако, был одет почти нормально: графитного цвета костюм, белая рубашка, старомодно повязанный галстук — но коричневые башмаки. Лицо его изменилось за годы так мало, что Свешников не затруднился бы узнать его при случайной встрече; он так и хотел сказать, но не успел, оттого что из дальнего угла комнаты приблизились те, кто пришёл раньше, всего-то пока полдюжины и знакомых, и чужих лиц. С весёлым удивлением они восклицали:

— Смотрите, Шандал пришёл!

Самым чужим был дородный старик с пышными усами, и Дмитрий Алексеевич, никак не считавший себя ни старым, ни хотя бы пожилым, замер, ожидая, пока его ровесник назовёт своё имя, но и потом, когда тот представился, не разглядел ни единой черты, доставшейся нынешнему барину в наследство от худенького застенчивого мальчика, Юры Ласкина. В отличие от товарищей тот мальчик носил брюки с застёжкой под коленом, но сверстникам не было дела до того, кто во что одет: все носили случайные вещи — хорошо, если годились отцовские. У Свешникова мелькнула мысль, что неплохо было бы однокашникам ради традиционной встречи нарядиться даже не в гольфы, как у давнишнего Юры, а в шорты (мол, если уж играть, так играть); он вовремя сообразил, что идея украдена, что об этом он читал где-то, — и скоро вспомнил где. В действительности все они пришли в обычном платье — и лишь некоторые более или менее походили на самих себя юных: Ким Юнин, сохранив шевелюру, только сменил её цвет с чёрного на снежно-белый, без помарок — и выглядел дико, Павлик Бунчиков стал тщедушней прежнего и осунулся, с Лёней Каминером время не сделало вовсе ничего, Толя Распопов так и не вылечил свои красные глаза без ресниц (Свешников сейчас впервые разглядел, что у того больны не глаза, а веки), а Сеня Бачурин всего лишь чуточку обрюзг. Но многих, приходивших позже, Дмитрий Алексеевич узнавал с трудом, а некоторых не узнавал, и ему было не по себе от незнания, вспоминают ли его самого.

Все они, странно ему далёкие, держались между собою так, словно виделись ещё недавно, а потом разъехались не больше чем на летние каникулы; уже завёлся будничный мужской разговор — о своих машинах, что всегда было больной и живой темой, но Дмитрий Алексеевич уловил сегодня и новые ноты, с удивлением обнаружив, что почти каждый из сверстников, остыв к законным прежним делам, приобщился к самодеятельной торговле и продаёт или перепродаёт иноземные товары. Ким Юнин даже принёс образчики — банки с быстрорастворимыми сухими сливками, продуктом, невиданным в Москве, — и пообещал на исходе вечеринки угостить всех кофейком. Как раз рядом с ним и оказался за столом Дмитрий Алексеевич — неслучайно, быть может, после того, что они последний школьный год просидели за одной партой; по левую же от себя руку он нашёл Распопова, с которым в детстве не дружил.

— Что, ты ещё на старом месте? — задал Дмитрий Алексеевич дежурный вопрос Юнину: впрочем, он и сам знал, что — да.

— Чисто номинально. У нас, видишь ли… Словом, down business. Это и к лучшему: не мешает работать на стороне. Появились побочные заработки — и неплохие. Только погоди, давай-ка выпьем, а то мы отстали.

— А как твои успехи в литературе?

В старших классах Юнин писал недурные, на вкус сверстников, стихи (и, конечно, мечтал стать известным поэтом), а однажды, на каком-то скучном собрании, поделился со Свешниковым своими планами написать роман из школьной жизни — «прямо сейчас, пока знаешь нашу правду, потому что стоит поступить в институт — и взгляды изменятся». Дмитрий тогда читал все сочинения Кима и верил, что из того получится писатель.

— В литературе? — насмешливо переспросил Юнин. — У меня дела посерьёзнее.

— Интересно, когда ты переменился, — допытывался Дмитрий Алексеевич, — не в наше ли смутное время? Впрочем, пардон, писал ли ты после школы?

— Что ты, совсем нет.

— Смутное время помогло, да не всем, — заметил прислушавшийся к их диалогу Распопов, — таким тоном, что стало ясно: ему-то — да, помогло.

— Ну, чтобы всем — этого и никогда не бывало. А, кстати, чем ты нынче занимаешься?

— Спортом, — ответил Распопов таким тоном, словно это разумелось само собою.

— В нашем-то возрасте? — поразился Дмитрий Алексеевич.

— Нет, не в натуре же, ты не понял. Я руковожу. В комитете.

Это прозвучало абсурдно, однако буднично, потому что в той стране, в Союзе, будто бы в порядке вещей было, что кто-то один лично руководил литературным процессом, другой — футболом, третий — утренней ходьбой на месте, и Свешников подумал, что протяни старая власть ещё несколько лет — и наверняка нашёлся бы начальник и над семейной жизнью. «Комитет, нет, — главное управление секса, — произнёс он про себя. — Хлебное будет местечко». Вслух же сказал другое:

— И что теперь — комитет, вообще ваша структура — не поколебалась?

— А мы её постоянно дорабатываем, — ухмыльнулся Распопов. — Для блага трудящихся.

— Господа, — вставая, воззвал Каминер. — Я как член учкома…

За столом оживились, словно услышав нечто остроумное; но и в самом деле, в школе для них имели особенное значение кое-какие, на посторонний вкус самые заурядные, словечки; произнесение их другими веселило школяров необычайно. Например, что-то было (а что — Свешников запамятовал) в невинном выражении «ключ от китайского секрета», и стоило учителю на уроке произнести «ключ», как весь класс радостно гудел: «Клю-уч!»

«Боже, какими глупыми мы были!» — подумал Свешников.

Между тем за столом снова гудели, вслед за Камине-ром, но уже другое: «Чаша! Чаша!»

И правда внесли хрустальную чашу.

— Чаша Грааля, — зашелестело в застолье. — Кубок Грааля.

— Святой Грааль, — громко возгласил Каминер.

Это был ритуал, исполнявшийся вот уже в сороковой раз: чаша, полная шампанского, шла по кругу, а затем каждый пригубивший расписывался на этикетке неоткупорен-ной бутылки, назначенной для распития через год. Предлагалось полюбоваться и другой, только что опустошённой бутылкой с прошлогодними автографами; остальные тридцать девять, невредимые, пылились у кого-то в кладовке.

«Напоследок. Надо же оставить хотя бы какие-то следы, вроде отпечатков пальцев», — сказал сам себе, расписываясь, Дмитрий Алексеевич — так, словно уже принял решение; но и в таком случае сегодня ничему ещё не пришло время делаться напоследок: вызова из Германии пришлось бы ждать не раньше, чем через год-другой. У него была возможность посетить ещё и следующий школьный сбор, и следующий за ним, но он сильно сомневался в том, что ему этого захочется: сорок лет — достаточный срок для того, чтобы отвыкнуть от какой угодно компании. Соученики казались ему посторонними: о чём он мог бы сегодня откровенно говорить с ними? Только не о личной жизни — из-за обоюдного незнания подробностей, и только не о работе, оттого что за столом о ней — каждый о своей — не говорят. И не о политике, оттого что в школе они не вели таких разговоров, вне школы о таком лучше было помалкивать, а сейчас, когда общество раскололось и стало неизвестно, с кем о чём можно говорить, выяснение истины вполне могло закончиться крупной ссорой. И не о спорте, разговоры о котором он считал пустым делом. И не о книгах, оттого что неизвестно было, кто теперь интересуется ими, ведь даже бывший любитель Блока и сам ярый сочинитель Ким, и тот минуту назад при одном только упоминании о литературе сделал пренебрежительную гримасу. Здесь хорошо и удобно (и принято) было вспоминать только школярские проделки, но Свешников подозревал, что эти воспоминания слово в слово повторяются ежегодно.

— Чуваки! — обратился Николенька. — Пора выпить за тех, кто, как говорится, в море. То есть за тех, кому до нас не добраться: за Пашу Аронсона «Рваные ноздри» в Израиле, Лёшу Зубовича в Лос-Анджелесе и Женю Зверева тоже где-то в Штатах.

— Больше никто туда не собирается? За бугор? — поинтересовался на правах редкого гостя Дмитрий Алексеевич — и заметил укоризненный взгляд Вечеслова.

— Счастье не за горами, — изрёк Каминер, — а за бугром.

— Таких сведений нет, — дал Свешникову точный ответ Николенька. — Но ты, Шандал, прав: выпьем и за них, скрытых друзей.

За это Свешников выпил с особенным удовольствием, снова переглянувшись с Вечесловым.

— Небось, в перестройку они пожалели, что уехали, — проговорил себе под нос сосед слева. — Крен был — в их сторону.

— Как бы в другую не перекренилось: воды бы не зачерпнуть…

— Что ты, что ты, сейчас только и делать дела. Знал бы ты, какие открываются возможности. Да ведь наверняка знаешь.

— Знаю, какие закрываются.

— Помнишь, в чём разница между оптимистом и пессимистом?

— Я как раз оптимист из того анекдота: считаю, что будет, непременно будет ещё хуже, не беспокойтесь, — отчего и не заблуждаюсь насчёт бойких коммерческих начинаний. Да и не для меня это.

— Дело хозяйское, — пожал плечами Распопов, — да только надо ловить момент. Не знаю, как пойдёт дальше, а я, например, вовремя подсуетился и сейчас — в большом порядке. О твоих же делах… догадываюсь, что тебе приходится жить на старую зарплату, которую к тому же не платят по полгода. Верно? То-то. А ты, я сейчас подумал, мог бы очень пригодиться. Если хочешь и пока не поздно, я составлю протекцию.

— Спасибо. Но я не зря сказал, что это не для меня. И вообще всё не так просто.

— Э, брось. Я тоже зря не говорю, так что давай не стесняйся. Подумай, твоё право, только долго не тяни. Понадобятся деньги — звони, я сумею помочь. Если только, конечно, не вздумаешь покупать какой-нибудь линкор.

— Нет, долго я тянуть просто не смогу, — процедил сквозь зубы Свешников, вдруг обнаружив, что страшно напряжён, словно закоченел в неудобной позе.

Такое случилось с ним впервые и, не зная, как поступить, он всё же начал, как мог, потихоньку отпускать мышцы лица.

— Что с тобой? — удивился Распопов.

— Прошло. У меня это бывает, — отговорился Дмитрий Алексеевич. — Только линкор я всё равно не куплю. Предвижу трудности с парковкой.

Он только что собирался отвергнуть предложение, судя по всему, несерьёзное — и тут, вспомнив (он ещё не свыкся с новым положением, постоянно упускал из виду), что в близком будущем останется без занятий, нерешительно сказал про себя: «Если не уеду, почему бы и не попробовать?»

При этом он терялся в догадках, на чём могут богатеть бывшие спортсмены.


* * *

То ли душевное устройство наконец уступило натиску лет, то ли предложенная перемена участи показалась слишком уж резкой, только на Свешникова накатила незнакомая дотоле тоска. Беспомощно отшучиваясь про себя, он однажды нечаянно назвал её предсмертной — тотчас же поняв, что шутки шутками, но прощания с образом ли жизни или с самою жизнью иной раз в отвлечённых рассуждениях оказываются вещами соизмеримыми. При всей обычной критике упомянутый образ чем-то всё ж устраивал Дмитрия Алексеевича — иначе он давно попытался бы изменить положение самым решительным путём, — неприятные же того стороны, на которые часто случалось сетовать вслух, могли (кто знает?) в будущем оказаться даже и милее тех, которыми мог бы порадовать новый уклад. Тоска поэтому как раз и получалась — по всему старому и привычному — видимо, обречённому. Он не верил, что можно обойтись без жертвы, нужной, чтобы наконец вырваться в мир из родных пределов, в коих обстоятельства бытия всё чаще заставляли задумываться как раз о небытии.

Мало там было простейшего разбоя (не далее как вчера, завидев в поздний час на пустой улице, вдали, трёх парней, он малодушно затаился в первой попавшейся подворотне), мало было входящего в обыкновение взаимного отстрела дельцов, так к этому добавлялось ещё и ожидание страшных событий в стране — от победы на выборах коммунистов до уличных боёв, уже отрепетированных у Белого дома и у телецентра. Жить, вдобавок, становилось не на что, жалованье не выплачивалось по нескольку месяцев, и однажды Свешников почти без удивления услышал от своего заместителя, что тот вечерами подрабатывает уборкой станций метро. «Значит, и мне предстоит», — спокойно подумал он, немедленно, однако, ужаснувшись последствиям такого шага — нет, не смущению перед знакомыми, которые, конечно же, не преминули бы невзначай застать его за чёрной работой, и не чрезмерным, не по возрасту, нагрузкам, а единственно отупению, к которому его неизменно приводили упражнения, не требующие ума, — слишком знакомые по работе на даче, слывшей среди других чудесным отдыхом, но ему ненавистным. Понятия об отдыхе у Дмитрия Алексеевича имелись свои, и будь его воля, он бы в любую свободную минуту только читал да читал, было бы что. Последняя оговорка недавно, правда, стала несущественной: с переменой власти открылись неведомые шлюзы и достойные книги хлынули таким потоком, что, уже не поспевая за новинками, оставалось лишь утешать себя: «Вот ужо выйду на пенсию…» Пенсионный возраст, однако, наступал вместе с перспективой остаться вовсе без чтения в стране чужого языка, что для Свешникова значило остаться ни с чем; он не мог взять в толк, чем живы в эмиграции его земляки. О тамошней жизни следовало бы заранее расспросить сведущего человека, но таковых не нашлось: беженцы не возвращались, даже обменяться письмами не было с кем, разве что с самим собою, — ведь мог же он успеть уехать раньше (и потом приятно было бы, окончательно отправляясь в чужие края, знать, что на новом месте тебя уже дожидается весточка из оставленного дома); у него и тогда нашлось бы что спросить, и вопросы стали бы важнее ответов: просто славно было бы списаться с тем, кого знаешь, как самого себя, вообще славно было бы именно списаться — не созвониться накоротке, а покорпеть над листом бумаги, обдумывая выражения и будучи уверенным, что корреспондент во встречном послании тоже не бросит слов на ветер. Вряд ли эта переписка потекла бы столь же легко, как некогда у наших опытных в ней предков, но традиции пристало (и приятно было) уважать; он не знал, переписывались ли с кем-нибудь его собственные прадеды, то есть не он ли сам первым в роду и заводит этот обычай, но в таком отдалении в веках, к какому он обратился, даже и чужие предшественники казались почти роднёй.

«Дорогой Митя, — написал в Германию Свешников, всё-таки ощущавший неудобство от невозможности позвонить, — вот уж не думал, что мы с тобой окажемся по разные стороны — нет, не линии фронта или баррикад, упаси Боже, — но некой, ещё вчера неодолимой, черты. Самое странное здесь не то, что мы вдруг зажили порознь, а то, что упомянутый водораздел неожиданно оказался пересечён простым смертным, к тому же — посвящённым в тайны. Как недавно мы почти гордились принадлежностью к этим посвящённым! Присущая им недозволенность перемещений в пространстве выглядела едва ли не привилегией и как бы даже подразумевалась сама собою — во всяком случае, мы принимали правила игры. К счастью, ничто не вечно, и вот уже и я готов пуститься по твоим следам. К бегству располагает не один твой отчаянный пример, но даже и погода: сегодня холодно, промозгло, в башмаках хлюпает вода, и собаки, жалея хозяев, не просятся на двор, а терпят, бедные.

Да, я почти готов, почти — потому что до сих пор не улучил времени, чтобы педантично подсчитать все плюсы и минусы, на бегу же мысль скачет, не давая ни помечтать, ни без спешки, со вкусом поторговаться с самим собою — забывая, что выбора всё-таки нет.

Нет и спокойствия. Чтобы перестать попусту волноваться, мне нужно бы убедить себя, пусть и через кого-нибудь, что наконец сбывается давнишняя мечта и мне, когда сбудется, больше ничего не потребуется ни от людей, ни от властей. Я уже решил было сделать это в переписке с тобой, что вышло бы естественней прочих ходов, и с этим и приступил к письму, приступил — и, перечтя предыдущую фразу, с ужасом обнаружил, что у меня получается что-то вроде предсмертного слова. Нет уж, спасибо, я подожду. А жаль, это была редкая возможность без ложной занимательности, а именно с нужным для дела занудством изложить свои соображения, все pro и contra, затронув такие сложные материи, как предательство родины, предательство родиной, тоска по ней же и прочая и прочая. Отступив же от предсмертного (или посмертного?) слова, не остаётся другого, кроме как поинтересоваться ценами на картошку.

И в самом деле, на душе было бы легче, знай я подробности предстоящей дороги и заграничного быта, необходимые для меня, чтобы поверить, что жизнь есть и на Марсе. В этом смысле интересно всё: и чем может заняться на Неметчине наш брат, и много ли там этого брата, и как к нему относятся туземцы, и на каком боку оные спят. И ещё одно неизвестное: таможня, которой побаиваюсь и о которой подумываю с неприязнью. Не собираясь провозить контрабанду, я, тем не менее, страшусь досмотра — последнего унижения, какое сможет причинить советская власть — или что там от неё осталось. Говорили, что уезжающим приходится предъявлять все свои природные отверстия, сколько у кого найдётся. Имея в виду чрезмерность придирок, хотелось бы подвергнуться означенной процедуре где-нибудь поближе к дому, в аэропорту, зная, что в нескольких шагах, за тонкой перегородкой стоят друзья и другие провожающие, способные в случае чего помочь хотя бы звонком своим союзникам. Мой предполагаемый багаж (книги, книги!), однако, слишком велик для самолёта, и я, получается, поеду, как и ты, на поезде, чтобы далеко от Москвы в одиночку предстать перед белорусскими крестьянами в униформах. Представь только: вот они придрались к чему-то, я в растерянности стою над распотрошённым чемоданом, а поезд… а поезд ушёл!

Знание подробностей, конечно, ничего физически не изменит, зато, надеюсь, приструнив мою фантазию, улучшит самочувствие. А чтобы умерить твою — нет, не фантазию, которой несвойственно же обращаться в прошлое, а ностальгию, опишу тебе свежую сценку. Нынешним утром, когда я интересовался кое-какими товарами в киоске, юный громила с бычьей шеей, задумавший переброситься с продавцом парой слов, попросту отодвинул меня от окошка, как пустую этажерку. Моего возмущения он решил не заметить — к счастью, потому что честные люди теперь ничто и перед такими вот бритоголовыми младенцами в центнер весом, и перед милицией. Мне повезло, что рядом не оказалось милиционера, потому что, обратись я к нему за помощью, ещё неизвестно, кого из нас избили бы в участке. Нет, не так: понятно, кого из нас избили бы.

Представь себе, я послушно подвинулся!

И вот я, живущий в унижении, расспрашиваю тебя о пустяках. Казалось бы, что они мне на общем бедном фоне? Но я буду рад любому твоему рассказу. По логике вещей, он укрепит моё решение (жить частичкой толпы и дальше или почувствовать себя независимой личностью?), за что я тебе заранее благодарен. Потому и прощаюсь с тобой так, как в семидесятых прощались бегущие из Союза евреи: в будущем году — в Иерусалиме!

Обнимаю. Твой Митя»

Перечтя написанное, Дмитрий Алексеевич, озадаченный собственным многословием и где-то позаимствованным стилем, подумал, что вряд ли наговорил бы столько в устной беседе, тем более что не представлял себе, с кем можно обсудить столь важную тему — нес Раисой же. Друзья, остававшиеся жить в Москве, при всём желании не могли быстро проникнуться его тревогами и ожиданиями, и ему приходилось только ждать ответа от другого, будто бы уехавшего в Германию, Свешникова, не любителя, как известно, писать письма. Тот, однако, ответил с немецкой обязательностью.

«Здравствуй, Митя! — прочёл Дмитрий Алексеевич. — Получение твоего письма меня приятно удивило — в том смысле что опровергло упорные слухи о несостоятельности российской почты. Впрочем, в обратную, в вашу сторону письма и впрямь не доходят: говорят, будто любознательные почтальоны вскрывают их на предмет поисков заграничных ассигнаций, а потом выбрасывают на помойку. Я, на всякий случай, воспользовался оказией. Представь себе, наш брат не упускает возможности навестить покинутые было родные места. Недаром сегодняшнюю эмиграцию прозвали бархатной. Понятие границы таким образом приобрело неожиданный смысл, и можно считать, что мы с тобой очутились не по разные её стороны, а всего лишь, если говорить на более близком нам обоим языке, на разных координатных осях одной всё-таки системы. Что для меня «икс», то для тебя «игрек», и не стоит искать на графике некую общую точку, которую принято обозначать «и кратким». Наверно, поэтому мне непонятны твои колебания: собираясь переломить судьбу, ты озабочен ценой на картошку. Уезжают из страны не те, кого гонит жажда странствий, а те, кому стало в ней невмоготу, то есть люди убеждённые; прочим, с их интеллигентскими рефлексиями, лучше сидеть дома.

И последнее: я совсем не понял твоего неожиданного пожелания встречи в Израиле. Я не хочу иметь ничего общего с этой страной, пытающейся устроить у себя нечто вроде коммунизма и вдобавок постоянно воюющей. Ты меня знаешь как старого антисоветчика — и этим всё сказано.

Кланяйся всем нашим знакомым.

Дмитрий»

Глава седьмая


Детство Литвинова прошло вдали от русской столицы, и он никак не мог бы ненароком повстречать на улице своего сановного однофамильца; да он и не ведал о существовании того. Впервые фамилия бывшего наркома попалась ему на глаза в старой газете уже в студенческие годы; подивившись и призадумавшись, он вывел, что это неспроста и что нужно поискать и другие совпадения. Между тем даже узнать самое простое — откуда тот родом, было негде, так что не удалось и немедленно взять его в родственники. Единственным итогом робких литвиновских изысканий стало географическое открытие личного масштаба: он обнаружил на карте две интересные ему, он назвал бы — семейные, точки: город Литвинов, затаившийся между Сыктывкаром и Котласом, и мыс Литвинова на Северной Земле; ни тот ни другой не походили на места, откуда мог произойти хотя бы кто-нибудь (вспомнив о Ломоносове и поколебавшись, он поправился: кто-нибудь годный для советской карьеры). Выходило, что использовать имя не удастся; последний шанс был упущен, видимо, при поступлении в институт: выбери он дипломатическое поприще — и тогда не избежать было бы расспросов осведомлённых коллег (не из той ли самой он семьи, не наследствен ли его интерес к иностранным делам), на которые можно было бы отвечать с выгодною неопределённостью: нет, но… Скромная эта недоговорённость могла бы отозваться нечаянными поблажками и новыми связями, однако теперь об этом оставалось только запоздало гадать и сожалеть; он выбрал совсем другую профессию, и за всё время работы, вплоть до нынешних дней, когда уже и до пенсии осталось всего ничего, никто не спросил, что он за Литвинов. Даже и жена в своё время не поинтересовалась, по неведению, а сам он так и не узнал, что нарком пользовался псевдонимом.

Фантазируя на тему родства и смиряясь с очевидной неудачей, Литвинов пришёл к утешительному выводу, что, выиграй он теперь, этим бы всё и ограничилось, потому что обычно и выигрыш бывает единичен, и выигравший — одинок. Успев порадоваться открытому закону и себе, открывателю, он, увы, скоро вспомнил, что не так давно слышал нечто подобное по радио и что с ним это не первый такой случай: ему уже приходилось удивляться неприятному свойству своей памяти, часто опаздывавшей предъявить доказательства того, что иные его замечательные соображения суть чужие, ненароком подхваченные на ходу либо вычитанные мысли. Попав раз-другой впросак, он потом старался избегать разговоров на сложные темы — не всегда успешно. Однажды, будто бы придумав нечто категорическое — «победу повторить нельзя» — и опечалившись открытием, он в споре едва не выдал мысль за свою, но не успел: оппонент привёл фразу как цитату. Впрочем, в этот раз установление авторства его не задело, оттого что он и в самом деле затосковал от осознания упомянутой невозможности — тем более что сам никогда никого не побеждал, а если бы такое и случилось, то обидно было бы сознавать, что вот, победил — и больше уже ничего нельзя сделать, или: победил — и ничего не поправишь. Его победа сразу же ушла бы в прошлое, как и всякие победы других, так что на неё уже не осталось бы надежды, без которой разве можно жить?

Происходило это — то есть пришлось к слову — в мае, в дни празднования нашей победы, когда особенно очевидно было, что во времени остаются лишь годовщины и юбилеи.

Торжество было всенародным, а значит, и он, Литвинов, был причастен — и отмечал, конечно. В домашних стенах все праздники выглядели одинаково: собирались друзья, или родственники, или коллеги, и беседа текла легко, оттого что можно было и от души выпить, и грамотно закусить (он следил, чтобы вино и еда сочетались как родные, чтобы получался «ансамбль»), и снисходительно поглядывать в окошко на праздную толпу внизу, которой только и оставалось что метаться туда-сюда по главной улице, не обещающей удовольствий, и радоваться тому, что тебя самого не заманили на эти так называемые народные гулянья и что ты тоже победил.

Кто-то замечал, что жизнь состоит из череды поражений, и Михаилу Борисовичу тотчас хотелось доказать обратное, что — из побед; трудность заключалась в том, что он не знал, какая и над кем или чем станет следующей. Сроки её, во всяком случае, отодвигались — погоду в мире, как водится, предсказывали неверно — и, оттого что на каждом углу теперь раздавались бесполезные призывы к ускорению жизни, он, желавший оную, напротив, придержать, не поспел за событиями. Когда другие давно осознали перемены, у него только ещё зародилось смутное предчувствие — незнамо чего, только не катастрофы; ему самому было бы интересно узнать, что же такое он заподозрил — не то, что потом случилось. Он ждал вещей скверных, но не настолько — не краха устоев и устава.

Объявление гласности поначалу показалось ему всего лишь досадным недоразумением, очередною глупостью, с которой придётся какое-то время мириться — но не более того. Недоразумение, однако, прижилось, быстренько пустив корни, и кроме общих бед привело к тому, что работа Литвинова стала ненужной. Отныне он больше не мог преподавать свой предмет — основы марксизма-ленинизма, который сегодня будто бы вызывал сомнения, а партии, исповедовавшей ленинизм, впору стало уйти в подполье — той самой партии, которая в течение всей жизни Михаила Борисовича не просто существовала на свете и не просто царила в государстве, но сама была больше, чем государство: не частью чего-то, а — всем. Этому всему он и служил, не безвозмездно, и если кое-кто находил в общественном устройстве некие странности, то промысел Литвинова в том и заключался, чтобы, в чём-то даже соглашаясь с критическими голосами, доказывать, что эти очевидные огрехи не только не губительны, но определяют верный путь к благоденствию. Теперь же всё устройство переменилось, следование по старому пути открыто назвали преступлением, и Михаилу Борисовичу пришлось переквалифицироваться: даже не подготовить новый курс, а уйти из университета. В деньгах он не потерял — приспособился читать другие лекции в другом месте, — но будущее лишилось определённости.

Именно тогда его жена задумала отъезд, вернее, наконец позволила себе высказать перезревшее желание; раньше, в их тучные времена, заговаривать об этом было бесполезно — настолько-то она знала своего мужа. «Конечно, в Израиль», — ответила она на его сердитый вопрос, тоже сердито, потому что выбора, кажется, не было: все знали, как трудно подать документы в американское посольство, а о других странах известно было мало — возможно, они и не принимали эмигрантов. Ответа на второй сердитый вопрос — о том, чем там придётся заниматься её мужу, — Алла и подавно не знала: тем же, очевидно, что и всем уехавшим до них, — только, разумеется, не пересказывать дряхлые сочинения вождя.

— Я могу, я согласна, я буду делать там всё что угодно, — заявила она. — Мыть посуду.

— А я не буду, не хочу. Неужели я напрасно лез из кожи вон, пробивая диссертацию, заработал на этом инфаркт…

— К счастью, нет.

— Да, да, к счастью, обошлось, хотя ты ведь знаешь, что я был на грани. И, как ты понимаешь, мне совсем не хотелось бы всё же заработать его в твоей посудомойке или на другой чёрной работе, а так как других вариантов, разумеется, не возникнет, то что же — сидеть на твоей шее? Вдобавок там чудовищно жарко. Наконец, там неспокойно — если не война, то её постоянная угроза.

— Замечательная страна: оазис в пустыне. Там всё возможно.

— О да, там даже вывели кубические помидоры — чтобы удобно было складывать в ящики. А всё ж — не кубические яйца.

Ещё недавно Литвинов если и говорил своим слушателям об Израиле, то непременно — с презрительной едкостью, как то и требовалось от лояльного лектора; его позиция наверняка была оценена наверху — и потом ему, со всеми его заработанными баллами и галочками в отчётах, стыдно было бы сообщить на своей кафедре об отъезде — именно в страну, которую он только что так удобно клеймил. В этом он находил что-то противоестественное — точнее, говорил себе так, чтобы не пришлось признаться, что побаивается реакции коллег: безо всякого удовольствия думал, как они воспримут его заявление, потому что точно знал как. Ему и самому прежде приходилось выслушивать несмелые объяснения решившихся на отъезд, а потом стыдить их потерей родины (не испытывая неудобств от сознания того, что и сам, не двигаясь с места, фактически потерял свою), и обвинять в предательстве — зная, что никто не возразит.

Пока он колебался, вариант с обетованной страной отпал: еврейских эмигрантов начала принимать Германия, и Алла возликовала: ты хотел в Европу, так вот она, — и ему уже нельзя было привести прежние доводы, а новые не приходили в голову: растерявшись, он не мог сообразить, нужны ли они теперь. Эту новость жена принесла в праздник Победы, и он, озадаченный известием, не сумел немедленно высказаться ни за, ни против, а только невпопад пробормотал, кивнув на телевизор, показывающий нечто красное:

— Пойми, что это не повторится.

— Не понравится — вернёмся.

— Я говорю о Победе.

Она готова была разрыдаться.

И тут объявили минуту молчания.

То, что Михаил Борисович собирался объяснить жене тотчас, не имело никакого смысла произносить после такой паузы: даже веские слова, не сказанные вовремя, потом мало кто слышит. Должные означать решение, они тогда звучат как попытка оправдаться.


* * *

Разлука близких — к счастью, к несчастью ли, но это было не о нём, опасавшемся теперь как раз обратного. Несколько лет Дмитрий Алексеевич, словно изрядной неприятности, ждал от жены требования оформить развод, что, как нам известно, не могло повлиять на устройство его жизни, зато вовлекло бы во многие неприятные процедуры — от ожиданий под тусклыми дверьми, сочинения прошений и беготни за справками до объяснения с судьёй, — и просьба Раисы о свидании расстроила его; речь у них между тем пошла совсем о другом, и угроза открылась с неожиданной стороны: ему предлагали играть позабытую роль мужа — один Бог знает, как долго. Произнеся, правда, в ответ что-то вразумительное, он в действительности в первый момент растерялся, оттого что прежде всерьёз не примерял к себе подобных поворотов, а во второй — заподозрил ловушку: Раиса была не из тех, кто поступается удобствами ради помощи ближнему, а значит, и здесь предполагала корысть для себя и, для симметрии, ущерб партнёру. Худшим из ущербов виделось возобновление супружеских отношений — препятствие, обойти которое было никак нельзя, а только — надеяться, что всё устроится как бы само собою (наивно постаравшись запомнить её слова: «Жить вместе никто не заставит, приедем — разберёмся»); он и надеялся, и почти три года, пока ждал вызова из Германии, отгонял мысли об этом предмете, а потом вдруг оказалось, что и думать уже некогда: вот их комната и вот — двуспальная кровать.

— В пансионатах ставили односпальные, — преждевременно заметил Свешников.

— Ты недоволен, — решила Раиса.

— Это обязывает, — объяснил он, не смея напомнить об уговоре не доходить до крайностей, так легко доставшемся в Москве.

— Какие теперь обязательства? Всё, приехали: заграница. Поезд дальше не идёт.

Заграница между тем успела переместиться, сегодня обнаружившись в России.

— Иностранцев просят освободить вагоны, — продолжала она, безуспешно роясь в чемодане в поисках ночной рубашки и раздражаясь. — Ты ведь этого хотел?

— Я и в Москве был для кого-то иностранцем, — проговорил Дмитрий Алексеевич, подумав — и утаив, что из-за своей здесь ненужности стал таковым для самого себя.

— Глубокая мысль. Только мне сейчас не до твоего юмора: как бы не рухнуть просто на пол. С этой дурацкой пересадкой… В Союзе — и то я не ночевала на вокзалах.

— И весь день на ногах. Ты вынесла это геройски.

О себе Дмитрий Алексеевич подумал, что при нынешнем вдохновении его хватило бы, пожалуй, на осмотр и ещё одного подобного местечка: он чувствовал себя сбывшимся путешественником — и был почти счастлив. Новое пришлось ему по душе — и старые камни монастыря, и розы в палисадниках, и обед в кафе, и парк, разбитый на холмах. Это ощущение было, конечно, недолговечным — игрушечный городок можно было выучить наизусть за какую-нибудь неделю, других же предметов не предвиделось, — но пока Свешникову не хватало ещё чего-то до полноты картины, и, не будь с ним Раисы, он не усидел бы в помещении, а отправился бродить по ночным улицам — вполне, впрочем, сознавая, что тротуары будут безлюдны, окна плотно зашторены и только в каком-нибудь крохотном кафе соберётся обычная компания — всё те же самые господин аптекарь и другие. Но он не мог в первый же вечер оставить женщину одну.

Сомнения оказались напрасными: Раиса заснула, едва коснувшись подушки. Дмитрий Алексеевич теперь волен был делать до утра что угодно, однако минутный запал прошёл, и ему стало одинаково скучно и сидеть подле жены, и вожделеть ночной жизни немецкой провинции; мысли невольно вернулись к бессонной прошлой ночи, и он, всё еще считая, что не утомился, осторожно прилёг рядом с Раисой. Как и она, Свешников мгновенно провалился в сон, но — недолгий: соблазнённый близостью женского тела, он придвинулся вплотную, обнял — и это вдруг оказалось всего лишь сновидением: пробудившись в тревоге, он обнаружил себя лежащим на краешке кровати, особняком. Он и потом то и дело просыпался из-за боязни, нарушив границу, незримо разделившую общее ложе, дотронуться до другого человека — последствия представлялись ужасными. Убедившись, что всё в порядке, он скоро засыпал снова, успевая только сказать самому себе в насмешку, мол, что ты за герой, если не берёшь женщину, лежащую в твоей постели, — даже, возможно, и не успевая, а встречаясь с этой дразнилкой уже в новом сновидении: неспроста же за нею так и не последовало оправданий.

Утром семье предстояло вместе с новыми знакомыми, товарищами по счастью либо несчастью, ехать в соседний город, чтобы, как по-солдатски выразился Бецалин, «стать на довольствие». Будильник завели на ранний час, и всё же Дмитрий Алексеевич проснулся до звонка и долго пролежал, глядя в широкое голое окно и видя там только ровную, не тревожимую рассветом темноту. Снаружи не доносилось ни звука, но и в комнате не слышалось даже дыхания Раисы: она спала, укрывшись с головой; очертаний тела под одеялом не угадывалось, да там, как убеждал себя Свешников, и не скрывалось ничего соблазнительного.

Едва он спустил ноги на пол, как Раиса всполошилась:

— Что, что? Ты куда? Который час? Дождь перестал?

— Отвечать по порядку, выборочно или — на вопрос вопросом: как спалось?

— Ещё как! Такое впечатление, будто мне это удалось впервые в жизни.

— Сон свободного человека с чистой совестью.

— Второе сомнительно, — засмеялась она. — Ах да, «на свободу — с чистой совестью», но я бы не решилась настаивать.

— Тем не менее можешь поваляться еще с полчасика. Дождя, кстати, не было.

— Можешь и ты.

— Нас сегодня ждут великие дела.

— Сам себе противоречишь: у свободного человека не должно быть обязанностей.

— Именно это я и хотел подчеркнуть, — проговорил он, не слишком искренне, оттого что вдруг додумался до очевидного: полная свобода есть конец всего.

— Всегда ты вывернешься!

Он тоже считал, что вывернулся и сейчас — всё ж не обольщаясь, а помня, что происшествия нашей жизни часто оказываются замечательны не сами по себе, но лишь как причины других происшествий — последующих и, особенно даже предыдущих, обойдённых было вниманием рассеянных наблюдателей, нас, и только в результате нынешнего приключения приобретших какую-то ценность. Поначалу, пока упомянутое событие ещё не случилось, мало кто замечает тянущиеся из нашего времени в другое нити, ниточки, паутинки, хотя всем известно, что пророчества и простейшая ворожба начинаются не сейчас, а в своём будущем; вот и дальняя дорога, казённый дом и бубновый интерес ищутся в завтрашних днях, где же ещё, а в настоящем существуют лишь атрибуты цыганского ремесла: раскрытая ладонь, карты, пропавший кошелёк да кофейная гуща.

Дмитрия Алексеевича словно озарило: когда-то давно был ему сон, столь в то время незначительный, что вылетел из головы чуть ли не до пробуждения, а потом и подавно не вспоминался, так и пропал бы, если б Раиса случайно не повторила использованные там слова. Ему приснилось, что, придя вечером домой, он нашёл постель приготовленной, а в ней, вернее — на ней, поверх одеяла, ожидающую его Раису — в соответствии с задуманным сюжетом, конечно, обнажённую и будто бы только что получившую удовлетворение; он запаниковал, решив, что если она забеременела, то виновника не сыщешь и, значит, придётся жениться; он не забыл, что она и без того жена ему, но это ни от чего не спасало, напротив, один брак, помноженный на другой, новый — на старый, не удваивал, а удесятерял беду. Какие-то люди набежали с советами, и в их гомоне послышалась подсказка: сочинить такую компьютерную программу, чтобы в любом уравнении брак на брак всегда давал ноль. Тут Раиса и воскликнула с досадой: «Всегда-то ты выкрутишься!»


* * *

Быт устроился неожиданно просто. То, что называли пугающим словом лагерь, оказалось если и не пансионатом, то всё ж неплохим общежитием, и призрак палаток среди ноябрьского размокшего поля отлетел, бледнея, незнамо куда; остальное на этом фоне выглядело так буднично, что как бы и разумелось само собою: и до супермаркета было рукой подать, только спустись с горки, и общая, на пол-этажа, кухня была даже слишком просторна для трёх наличных семей, и в стенном шкафу нашлось достаточно разной посуды, столовой и кухонной, чтобы прожить, не распаковывая багажа, в этом временном убежище и неделю, и месяц, сколько угодно, если только не звать гостей, о которых подумала, конечно, Раиса, но не Свешников, не надеявшийся скоро найти здесь общество по вкусу; воспользовавшись всем этим, они уже в первый вечер поужинали дома не кое-как, а за удобно накрытым столом, чему Дмитрий Алексеевич всегда придавал значение. Одинокая жизнь давно опротивела бы ему или он бы одичал, не установи для себя строгих правил, не позволявших, например, приниматься за еду неодетым или пренебрегать салфетками. С другой стороны, при нужде — в командировках или туристских вылазках — он мог обходиться и какою-нибудь обжигающей жестяной кружкой, а вместо скатерти — газетой, не только не удручаясь этим, но и находя особый вкус.

В общежитии трудно держаться особняком, и если Свешниковы никого пока не ждали к себе, то скоро оказались приглашены сами. Дмитрий Алексеевич, поколебавшись, идти ли (разве мог кто-нибудь принудить его, свободного теперь человека?), всё же не посмел отказаться, да ему и любопытно было. Званы же они с Раисой были — к Литвиновым.

Посиделки в вестибюле и посиделки в комнате пока ещё не могли, на взгляд Дмитрия Алексеевича, разниться между собою, разве что — исключением каких-то лишних слушателей; не верилось, чтобы за прожитое здесь ничтожное время кому-то удалось бы выделить — нелишних, найдя с ними общие темы. Скорее всего, и нынешней беседе предстояло плескаться в пределах начальных биографий с отступлениями в сторону устройства детей, преодолённых трудностей карьеры — и преувеличения заслуг. Нечто в этом роде он уже выслушал от каждого на общих сходках и теперь готовился к тому же, но в более пространном изложении; словом, он предвидел скучный вечер и подумывал, не воодушевиться ли заранее стаканчиком водки, чтобы и дамы стали милее, и умнее — мужи.

С водкой не получилось из-за невозможности улизнуть в магазин в одиночку. Туда пришлось отправиться вместе с Раисой — тоже за бутылкой, только иной строгости: не с пустыми же руками являться на… теперь он назвал это вечеринкой. В Москве случайный знакомый просвещал его: в Германии найдётся вино и за две марки, и за одну, но то, что можно пить без ущерба для достоинства, должно стоить дороже по меньшей мере четырёх. Перед прилавком глаза Дмитрия Алексеевича разбежались из-за обилия незнакомых названий, и он уже собрался было взять что-нибудь наугад, как всё же углядел знакомое слово; бутылка бордосского вина стоила как раз пятёрку, и он не понимал, дорого это для него или нет, смущаясь и переводом цены в рубли, и тем, что может вот так, запросто покупать бордо или бургундское, этакие атрибуты сладкой жизни, известные по переводным романам. «Вот за этим я и ехал?» — посмеялся он, соглашаясь, что и за этим тоже.

Из других гостей у Литвиновых был только Бецалин. «Вот, значит, какой предлагается альянс, — подумал Дмитрий Алексеевич. — Инженеров с матерью-одиночкой побоку, прораба с шофёром — тем более. Посмотрим, что за элита — оставшиеся». Прорабом он назвал человека, представившегося директором стройтреста, шофёром — того, кто будто бы командовал большой автобазой; его уже мало забавлял разгаданный с самого начала маскарад. Потеряв интерес к разоблачениям, Дмитрий Алексеевич, однако, то и дело вспоминал читанный в отрочестве английский роман, в котором контрразведчик искал шпиона в маленьком городке, населённом рабочими военного завода. Тому либо повезло, либо помогла интуиция, только он сразу попал в нужный круг, где все оказались не теми, за кого себя выдавали — не только шпионами всё ж, — но были так активны, что герою быстро удалось вычислить, кто есть кто. Свешников не надеялся, что добьётся таких же успехов, оттого что в его случае действующим лицам как раз действовать и было заказано, и афиша с расписанием ролей могла зря провисеть до конца сезона.

— Господа отдыхающие, — поклонился из своего угла Бецалин.

— Всё хочу спросить, где вы достали путёвку, — поинтересовался Свешников.

— Вы уже забыли, как это делалось?

— Как сказала одна актриса епископу.

— Что-то в этом роде. Но мне, видимо, повезло чисто случайно. Кто-то ведь выигрывает и в лотерее. Знаете, я иногда думаю: лучше бы уж — в лотерее.

— Неужто успели так соскучиться?

— Не успел. Но — предвижу. Новизна испарится, придётся сравнивать, вспоминать. Не знаю, в чью пользу выйдет. Львов — это, что ни говори, не Чебоксары.

— Не Чебоксары, — согласился Свешников. — Лемберг, если я не ошибаюсь.

— Надо же что вспомнили!

— Красивый город. И девушки хороши как нигде.

— Смешение рас, — объяснил Бецалин. — Мадьяры, поляки, хохлы и прочие греки.

— Как у нас здесь, — сказала Алла. — Кто только не едет под видом евреев.

— Вроде меня, — помог ей Дмитрий Алексеевич.

— Да нет, — смешалась она. — Я сказала: под видом. Вы-то не прикидываетесь.

— Как вы любите уводить разговор! — всплеснул руками Бецалин. — Едва мы начали…

—.. говорить о прекрасном, — подсказал Свешников.

— Дмитрий Алексеевич прав: во Львове — как нигде. Вы согласны, Алла?

Литвиновы, однако, во Львове не бывали, больше того, выяснилось, что и они, и Бецалин только и видели на свете, каждый, что свой родной город, черноморские курорты да Москву, то есть, на вкус Свешникова, почти ничего и не видели; на этом фоне сам он выглядел бывалым землепроходцем. Озадаченный такой нелюбозна-тельностью, он неуверенно пробормотал, что не всё потеряно и у них многое впереди — и Ленинград, и Памир, и тот же Львов, и Киев.

— Ну, поезд ушёл, — махнул рукой Литвинов. — Не ездить же в Союз туристом!

— Не зарекайтесь, — проговорил Дмитрий Алексеевич. — Мало ли что нам с вами заблагорассудится — недаром Альберт упомянул лотерею. В Германии, конечно, другие соблазны, можно повидать мировые столицы — это была несбыточная мечта! Повидаете — и это-то запомнится навсегда. Сказано же: Париж — праздник, который всегда с тобой.

— Для кого праздник, а…

— А как назвать то, где протекали будни? Которые всегда с тобой.

— Эх, не вышло из вас законченных патриотов, — заметил Бецалин. — Недовоспитали.

— К счастью, — произнёс Свешников, припомнив два случая, очевидцем которых был несколько лет назад. — Я помню чудовищные образцы.

Первая из его историй была о молодой женщине, в середине пятидесятых направленной в недолгую, на пару недель, командировку в Будапешт; она рыдала, не стесняясь слёз: «Не могу оставить Родину» (с прописной буквы, это слышалось отчётливо). Героиня второй истории, случившейся много лет спустя, попала в чужие пределы уже по своей воле, с экскурсией, — Свешников не помнил, в какую из социалистических, конечно, стран, для него это не имело значения, как не имело значения и для самой путешественницы: важно было лишь, что — за границу, в города, которых тогда почти никто не видел даже в кино. Она осталась недовольна поездкой: вернувшись, искренне возмущалась тем, что у туристов не было времени для общения с другими советскими группами.

— Плохо было организовано, — пожал плечами Литвинов.

— Видимо, я невнятно выразился, — поскучнев, произнёс Дмитрий Алексеевич. — Разве не смешно — нет, не чудовищно ли, что человек раз в жизни вырвался в тридевятое царство — и вовсе не проглядывает все глаза на чудеса света, а хочет попасть там на профсоюзное собрание родных трудящихся, которых и так видит четыреста дней в году?

Сам он тем более не понимал этого, что, никогда до эмиграции не пересекая границу, подозревал за этой чертою умножение и усугубление того удовольствия, за которым ежегодно ездил на балтийские берега (видимо, поэтому самым сильным впечатлением первых дней в Германии стало для него отсутствие потрясения — он всего лишь увидел то, чего ждал). Он-то не променял бы возможность осмотреть лишний дворец, храм или старинный квартал на сомнительную встречу не только с безликими соотечественниками, но и вообще с кем бы то ни было. Уже зная по опыту, что никогда не сможет ни насмотреться, ни надышаться, Дмитрий Алексеевич в прежние годы, бродя по приютившему его на время каникул городку — неважно, Пярну, Паланге или Майори, — неизменно бывал сосредоточен на своём пребывании там, упиваясь каждой минутой и постоянно напоминая себе: ты идешь не по Клязьме или Малаховке, а по латышской, литовской, эстонской земле, так не отвлекайся на пустое, ведь ни моря, ни готики, ни такой вот башенки над деревянной дачей, ни мощёного тротуара на травяной улице, ни белки на заборе тебе не увидеть в ближайшие одиннадцать месяцев, как и не услышать органа в соборе — так вкушай же. И он — вкушал.

— Миша, откупори же наконец, — распорядилась Алла.

Описывать стол здесь не имеет смысла — после всех пиров, знакомых нам по русской литературе, его можно вообще не принимать всерьёз, потому что вместо поросят с кашей, метровых осетров, расстегаев, буженины, солянки, блинов с икрой или просто малосольных огурчиков и селёдки с отварной картошкой на нём расположились всего лишь сласти и выпечка из супермаркета.

— Борде… а… — с трудом начал читать этикетку Литвинов.

— Не то, что вы подумали, — не сдержал улыбки Свешников. — Бордо.

— О! Послушайте, а не безнравственно ли получать пособие и покупать на него бордо?

— Не смущайтесь: здесь это, оказывается, вовсе не роскошь.

— По-моему, безнравственно уже само по себе получение пособия, — возразила мужу Алла. — Что же, мы так и будем ходить за этими подачками?

— А за пенсией в России вы не ходили? — фыркнула Раиса. — И на что вы рассчитывали здесь — неужели на работу? В нашем возрасте?

— Насчёт подачек вы, Алла, не совсем правы, — поддержал Бецалин. — И вы, и мы — пострадавшая сторона. А они — они проиграли войну…

— Вот уж не игра была. Нои выиграли — не вы.

Литвинов неожиданно запротестовал:

— Прошу вас, прошу: оставим международное положение в покое. Дома мы с коллегами, собираясь за столом, тоже первым делом заявляли: ни слова о работе. В конце концов, и нам с вами есть о чём поговорить после всех перипетий прошедшей недели. Оставим наши споры в той стране, а сейчас — я наливаю. Знаменательный, между прочим, момент: первая выпивка на чужой земле.

— Неужели до сих пор не причастились? — не поверил Бецалин.

— В коллективе — нет.

— Где-где? У капиталистов, видите ли, отсутствует такое понятие.

Алла хихикнула, а её муж равнодушно согласился: в компании так в компании, как угодно, это дела не меняет.

— Да, гос-по-дин Литвинов, придётся вам отвыкать от большевистского языка.

Отвыкать от него, однако, нужно было не одному только Литвинову: все соседи по хайму ещё недавно говорили на том же наречии, и сознание было под стать, в новой же обстановке многие чувствовали неловкость, пользуясь старым словарём — например, обращением «товарищ», — и на чужой земле не только старались говорить аккуратно, но и ловили друг друга на советских словечках, как на чём-то постыдном. Сейчас каждый заметил, как, не ответив, смутился Михаил Борисович — хотя и не из-за чего было, не уличили же его в бессовестном поступке; всё-таки он постарался сделать вид, что не заметил реплики, и немедленно щегольнул новейшим, но уже и сейчас понятным, немецким словом, удобно назвав общежитие хаймом.

— Кстати, — вспомнил он. — Вот информация для размышления: в городе, куда нас повезут, есть три хайма. Разного, говорят, качества, очень разного. Наша с вами актуальная задача ясна: постараться попасть в лучший. Но как узнать — в который?

— О, вы уже знаете, куда повезут, — нарочито грустно проговорил Бецалин, не спрашивая, а утверждая. — Интересно, где вы это слышали. Вот у меня совсем нет чутья.

— Бедный доктор, вы перепутали органы чувств.

— Но они жизненно необходимы — и те и другие. Я ручаюсь.

— Подождите, я сказал не всё. Доподлинно известно — не спрашивайте откуда, что распределение по общежитиям во многом зависит от нашей милой комендантши. Так что с ней есть смысл поговорить. Вручить, например, коробку конфет. Правда, сначала…

— Сначала надо увидеть все три общежития своими глазами, — решительно закончила за него Раиса. — Чутьём тут не обойтись. Хорошо бы послать кого-нибудь на разведку.

Ей немедленно и наперебой возразили: на вкус и на цвет товарищей нет, и от разведчика не будет толку, оттого что одному понравится одно, а другому — даже и не другое, а вовсе ничего не понравится, и, значит, если ехать, то всем вместе. Билеты между тем стоили недёшево, так что в конце концов решено было отправить одних мужчин, по одному представителю от семьи.

— А нельзя ли сэкономить ещё больше и узнать нужное, не выходя из комнаты? — с небрежным видом спросил Свешников. — Мы постоянно упускаем из виду, что наш уважаемый Альберт Михайлович — биоэнергетик высшей категории…

— Международной. И — биоэнерготерапевт.

— Виноват. Тем более вы наверняка способны извлечь из потока международной энергии что-нибудь общественно-полезное.

— Я же подчеркнул: терапевт. Не ясновидящий. Если, типун мне на язык, заболеете — вот тогда присылайте за мной. Чем смогу — помогу, а большее мне не по плечу, с энергией у меня отношения далеко не те, что вы думаете.

Говоря это, Бецалин уставился на валяющийся под окном ржавый железный диск размером с блюдце — то ли меньший блин штанги, то ли гирю рыночных весов.

— Это было тут всегда, — развела руками Алла, забывшая выбросить этот хлам.

— То, что нужно, — определил Бецалин. — Это — кстати, к слову об энергии. Я покажу, с вашего позволения, небольшой школьный опыт. Или — трюк, как хотите… Извиняюсь перед женщинами: мне придётся раздеться до пояса. Как на приёме у настоящего терапевта.

Раиса пожала плечами, и он, поняв это как знак согласия и быстро встав, снял рубашку. Приложив диск чуть ниже плеча, почти вертикально, он отнял руку — тяжёлая железка удержалась, переместил её к середине груди — она словно прилипла и там.

— Дайте-ка и я попробую, — попросил Свешников.

— Смотрите, ноги не отшибите. Да можете не раздеваться, это всё равно.

Дмитрий Алексеевич попытался приладить диск на себе — и тот грохнулся на пол.

— Фокус не удался, — засмеялся Бецалин. — С мировой энергией обстоит не так просто. Честно говоря, я тут ничего не могу объяснить. Умею — и всё.

— Этот аттракцион как-то связан с вашим… врачеванием? — поинтересовалась Раиса.

— Понятия не имею. И тут не помогут ни Эйнштейн, ни израильский кнессет. Для меня и лечение — загадка. Как я получаю энергию, как отдаю — все объяснения антинаучны.

— Вот-вот, антинаучно, — проворчал Литвинов. — Раз вы и сами признаёте, то это…

— Снова — безнравственно? Ну, я себя не навязываю. Люди просят — я им помогаю. Жаль, сейчас нельзя привести живой пример.

— Ваших старых клиентов, надо понимать, успешно похоронили, — перевёл на понятный язык Свешников, — а новых живых ещё поди найди.

— Именно, именно! — хохоча, согласился Бецалин. — Дмитрий, дорогой, вы будете моим первым пациентом в Германии.

Подождав, пока оживление утихнет, Дмитрий Алексеевич снова обратился к Бецалину:

— У меня, к слову, возник неприлично серьёзный вопрос, который сейчас обсуждать скучно, а задать надо, пока помню. Жаль будет, если пропадёт. За ответом же, если позволите, я могу прийти и в другой раз. Меня вот что заинтересовало: больной приходит к вам, к врачу, вы видите его состояние и представляете, как будет развиваться недуг, назначаете процедуры, уколы, сопровождая это магическими пассами — так вот, делаете ли вы это даже и в тяжёлых случаях спокойно, равнодушно, как, например, маляр красит сарай, не представляя себе будущую замечательную усадьбу, в строительство которой вносит свою лепту, а только видя квадратные метры досок, по которым надо поводить кистью, или же вы, решая, что внушить жертве, какое лечение назначить да и назначать ли, не упиваетесь ли при этом своею властью над беззащитным существом?

— Это не всем интересно, — одёрнула мужа Раиса.

— Вообще, часты ли у врачей переживания по этому поводу? — продолжил он.

— Вы, по-моему, чересчур увлеклись: это же тема для серьёзного исследования — и диссертацию можно написать, и, если угодно, эпопею. Я могу ответить только за одного себя: бывает и так и этак, и если пациент капризничает да не очень-то и болен, вот тогда, в самом деле, если и не вспоминаешь о своей полной власти над ним, то всё же чувствуешь внутри что-то вроде щекотки.

— Мол, не поднатужиться ли посильней обычного — и конец капризам?

— Наверно, так, но об этом не думаешь словами, а только, я сказал, ёжишься.

— От щекотки — смеются, — поправил Свешников. — В том числе пациенты.

— Вы и в Германии собираетесь… смешить? — невнятной скороговоркой, делавшей речь пренебрежительной, спросила, глядя в сторону, Раиса и узнала из осторожного ответа Альберта, что, конечно, и в Германии — старыми анекдотами, потому что новым неоткуда взяться, и что если она всё-таки имеет в виду работу, то в его возрасте и с его знанием языка не стоит питать иллюзий.

— Необязательно же… — пробасил Литвинов.

И Бецалин согласился, что да, было необязательно, но среди чересчур законопослушных немцев лучше вести себя по-другому.

— Знакомых это пусть не волнует, — продолжил он. — Я же говорил: чуть что — вызывайте. Тем более что мне и форму нельзя терять, и бездельничать неохота. Вот вы, Рая, разве сумели бы просидеть целый день сложа руки?

Та замешкалась, решая, какими словами лучше сказать, что сумеет, и её опередила Литвинова:

— Да у какой хозяйки есть такая возможность? Дом, муж… Помните — немецкие три «к»: Kiiche, Kinder, Kirche? Для нас Kinder, правда, отпадают. Кстати, Рая, как это вы оставили сына там одного?

— Не навек же: он приедет. Окончит институт — и приедет. Как раз хватит времени, чтобы разобраться с личными делами. Конечно, лучше было бы закончить образование уже здесь, я именно так и планировала, но вмешался, что называется, человеческий фактор: я не сумела оторвать его от подружки. Я, честно говоря, не была готова, не ожидала, что это у них серьёзно.

— Она еврейка? — живо спросила Алла.

— Конечно.

Дмитрий Алексеевич подумал, что сам в такой беседе никогда не поинтересовался бы, русская ли. А на месте Раисы — не ответил бы «конечно». Для него тут ничего само собою не разумелось, но и ничто не имело значения. Ему и раньше, в незапамятные времена, когда он только раздумывал, жениться ли на Раисе, нет ли, даже тогда не приходили в голову ни такие «конечно», ни оправдания с провинциальными оговорками; обращать внимание следовало бы совсем на другое — на что он тоже не обратил. Теперь об этом «другом», придумав аллегорию, пристало бы рассказать пасынку, чтобы тот не погорячился в своём романе, буде таковой назреет, не промахнулся бы так, как он сам. Впрочем, ему трудно было понять, ответствен ли он — не по закону, а перед совестью и Богом — за Алика. Больше того, он не знал, ответствен ли за женщину, снова считающуюся его женой.

— Вышли же вы за русского, — вдруг донеслось сказанное Аллой Раисе, и он подосадовал, что, отвлёкшись на считаные секунды и пропустив несколько фраз, не может ответить на что-то, очевидно уничижительное; пришлось сделать вид, что это пролетело мимо ушей. «Впредь не расслабляйтесь, господин, — сказал он себе. — Вот, подшучивали над интеллигентскими кухоньками — извольте отведать кухонь коммунальных. Скучно, однако».


* * *

Всяк по-своему переносит пересечение часовых поясов или замену зимнего времени летним; иным, говорят, нипочём и перелёт из Москвы на Камчатку. И только новичку в эмиграции, независимо от крепости организма, неизменно бывает нелегко смириться с переводом стрелок: даже и обходясь пока старым заводом и храня в уме известную двух-, а то и восьмичасовую поправку, он всё равно больше не понимает, в каком времени живёт оставленная страна. Эта непрочувствованная разница оказывается так велика, что помыслам друзей, до сих пор зимующих на старых местах, становится теперь возможным совпасть с его собственными помыслами разве лишь в каком-нибудь абсолютном времени из учебника, текущем себе далеко за пределами самого живого воображения. Оттого-то с переходом границы бывшего Советского государства так заметно меняются речи: например, наш герой сразу заметил, что на новом месте никто не заводит политических споров, без коих невозможно себе представить беседу даже и в самом глухом уголке бывшей империи хотя бы двух россиян. Время, по старинному определению, это — пространство в бытии; отдалившись в нём на упомянутые часы, уже не отличишь одну от другой мелкие фигурки на доске (не станем называть для примера их имена — всё равно они забудутся ещё при жизни пешек, и мы, заменив их любыми другими, не нарушим игры; не сохранится, следовательно, и доли хотя бы какого-нибудь интереса к их суете).

Жизнь наша, правда, беспокойна по природе и, позволив отщепенцу отвыкнуть от мелочных, кухонных прений, скоро втянет его в новые, более строгие, принявшись предъявлять из того же далека одну войну за другой; он, однако, уже не посмеет судить о них с прежним вдохновением, более не зная чужих склонностей и общих тайн и не понимая, чем чреваты ходы, сделанные в мировой игре дилетантами.

Удивительно было, что новоиспечённые эмигранты не заводили речей ни о цензуре, ни об антисемитизме в России, ни о сильной руке, ни о страхе перед милицией, ко всему прочему ещё и распустившей бандитов, ни о власти, старой или новой, — ни о чём, за что обычно поносили и старую и новую власть. Было несказанным удовольствием забыть эту тему — они думали, что навсегда. На диване в вестибюле её вытесняли другие, более насущные и приятные женской части общества, но вот мужчины, трое, провели целый день в поездке и не удостоили политику ни словом — и слава Богу, потому что обращения к ней в нашем пёстром народе приводят только к ссорам.

Истина рождается в спорах только лишь с единомышленниками, и в нашем случае основной трудностью стало распознавать оных среди свежих лиц, угадывая, кто левый, кто правый — притом что эти понятия самым неожиданным образом смешались при перемене в России строя и бывшие левые стали называться правыми — и наоборот, а некоторые остались как были. Даже и новое окружение Дмитрия Алексеевича, составленное из людей, сбежавших от советской власти, то есть будто бы объединённых одной идеей, и то было неоднородно: судя по нынешним речам Бецалина, он не жаловал не только вчерашнюю, уничтоженную власть, но и вообще никакую, зато Литвинов во время мечтаний о ректорстве был, разумеется, верным коммунистом и, привыкнув подводить под свои педагогические изыскания марксистскую базу, вряд ли за вольные последние годы научился разговаривать с теми, кого раньше клеймил с кафедры; беспартийный Дмитрий Алексеевич предпочёл бы объясняться с ним на эсперанто. Но сегодня, в недолгой дороге, наши путешественники хорошо понимали друг друга, найдя, что обсудить и кроме чужих дел, уже потерявших для них остроту: нынешняя их затея казалась непростой, и если дома они только посмеялись бы над своей озабоченностью, то в Германии, где каждый из них чувствовал себя не в своей тарелке, им везде чудились сложности.

Поезд отходил в седьмом часу, и Свешников, кажется, ждал в такую рань полного безлюдья на улицах, однако народ по пути попадался не реже, чем днём (а днём — почти не попадался); куда можно было спешить в городке, лишённом и очевидных фабрик или мастерских, и товарной станции, и учебных заведений, кроме школы, — оставалось загадкой. В школе же свет ещё не горел, и всё-таки у входа уже притормозил какой-то автомобиль; солидный мужчина в костюме и безумном галстуке, выведя из машины мальчика, поставил того у запертых школьных дверей — и помчался на свою загадочную службу.

Дмитрий Алексеевич, которому уже дважды пришлось ездить по железной дороге в опекавшее эмигрантов ведомство, всё не мог привыкнуть к прыти немецких поездов, наотрез не желавших, отходя, ползти вдоль перрона (чтобы провожающие могли долго бежать вдогонку, заглядывая в окна и размахивая на прощанье синими платочками), а сразу набиравших скорость, словно легковые машины; в его стране техника была хороша только военная, и он даже позлорадствовал, когда здешняя резвость оказалась ни к чему и на первой же пересадке пришлось потерять почти два часа (на что Бецалин ворчливо заметил: «Уж расписание-то мы могли бы изучить и не зная языка»).

О месте, куда они ехали, Свешников ещё раньше слышал в нечаянном разговоре нечто нелестное: «город средней приятности» — и, не ожидая теперь красот, смотрел в окно почти без вдохновения; там же пока плыл скромный пейзаж — поля, деревушки, страшного вида брошенные заводики. Город возник внезапно, без окраин: разом восстали построенные в ряды жилые дома, мелькнули три-четыре неопределённых начала поперечных улиц, и через минуту состав уже остановился в дебаркадере вокзала.

Пристанционные кварталы были так себе, поспешной послевоенной застройки, но Дмитрий Алексеевич из вагона успел заметить в разрыве и кое-что другое: внушительное, тёмного камня, старинное здание, в каком пристало бы размещаться музею, университету или суду; это был оперный театр. Примерно в ту сторону им и пришлось направиться, с единственной задержкою для покупки плана города. Как раз с этим, с картой, им и не повезло: у книжного киоска совсем не по-немецки тесно столпились какие-то лишние люди, глазевшие снаружи, через витрину, на врача, склонившегося над лежащей на полу продавщицей. Наша компания остановилась в нерешительности поодаль, и когда Дмитрий Алексеевич тоже посмотрел на бликующее стекло, то увидел лишь отражения знакомых фигур; его удивило, насколько спутники выглядели крупнее него. Литвинов был мешковат, Бецалин — крепок, но громоздок, а сам он — поджар. «Упитанный, однако, пошёл беженец из нищего Союза, — подумал он и вдруг резко оборвал сам себя: — Ничего себе интеллектуальное занятие — сравнивать животы. Поистине, кидая камешки в воду, считай круги».

— Придётся действовать путём опроса местного населения, — бодро предложил Бецалин.

Дмитрий Алексеевич многозначительно хмыкнул: до отъезда из Москвы он успел усвоить из поспешных, урывками занятий новым языком одни числительные да формулы вежливости и мог бы объясниться с аборигенами, пожалуй, лишь жестами. До сих пор он считал, что любой предмет можно изучить без посторонней помощи, но тут она потребовалась на первых же шагах. Вычитав в самом начале учебника, что в немецком нужно произносить «шпорт», «штудент» и «штадион», Свешников, ухмыльнувшись, решил, будто понял что-то не так, и захотел хотя бы какой-нибудь срочной консультации; между тем многие в его окружении знали только английский или, кое-кто, французский язык, так что мгновенной помощи он не получил — ис облегчением бросил занятия, освободив время для привычной работы.

Знания Литвинова, как тот поспешно признался, находились примерно на том же уровне. Бецалин, учивший немецкий и в школе, и в институте и, видимо, способный хотя бы спросить на улице, который час, на их фоне выглядел классным переводчиком; на него и была вся надежда. Известно, однако, что советские учебные заведения никого языкам не научали, так что у нашей тройки имелись все основания усомниться в успехе предприятия. Опасения не оправдались лишь благодаря совершенно неожиданной отзывчивости прохожих: стоило назвать улицу, как те, перебивая друг друга, пускались в объяснения; иные даже рисовали схемки, а последний, оставив собственных попутчиков, проводил за угол и там — до конца квартала, где уже оставалось лишь показать рукой.

Нужный номер красовался на скромной будке, родной сестре знакомых всем троим заводских проходных — не связанной, тем не менее, ни с какими оградами: всякий мог обойти её стороной. За ней в глубине двора стояли две панельные, вполне хрущёвские пятиэтажки с одинаковыми надписями на глухих торцах: «Отель». За окном будки Дмитрий Алексеевич разглядел дремлющего портье, но будить того уже не имело смысла, потому что где-то рядом вдруг послышалась русская речь.

У ближайшего подъезда, наполовину скрытые вечнозелёным кустом, разговаривали женщины — одна, уже привычно для глаза Свешникова, одетая в брюки, тёплую куртку и кроссовки, но вторая — в туфельках на каблуке, в длинном пальто, из-за такой одежды будто бы высокая и стройная. Оглянувшись на звук шагов, она оборвала начатую фразу, всмотрелась, прищурившись, и вдруг бросилась навстречу идущим.

— Мария! — ахнул Дмитрий Алексеевич.

Они расцеловались; впрочем, ему пришлось напрячься, внушая себе, что это не розыгрыш, не сон и не помрачение, а что он обнимает ту самую Марию, которую потерял в Москве несколько лет назад. Губы, почувствовавшие незнакомый вкус, будто бы обманывали его: кожа показалась мягкой и податливой, какая бывает у немолодых ухоженных женщин — но не такая ведь была у прежней неё. Но та и не плакала на улице.

— Так вот почему он настаивал, чтобы мы поехали без жён, — в сторону, Бецалину, но так, что слышали все, сказал Литвинов.

— В самом деле, — засмеялся тот. — С одним примечанием: настаивала как раз его жена.

— Кто бы мог подумать? — не слушая их, а вглядываясь в лицо Марии — узнавая и нет, — проговорил Дмитрий Алексеевич. — Как я искал тебя там!

— Тебе просто не повезло, — ласково сказала она — так, словно тогда потерялась нечаянно. — Кто-нибудь должен был сказать тебе. Я давно здесь.

— С дочерью?

Она сжала губы.

— Мы успеем наговориться потом, — проговорил Дмитрий Алексеевич.

— Тут разминуться трудно. Ты что, живёшь прямо в этом хайме?

— Пока и не в этом городе. Пока. Но уже известно, что нас повезут именно сюда, и мы — вот целый отряд послан на разведку — приглядываемся к здешним общежитиям, чтобы знать, за что бороться и не угодить в трущобу.

— Бороться надо отвыкать, мы уже не в Союзе, а трущоб здесь нет, но, пожалуй, вы, господа, угадали: этот хайм как раз получше. На мой вкус. Я сама угодила в другой. А твои спутники…

Спутников, лишь сейчас наскоро представленных, интересовало, похоже, только дело. Что ж, Мария была в этом доме своим человеком и вызвалась проводить их внутрь.

В здании, из пяти подъездов которого два принадлежали отелю, а остальные — общежитию эмигрантов, в планировке не было ничего гостиничного — ни номеров, выходящих в коридоры, ни самих коридоров, а только обычные квартиры, по три на лестничной площадке. Мария постучалась в первую же, на первом этаже. Открывшая дверь девочка лет пятнадцати не поторопилась впустить незнакомцев.

— Это, Катенька, новые жильцы.

— К нам?

В голосе девочки прозвучало такое огорчение, что Мария рассмеялась:

— Нет, не к вам, милая, и не сейчас. Люди просто хотят иметь представление о вашем доме, — и, повернувшись к мужчинам, объяснила: — Катя с мамой пока блаженствуют одни в квартире и, понятно, не мечтают о соседях.

Девочка с матерью занимали крошечную, метров в шесть, комнатку; разместить здесь две обычные кровати было бы невозможно, и вместо них стояла основательная двухэтажная — совсем неподходящая для женской спальни; Дмитрий Алексеевич тотчас нашёл, что из таких хорошо громоздить баррикады, а кто-то из его спутников определил: «нары», хотя это сооружение не походило и на нары. Обставленная, с двумя холодильниками, но тёмная кухня тоже не вызвала восторга. Вместе с тем Свешников, как, видимо, и его партнёры, ожидал худшего.

— Можно жить, — не без удивления заключил Литвинов.

— Временно, — уточнил Бецалин. — Если уж ложиться на нары, так лишь на срок.

— Шуточки у вас, Альберт…

«Вот и она так живёт», — подумал Дмитрий Алексеевич, увидевший в показанной ему каморке всё же не камеру, а железнодорожное купе, какое может послужить приютом лишь несколько суток — беспокойных для пассажира, выучившего, что отстать можно и от всякого поезда. И думал он не о тех же материях, что спутники, а о Марии, и первые из этих мыслей вполне банально и ошибочно относились к тесноте мира, снова сведшей его с этой женщиной; ошибка здесь таилась в том, что как раз в тесном мире, в одном городе, в одной бочке, где сельди набиты так, что и головы не повернуть, именно там и не узнать, кто расположился в соседнем ряду, не повстречать, а разминуться в толкучке с кем-то родным, да и просто знакомым, и только в малолюдном мире, где видно вдаль так хорошо, что никто не проскачет на горизонте незамеченным, только там и возможны самые невероятные встречи.

Будто бы ни с того ни с сего он забеспокоился, что теперь, когда важные нити вдруг так чудесно сошлись в одной точке, случится какая-нибудь подлость — и даже доподлинно знал какая: его направят в другой город, пусть и соседствующий с этим, и он потеряет Марию снова.

— На всякий случай, — нервно сказал он, перебивая какое-то её объяснение, — мало ли что может произойти… Напиши мне свой адрес.

Всё же теперь, какие бы отношения ни установились с Марией, он мог не бояться одиночества, зная, что где-то здесь живёт близкий человек — в этом незначительном городе, вмиг похорошевшем (но ведь и погода разыгралась к случаю, и солнце светило вовсю), особенно после того, как Мария вызвалась немного прогуляться со всей компанией. Прогулка, впрочем, преследовала вполне практические цели: Марии просто пора было вернуться домой, но и её провожатые таким манером приближались к вокзалу.

Путь снова лежал через центр — совсем не лучшую часть города, на повторный взгляд москвича Свешникова походившую именно на окраину. Напротив старинной ратуши расположился откровенный пустырь, за ним — панельная пятиэтажка, какие и в Москве стеснялись строить в старых пределах, а рядом с массивным столетним зданием универмага явно не на месте разлеглась площадь. Глаз повсюду натыкался на неоправданные пустоты или, напротив, на чужеродные включения, и Свешников напрасно искал тут систему, пока не сообразил, что разрушенные в войну старинные кварталы местные власти и не собирались восстанавливать, воспроизводя прежний облик, а, без разбору снося развалины, строили на освободившихся местах что попало, то есть — социалистический светлый город из зыбких коробок, либо не строили ничего. Задумавшись и оттого приотстав, Дмитрий Алексеевич огляделся, постаравшись не замечать этих коробок, и вдруг понял, как выглядело это место в сорок пятом году: россыпь обгорелого кирпича и полдюжины торчащих из неё остовов — романской колокольни, ратуши, универмага, мрачной башни неясного назначения, вокзала и театра.

— Митя! — спохватилась Мария. — Что с тобой?

— Осваиваюсь с городскими видами, — улыбнулся он, всё же не пускаясь вдогонку.

— Ну, это успеешь. Выучишь каждый камешек наизусть, и город (ну что за город — как в старом анекдоте — двести тысяч народу?) надоест хуже горькой редьки. А потом — ничего, привыкнешь.

Надо было идти дальше, но мужчины, решив перекусить, звали в ближайшую пивную (имея в виду захваченные с собою бутерброды); Мария, в свою очередь, приглашала к себе. Последнего Дмитрий Алексеевич не хотел никак с чужими людьми, но и питейных заведений что-то не попадалось по пути.

— Летом откроются несколько, на свежем воздухе, — неуверенно сказала женщина.

— Осталось недолго, — обнадёжил Бецалин. — Только что ж это за Германия — без пива?

— А это не Германия, — ответила Мария. — Это ГДР.

В представлении москвича Свешникова пивные были одним из главных атрибутов немецких городов: без них будто бы никак не могли обойтись бюргеры, которым всякий вечер следовало бы проводить за доброй кружкой, за одним и тем же столом, в одной и той же компании, однако он так и не увидел, где бы это могло происходить. Немногие крохотные ресторанчики явно не годились для мужских сборищ, и на подозрении у Дмитрия Алексеевича осталось лишь заведение, обосновавшееся на центральной улице под скромным именем буфета. Единственное окно там было зашторено, а заглянуть внутрь, чтобы сразу же выйти, ему показалось неудобным; не удалось ему и понаблюдать за посетителями, входящими и выходящими: можно было подумать, что эта дверь не открывалась никогда. Правда, и любые другие наблюдения над местными обывателями дались бы с трудом: городок вечерами вымирал — не только на тротуарах не оставалось ни души, но и, что удивляло больше всего, огни в окнах, казалось, можно было пересчитать по пальцам. Когда однажды Свешников с Раисой вздумали пройтись в центр, то за время полуторачасовой прогулки, начавшейся, когда не пробило и девяти, им встретились только молодая пара, подкатившая на машине к своему дому, да респектабельный господин, которого вывел из дому старый английский бульдог.

О собаке вспомнилось, как видно, неспроста: не прошло и пары минут, как она попалась навстречу — не та, но точно такая же, только без поводка и с другим хозяином, знакомым Марии, — маленьким пожилым человеком в русской ушанке и с длинным шарфом, живописно повязанным поверх пальто. Пёс подбежал к Марии ласкаться.

— Мы приехали в Германию в один день, — сказала она о встреченном человеке.

— Удивительно, как всё получилось, — подтвердил тот, не объяснив, однако, что именно.

— Привет, малыш, — сказал Дмитрий Алексеевич собаке, присев перед ней на корточки и протягивая для знакомства открытую ладонь.

— Это Фред, — сказал хозяин.

— Привет, Фред. Ты не из любителей борьбы под ковром? Впрочем, извини, вижу, что это не про тебя. Сколько ему?

— Двенадцать.

— О, солидный джентльмен.

— Не то слово. Боюсь, что мы с ним даже и не ровесники: если перевести по нынешнему курсу, он давно меня перерос. Век бульдогов недолог. Я со страхом считаю его годы: если один из нас сляжет…

— Славно, что вы решились его привезти.

— Славно! Знали бы вы, чего это стоило… Но у меня больше никого нет.

— Вот как…

— Захар Ильич, — заметила Мария, — считает Фреда лучшим своим собеседником.

— Тот прекрасно умеет слушать и не задаёт лишних вопросов? — предположил Дмитрий Алексеевич.

— Собачники склонны преувеличивать, — снисходительно заметил Литвинов. — Какие там беседы?.. У меня у самого собака.

— Была… — с сочувствием в голосе поправил Бецалин.

— В каком смысле? — смешался Литвинов. — Что вы, она жива, здорова. Мы её оставили у знакомых, в хороших руках.

— Щеночек? — решил Захар Ильич.

— Одиннадцать лет, почти как вашему. Совершенно разумное существо, ризеншнауцер. И красавица в придачу.

— Потом, когда обживётесь, собираетесь забрать сюда?

Нет, он не собирался, да и попросту не понимал, как можно провезти такое крупное животное — оплатить отдельное купе в поезде или разориться на самолёт? Зная, что Литвиновы продали свою квартиру и, значит, приехали с деньгами, Дмитрий Алексеевич слушал эти рассуждения с недоумением и неловкостью, словно чувствуя вину и за собою; указать на Захара Ильича (вот, привёз же человек) он постеснялся.

Литвинов между тем разговорился:

— Мы, конечно, устроили репетицию, оставили её в том доме сначала всего на три дня. Знаете, одни собаки в чужих домах становятся агрессивными, другие — тоскуют, отказываются от еды. Так вот, у нас, представьте, всё сошло.

— У людей чаще случается наоборот, — нечаянно резко сказал Дмитрий Алексеевич, с трудом оставив при себе мнение о том, что собаки вряд ли прощают предательство. — Люди становятся агрессивными как раз в родном доме. Когда их оттуда не выпускают.

— Однако никогда не теряют аппетита, — напомнил Бецалин. — Чаще не мы отказываемся от еды, а нам в ней отказывают.

— В Москве (вы не слышали?) устроили… нет, инсценировали для телевидения замечательную демонстрацию «Похороны еды» — настоящую похоронную процессию вблизи Кремля. Это — к вопросу об аппетите. А как, Маруся, обстоит с агрессивностью здесь? — обернулся к своей знакомой Свешников. — Ты человек наблюдательный и старожил.

— На мой взгляд, никак не обстоит: здесь очень мирные, доброжелательные обыватели. И только чиновники — будто из другого теста.

— На них иной раз просто зла не хватает, — поддержал Захар Ильич. — А с другой стороны — они ведь тоже люди. Бывает, я их оправдываю.

— Какая неожиданная беспринципность, — усмехнулась Мария, и нельзя было понять, шутит ли она.

— Мы, Ильичи, все такие.

— Случается, в семье не без урода.

— А впрочем, вы правы, им нельзя прощать. Видите ли, какое дело: мне кажется, чиновники вовсе не мечтают поступать исключительно нам во благо. Не забывайте, что кадры тут, на востоке, не сменились, всё осталось, как в ГДР, и в тех же креслах сидят всё те же коммуняки, которые прекрасно понимают, что мы сбежали из Союза от таких, как они.

— Тогда отчего же говорят, что нацисты снова начали появляться опять-таки здесь, на «новых землях», а не на западе? — попытался возразить Литвинов.

— А где ж ещё молодому человеку могли привить тоталитарный дух? — фыркнул Свешников. — Хотите вы или нет, но это плоды комсомольского воспитания.

— При чём тут это? — вскинулся было Литвинов, но Бецалин перебил:

— Господа, господа, о политике — ни слова. Мы так хорошо зажили без этого. Чтобы поставить точку, просто свалите всё на нынешнюю гэдээровскую безработицу.

— Возможно, вы правы: умы бродят, когда свободны руки и не растрачены силы, — важно согласился Литвинов. — Но, позвольте, тут возникает проблема и для нашей, эмигрантской молодёжи: рабочие места найдутся в первую голову для своих, немцев.

— Да, проблема. Мы-то, изношенный товар, перебьёмся и на пособие…

— Вот и чудно, — вздохнул Захар Ильич, — никто уже не заставит меня искать работу.

— А кстати, позвольте поинтересоваться, кто вы по профессии.

— В прошлой жизни я преподавал музыку.

— Вы имеете в виду предыдущие воплощения? — рассмеялся Бецалин.

— Кстати, Альберт, — живо откликнулся Свешников, — а ведь как раз вы, с вашим дивным ремеслом, должны бы знать, хотя бы о себе, в каком виде существовали в древности.

Ему-то самому уже говорили в каком.

Это было примерно за год до эмиграции. Тогда, как и во всякие неустойчивые времена, в стране слишком развелось дешёвого чтива со всякого рода рецептами и гороскопами, с предложениями панацей, гаданиями и прочим мистическим сором. Пренебрегая ими, Дмитрий Алексеевич лишь однажды — в дальней дороге, в поезде — всё-таки сдался, от нечего делать просмотрел протянутую соседом по купе популярную брошюру о карме — и обнаружил удивительную вещь: из прочитанного явствовало, что в одном из своих предыдущих воплощений он, Дмитрий Свешников, был ни много ни мало — поэтом при монгольском дворе (если, конечно, там и тогда, в одиннадцатом веке, это называлось двором). Поиздевавшись вместе с попутчиком над такой выдумкой, он наутро с удивлением обнаружил, что то и дело вспоминает её, поворачивая так и этак, чтобы рассмотреть получше. «Лестно, однако, слыть поэтом, хотя бы и у скотоводов, — усмехнулся он про себя. — Жаль, что никто не воспримет мою новость всерьёз». Сам же он позволил себе немного помечтать, сокрушаясь, что от его тогдашних стихов не осталось следа и что память не удержала навыков ремесла; она не сохранила и примет того времени, и Свешников теперь не мог бы рассказать ни о придворных нравах, ни о восточном великолепии обстановки, ни о собственной сладкой жизни — как протекала и как кончилась — не на плахе ли? Слабым утешением послужило лишь то, что природа обделила памятью не его одного, а и вообще, кажется, не нашлось на свете человека, который знал бы хоть что-нибудь из своего далёкого, ещё до рождения, прошлого.

— Наверняка же, — продолжил он теперь, — сохраняются какие-нибудь остаточные поля, которые вы чувствуете, или что-то в этом роде. Обидно будет, если не поделитесь.

— У вас есть предположения? — поинтересовался Бецалин.

— Моей фантазии не хватит, чтобы придумать вам роль под стать. Даже если обратиться к классике — надеюсь, вы помните эту песню Высоцкого? — знаете, о воплощениях в баобаба, в пса… С вами эти формы как-то не вяжутся.

— Там была ещё и свинья.

— Да вы и в свиньи не годитесь.

— В этой жизни?

— Браво! — воскликнула Мария, и все расхохотались.

— Слишком высокий темп, — смутился Дмитрий Алексеевич. — Простите.

— Хорошо, перейду на адажио. Да мне, собственно, и говорить не о чем, ни о каком прошлом. Я только и умею, что передавать энергию: получить и отдать пациенту, вы же знаете. Путь этот тёмен для меня… О! Вот, пожалуй, что: путь. Что-то в этом роде было. Но это как у гадалок: упомянут «казённую дорогу» — и конечно же, какая-нибудь дорога да выпадет. А я… Возможно, я был ходоком (или как это называлось?) при китайском императоре. Бродил себе по какой-нибудь пустыне Гоби…

«Мы могли бы и встретиться там и тогда», — пришло в голову Дмитрию Алексеевичу.

— Кстати, о национальном вопросе, — поднял палец Литвинов.

— В тех жизнях его не существовало.

— Ещё как существовал! — возразил Захар Ильич. — Иначе мы бы тут не оказались. Кстати, я всё порываюсь пояснить: прошлой жизнью мы зовём то, что было до отъезда.

— Двух жизней не даётся никому, — заявил Литвинов.

— Какая новость! Просто одна из них не была жизнью, — пожала плечами Мария.

— Двум жизням не бывать, а одной не миновать, — заметил Бецалин.

— Я хотел сказать иначе, — поморщился Михаил Борисович, — но вы, Альберт, всё шутите, вразнобой и невпопад: то разглагольствуете о старых воплощениях…

— Нет, это — Дмитрий.

— …то сокрушаетесь, что не миновать — единственного. Честно говоря, первая ваша позиция увлекательнее, недаром это — модная тема. Увы, к большому, быть может, сожалению, она сейчас для нас с вами не имеет значения. Вот вы, Дмитрий, подтвердите, вы серьёзный человек.

— Что это вас так вдруг задело, что вы бросаетесь искать истину прямо сейчас, на улице? Дело всего лишь в том, что каждый хотел бы досконально знать своё прошлое, в том числе и далёкое, среди баобабов, а значит — быть уверенным, что у него есть и будущее.

— Подходящее место для подобных речей, — поведя рукой, заметил Бецалин. — Но…

— Вы же не нашли пивную, — напомнил Литвинов.

А Дмитрий Алексеевич продолжил вместо Бецалина:

— …но ведь существует же внутри нас нечто, кроме, скажем, мяса и каркаса, позволяющее каждому ощущать себя в мире.

Место и в самом деле было неподходящим — настолько, что он застеснялся последних слов, будто фальшивых, и замолчал, хотя не прочь был подробно сказать о своём — технического специалиста — понимании души: его давно занимало, что и сам факт, и качество нашего существования нельзя измерить в физических величинах, чтобы объяснить ощущение собственного «я», незнамо откуда взявшееся и должное каким-то манером исчезнуть всего лишь при остановке насоса, качающего кровь. Но исчезнуть ли — в это не хотелось верить: в конце концов, никто не привёл доказательств.

— Вы всё сводите к бессмертию души, — недовольно проговорил Литвинов.

— Господа, о метафизике — только под водочку, — взмолился Бецалин.

— А мы — о физике, Альберт, о физике, — улыбнулся Дмитрий Алексеевич. — Ну хотите — о ноосфере? Тоже ведь к делу относится. Или о том, что недавно открыли душу?

— Кто и кому?

— Обнаружили существование души.

— Тому уже шесть тысяч лет, — тихо напомнила Мария.

— Нет, нельзя пускать женщин в науку, — убеждённо сказал Бецалин. — Но — Дмитрий?

— Конечно, скорее всего, это утка, — предупредил Свешников. — Я просто услышал по радио. Только вдуматься: физики открыли душу! Не знаешь, ликовать или смеяться.

— И что, её поймали на выходе из тела? Вскрыли тело — и открыли это самое?

— Нет, гораздо скучнее: нашли, что молекулу ДНК нельзя уничтожить бесследно: она оставляет после себя поле. Такой вот скромный результат опыта, да и рассказано было мимоходом, но я насторожился: осмелятся сказать или нет? Так и понятней было б, напрямую: тело исчезает, а душа остаётся. И ведь было произнесено! Вскользь, стесняясь, но слово «душа» произнесли.

— Серьёзные, однако, материи…

— Уж вам-то, Альберт, следовало бы принять новость без удивления.

— До такой лирики я не опускался.

— Не поднимались, скорее, — поправил Литвинов.

— Полно вам брюзжать.

— Вернёмся к началу, — предложила Мария.

— К прошлой жизни? — обрадовался Бецалин. — Или к Еве?

— К тому, чем в прошлой жизни занимался Захар Ильич.

— А в этой?

— Не занимаюсь, — развёл руками учитель. — Преподавать некому и не на чем.

— Отговорки, — живо возразила Мария с таким видом, словно говорила это уже не в первый раз. — Надо же хотя бы попробовать. Мне кажется, тут нет настоящих препятствий. Было бы желание, а кого учить, всегда найдётся. И с инструментом разберёмся.

— Игра того не стоит.

— Именно стоит: лишние денежки никогда не помешают. Надо же кормить ещё и Фреда. В одиночку, — добавила она для новичков, — на социал прожить трудновато. Лампочка на кухне или телевизор горят одинаково что для одного, что для большой семьи, а в расчёте на Душу…

— Тему души мы временно закрыли, — напомнил Бецалин.

— Оставьте, я же о том, что разница велика. Одиночки все ищут, где подработать, а чёрной работы здесь нет, я сама искала.

— Как-то не вяжется с вами амплуа чернорабочей.

— Так здесь называют работу вовсе не чёрную, по-русски, а левую, — улыбнулась Мария, — ту, которую делают тайком от властей.

— Значит, стоит жить вдвоём? Придётся вызвать жену. Экономически выгодно, а?

— А ты — одна?.. — вполголоса проговорил Дмитрий Алексеевич, и Мария посмотрела на него с укоризной.

Глава восьмая


Читателю русской классики поздняя осень должна бы видеться светлою порой — первая пороша, запах яблок, шапки на деревьях, игра в снежки, — между тем как для нынешних москвичей это время оказывается самым мрачным в году: город заметно темнеет, оттого что снег, едва выпав, превращается во дворах в грязную кашу, а на мостовых и подавно — в чёрную едкую жижу, от которой на переходах плачут босые собаки. Небо в эти дни висит низко, воздух насыщен холодной влагой, а день длится всего ничего, и многие хотели бы переждать мерзкое межсезонье где-нибудь на даче, а то и в тёплых краях, — да только мало кто имел такую возможность. Свешников поэтому порадовался за себя, когда в середине ноября вдруг открылась необходимость лететь в командировку буквально на край света, далеко на восток. В другое время он отправил бы вместо себя заместителя, но в этом году, оттого что не терпелось выбраться хотя бы в какую-нибудь зиму, поспешно уложил чемодан — слишком поспешно, потому что назначенные сроки тотчас начали судорожно смещаться и даже всё предприятие оказалось под угрозой; когда же и в самом деле пришлось улетать, белая зима пришла и в Москву, и причина, только что гнавшая из дому, показалась смешною. Однако что-либо менять было не то чтобы поздно или некогда, а просто лень, коли он уже настроился и не только вещички, но и мысли собрал и уложил для путешествия; так что в одно прекрасное (имея в виду погоду) утро ему пришлось ступить на дальневосточную землю.

Путевые его впечатления останутся при нём — кроме связанных с обратной дорогой, которую он задумал одолеть в два приёма, пересаживаясь с самолёта на самолёт, с местного — на лайнер. Эта пересадка оказалась совершенно замечательной и потому, что растянулась на несколько дней по причине, какую не придумаешь, но какою не удивишь советского человека, приученного к самым диким чудесам, и потому, что её увенчало весьма приятное знакомство. Известно, что задержки в пути редко обходятся без обзаведения приятелями или без флирта, вот и Дмитрий Алексеевич не избежал нового общества.

Билет был с открытой датой, что, по мнению Свешникова, означало: «когда захочу, тогда полечу», — а в действительности, как выяснилось, не означало ровно ничего, оттого что свободных мест на московских рейсах ближайших дней не было, и Свешникову, подошедшему к кассе двадцать седьмого числа с намерением двадцать седьмого же и улететь, предложили вылет — четвёртого. Сами по себе эти числа говорят мало, если не знать о принадлежности их, соответственно, к декабрю и к январю, то есть о том, что в недельный, и без того немалый для транзитного пассажира промежуток между ними умещался праздник Нового года, который даже одинокому человеку пристало встречать с близкими людьми. Прежде у Дмитрия Алексеевича неприятностей с новогодними ночами не случалось, к тому же накопился кое-какой опыт поездок по нашей живой стране, поэтому он и теперь не запаниковал и не раздражился, а подумал, что не сегодня так завтра в кассе непременно образуется лишний билетик из числа припасённых для важных особ. Чтобы ухватить за хвост эту удачу, требовалось только в нужный момент оказаться в нужном месте, иными словами — не отходить от кассы, однако Свешников счёл не лишним подстраховаться и, пренебрегая сомнительными удобствами зала ожидания, позаботиться об основательном ночлеге.

В Москве его на всякий случай снабдили кое-какими адресами гостиниц, и сейчас он, не мешкая, поехал в город, причём — в район, далёкий от всяческих вокзалов. Повезло ему, конечно, не в первом же доме, куда он постучался, но всё ж — в третьем или четвёртом, что по тем временам выглядело сказочным везением. Гостиница попалась захудалая, но такими были большинство подобных пристанищ в нашей стране, и Свешников, имевший о них представление, не ждал лучшего — разумно, потому что на сей раз ему досталась всего лишь койка в пятиместном номере без туалета. Думая провести тут всего одну ночь, он даже не вгляделся в лица соседей, отметив лишь, что с ними четырьмя в компании были четыре же бутылки. Вообразить, что и в остальных номерах и здесь, и во всех гостиницах города так же сидят за столами невесёлые мужчины, созерцая один и тот же натюрморт — початая поллитровка, гранёный стакан да плавленый сырок «Дружба», — не составило труда. Дмитрия Алексеевича, конечно, пригласили угоститься, но час был поздний, и он, только и мечтавший добраться до постели, отказался, сославшись на недомогание, а на самом деле — предвидя неловкую ситуацию из-за невозможности внести свою долю в общий котёл: все его деньги покоились в камере хранения; там же осталось и то, что, приди он сюда с вещами, непременно погибло бы в современном сюжете, вызвав изумление и восторг действующих лиц, — бутылка редкостной «Петровской» водки, захваченной из дому на случай встречи Нового года в скудных краях. Пришедшему с пустыми руками ничего не оставалось, кроме как тихонько улечься в своём углу. Он уснул, как провалился.

Вернувшись утром в аэропорт, он удивился открывшейся картине: народу там прибавилось, быть может, вчетверо или впятеро против вчерашнего, и не только в зале ожидания, но и во всех остальных помещениях и даже на лестницах жили люди: одни, в обнимку с вещами, лежали или сидели прямо на каменном полу, другие, неприкаянные, слонялись из угла в угол, неловко перешагивая через тела. От стоек регистрации доносилась перебранка, и во всей толпе чувствовалось электричество. Голоса, какие удалось различить, вели две темы: многим, кому отказали в законной регистрации на рейсы, отвечали многие же, успевшие отведать полёта и выпущенные поразмяться на промежуточной посадке да так и оставшиеся на земле, оттого что их самолёты вдруг улетели с другими пассажирами.

Причина неразберихи выяснилась скоро: местную детвору (вестимо, избранную, не от простых родителей), отправлявшуюся ни много ни мало, а на кремлёвскую ёлку, распорядители обеспечили билетами в далёкий столичный дворец, но не билетами на самолёт, и праздник для неё рушился; тут, однако, подвернулись два «Ту» сообщения Владивосток — Москва, севшие на дозаправку, и чадолюбивое начальство аэродрома, а то и другое какое-нибудь, куда более высокое начальство, приняло изумительное по изяществу и красоте решение отправить детей вместо владивостокских пассажиров, неосторожно покинувших свои насиженные кресла на борту. Так в аэровокзале разом появились две сотни взбудораженных невезением (и не везением) обозлённых людей, которых теперь следовало бы отправить в Москву в первую очередь; из-за отсутствия лишних самолётов сделать это было возможно, только посадив их на чужие места, опять-таки отказав законным претендентам, и так далее и так далее, и этой цепочке не виделось конца, и никто из имевших билет не был уверен, что улетит хотя бы когда-нибудь.

Внешне многое оставалось будто бы на своих местах — очереди пассажиров, копошение служащих, катание самолётов за окном, — но всё это было чужой материей, помещённой в чужое, не знающее красных чисел календаря время, замечаемое одними билетными кассирами; для простой публики время шло другое и по-другому, торопясь к неминуемому новогоднему рубежу, и Свешников, поняв, что с его билетом на четвёртое число можно просидеть здесь и до четырнадцатого, начал действовать. «Придётся надуть щёки», — озорно подумал он. Командировка его была выписана в крупнейшую в этом конце страны войсковую часть, начальник которой не слишком прихвастнул, назвав себя при встрече хозяином края, и ссылка на государственную важность своей миссии вполне могла бы помочь Свешникову. Его коллеги пару раз выходили из подобных положений нахальными звонками в обкомы партии и в местные управления КГБ, по принципу «с паршивой овцы хоть шерсти клок», и он, решив воспользоваться их опытом и зная, что умеренное фанфаронство никому не повредит, приготовил в качестве самого весомого довода ссылку на необходимость до конца года, то есть в оставшиеся три дня, лично отчитаться в ЦК.

Первый звонок, в обком, результатов не дал — оттого, возможно, что день был выходной и у телефона дежурил клерк, неспособный проникнуться важностью момента. Не лучше вышло и со вторым: Свешников хотя и встретил с первых же слов понимание и даже скоро увиделся с одним из комитетчиков, спешно приехавшим в аэропорт, но дальше этой встречи дело не пошло: увидев, что делается в аэровокзале, гэбист, сникнув, сокрушённо проговорил: «Вот если бы вы были нашим сотрудником…» Быть таковым Дмитрий Алексеевич всё же не собирался.

Дважды потерпев неудачу с одним и тем же верным сценарием, Дмитрий Алексеевич приуныл: он не считал себя мастаком на авантюрные выдумки, а подсказки ждать не приходилось; оставалось лишь мыкаться наравне со всеми, надеясь на случай. Самолёты на Москву уходили по вечерам, и он придумал не появляться на следующий день в аэропорту, с его скверной аурой, по меньшей мере до обеда. В конце концов грешно было бы не осмотреть, пусть и бегло, незнакомый город; этому способствовала и погода — мороз и солнце.

Мороз же часа через два прогулки и загнал Свешникова в кинотеатр.

Довольно долго он скучал на фанерном креслице в полупустом фойе — до тех пор, пока перед ним не остановилась, разглядывая афишу на стене за его спиной, женщина, черты которой показались ему смутно знакомыми: определённо, он уже где-то видел эти широко поставленные круглые глаза — такие лица не повторяются. «Неужели, — грустно подумал он, — неужели я так давно живу в этом городе, что уже начал узнавать туземцев?»

Она перехватила взгляд, и ему пришлось нерешительно поклониться.

— Скорее всего, в аэропорту… — пробормотал Дмитрий Алексеевич, вставая.

Женщина была почти одного с ним роста.

— Увы, мы товарищи по несчастью, — будто нехотя согласилась она.

— Те, что — по счастью, в этих местах, видимо, не водятся.

— Те — вообще не водятся. Не расстраивайтесь. Улетим когда-нибудь.

У неё была особенная манера говорить — так наклоняя голову, чтобы смотреть снизу вверх. Странно было, что он не узнал её сразу, хотя ещё в аэропорту обратил внимание на то, как свободно держится эта голубоглазая шатенка, выделяясь среди хмурых фигур, как открыто и без печали, к которой так располагали события, смотрит на людей, неспособных сделать ей добро.

— Когда-нибудь! Неужто вам некуда торопиться? Вы что же — из дома или домой?

— Домой, домой. Дочка ждёт, одна-одинёшенька.

«Теперь она станет показывать фотокарточки», — с неудовольствием решил Свешников. Ему следовало бы спросить что-нибудь о её дочери, да было скучно, и он промолчал, гадая, хочется ли ему теперь случайных знакомств, каким он уже обязан был двумя неудачными женитьбами; нынешнее, правда, могло бы скрасить вокзальные бдения.

Затянувшуюся паузу очень кстати прервал звонок.

Картина попалась, конечно, средняя (конечно — потому, что он ничего не ждал найти в провинции, когда и в столице приличные зрелища были доступны только избранным), и по выходе им не нашлось, что обсудить, а осудить — не нашлось настроения.

— Мы как школьники, — сказала женщина. — Прогуливаем уроки.

— А от контрольной не отвертелись, и заботы остались при нас, — отозвался он, поморщившись при мысли о том, что о заботах и хлопотах, из которых составляется бытие неущербного человека, сейчас не может быть и речи: его судьбою управляет кто-то другой, а ему, пешему пассажиру, остаётся лишь сложа руки ждать оборота колеса.

— Кто-то улетает же, — неуверенно проговорила она.

«И неизвестно, чей самолёт разобьётся, — вдруг додумал Дмитрий Алексеевич обычно отгоняемую мысль. — Кто знает, спасает или губит нас задержка?» Ещё накануне он поймал себя на том, что вслушивается в аэропортовские объявления, ожидая известия о пропаже самолёта, на который сам только что рвался: ему это обещало бы благополучный полёт, оттого что в одном и том же месте никакие могли случиться подряд две катастрофы. Совсем не боясь летать, как другие не боятся, несмотря на жуткую статистику дорожных аварий, ездить в машинах, он всё-таки верил, что, имея дело с авиацией, нельзя ничего менять, своевольничая (как говорили — «перетакивать»), а только — предоставить событиям развиваться своим чередом. Всякий из нас не однажды слышал истории о том, как некто опаздывал на рейс или просто, передумав, сдавал билет — и потом узнавал о крушении своего самолёта; сданный же билет покупал наверняка тот, кто своей волею что-то переменил в последнюю минуту. Так и сегодня, торопясь, можно было улететь, лишь оттеснив кого-то — и переняв его участь. На другой чаше весов лежали вещи, жизненно не важные — потеря нескольких суток, новогодняя ночь в убогой гостинице, тоска, — и, думая о том, стоит ли со всем этим считаться, Свешников то беспокоился всерьёз, то удивлялся ничтожности нынешних переживаний: независимо от их глубины он рано или поздно, тем путём или этим, но добрался бы до места, и ещё неизвестно, где вероятнее всего было стать участником дурных происшествий — в полёте над Сибирью или в родных кварталах. Не секрет, что путевые приключения часто меркнут перед тем, что может с нами случиться — и случается — дома. Иное дело, что в беде или в болезни всяк стремится в своё гнездо.

— Кто-то улетает, а… а чайки умирают всё же — в гавани… — произнёс он знакомую со студенческих лет формулу, не поставив в конце точки: как если бы ждал отзыва на пароль.

— А медведи — в берлоге? Не уверена. Однако надо же — вы вспомнили это кино! Хотя в действительности у птиц, наверно, всё не так. Нельзя понимать буквально…

Если понимать буквально, он никогда не задумывался ни над тем, где испускают дух чайки, ни даже над тем, как они болеют (неужели — с затяжным кашлем и одышкой или с долгими болями?) и где в случае хвори могут отсидеться денёк, как если бы считал, будто они, едва захворав, тотчас же и умирают, на лету, и только сейчас заподозрил расчётливую жестокость стай, способных попросту заклёвывать своих немощных и больных.

— Мы, наверно, и книги читали одни и те же, — предположил он. — Выбирать было не из чего. Вспомните, что это были за годы: тогда всё это — попасть на просмотр кино, послушать джаз, достать хорошую книжку — всё было событием. Я и в командировки езжу ради книжек: в каком-нибудь захолустье иной раз попадается то, о чём мечтает пол-Москвы.

— Кстати, вы партийный? — вдруг вполголоса спросила она.

Свешников рассмеялся: ему ещё не приходилось сталкиваться с тем, чтобы женщины в первый час знакомства спрашивали о подобных вещах — чтобы вообще спрашивали. Она, услышав в ответ отрицание, объяснила, словно оправдываясь:

— Мне показалось, будто вы — не из рядовых.

— Даже не из унтеров, — всё ещё весело ответил он. — Впрочем, я боюсь запутаться в полковых сравнениях. Тут бы сгодился более отвлечённый текст.

— Что вы, я нечаянно. Женское любопытство. Но можно поговорить и о погоде, да?

— Как говорят англичане, прекрасная погода, не правда ли, если бы не дождь, не так ли? Но, по крайней мере, лётная. Ненастье многое оправдало б, и мы с вами, понимая, что винить в задержке некого, любили бы всех людей на свете.

— Так не пора ли вернуться к ним? Проведать вокзал?

— Мы там умрём с голоду. Давайте прежде пообедаем.

Слово «вокзал» прозвучало словно бы в противовес «гавани» и «аэропорту», и Дмитрию Алексеевичу вдруг показалось, будто он услышал запах лёгкого дымка, говорящий, что проводницы уже готовят чай. От мимолётной шалости воображения потеплело на душе, и он уже готов был затосковать по обычно далёким от него предметам — паровозам, переполненным вагонам, станционным водокачкам. За свой век он не отведал бедняцкой романтики переездов по российской глухомани с их безнадёжными ожиданиями на маленьких станциях, где на фанерных диванчиках терпеливо коротал долгие часы, а то и сутки, измученный жизнью люд: кто спешил на похороны, кто возвращался из лагеря либо, напротив, ехал на свидание к заключённому, кто просто бродяжничал, спасаясь от алиментов или тоски, а кого всем миром отрядили в Москву за колбасой. Его путешествия обычно обставлялись иначе: для командировок существовала авиация, а к железной дороге Свешников обращался лишь во время отпусков, чтобы достичь ухоженной благополучной Прибалтики, куда всей езды выходило — одна ночь.

Неожиданная его знакомая, напротив, могла бы много рассказать о прелестях путей сообщения: её сёстры жили в разных городах, и все они исправно навещали друг дружку.

— После институтов девчонок распределили, как нарочно, вопреки алфавиту, — объяснила она. — Татьяне выпал Новгород, а Нине — Таганрог. Одной мне посчастливилось остаться на свою букву.

Так он узнал, что её зовут Марией.

Они сидели в невзрачном, какой попался первым, ресторанчике, заказав по солянке и ромштексу с гречкой. Свешников хотел угостить свою даму вином, но та отказалась, боясь расслабиться перед борьбой за посадочный талон; сам он, имея в виду ту же борьбу, взял водки.

— Изрядная, по нынешним временам, семья, — заметил он.

— И по тогдашнему жилью тоже. Мы жили вшестером в двух комнатах, довольно, правда, больших, так что по праздникам вся московская родня собиралась у нас, в Харитоньевском. Казалось, так останется навсегда: бабушка, дядья с тётками, дети… Но как-то быстро вышло так, что кто умер, кто переехал, и в Москве осталась я одна.

— Вы говорили, будто у вас есть, о ком заботиться.

— Это уже новый круг. Есть, конечно: у меня барышня на выданье.

Заботиться… Он вдруг сообразил, что его шансы вовремя улететь уменьшились вдвое после встречи с этой женщиной: теперь уже неловко было бы хлопотать за себя одного.

— У вас, я смотрю, женское царство: сёстры, дочь… А между тем первым вы должны были бы родить мальчишку.

— Кажется, так и было бы… Теперь уже не узнать. Но стойте, почему вы так решили?

— По внешности.

Не ведая пока верных примет, Свешников замечал, что обычно угадывает пол первого у женщины младенца; ему требовалось лишь понять, кому что идёт к лицу: одной — воспитывать мужчину, другой — возиться с бантиками.

— По какой такой внешности? — насторожилась Мария.

— Трудно сказать. Тут нет прямых соответствий. Вот при ваших таких мягких чертах…

— Девочка же, — почти выкрикнула она срывающимся голосом.

— Сами сказали: вторая. А с первыми я редко ошибаюсь: просто вижу, чего не может быть. Это что-то наподобие того, какязыкиной раз не поворачивается выговорить какое-то слово, а вот противное по смыслу — пожалуйста.

— Своего вы тоже угадали? Невесту, наверно, выбрали такую, чтобы принесла сына?

— Да ведь нету у меня своего.

Он замер, подумав, что сказал лишнее и сейчас начнутся долгие расспросы: прежде он не откровенничал с незнакомыми женщинами, даже зная, что они никогда больше не встретятся и не услышат друг о друге; Мария, однако, промолчала, и он с облегчением переменил тему, чтобы не пришлось рассказывать ни о своём неудачном выборе, ни о странном семейном устройстве или о том, что одиночество ему не в тягость — а тогда уж поставить крест на продолжении доброго знакомства. Мария же, подавшись вперёд и заглядывая в глаза, тронула его плечо кончиками пальцев. Поняв машинальность жеста, Дмитрий Алексеевич всё же замер в ожидании, но она уже отвлеклась на другое.

Между тем пора было бы поехать в аэропорт. До ближайшего вылета на Москву оставалось несколько часов, но Свешников внезапно забеспокоился, вообразив, будто без него произошли какие-то важные события вроде объявления дополнительного рейса. Обидно было бы, выйдя на перрон, узнать свой удаляющийся поезд.

Тревога, разумеется, оказалась напрасной. В залах они увидели всё ту же толпу, всё ту же напрасную толкотню у стоек, за которыми сейчас даже не было служащих, и всё ту же усталость на серых лицах, заставившую Свешникова снова устыдиться и своей спокойной ночёвки, и славного начала дня.

Осматриваясь, они остановились недалеко от входа, рядом с расположившейся на полу женщиной, кормившей грудью ребёнка; тут же четверо бородатых мужиков, яростно лупя костяшками, играли в домино — и ещё двое игроков ожидали своей очереди. К Свешникову осторожно подступил бледный солдатик с пушечками на погонах и, краснея и озираясь, попросил рубль на «хоть какую еду». Мария растерянно уставилась на него, а Дмитрий Алексеевич, сам покраснев, протянул мальчику трёшку.

— Ребятам всего-то, кажется, выдают по три рубля в месяц на махорку да леденцы в полковой лавке, — проговорил он, когда тот отошёл. — Представьте, что за катастрофа для них эта история!

— Он же ровесник моей Наташки… — произнесла Мария с такой горечью, что он растерялся. — Верно говорят, что свой возраст лучше замечаешь по тому, как растут дети.

— Выходит, бездетным легче? Пусть сомнительное, но утешение. Только, знаете, возраст — это другие годы, которые наблюдаешь словно издали, а даты вычитаешь одну из другой на бумажке, зато вблизи, сейчас, время течёт по особенным правилам, и смотрите, декабрь на исходе, а у меня такое чувство, будто Новый год либо никогда больше не настанет, либо — давно прошёл. Как будто ему больше нет места в календаре.

— Вот и я — даже боюсь вспоминать, какое сегодня число. Который, кстати, час?

Молча сидевший подле неё на рюкзаке парень в телогрейке вдруг ответил который. И тотчас спохватившись, пересчитал на местное время.

— Это я по привычке поначалу назвал московское, — объяснил он, оправдываясь. — Восемь часов разницы, а я как уехал из дома, так часы и не переводил. Я живу под Москвой.

— Земляки, значит, — приветливо отозвался Свешников. — Интересно, где же, если точно, вы там обитаете?

— Я из Горького, — гордо ответил парень, и, не замечая, с каким трудом его собеседники сдержали смех, продолжил: — А вы сами откуда?

— А мы из Москвы.

Растерянно пробормотав что-то насчёт нужды взглянуть, нет ли чего нового на регистрации, парень поспешно растворился в толпе вместе со своим рюкзаком.

— Вот, голубчик, — после долгой паузы произнёс Дмитрий Алексеевич вовсе без улыбки, — как всё относительно. Отсюда, с расстояния в несколько тысяч, какие-то четыреста километров в сторону — сущая безделка, и считать не стоит, вот мальчик и козыряет: мол, столичная штучка. На местных девчонок такое, наверно, сильно действовало.

— Кажется, что уж тут особенного?

— Был ещё такой случай… Как-то я вместе со своим коллегой провёл пару суток в алтайской гостинице. Там как раз остановилась экспедиция Томского, кажется, университета — полдюжины первокурсниц с преподавателем. Они ехали не то на раскопки, не то на охоту за козявками, неважно. Только вот что замечательно: вдруг прослышав, что на одном этаже с ними живут два человека из Москвы, эти девочки бегали на нас смотреть. Представляете — они увидели живых москвичей!

— Бедный мальчик, как он смутился! — вспомнила Мария и вдруг, оживившись, воскликнула: — Смотрите, какие хорошенькие!

Она показывала на двух удаляющихся девушек, и Свешников рассмеялся:

— В молодые годы в подобных, примерно, случаях годилась этакая ковбойская шутка — реплика то ли из анекдота, то ли из кино: «Судя по спине, это лицо Гарри».

— Ах, да не о том. Посмотрите, как стильно они одеты: дублёнки — и валеночки. Такое и в Москве бы привилось, если б не вечные лужи, куда ни пойди. Какие уж там валенки!

— Вам бы они пошли, — пробормотал он, не глядя ни на юных модниц в новеньких катанках, ни на Марию, а мимо, дальше, туда, где народ столпился так плотно, что уже не понять было, какая на ком обувь, и тщетно пытаясь вспомнить, что за догадка только что промелькнула в уме.

Реплика Марии сбила его. Без этой не пойманной важной подсказки оставалось лишь протискиваться вперёд, в самую гущу толпы, чтоб поучаствовать в безнадёжной лотерее. Первый приз не мог достаться никому, но если бы кто-то всё-таки имел право надеяться на невероятный случай, то уж не он, гостиничный постоялец, а лишь люди из давно выстроившейся очереди, из тех, что ночевали подле, на полу, — измучились и отчаялись. Всё нужное, включая последовательность бытия, потеряло здесь лицо и, более не узнаваемое, смешалось с лишним и вздорным: стоило нарушить сущую малость в простом людском устройстве, как разладился и весь порядок жизни: часы со днями потекли по одному руслу, а освободившиеся от них мысли и случаи — по другому, незнакомому, и всему стало не своё, а чужое время, а то и не стало никакого.


* * *

То ли вмешалась непогода, то ли на борту находился особенный груз, только самолёт, и без того не имевший понятия о расписании, вольно обошёлся ещё и со странами света, сев вместо Домодедова во Внукове — словно по заказу Дмитрия Алексеевича, как раз в том конце города и обитавшего. По случаю кануна праздника таксисты заламывали бешеные цены, но это его не пугало, потому что здесь и на автобусе добираться было всего ничего. Мария поехала с ним до метро, и он, видевший в перемене маршрута некое предзнаменованье, размечтался, как пригласит её на пресловутую чашку чаю (в действительности имея в виду совсем другие напитки, которые, будучи и сами хоть куда, не требуют подогрева) и как женщина, глядишь, загостится до Нового года. Впрочем, человек трезвый, он знал, чего стоят подобные мечтания, которым так сладко предаваться в долгой дороге, и, будучи уверен, что последний декабрьский вечер не причинит таких удовольствий, попутно прикинул, что без особой спешки добредёт до дома, примет ванну и, повалявшись с часок на диване, успеет до полуночи предстать перед привычной компанией с гостинцем в руках — читателю излишне напоминать с каким.

Эта бутылка, так, несмотря на удобные случаи, и не откупоренная, накануне была единственною вещью, примирявшей его с перспективой впервые на своём веку отпраздновать смену лет не в знакомом доме, освещённом свечами и ёлочными фонариками, а на вокзале или вообще в облаках. Иные оптимисты склонны почти любую незадачу воспринимать как приключение, вот и Дмитрий Алексеевич, к ним никак не принадлежавший, всё же смирился было — со своею, убедив себя в романтичности встречи Нового года под каким-нибудь развесистым кедром; тут-то, вдруг успокоившись, он и поймал ту слабенькую подсказку, что, брезжа в смутном отдалении, дразнила его уже сутки: сообразил, куда обратиться за помощью. Нам нет смысла, расписывая подробности, раскрывать его нехитрые секреты, тем более что и новая выдумка пропала бы зря, когда б авиакомпания всё же не устроила в последний день года добавочного рейса, чтобы вывезти — нет, не потерявших законные места пассажиров, на это у чиновников не хватило человеколюбия, а лишь тех, кто ещё вчера и не думал сниматься с места — кого вызвали телеграммой на похороны; таких бедолаг, понашедших невесть откуда, набралось как раз почти на целый самолёт. Кроме них можно было бы взять на борт всего пять или шесть человек.

Правдами или неправдами Свешников с Марией попали в это число, но, устроившись наконец в салоне лайнера, Дмитрий Алексеевич обнаружил, что не испытывает по этому поводу необыкновенной радости, словно всего только получил причитающееся по праву — что-то вроде мелкого долга, возвращённого честным человеком. Многое, пришедшее было в голове в беспорядок, заняло свои давнишние места, и никак нельзя было отделаться от ощущения невзаправдашности всей истории, кое-какие из разыгранных сцен которой уже казались попросту приснившимися; Дмитрий Алексеевич временами ожидал даже, что вот-вот проснётся от, скажем, выстрела или падения с высоты (что в нашем сюжете скорее пришлось бы к месту), как все мы, оберегаемые сердобольными постановщиками ночных кошмаров, неизменно просыпаемся за кадр-другой до трагической развязки. Понимая, что приснившиеся персонажи обыкновенно не покидают пределов сновидений, он вполне приготовился к тому, чтобы назавтра увидеть себя в утренней спальне одиноким.

В его представлении (возможно, только нынешнем, но ведь никто и не живёт — завтрашними) случившееся на краю света одному этому краю и принадлежало, и он сразу не осознал ту малость, что милая женщина, смягчившая своим появлением часы его безнадёжного ожидания, живёт в одном с ним городе, а может статься, и в одном квартале. Он, конечно, собирался, прощаясь, обменяться с нею номерами телефонов, как обменялся бы и с любым попутчиком, но был совершенно уверен, что не позвонит и не назначит встречи, — удивляясь, однако, этой своей уверенности, противоречащей простой логике: до сих пор ничто не мешало — и всё вело к их сближению. Обстановка аэропорта, и то, что случалось в ней, и действовавшие там лица, включая массовку, не могли иметь отношения к обстановке и происшествиям его подлинной жизни, и ему попросту не приходило в голову продолжить это, в общем-то, уличное, знакомство, хотя прежде он и не видел зазорного в дорожных завязках романов (но не в дорожных романах). Между тем женщина была пока рядом, и, наверно, достало бы всего нескольких слов, чтоб удержать её. Вместо этого ему вспомнилась поговорка «Седина в голову — бес в ребро», которую он повторил с издёвкой над собою, справившим полувековой юбилей; насмешка эта получилась, однако, натужною: бес и раньше вертелся рядом, подхихикивая над потешным браком, и напрасно было, оправдываясь, напоминать ему о договоре с законной супругой, дававшем обоим свободу; если что и надоело Дмитрию Алексеевичу в жизни, так только эта ненастоящая свобода, обернувшаяся пустотой вокруг. О чём-то подобном он, кажется, проговорился Марии, отчего потом стал избегать упоминаний о будущем — не их общем, а о наступающем времени вообще — словно бы из суеверия, из боязни спугнуть неверную удачу или поспособствовать какой-нибудь пакости вроде краха сомнительного гостиничного благополучия.

После взлёта он всё же признался — скорее, самому себе: мол, славные были дни, — оставив в уме то, что единственно славным было лишь присутствие женщины; он стеснялся делать комплименты. Прочее в его скорых воспоминаниях выглядело удручающе — и город, вид которого наводил на мысль о зряшности путешествий, и несчастные несостоявшиеся пассажиры, и вся ситуация в аэропорту, едва ли возможная в другой сколько-нибудь развитой стране. И всё же, лишаясь этого присутствия, он не слишком печалился, уже начиная жить московскими заботами, постепенно выплывавшими из незначительной дымки; новейшие вольные фантазии потихоньку отступали на второй план, становясь прозрачными, а вернее — в ту же дымку и погружаясь, что вполне отвечало духу и дорожных неудач, и дорожных увлечений, в согласии с которым чего не было, того и не оставалось; грешно было требовать от судьбы даже и не большего, а просто иного.

Судьба вопреки ожиданиям оказалась в этот день щедрой на подарки: мало того что чудом усадила в самолёт, так ещё и, нарушая правила, развернула этот самолёт к его, Свешникова, дому. Такому знаку нельзя было не внять, и тогда-то Дмитрий Алексеевич и навоображал себе любовных приключений.

Потерять ли завтра женщину в своём мире или сегодня оставить там, где нашёл, в чужом, — вещи были несопоставимые. Граница между мирами проходила возле входа в метро, откуда Свешникову оставалось до своей двери немного минут ходьбы, и он не удержался от приглашения.

— Последняя прямая, — без улыбки известил он, имея в виду свой с этой минуты одинокий путь.

— Не так уж далеко разъезжаемся, — сказала она, но Дмитрий Алексеевич не стал выяснять, что значит в её представлении недалеко, а словно бы возразил:

— Но и в таком случае потеряться — проще простого. Или нечаянно забыть. Войдёте в дом, а там всё то же и так же, как было до отъезда, и сразу вернётесь к тому, что и как было, и к тем же окружающим. В тот самый момент, когда дочь вам откроет…

— Её, наверно, ещё нет дома.

— Вот как. Значит, не так уж вы и спешите. Тогда… тогда — не хотите ли чашку чаю с дороги? Или кофе? Когда-то ещё доберётесь…

— Боюсь, затянется.

Не помня точно, в каком виде оставил квартиру, он отворил дверь с опаской; впрочем, с порога никто бы не увидел, что делается в кухне и в комнатах: перед вошедшим открывался только узкий коридорчик, длина которого удачно удваивалась большим, почти до потолка, зеркалом в торце.

— Если довести мысль до конца, — сразу придумала Мария, глядясь в зеркало, — надо бы повесить и второе — напротив, прямо на входной двери.

— Для гаданий при свечах.

— Для умножения числа гостей.

Мария, пока он вешал её одежду, быстро прошла вперёд, снова заставив забеспокоиться, не попадётся ли ей на глаза нечто непотребное: идя следом, он не мог вовремя вмешаться, обнаружив всё-таки грязную посуду или брошенное бельё; в доме, однако, был порядок, да и женщину пока интересовало другое: телефон.

Дочери и в самом деле не оказалось дома.

— Кофе, чай, коктейль?

То, что он прямо с дороги мог принимать гостей, нисколько её не удивило.

— Ванну, — ответила она. — Ну, ну, не пугайтесь, это всего лишь мечта странника. Что же до угощенья, раз уж вы предложили, то надо, наверно, выпить за хеппи-энд, которого могло не быть.

— Не могло быть ни в коем случае.

— Вот именно. И за хеппи-энд, и за наше знакомство, и на прощанье.

«Прощание» так неприятно резануло слух, что Свешников даже не возразил в выбранном было ироническом тоне, а выдавил какое-то невнятное междометие, впустую взмахнув руками; протест, впрочем, прочитался ею верно. Он же, тотчас оправившись, постарался загладить впечатление от своего невежливого возгласа, добавив к начатому ею перечислению и наступающий Новый год, и возможность воображать эти тосты, произносимые, нелишне напомнить, даже и не за пустым столом, а вдали от него, стоя посреди комнаты, когда гостья ещё не выбрала, куда сесть, а хозяин дома не определил, в какую сторону шагнуть — к бару ли за бутылками, на кухню ли за чайником.

— Вдобавок и зигзаги судьбы, — проговорил он. — Мало того, что мне казалось, будто весь этот кошмар с вылетом подстроен неспроста…

— …а ради нашей встречи, — перебила она с явной насмешкою.

— …а ради нашей встречи. Да не один только вылет: пришлось ведь повернуть самолёт! Вот вы говорите: прощанье, — добавил он с обидой в голосе, — а, заметьте, многое сделалось так, чтоб его-то как раз и не случилось. Иди всё как положено, мы и вправду распрощались бы где-нибудь на вокзале. Представьте, сейчас мы ещё тащились бы на электричке из Домодедова. Благословим же нелётную погоду. Предлагаю тост за её капризы!

— Недостаёт фантазии, — сказала Мария, — вообразить в руке полный бокал.

Но Дмитрий Алексеевич уже наливал.

То, что их приключения были неслучайны, он придумал сию секунду — и уже верил, будто знал это с самого начала. Тогда, имея в кармане билет без даты вылета, он вовсе не надеялся улететь тотчас, а приготовился к тому, что придётся как-то изощряться, чтобы не застрять в чужом городе; это было бы в порядке вещей, но дальнейшее уже озадачивало. Чудовищный случай с высаженными едва ли не на лету пассажирами, небывалое везение с гостиницей, взятой без осады и боя, знакомство с женщиной в таком месте, где ей совсем не следовало бы находиться, и наконец приземление на неожиданном аэродроме — на первый взгляд независимые, эти события в его воображении складывались одно к другому в стройный ряд, словно предупреждая об ещё одном, самом замечательном, которое он теперь, казалось, угадал и мог приблизить.

В новой действительности он (это пригрезилось немедленно) получил силу вести себя настолько вольно, что при желании даже мог бы перемещать события, приближая одни, а другие отсылая в несусветную даль; особенно не гадая, он решил, что где-то иссякли песочные часы — впрочем, и новый год был на пороге, — и что даже если их, часы, простодушно перевернуть, то ничего уже не исправишь: посыплется совсем другое время, а то, что было, — вот он, конус песчинок: разбей стекло и построй песочный замок на берегу, — тот, возможно, простоит до полнолуния.

Глава девятая


Никто из путешествующих не по обязанности, а по призванию, не знает в подробностях, с чем встретится в выбранных краях, — иначе не стоило б и путешествовать; есть удовольствие в том, чтобы, ожидая нового, не ведать чего. Оставляя дом, можно позаботиться о ночлегах и пище, изучить карты и путеводители — и всё равно пребывать в полнейшем неведении относительно того, с кем придётся встретиться на новом месте, что за жизнь предстоит там вести — и жизнь ли. Именно это ещё задолго до сборов беспокоило Свешникова, не представлявшего себе, на что будет покупать «там» еду, какую крышу увидит над головой — не брезент ли палатки и в прорехе — звёзды, какую свободу получит или какой — лишится. Противоречивые рассказы о пособиях, чьих-то удачах, безработице и случайных заработках мало что значили, исходя от людей, пусть и опытных, но как раз таких заработков и не отведавших. С деньгами прояснилось только по другую сторону границы, в лагере; разобравшись что к чему и успокоившись на сей счёт, Дмитрий Алексеевич задался новым вопросом: уже не как, а чем жить. Этот — был посерьёзней, ответа же не знал опять-таки никто, оттого что речь шла о вещах неощутимых, а для большинства будто бы и вовсе второстепенных — для многих, только не для него, хорошо понимавшего, что отпускное настроение первых дней скоро истает, сменившись унынием от вынужденного безделья. Дома его выручили бы книги, но здесь с чтением он предвидел катастрофу. Разглагольствуя перед отъездом о библиотеках и русских книжных магазинах, которых в его представлении было не счесть на востоке Германии, Свешников заблуждался: в первом на пути городе не нашлось ничего подобного, не стоило надеяться и на другие, кроме, быть может, самых крупных, университетских. Вот туда он теперь и мечтал податься, благо после окончания курсов всё равно следовало искать постоянное жильё; перемена города была необходима, хотя и не обеспечивала верного успеха — вообще ничего верного. Определённые очертания имело только прошлое, и Дмитрий Алексеевич остерегался строить планы. Он, прежде всего, не знал, останется ли в его завтрашней жизни Мария. То, что они снова сошлись, значило мало: он не сумел спросить, по-прежнему ли она одинока, а Мария не подумала сказать, останется ли с ним ещё на день, на год или не останется вообще, — словно не услышала его вопросительного «теперь — навсегда».

И всё же мир с этого дня стал выглядеть достойнее, о чём хотелось кричать, словно о собственном достижении; поделиться, однако, было не с кем. В прежние времена Дмитрий Алексеевич выложил бы новости Денису Вечеслову — сперва позвонив, а затем ещё и в застолье, однако немецкий телефон, при его бешеных тарифах, для задушевных бесед не годился; не годилась и почта, уже — российская, из-за обыкновения которой выдерживать заграничные письма неделями дело непременно кончилось бы тем, что Свешников, получив наконец ответ, мог уже и не вспомнить, на какие его слова отвечает старый друг; отклик же ему надобился — немедленный, отчего вместо Вечеслова приходилось уповать лишь на второго корреспондента, того же Дмитрия Свешникова, благо, что и он знал Марию и что почта к нему ходила — иная.

«Ну и каково тебе, столичному жителю, в германской глуши? — недобрым, как показалось, тоном вопрошал московский тёзка, который, к неудовольствию Дмитрия Алексеевича, приготовившегося было к письму, но теперь вынужденного не спрашивать, а отвечать, вдруг написал первым, словно его новости могли быть важнее. — Тебе, находившему налёт провинциализма даже в Питере. Ведь если ваша недавняя столица Бонн провинциальна по определению как “маленький городок на Рейне”, то что говорить о гэдээровской глубинке, в которую ты ринулся с восторгом институтки?

Нет, мне следовало написать не “с восторгом”, а “с лёгким сердцем”, ведь ты мало того что никого не оставлял (бросал, покидал — лишнее зачеркнуть), но ещё и впрямь рассчитывал на духовой оркестр на перроне, цветы от бургомистра и аудиенцию у епископа. Тебе не повезло: эмигрируй ты в Америку, на тебя там посмотрели бы с сочувствием: человек, что ни говори, вырвался из империи зла, — но ты угодил даже не вообще в Германию, а в ГДР, окраину той же самой империи, к тем же самым, а скорее, ещё более отпетым, чем наши, коммунякам, — и объясняешь своё явление бегством от их же родного режима! Представляю, как они рады дорогому гостю.

Наверно, ты держал речь на вокзале, что-нибудь вроде: “Я рад, что выбрал свободу!” Не радуйся, это было твоё последнее выступление. Ты хотел бы что-то значить — так выступи же в печати, по радио, в телепрограмме. Не удастся. Что-то не видно там никого из ваших: кому они интересны? Кому — ты? Чужой, безъязыкий — кто ты такой? Безликая эмигрантская единица».

Свешников усмехнулся было — вот, мол, нашёл чем пронять, — но скоро и согнал с лица улыбку, и в сердцах едва не бросил письмо: тёзка ударил ниже пояса, ведь именно с таким отношением — а кто ты такой? — Дмитрий Алексеевич столкнулся в Германии в первые же дни. Он и сам подыгрывал этому, когда писал в анкетах о себе как о безвестном инженеришке, так до старости и не пробившемся в люди: иного он не доказал бы. Честнее было б (его так и подмывало) на вопрос о профессии отвечать: читатель; при этом он даже и не слишком бы шутил, будучи вполне готовым посвятить остаток жизни этому непростому ремеслу. Письмо из Москвы было, однако, не сродни анкете, и с задевшим его выпадом пришлось согласиться: он здесь — никто. Правда, никем он стал ещё дома — шефом распущенной лаборатории, мастером ненужных дел.

«Мы, на старом месте, как бы то ни было, остались при своём, — двинулся он дальше, — и живём без потрясений. Вот и мой друг Денис пусть и лишился удобного кресла, а не тужит: прибился к частной книготорговле и даже заимел долю в частном же издательстве: как у нас выражаются, нашёл свою нишу. Впрочем, что было искать — он давно сидел в ней. Если помнишь, это при его помощи мы в своё время приобретали дефицитные книги, каких и на чёрном рынке надо было ещё поискать. Дела его будто бы пошли, и жена Тамара получила возможность небрежно бросить при случае, что подумывает о недвижимости где-нибудь у тёплого моря. А ты, с твоими амбициями, разве с такою же смелостью строишь свои планы? То-то же».

«Экий нахал», — удивился Свешников, нашедший тут настоящий плагиат: о новом занятии друга и о мечтах Тамары он уже знал — и сам же, кажется, проговорился.

— Ничем не хуже казённой службы, — сказал тогда Вечеслов о своём новом поприще.

— Казённой, — со значением повторил за ним Дмитрий Алексеевич, частенько подшучивавший над скучной карьерой своего давнего товарища: тот сидел и сидел в чиновничьем кресле, и судить о его успехах не мог никто.

Их пути разошлись после окончания институтов: Свешников, почуяв живую работу, не воспротивился назначению в научный центр, о профиле которого никто не мог сказать толком (и не просчитался: мало того что увлёкся, но и скоро пошёл в гору), Вечеслов же, которому польстило предложение остаться на кафедре, проработал на ней пять лет, потом стал референтом в министерстве — да там и прижился. Дмитрий Алексеевич попрекал его, не приобретающего ни опыта, ни умения, пытался внушить: «Ну что-то человек должен уметь лучше всех, чтобы в чёрный день не остаться без куска чёрного хлеба: водить машину, класть печи, рыть колодцы», — и тот соглашался, но проходило время, и всё оставалось как было. «У меня ж семеро по лавкам», — отшучивался Вечеслов, оправдывая свою неподвижность, хотя до семерых ему было всё-таки далеко. Местом для подобных — да и всяких других — разговоров всегда бывала его тесная кухонька. Когда-то визиты приятелей были взаимными, считаться было нечего, Свешников принимал даже чаще — и потому, что у него было просторнее, и потому, что оба любили джаз, а магнитофон Дмитрия Алексеевича был несравненно лучше, — но с женитьбой Вечеслова такой порядок изменился, оттого что ехать одному к двум казалось им справедливее, нежели — наоборот, а с появлением ребёнка, затем — второго, жена Дениса и вовсе стала домоседкой. Когда же дети подросли, менять привычки стало поздно.

Вот и в тот раз: на дворе разыгралась непогода, а они втроём пригрелись за крохотным кухонным столом, слушая, как тихонько наигрывает Эролл Гарнер.

— Казённой? Да бесспорно лучше: ты теперь видишь результат своих усилий — неважно даже, с каким знаком. А ведь до сих пор твоему существованию придавала нужную остроту одна только неуверенность в завтрашнем дне.

— Вам бы, Дмитрий Алексеевич, только шутки шутить, а острая приправа, с одной стороны — то, что нужно после моего пресного прошлого. Хотя с другой — такая неуверенность вполне может воплотиться во что-нибудь материальное. Вернее, именно в исчезновение оного — если иметь в виду презренный металл. Многие относятся к таким сюрпризам спокойно, но мне не по себе от непредвиденных вариантов. Это лишь в тебе всегда билась авантюристическая жилка, и я даже опасаюсь, не твоё ли место в бизнесе я занял.

— Уступаю, не раздумывая.

— А знаешь, мне как-то вдруг пришло в голову (пойди, посмотрись-ка в зеркало, в полный рост), что мы с тобой похожи на приказчиков: я — из керосинной лавки, а ты — по части мануфактуры.

— Это лесть или шпилька? Тебе, кстати, пошла бы косоворотка.

— Митя, — обернулась к Свешникову Тамара, — научи жить. После какой по счёту рюмки приходилось останавливать Дэна в детстве, отрочестве и юности? Ну году в шестидесятом?

— Мы познакомились раньше, — напомнил он. — Кстати, пойду, гляну в зеркало.

— Пойди, пойди — подтолкнул его Вечеслов. — Я к тому, что нет ли тут некоего знака?

— Приватное дело мне не потянуть.

— Спору нет, на хозяина работать куда проще. Да я и не стараюсь разубедить. В твоём уравнении столько неизвестных, что лучше не лезть с советами. Поезжай, поезжай в Европу, а мы, если разбогатеем, нагрянем в гости.

— Если разбогатеете, берегитесь: разве можно иметь деньги в России? Отберут как пить дать. Либо правительство, либо рэкетиры.

— Вывезем, всё, что есть, вывезем, — твёрдо сказала Тамара и засмеялась. — Смешно: мы рассуждаем так, словно речь идёт о деньгах не на две туристические путёвки, а по меньшей мере на виллу. А вот если на виллу… Знаешь, о чём я мечтаю? Купить маленькую гостиничку где-нибудь в Испании — там, я слышала, недорого. Глядишь, и обеспечили бы себе старость. Ты бы приехал помогать, и мы…

—.. жили бы в этой гостинице на берегу реки, — продолжил Свешников, — в доме с таким высоким бельведером, что и Москву видать…

— На берегу моря, и о Москве я не говорила.

— Замечательно.

— Остановка за малым, — заметил Вечеслов. — Выучить испанский.

Дело было за малым — выучить испанский и тогда стать портье или барменом, а заодно и шофёром при гостинице. Кое-какой опыт у Свешникова имелся: когда-то он провёл отпуск в Паланге, подрядившись возить на своей машине продукты для пансионата; работал он не за деньги, а за стол и комнату с видом на прибрежный лесок для себя и своей спутницы — иными словами, за путёвки. Всех обязанностей у него было — съездить с утра в два или три магазина; в какой-нибудь западной стране, он понимал, пришлось бы потяжелее — и посмеялся тому, как серьёзно воспринял неожиданные слова Тамары, немедленно примерив на себя и работу задаром, и изучение ещё одного языка, плюс к немецкому, неизбежному, потому что лишь через Германию и можно было бы попасть в придуманную гостиницу с башенкой; всего этого было многовато для пенсионера, и будь его воля, он бы одним испанским и ограничился, чтобы всласть начитаться знаменитых и модных латиноамериканцев, прежде всего — Борхеса, о котором только и слышал: «Гений, настоящий гений» — и которого не читал, потому что в Союзе было трудно с любыми книгами и потому, что с испанского переводили мало; немецким писателям повезло намного больше — и вот их-то Дмитрий Алексеевич не жаловал, всё повторяя: «Напиши “Игру в бисер” кто-нибудь из французов — какая тонкая могла бы получиться вещь!»

Тогда он не обратил внимания, а сейчас — припомнил, что Денис не отозвался на Тамарину выдумку: не возразил, не удивился — скорее всего, потому, что она уже стала известной целью, дальней, но достижимой. Это было в духе Вечеслова: сооружать всё основательно, с верной выгодой, без суеты — и молчком. Дмитрий Алексеевич говорил про себя в его адрес: кулак, кулак — нисколько не осуждая, а сегодня после «кулака» задумавшись, не подрядиться ли и в самом деле на службу в отель, буде тот возникнет из ничего, и скоро решив: подрядиться, пожить в Испании, плохо знакомой по книгам. Единственной, кроме, конечно, корриды, испанской картинкой, нарисовать какую сумели его воображение и воспоминание о Крыме, был тяжело навьюченный ослик, бредущий сперва по горной дороге, а затем по узкой, до белизны высвеченной солнцем деревенской улочке, меж выложенных из камня оград. «А за углом, — присочинил он, — крохотный отель, и в дверях — скучающий портье: я». До отеля, впрочем, надо было ещё дожить, потому что не завтра же друзья собирались обзаводиться недвижимостью — если и в самом деле всерьёз собирались, если были в состоянии; вероятно, самостоятельно, туристом, ему удалось бы попасть в те края раньше (найденная на скамейке реклама экскурсий обнадёживала), но тут всё-таки вместе с городком у моря предлагались и свой кружок, и тот самый ослик, и… Заменить многообещающее отточие было нечем, и это-то манило больше всего. За ним скрывались новые впечатления, каких Дмитрий Алексеевич пока ещё не получил в Германии: родные Рига и Таллин оказались намного колоритнее города, в который он теперь попал и в котором если что и удивляло, так это скудость известных по книгам черт западного мира: добрая половина пространства была заставлена такими же, как на московских окраинах, панельными домами, кирхи пока не попались ему на глаза, ни одна, дневная публика одевалась невзрачно, вечерние же тротуары пустовали и реклама не полыхала над головой. Искомые приметы встречались ему как раз в Москве, пусть и не на каждом шагу, за границей же он ждал их непомерного умножения, а столкнулся — с отсутствием, так что впору было усомниться, в ту ли сторону пошёл. Впрочем, он давал себе отчёт, что нельзя искать в провинции того, что, быть может, присуще одним столицам: как Нью-Йорк — не Америка, или Москва — не Россия, так и Бонн или Берлин, тоже, наверно, имеют мало общего с предъявленной ему частью Германии — заражённой серостью, которая ещё недавно охранялась советскими войсками. Вот о чём нужно было б написать в своём ответе — но нет, это была запрещённая тема: ему не хотелось бы подсказывать собеседнику доводы. Стоило только намекнуть тому, что не заметил пересечения границы — и последовала бы раздражённая отповедь, которую уже не так просто было бы не то что остановить, но и перебить осторожным напоминанием простой вещи: ты и сам, осторожно сидевший на месте, когда вокруг менялась страна, ты тоже не заметил перемещения.


* * *

Камень, егоже небрегоша зиждущий, сей быстъ во главу угла… Сегодня мало кто представляет себе, о чём это сказано, хотя перевод нередко вспоминают к слову: «Камень, который отвергли строители, тот самый сделался главою угла». Цитата на этом месте обычно обрывается, за полным незнакомством с продолжением, которое и нам придётся читать по писаному: «Всякий, кто упадёт на этот камень, разобьётся; а на кого он упадёт, того раздавит». Нынешнее состояние умов таково, что, прочитав слова Луки, пусть и в таком доступном виде, слишком многие соотнесут их лишь с инструкцией по технике безопасности, ибо кто из нас не видел плаката «Не стой под грузом»? Что же до главы угла, то и здесь требуются особые разъяснения. Конечно, нет более неблагодарного дела, нежели толкование истин, но, с другой стороны, брось человека посреди читаемой тобою страницы, как он увидит и какой-то свой угол, и свою главу, иной раз к углу вовсе не относящуюся и уже прочитанную. Безвольный супруг вспомнит не оправдавшую себя народную мудрость «Муж в доме — что глава на церкви», ребёнок вообразит многоугольный зал, где в каждый угол поставлено по мальчику, а бездомному померещится свой угол — свой, понятно, уже в новом смысле, то есть настолько свой, что его, угла, наличием определится ни много ни мало, а скорость течения бытия — в пределах от бестолковой суеты в поисках приюта до неспешности болезни. Имеющему где притулиться можно позволить себе степенные прогулки по окрестностям, а впоследствии и дальние поездки — с душой, спокойной от сознания, что теперь есть куда вернуться, что там, за дверью, ключ от которой лежит в кармане (можно проверить), его ждут стол и постель, а то и семья — правда, ужатая до предела, до единственного человека, не то что в те книжные времена, когда под одной крышей собирались большие, в три поколения, семейства. Да ведь в наши дни опоганено даже понятие крыши.

Никогда прежде Свешников не знал поисков угла: детство и юность прошли в просторной профессорской квартире, откуда он переехал уже в свою кооперативную, которую мог бы обменивать по вкусу, превращать во что угодно, от притона до лаборатории, съезжаясь и разъезжаясь с кем-то и пусть теряя при этом то квадратные метры, то виды из окна, но не теряя дома. Иногда он жалел, что так и не воспользовался этими возможностями — обмен, затеянный перед отъездом из России, был не в счёт как уже отвлечённая операция с собственностью, возможный толк от которой сводился опять же лишь к утешению сознанием того, что в случае плохого приёма немцами найдётся, куда отступить, в тыл.

Не имея с чем сравнить и прочно не обосновавшись, Дмитрий Алексеевич пока не мог дать оценку заграничному гостеприимству; бесспорным было лишь то, что он не чувствовал себя бесприютным. Комната в лагере была заведомо временным пристанищем (сравнение с пансионатом ещё и потому оказалось удачным, что он прожил в ней как раз срок, какой прежде обыкновенно определялся путёвкой, двадцать четыре дня); шестиметровая каморка с двухэтажной железной койкой ждала его в новом общежитии тоже ненадолго, но вот за нею угадывалось уже постоянное, до конца дней, но непредсказуемое жилище в незначительном городе, русская библиотека которого уместилась на двух стеллажах.

Сказать, что именно он выигрывает, а что утрачивает, было пока трудно, несомненным и немедленным приобретением оказалась только возможность никуда не спешить, расположившая не к безделью, но к сосредоточенности, и всё-таки Дмитрию Алексеевичу часто приходило в голову, что его планы работать в одиночку, то есть без помех, что-то писать, слишком наивны, и что в действительности его умственные усилия никому больше не понадобятся, и что подлинная жизнь осталась за спиною, в России. Привыкший там видеть, как его идеи непременно и скоро воплощаются в нечто осязаемое, он приехал в Германию человеком без имени, чьи заслуги неведомы, а стариковские мысли мало кого интересуют (он всё время забывал, пускаясь в эти сопоставления, что и в Москве сейчас интерес к его работе упал настолько, что сама лаборатория перестала существовать).

Когда-то, в благополучные времена, невольно выходило так, что он, добиваясь в работе заказанных вещественных результатов, предъявлял заказчику лишь половину возможного или сделанного, вторая же, невостребованная часть шла всё же не в корзину, а откладывалась им в некую кладовку памяти с тем, чтобы всегда была под рукою; эти запасы он мечтал когда-нибудь на досуге, на пенсии, привести в порядок, а быть может, и произвести из них какой-нибудь полезный продукт. Теперь он не только знал, где могут пригодиться его особенные математические методы, но находил в своём старом деле ещё и философскую сторону, на которую стоило бы обратить внимание; те, на кого он работал, или не догадывались о ней, или были равнодушны, а на самостоятельные штудии Дмитрию Алексеевичу недоставало ни времени, ни сил; он разумно отложил их до приезда в Германию, где уже, кажется, никто, кроме жены, не мог бы помешать этим занятиям, для которых требовались лишь трезвый ум, память и чистая бумага.

Но и с женою на первых порах всё устроилось как нельзя лучше.

О своей пробной поездке Дмитрий Алексеевич рассказал ей довольно пространно, в том числе — и о Захаре Ильиче с его собакой (сначала даже об одной только собаке и рассказал), и об одной паре из хайма, состоявшей, как можно было догадаться, в фиктивном браке, но живущей порознь (Мария, улучив момент, поведала на ушко, что и Захар Ильич по бумагам числится мужем энергичной нестарой особы, неравный брак с которой был затеян с единственной целью вывоза той, полукровки, из России; угодив таким нехитрым способом ближнему, возможно, небескорыстно, даже определённо небескорыстно, Захар Ильич поначалу справедливо опасался осложнений — как непредвиденных ходов со стороны условной супруги, вплоть до посягательств на стариковскую свободу, так и вынужденных долгих неудобств в быту, — но дело повернулось так, что если женщина безусловно выиграла, то и он, вопреки закону о сохранении материи, не потерял ровно ничего, неведомым образом сумев отделиться от спутницы). Подробности их отношений совсем не заинтересовали Дмитрия Алексеевича — к неудовольствию Раисы, вдруг насторожившейся и засыпавшей его целым ворохом вопросов, на которые он не сумел ответить. Они даже повздорили из-за этого.

Вскоре после вылазки троих мужчин в город на входной двери лагеря появился листок с именами отъезжающих — отправляли сразу шесть семейств, — а потом и комендант заглянула с вестью. Наутро, когда был подан автобус с прицепом для багажа, с нею прощались, как с хорошей знакомой, и были уверены, что и встреча на новом месте окажется столь же тёплой. Новичков, однако, не встречали вовсе. Высадив со всеми пожитками посреди уже знакомого Свешникову двора (он напрасно прислушивался и озирался — никто знакомый не соткался, как в прошлый раз, из воздуха), их оставили дожидаться незнамо кого и чего. Было тепло, сухо, и незадачливые новосёлы не роптали, а посмеивались: вот он, хвалёный немецкий порядок. Прошло почти полчаса, прежде чем появилась та, кого ждали, — остриженная под машинку худосочная девица с лицом, уничтоженным белёсыми ресницами. Начав с извинения, она всё же не преминула ткнуть в приклеенное на двери расписание: до начала приёма оставалось ещё две не то три минуты.

Приезжие к этому времени, кидая нашедшуюся у Бе-цалина игральную кость, установили очерёдность, и хотя немка поманила с порога кого-то другого, первыми, согласно жребию, решительно пошли Литвиновы. Следующими были Свешников с Раисой.

Дмитрий Алексеевич, успевший побывать в паре немецких учреждений, посчитал было, что все они одинаково стерильны на вид — с белыми стенами, современной холодной мебелью и ярким освещением, — но комната, в которую он теперь попал, скорее походила на советскую контору: вдоль стен стояли старые фанерные шкафы, а маленькое окно давало так мало света, что и днём не обойтись было без пары светильников полувекового возраста. Девица, здесь ещё более тусклая, чем на солнечном дворе, поднялась из-за стола навстречу. «Уж не собралась ли она обниматься?» — с ужасом подумал он, на всякий случай осклабившись, и потом удивился её размашистому мужскому рукопожатию.

— Фрау Клемке, — представилась она и, снова вернувшись за стол, без выражения сообщила по-русски: —У вас разные фамилии.

— Вы правы, — так же бесцветно отозвался Свешников. — Я заметил это уже давно. Но в России такое не редкость.

— Я бы и под пистолетом не взяла его фамилию, — вдруг заявила Раиса.

— А вас я, кажется, встречала, — не обратив внимания на её реплику, обернулась Клемке к Свешникову: — Вы приезжали сюда? Зачем?

— Познакомиться с городом. Теперь нет ничего важнее своевременной информации.

Клемке состроила недовольную гримаску, и Дмитрий Алексеевич продолжил:

— В тот день меня даже пригласили зайти в одну квартиру. Уверяю вас, я остался доволен всем увиденным. Вам не стоит тревожиться.

— Но я-то не видела комнаты! — вскричала Раиса, отстраняя протянутый чиновницей ключ. — Я сама, понимаете? Насколько мне известно, нам вдвоём придётся прожить на пяти метрах несколько месяцев?

— Германское правительство бесплатно предоставляет комнату, в которой вы имеете право жить до окончания курсов по изучению немецкого языка. Потом вы возьмёте квартиру. Можно взять и раньше, это приветствуется.

— Я больна, у меня высокое давление и…

— Мы оплачиваем посещения врачей.

— Не стану же я жить в больнице! У меня высокое давление, гипертония, — с нажимом повторила Раиса, — и я чувствую себя прилично только после спокойного сна. Ночью мне необходимо отдыхать, но в одной комнате с моим мужем это немыслимо. Этот человек зверски храпит и постоянно портит воздух…

Свешников, забыв возразить, привстал от удивления, но Клемке не повела и бровью.

— При моих нервах…

— Здесь есть русскоговорящий невропатолог. Я дам адрес.

— Что вы меня всё гоните к врачам? Пусть даже и к говорящим. Не делайте из меня сумасшедшую: я сама разберусь, когда и к кому пойти. Дело не во мне, а в этом господине.

— У меня хороший сон, — пожал плечами Свешников. — Сплю когда и где угодно.

— Вот и спи с кем угодно! — воскликнула его законная жена.

— Извините нас, — тихо сказал он стриженой девице. — Мы не должны выяснять здесь свои отношения. Я надеюсь, что всё будет в порядке.

— Вот ваши ключи. Учтите, что в доме тонкие стены.

— Что, и слова не сказать? — снова взорвалась Раиса. — Но здесь-то, в вашей комнате они, надеюсь, нормальные?

— Здесь вам поселиться нельзя.

— И эти нары! Значит, он по ночам будет мочиться на меня со своего второго этажа?

— Опомнись, Раиса! — не выдержал он.

Вряд ли на неё подействовал окрик — скорее, в этом месте придуманной ею пьесы предусматривался поворот действия, — только тон Раисы вдруг упал:

— Послушайте, Клемке…

— Фрау Клемке, — поправила та.

— Представьте, фрау Клемке, каково целыми ночами, не смыкая глаз, пролёживать бока на этой вашей этажерке, пока сосед раскачивает её, как лодку в бурю… Скажите, хайм переполнен?

— Мы это не обсуждаем.

— Не забудьте, что у нас разные фамилии.

Дмитрий Алексеевич подошёл к окну, выходившему, сквозь голый куст, на глухой забор. Глядя на болтавшийся там на гвозде обрывок провода, Свешников подумал, что неплохо было бы нарисовать на этих старых досках осеннюю кленовую ветку; идея, впрочем, принадлежала другому.

— Gut, — решительно сказала Клемке, и он очнулся. — Наша беседа затянулась. Сделаем перерыв. Сначала оформлю других, а потом посоветуюсь с социаламтом, как быть свами.

— На мороз, на мороз, — выходя наружу, бодро сказала Свешникову Раиса. — Остудить горячие головы.

Ему не хотелось отвечать ей.

Их обступили, ожидая рассказа о приёме, и Дмитрию Алексеевичу пришлось спросить у любопытных:

— Знаете, что в своё время испортило москвичей?

Те не знали, и он, поскучнев, сказал, что немецкая чиновница попросила время на размышление, а на вопрос Бецалина, чем же он так затруднил начальство, ответил, что Раиса пожелала располагаться на ночь непременно головой к востоку — весьма озадачив этим фрау Клемке, не сумевшую определиться по странам света.

— Я рассказал ему, что запад — где закат, — процитировал Бецалин.

— Ещё не вечер. В этом всё дело.

Итоги странной беседы с фрау Клемке оказались ещё более странными: когда наша рассорившаяся чета зашла в кабинет вторично, та, разведя руками и словно извиняясь, сказала, что может предложить им две отдельные комнатушки, но, увы, в разных квартирах. Свешников, опешив, не нашёл слов, а Раиса, ещё поломавшись для виду, согласилась будто бы с неохотой.

«Ещё одна страна чудес», — усмехался потом про себя Дмитрий Алексеевич, слегка разочарованный в хвалёной немецкой бюрократии.


* * *

С жильём Дмитрию Алексеевичу повезло дважды: в первый раз, когда после разыгранной Раисой дурной сцены их поселили раздельно, и во второй — когда у него в квартире оказался единственный сосед, Бецалин, а третья, большая комната осталась свободной — в ожидании большой же семьи; он решил, что два холостяка в одном доме — совсем не худший вариант. Говоря строго, холостыми не были ни тот ни другой, но если с положением Альберта было всё понятно, то у Свешникова возникли трудности с объяснением — своего. «Так уж получилось», — невнятно ответил он на первый каверзный вопрос, дальнейших же не последовало, оттого что его супруга уже успела разболтать всё, что могла, женщинам; к счастью, из своих выдумок она постоянно повторяла лишь одну — о неистовом храпе мужа, — прочие же менялись от раза к разу. Самую благодарную аудиторию она нашла, заглянув к Литвиновым: в маленькой каморке там поселилась рыженькая Роза, знакомая ей с первого германского дня, а в третьей комнате — нестарая пара с почти уже взрослым сыном, все трое непохожие друг на друга: вечно всклокоченный, с жирными щеками и озорными глазами глава семьи Семён Ригосик, миниатюрная пухленькая его жена и тощий узколицый юноша Адик.

Сошлись они, конечно, на кухне. Туда же случайно заглянул и Бецалин. Представившись незнакомой из них и услышав, что её зовут Белла, он вдруг воскликнул:

— Какая удивительная судьба — то, что вы поселились вместе. Это знак. Смотрите, поссоритесь, дойдёт до войны Аллы, Беллы и Розы — это же трагические страницы истории! И что будет с нами?

Войны, однако, пока не предвиделось: женщины дружно разрабатывали тему помощи разлучённой с мужем Розе, чего хватило им и на остаток дня, и на следующее утро, когда вновь прибывшие семейства собрались во дворе, чтобы куда-то идти с Клемке — зачем, никто не знал и не строил догадок, словно предстоящие формальности были нужны только властям. В какой-то мере так оно и было: каждый, имея теперь кров, бессрочный вид на жительство и деньги на еду, мог больше никуда не спешить, а наконец постараться понять, куда попал.

Клемке повела свою группу в центр города, держась, как заправский экскурсовод: посмотрите направо, на сквер, разбитый на месте разбитого бомбёжкой квартала, посмотрите налево — ах нет, поверните налево и смотрите прямо (и Дмитрий Алексеевич, посмотрев, куда велели, сказал: «Да нас же ведут на знакомство с городской головой!»), нет, нет, теперь не на сквер, а на памятник за ним, на чудовищную чёрную голову, отбитую незнамо от какого туловища, на огромный шар, вылепленный или высеченный из утёса или отлитый советским, как оказалось, скульптором; из-за превышения железнодорожных габаритов автору пришлось от Москвы до самых до окраин и дальше, по германской земле, просто катить его по дороге, как жуки катают навозные шары (это, конечно, придумала уже не худосочная фрау, а продолжил в уме её столь же худосочную реплику Дмитрий Алексеевич). Монумент, однако, не останавливал взглядов, оттого что лежал не посреди площади, в окружении деревьев и клумб, а на тротуаре, впритирку к зданию, похожему на швейную или какую-нибудь иную незначительную фабрику, но в действительности недавно таившему в себе партийный комитет (Свешников машинально перевёл на привычный язык: обком), а теперь, если продолжать пользоваться советской терминологией, — собес и биржу труда, как раз и бывшие в этот день целью вылазки.

— Метеорит, — неизвестно кому сказал Свешников, уже из дверей учреждения оглядываясь на чудище, — гордость краеведов.

Его не поняли или не услышали, а он, разогнавшись мыслью, ещё успел, до входа в здание, усомниться в существовании в округе краеведческого музея, какими другие маленькие города обычно гордятся не меньше, чем маленькие люди — фотокарточками невест и детей, которые таскают с собою в бумажниках, предъявляя соседям по гостинице, по купе, по столу в трактире. Муниципальные власти со страстью угощают тех же постояльцев, пассажиров и проголодавшихся путников показом своих реликвий вроде гербариев, чучел, черепков и моделей чего-нибудь, впервые в мире сработанного горожанами, — от мухобойки до колеса. Если городу повезло и он некогда испытал падение небесного тела, обугленные члены последнего будут выставлены на самом почётном месте; здешнее тело, метеорит, натворивший в своё время бед, пришлось — видимо, из-за непомерной его величины — оставить там, где упал, не строя над ним музея, дабы экзальтированные туристы, пользуясь теснотой и плохим освещением, не откалывали на память кусочки, тоже чреватые злом: в советские времена в окрестностях добывали и перерабатывали уран, и могло быть, что многочисленные калеки на улицах суть его жертвы и что здесь надо бы чураться всякого камня, опасаясь излучения. Эта громадина затем и напоминала какого-то Маркса, чтобы жители заражались её чернотой.

Сидение в очередях не способствует отвлечённым размышлениям, и в казённом доме Свешникову стало не до монументов; стоило, однако, ему потом, держа в руках чем-то важные для него бумажки, распрощаться (у памятника, разумеется) с фрау Клемке, а заодно и со всей группой, как тема городской головы снова заняла его. Подняв взгляд вверх и увидев пустые глаза скульптуры, он подумал, что человеку свойственно искать подобий знакомого: в облаке он непременно разглядит или верблюда, или женщину на ложе, а в круглом валуне — голову (наверно, и Руслан, возбуждённый пропажей девушки и видом поля брани, многовато позволил воображению). В сегодняшнем случае сходство метеорита с живою частью тела оказалось столь большим, что совсем недавно туземцы, не стесняясь товарищей по партии, говорили о нём вслух как о рукотворном достижении; вот и магазин, заслонённый постаментом, откровенно назвали «У головы», что для русского ума было вдвойне насмешливо: узнаваемое как инженерный термин, «копф» своим звучанием подчёркивало отсутствие у камня души. Нет, с пушкинской головою вышло иначе, и Свешников, припомнив: «…объехал голову кругом и стал под носом молчаливо, щекотит ноздри копнём…» — двинулся, за отсутствием копья, прочь, ощущая затылком недобрый взгляд изобретателя коммунизма.

Других памятников он ещё не видел здесь, хотя уже дважды побывал в центре. Где бы, как не у храма, у ратуши, просто на главной площади было стоять им, увековечивающим королей, епископов, завоевателей? Он не представлял себе европейского города без статуи героя на коне. Даже и Москва (это в первые-то послевоенные годы!) не обошлась: глядя на питерских верховых царей, установила собственного верхового — лошадиным задом к присевшему тут же, на сквере, Ленину. Дмитрий Алексеевич допускал, что такие монументы являются привилегией столиц — и уже готов был съездить в Берлин, поискать там; впрочем, что ему были статуи, когда он и без того с удовольствием и поехал бы на экскурсию, и переселился бы туда — или в любой большой город.

Накануне вечером Свешников случайно услышал разговор двух женщин у своего подъезда: «Только представь себе, тут одни сумасшедшие приехали — из самой Москвы!» — и его замутило от сознания того, что он натворил: до сих пор он как-то не удосужился взглянуть на свой поступок с этой стороны, глазами жителей какого-нибудь местечка или рабочего посёлка, всю жизнь мечтавших, да так и не выбравшихся в Москву — в саму Москву! — и теперь воочию увидевших безумную пару, сознательно променявшую столичную жизнь на сонное прозябание в чужой глухомани. Сам он знал здесь, по крайней мере, ещё одну такую же сумасшедшую, только живущую в другом общежитии. К ней-то он сейчас и спешил, но совсем не для того, чтобы сравнить причины бегства из огромной столицы огромной страны в город, с любой точки которого можно увидеть зелень на прилегающих холмах, или чтобы выяснить, что удерживает её здесь уже много месяцев — хотя и для этого тоже, — а для того, чтобы наконец поговорить о своём. Наедине? В этом он не был уверен, что и замедляло его шаг, мысль же о том, что Мария потерялась в Москве неспроста, тщательно им отгонялась — в предчувствии катастрофы. Он говорил, что потерялась — чтобы не сказать справедливое: оставила. Тогда всё оборвалось внезапно: в очередной раз они разошлись в Охотном Ряду — и больше он её не видел, не слышал, ведь обычно это она звонила ему, назначая встречи, а он сам не знал ни номера телефона, ни адреса, ни того, где учится дочь, ни где и кем работает она сама. Иногда Дмитрий Алексеевич ждал её в каком-нибудь, по её выбору, кафе, но чаще она приходила к нему домой, утром же они прощались или на кольцевой станции, если ехали в метро, или в любом, от Арбата до Петровки, месте центра, если — на машине; в любом — потому что Мария начинала работу позже него и в ранний час могла позволить себе небольшую прогулку, а быть может, и заходила домой, как знать.

Сегодня он, кажется, не волновался: в чужой земле, где нужно было бы держаться за каждого своего, то есть вышедшего из одних с тобою мест человека, двум бывшим любовникам и подавно негоже да и невозможно было снова разойтись так, чтобы замести последний след; к тому ж и адрес был написан в его записной книжке рукою Марии. Свешникова смущало лишь незнание здешних условностей. Помня рассказы о немецких правилах, по которым и отец к сыну не смел прийти в случайное время, но заранее — не за дни, а за недели — назначал день и час, Дмитрий Алексеевич опасался, что и наши люди, обжившись, переняли этот обычай, чем-то, конечно, удобный, да холодный, не родной. Даже не знай он нового порядка, всё равно легко было вообразить препоны, которые заставили бы сдержать шаг, — хотя бы понятную неловкость неожиданного визита в чужой дом (притом что с этим здесь, по крайней мере в его хайме, не церемонились, словно «общежитие» и впрямь означало «общее житьё»: все заходили ко всем в любое время, не то что не условившись заранее, но и вообще без спросу), и незнание того, с кем приехала и живёт Мария — не с одною же только дочерью (хотя у него и пример матери-одиночки был перед глазами). Нет, Дмитрий Алексеевич не смел явиться к ней вдруг, всего лишь позвонив снизу из автомата, как сделал бы в Москве; да и звонить было, видимо, некуда — не одинокому же дежурному, который не стал бы носиться по этажам, вызывая к телефону. Но портье (охранника, консьержа, лифтёра), как позже узнал Свешников, не существовало в доме Марии. Он поправился: в хайме.

В конце концов он повернул назад.

Увидев перед своим подъездом изрядную группу оживлённых жильцов, Свешников подумал, что забыть знаменитый диван будет не так-то просто.

— Куда вы пропали? — окликнул Бецалин. — Я вам посоветовал бы выпивать всё-таки дома: в ресторанах чудовищные наценки. Заодно никакая новость вас не минует. Вот, к слову, самая свежая: завтра у нас будет шрот.

— Кто это?

— Что. Шрот — это когда на улицу выносят ненужные вещи.

— Ну у меня таких не водится. Да и кто бы стал волочь лишнее через границу?

— Водится у немцев, — ответила ему Роза. — Говорят, они аккуратненько раскладывают своё барахло на тротуаре, и можно пойти и набрать, что нужно, и это в порядке вещей.

— И что же будет завтра — порядок вещей или большая помойка?

— Порядок, — заверил Бецалин, поспешно, пока никто не перебил, объяснив, что коль скоро в городе нет ни комиссионных магазинов, ни ремонтных мастерских, а за вывоз на свалку надо платить, жители каждой улицы имеют право раз в году задаром вынести на тротуар всё, от чего нужно избавиться. — Старожилы клянутся, что там могут найтись совершенно новые вещи, самые разные: хотите — наволочки, хотите — телевизор.

Дмитрий Алексеевич посмотрел на него с недоверием. Теперь он с интересом прислушался к тому, что говорили другие:

— Мы всё-таки не американские бездомные.

— Только захотеть — и тёмные стороны можно отыскать во всём.

— Интересно, как будет выглядеть вся эта экзотика.

— Глядишь, чем-нибудь и поживимся.

— Мы не американские бездомные — рыться в мусорных баках, — с оскорблённым видом повторил Литвинов.

«Кто мы, если не бездомные?» — подумал Дмитрий Алексеевич, но, не желая затевать спора, молча кивнул.

— Так уж и в баках? — усомнился Бецалин.

— Но — рыться!

— Но — в баках. Но — в заграничных. Может быть, пойдёте ради познания жизни?

— Вы правы, тут налицо интереснейший социальный феномен… — начал Литвинов, но жена перебила его:

— Посмотрели бы на тебя твои студенты. На свалке!

— Посмотрел бы я тут на ваших студентов, — засмеялся Бецалин.

«А вот меня от этого не убудет, — вдруг решил Свешников. — Бедность, я слышал, не порок; жаль, что это надо доказывать интеллигентам, прозябавшим в своей Стране Советов».

— Вот именно: посмотрели бы, — сказал он. — Посмотреть надо в любом случае. Нас же не заставят тащить в дом всякую рухлядь.

— Порядочному человеку туда, по-моему, и подходить неудобно, — не сдалась Алла.

— Кстати, мой велосипед, — напомнил Бецалин, который и по первому их городку раскатывал на выброшенном кем-то велосипеде; в вестибюле «пансионата» стояли ещё два экипажа того же происхождения.

Свешников с интересом поглядывал на Раису, но она помалкивала, то ли из безразличия к предмету, то ли оттого, что, давно составив своё мнение, теперь только прислушивалась к чужим — для пересказа. Знавший, с какой брезгливостью Раиса относилась к подержанным — например, из комиссионного магазина или даже к собственным старым — вещам, он угадал эту брезгливость и сейчас — и всё же, не вытерпев, спросил:

— Из любопытства хотя бы?..

Она пожала плечами.

Выйдя наутро из дома, Дмитрий Алексеевич увидел, что на ближайшем углу и впрямь громоздится изрядная груда некрупной мебели, кастрюль, садовых инструментов, половиков, детских игрушек и ещё какой-то неопределимой мелочи, на которой сразу не задерживался неопытный глаз. На первый взгляд, тут и в самом деле не было негодных предметов: всякий бы сказал, что каждым ещё вчера благополучно пользовались — и продолжали бы, не появись в хозяйстве кое-что посвежей.

Прежде всего Свешникову попался на глаза ночник с абажуром из холстины, совершенно ему не нужный. Он ещё вертел лампу в руке, любуясь, прежде чем положить обратно, когда женщина за спиной посоветовала:

— Вы бы взяли колясочку.

Обернувшись, он узнал соседку по этажу, Татьяну; она и сама стояла с пустой детской коляской, и указывала на другую, брошенную:

— В руках много не унесёте.

— Да я, собственно, не собираюсь… — замялся Дмитрий Алексеевич.

— А вы соберитесь, — с нажимом сказала Татьяна. — Вам тут жить самое меньшее полгода, так надо же создать хотя бы какой-то уют. Да и в квартире, когда её получите, будут одни голые стены. Например, наверняка пригодятся эти стульчики. Берите.

Свешников уже и сам обратил внимание на пару складных стульев. Брошенные в коляску, они заняли почти всю её люльку.

— Вот повозочка и полна.

— Отвезите да побыстрее возвращайтесь.

Вернувшись, он нашёл свою знакомую уже в двух кварталах от прежнего места. Возле очередной груды впавшего в немилость скарба она живо, насколько это позволяло незнание языка, обменивалась любезностями с легко одетой немкой, только что вынесшей из дома пакет с тщательно сложенными то ли скатертями, то ли шторами. В ответ на рассыпанные благодарности та предлагала ещё и тюлевые гардины. Татьяна развела руками: вешать их было пока некуда.

Первоначальное равнодушие Дмитрия Алексеевича постепенно сменилось азартом; с новым настроением он, кажется, легче стал находить нужное для себя, и в конце концов трофеи превзошли самые дерзкие его фантазии: к полудню он уже устроил в своей комнатке настоящий кабинет: в пустом углу за койкой поместился журнальный столик, на котором вдоль стены взгромоздились одна на другую две книжные полки, и всё это освещалось с верхнего этажа кровати подвешенным на спинке светильником с глухим, похожим на рупор, железным колпаком. Между тем желания немедленно приступить к письменной работе Дмитрий Алексеевич не испытывал, будто бы удивляясь собственной лености, а на самом деле просто не представляя себе, что бы такое он мог прямо сейчас сотворить полезного за необжитым столом, и радуясь пока одной лишь возможности этого; думать о том, что сам он больше не пригодится никому и никогда, ему не хотелось.

— Зачем вы это нагородили? — удивился Бецалин, заглянув к нему в середине дня.

— Устроил кабинет, — с гордостью провозгласил Дмитрий Алексеевич. — Знаете, сидя на нарах, думаешь всё о какой-то чепухе, а вот за столом…

— Кукольным.

— Неважно. Была бы плоскость для письма: мысли приходят…

— И уходят, — мрачно перебил Бецалин.

— Ну да, в том и дело, что уходят, и надобно ловить, успеть записать хоть чёрточку. Я, правда, хотел сказать иначе: они приходят охотнее, если сидишь с карандашом в руке.

— Зачем вам мысли?

Кто-то постучал в дверь. Бецалин открыл — это был Литвинов.

— По дому разнеслась весть о ваших достижениях, — ещё на пороге начал гость, а, войдя в комнату, сказал только: — О!

— Как вы нынче замечательно лаконичны! — засмеялся Дмитрий Алексеевич.

— Просто вы попали в точку. На языковых курсах я буду списывать у вас уроки.

— Честно говоря, у меня был другой прицел.

— Вот и я подозреваю, что кое-какие мои знания очень здесь пригодятся. Надо бы развернуться поскорее, но язык, язык… Придётся минимум на полгода выбыть из игры. Впрочем, бес с ним, об этом потом. Ведь что творится: пока я думаю, не посмотреть ли, чем хорош этот шрот, вы организуете себе человеческое жильё. Нет, молодец, молодец.

— Тем более, — заметил Бецалин, — что соседство рабочего стола и нар сильно напоминает обстановку «шарашки».

— Много вы видели «шарашек», — отмахнулся Литвинов. — А кстати, где ваши-то обновки? Полагаю, вы тоже приобщились к западной культуре?

Скромная добыча Бецалина — маленький настольный приёмник — окончательно возбудила гостя: немедленно захотев того же, но не надеясь на одно только собственное везение, он принялся буквально выталкивать удачливых сталкеров на улицу.

Русская речь слышалась уже почти на каждом углу: кто искал незнамо что с подлинным вдохновением, а кто, ещё не освоившись, просто рассматривал странную выставку, в которой и живые фигуры были экспонатами. Вещей на улице прибывало и убывало, на одной и той же груде можно было пастись весь день, но Свешников, насытившись, только с улыбкой наблюдал за Литвиновым, который поначалу посматривал на выброшенные пожитки из приличного отдаления и с подчёркнутой брезгливостью, но, найдя пару полезных для себя штучек (настенную вешалку и плоскогубцы), оставил церемонии.

— А вот вам и радио, — скучным голосом вдруг произнёс Бецалин, высоко, чтобы все видели, поднимая свою находку.

— Эх! — с досадой крякнул Литвинов. — Что за полоса идёт: второй аппарат за день!

— Вы, Михаил Борисович, не грибник? — поинтересовался Свешников. — В лесу, знаете, как бывает: по одному и тому же месту проходят два человека, и первый видит, что там ничего нет, а второму, следом, открывается добрая семейка белых.

— Белых среди нас, положим, не одна семья, — хохотнул Бецалин. — Что же до грибного спорта, то, знаете, кому везёт в картах — не везёт в любви. Так что выберите, Михаил, что вам больше подходит: рекомендую — последнее. Тем более что приёмник я искал — для вас: вы ведь только за ним и пришли. Забирайте и наслаждайтесь.

— Не мне ж он попался.

— Я не коллекционер.

Попробовав положить новое приобретение в коляску рядом с прежними, Литвинов вовремя смутился соседством хрупкого аппаратика с чугунной вешалкой и бережно поставил его на землю, у ног остановившейся в сторонке прохожей. Дмитрий Алексеевич не обратил на неё внимания и только спустя время, чувствуя на себе длительный взгляд, поднял голову — и встретился глазами с Марией.

— Что со мной? — изумился он. — Я было не признал тебя.

Он едва не рванулся вперёд, чтобы обнять, но, остановленный её осторожным жестом, даже отступил на полшага: слишком много женских глаз могло следить сейчас за ними.

— Или — со мной? Я вырядилась, как на коммунистический субботник.

Может быть, Свешников потому и не узнал её сразу, что она сменила пальто на куртку и брюки — униформу местных женщин.

— А я — как на московский рынок, — подхватил он, демонстрируя свою куртку из кирзы, как раз на рынке и купленную за бесценок, и принялся было объяснять ей — ненужно, потому что Мария застала в Москве эти перемены, — что московская толпа заметно почернела на вид не только из-за обилия кавказцев (хотя и от этого тоже), а оттого, что в ней стало лучше не выделяться ни умными речами, ни одеждою, и коль скоро бандитам и нанятым ими торговцам сподручнее было носить кожаные куртки вместо пальто, то и прочий люд облюбовал чёрную кожу — шевро или поддельную, неважно.

— Мы теперь живём с рынка, — сказал Свешников. — Магазины стали не по средствам.

— Жили, — поправила Мария. — Забудь.

Он многозначительно покосился на захламлённый тротуар.

— В следующий раз, — перехватив его взгляд, сказала она, — всего через год, ты, наверно, посмотришь на шрот, как на развлечение.

— Тем не менее, посетив этот аттракцион, я обставил свою келью.

— Если тебе ничего больше тут не нужно, давай, уйдём отсюда.

«Уйдём, вместе…» — повторил он про себя, удивляясь тому, как ладно всё в его германской жизни становится на места: вот его жильё, комнатка в добротной коммуналке, вот магазины, которыми можно пользоваться, не зная по-немецки ни слова, вот давно знакомая женщина и вот, оказывается, какие-то места, куда можно запросто уйти вдвоём.

Глядя через плечо Марии, он увидел приближающуюся к ним Раису.

— Наконец появилась и моя жена, — предупредил он.

— Ну, нашёл что-нибудь? — поинтересовалась та, останавливаясь перед ним.

— Давнишнюю знакомую, — неуклюже ответил Свешников, представляя женщин друг дружке; положение не показалось ему ни острым, ни даже забавным: разыгрывать пьесу с Раисой ему уже наскучило — быстрее, чем он ожидал.

Сейчас, из-за нечаянности встречи, возможно, наступил лучший момент сказать, кто есть кто, но нельзя же было это делать на публике.

— Давнишняя — значит…

Раиса сделала паузу, выжидая начало рассказа Свешникова.

— Нет, не подруга детства, — ответила вместо него Мария. — Мы вместе бедствовали в одном аэропорту, не зная, как улететь домой.

— Ты не представляешь, где только я не побывал за последние годы, пока мы виделись нечасто, — подхватил он. — Однажды пару недель прожил на Дальнем Востоке. А мог бы — и в пустыне, питаясь акридами.

— Изгоняя дьявола, — удачно предположила Раиса.

— Это привилегия шаманов.

— Надо же, какая экзотика! — начала она медленно и насмешливо, но, увидев идущего к ним Бецалина, закончила скороговоркой, пока тот не перебил: — Вам, Мария, повезло, а я об этом только читала в книжках. В командировки Дмитрий меня с собой не брал.

— Тут вы, Раечка, не совсем осведомлены, ведь и никто не берёт, — вмешался Бецалин, слышавший только последние её слова. — Того, о чём вы сожалеете, просто не случается на свете: командировка — единственная отдушина для семейного человека, глоток свободы, святое дело.

— Обратите внимание, — заметил Дмитрий Алексеевич, — что мы не можем отойти от старых представлений. Живём в Германии, но Рая вспоминает служебную командировку, а Мария Михайловна минутой раньше уподобила нашу вылазку субботнику.

— Чисто внешнее сходство, — покачал головой Бецалин. — Мы тут заготавливаем жизненно важные предметы, а на субботниках — что мы делали? Пили. Да и поди не выпей, потаскав бревно.

— Бревно, я думаю, на снимке подрисовали позже. А вообще интересно: вожди — неужели прямо на площади, где-нибудь у Царь-пушки, и разливали?

— Ну нет, не на глазах же у сознательного пролетариата и революционных матросов. Не у Царь-пушки, а в Царь-колоколе, привычно, как в шалаше, сожалея об отсутствии Мавзолея. Согласитесь, гениальное изобретение сделали потом ученики и последователи: буфет в склепе. А впрочем, я забегаю вперёд: не пил же он на собственной могиле. Вот выезды на пикнички — те приветствовались, это нам известно из фольклора, — серьёзно рассудил Бецалин и закартавил под Ленина: — Возьмём помидорчики, огурчики, непременно — девочек, а эту проститутку Троцкого оставим в Москве.

Возле них затормозила машина с чешским номером, и два крепких парня принялись почти без разбора стаскивать в её просторный салон вещи с тротуара.

— В хорошем хозяйстве всё сгодится, — заметил на это Бецалин.

— Скорее — на базаре, — поправил Свешников. — Другая степень хищности.

— Для них мы, наверно, травоядные.

— Грамотный наблюдатель поймёт, что создалась типичная постсоветская мизансцена: полдюжины интеллигентов на помойке. Можно даже предположить, что нас собрал здесь всех вместе посредственный режиссёр…

— Чтобы обеспечить каждому алиби.

— Нет, чтобы каждый оказался причастным, — возразила Мария.

— Russisch? — обернулся на их голоса один из чехов; кинув пренебрежительный взгляд на скромный груз в детской коляске, он узрел приёмник и проворно потянулся к нему.

— Эй, это моё, — вежливо улыбнувшись, но с тревогой, заявил подоспевший Литвинов, для верности потыкав себя пальцем в грудь.

— А кто ты такой? — насмешливо спросил чех по-русски.

— Разве не видно?

— Видно, видно, — засмеялся тот, что было мочи пнув приёмник тяжёлым башмаком и ныряя в свою машину.

Парни укатили, оставив пожилых людей в растерянности.

— Нравы, однако, — почесал в затылке Бецалин.

— Похоже, они делают на этом хороший бизнес, — предположил Дмитрий Алексеевич. — Вещи-то неплохие.

— Жалко машинку, — пробормотал Литвинов, вертя в руках злополучное радио. — Трещина через весь корпус. Представляю, что за каша внутри.

— Кашу там варить не из чего: одни печатные схемы, — попробовал утешить Свешников. — Придём домой, я посмотрю, покопаюсь. Будет жить, будет.

— Не горюйте, дед да бабка, — засмеялся Бецалин. — Что ж, катилось, катилось да разбилось? Ну так я снесу вам другое яичко, не золотое, а простое.


* * *

В погожий день шрота при виде сваленного под открытым небом добра нельзя было не вспомнить вчерашнего ненастья — и не задуматься над вопросом, вынесли бы жители свои пожитки также и в непогодь, под снег или дождь, в лужи (не всё ли равно, куда выбрасывать?) или, проявив трогательную заботу о будущих владельцах, оставили б их у себя на лишний день или на лишний год. Свешников склонялся ко второму и, размышляя над мелкими лужами о ещё менее глубоком, находил заботу о ближнем и в том, как шофёры стараются не обдать брызгами прохожих; впрочем, тут будто бы и не водилось грязи.

— Дождь, а машины чистые, — отмечал он с грустною завистью, вспоминая, как противно бывало ездить по Москве в дождь и какой вид принимал после этого автомобиль. Из-под чужих колёс на стекло летела бурая каша, не поддающаяся «дворникам», отчего очень просто было бы, проглядев за этой завесой опасность, натворить бед (Бог, правда, миловал), да и с самой машины потом приходилось долго смывать уже засохшую земляную корку — тряпочкой, поливая из ведра, прямо перед подъездом. В давнюю пору, когда улицы ещё убирали, он только разводил руками, обнаружив, что пропавшая было в ясные дни московская глина неведомо когда успела вернуться на мостовые вместе с новой, натасканной со строек и пригородных дорог. В новые годы, когда не стало денег на уборку, высохшая грязь начала образовывать поверх асфальта очередной культурный слой, в котором на радость будущим археологам предстояло по колено увязнуть нашим городам. Но совсем не так учили нас измерять время, не толщиною растущего пласта, не удалением поверхности от уровня моря, а, скорее, пересыпанием частиц через гребень дюны или через узенькое стеклянное горлышко. Итог, в численном выражении, рос с повторением опытов, с которыми не хотелось спешить, и Дмитрию Алексеевичу всякий раз бывало неприятно проставлять в немецких бумагах отходящую всё дальше назад дату рождения, являвшуюся здесь непременным довеском к имени; будь это его воля, он бы взял псевдоним.

Как бы там ни было, настала пора пожалеть о несбыв-шемся или несделанном: многие исправления и перестановки стали невозможны. Возьмись он, спохватившись, навёрстывать упущенное, на что-то уже не хватило бы времени, а чего-то просто не стоило бы и начинать. И если уж обычные заботы отходили на второй план, то хорошо было бы наконец обратиться и к личным, и к сердечным делам, как раз в которых упущенного набралось столько, что следовало бы запретить себе всякие воспоминания, а думать только о близком будущем. Но он не умел отделить одно от другого. Предположив, например, что ему и в эмиграции может встретиться какая-нибудь одинокая женщина, Дмитрий Алексеевич непременно уходил мыслью вспять, к юношеству, и так почти никогда и не выбирался оттуда в день завтрашний, в котором ещё не поздно было бы появиться его ребёнку, а уж тем более — в скорый послезавтрашний, в котором тому предстояло осиротеть. К последней версии он относился с должным юмором, но возникла она не на пустом месте — то есть в другом смысле именно там и возникла: Свешникову обидно было думать, что на нём кончается род и что дела, ради которых он жил, могут забыться навсегда. Ему было некому и нечего завещать — ни начинаний, ни фамильных безделушек, ценных одною лишь памятью; даже те немногие книги, что он сумел привезти с собой, и те обречены были попасть, по утрате хозяина, не в понимающие руки наследника-книгочея, а на развал блошиного рынка. Он, нынешний обитатель общежития, мечтал перед отъездом возвести на чужой земле свой дом из ничего, из прочитанного в книгах своей единственной полки, чтобы тот стал и отражением его жизни, и её непременною частью, и назиданием потомкам. На самом деле здесь ему, Дмитрию Алексеевичу Свешникову, предстояло утратить свой след.

То, что одна родная душа нашлась и в Германии, выглядело таким чудом, что грех было искушать судьбу, ожидая от этой находки, замечательной самой по себе, ещё и какого-то проку: обнаружить среди людей с непонятною речью любого человека оттуда, из лучшей поры, уже было бы подарком, но нечаянная встреча с близкой женщиной выглядела таким невероятным счастьем, что впору было заподозрить здесь обман, дьявольский розыгрыш, наваждение, должное развеяться с боем часов в полночь. Он боялся сделать лишнее движение или сказать неловкое слово, лишь бы не нарушить хрупкого равновесия, и готов был довольствоваться лишь сознанием близости Марии в пространстве; остальное, даже неизвестные пока подробности проведённых порознь с нею лет, не имело значения. Слишком много повстречавшихся ему людей — целые потоки, против которых он двигался на улицах, — ушли в свои миры, параллельные тому, в котором существовал он сам, пропали без вести, и он не ждал повторений: параллели, как нас учили в детстве, не пересекаются; впрочем, на поверхности глобусов евклидова геометрия не сводит концы с концами, и стоит кому-то, вырвавшись на волю, начать движение по земному шару, как тотчас приходится к слову какое-нибудь исключение из школьных правил.

С ним самим, сколько он себя помнил, по правилам не играли (нет, не делая исключения из общепринятых, а именно как Бог на душу положит: то предъявив вместо матери молодую мачеху, а вместо первой жены потаскушку, то и вовсе заставив смириться с участью старого холостяка, в коей он, впрочем, находил многие светлые стороны, то опутывая на службе интригами); правда, и каждый из нас может сказать о себе примерно то же, припомнив сперва несправедливости, учинённые государством, а следом и обиды от родных и близких, иные же не просто скажут такое однажды, но и примутся повторять при всяком удобном случае, находя особое удовольствие в том, чтобы растравлять небольшие поначалу ранки и, расковыряв как следует, жалеть себя, несчастных. Он-то не жаловался и не жалел, а, потерпев от очередной какой-нибудь неправды урон, попросту заваливал себя работой, благо относился не к тем, кто получает задания сверху, а — к немногим, кто оные, выдумав, раздаёт. Оборачивалось это пропажею и свободных вечеров, и выходных дней (но ведь и семьи, способной против этого восстать, он не имел), а заодно — и возможности сосредоточиться на неурядицах и болячках. Тогда он уже не мог найти и минуты, чтобы вспоминать об отдельных ли обманах или о течении бытия, с самого начала (момент которого затруднялся определить — в такой дальней дали тот терялся, в ещё не осознанной, то ли отроческой, то ли даже младенческой поре), с самого истока, направленного по фальшивому руслу; теперь уже не догадаться было, кто это отвалил в сторону камешек в перемычке либо, напротив, столкнул другой, побольше, в вольный поток, чтобы тот хлынул с перепугу в первое попавшееся пересохшее ложе. Кто знает, быть может, он сам и ворочал эти глыбы — не винить же было в своём одиночестве женщин, которые просто проходили бы мимо, встречные, не задерживай он их на ходу (да так, собственно, и делали, едва он отпускал руку)?

Другие винили б, а он благодарен был, доволен — пусть не одиночеством, но возможностью уединяться, немыслимой в семье; он пробовал, конечно, да беспокойные жёны не оставляли ему времени даже на чтение. Так же шло бы и с Марией, но ей он готовился прощать всё, и он, конечно, пока ещё не сумел бы объяснить, почему вдруг — только ей, ведь были же кроме законных супруг и другие женщины, а он и не подумывал о всепрощенье, и почему, если уж на то пошло, сегодня не стоит вспоминать о давних запутанных историях или вовсе о мимолётных эпизодах, когда и роман с Марией тоже свёлся к считаным сценам: два незнакомых доселе попутчика скоротали в беседах время на вокзале и в окрестностях оного да потом, добравшись наконец до родного города, женщина на радостях расщедрилась на несколько, вовсе не подряд, ночей. Другого конца, думал Свешников, и не могло быть у такого, разыгранного на неблагополучном, а для кого-то и катастрофическом фоне новогоднего приключения. Не могло быть — но с первой минуты знакомства он ждал от Марии чего-то необычного; ему чудилась в ней некая тайна, и он с насмешкою отгонял эту мысль, как навеянную не самыми лучшими романами; Мария, во всяком случае, резко отличалась от других женщин, находившихся в его поле зрения, и он, хотя сам зазвал её к себе по дороге из аэропорта, неожиданно огорчился тем, что Мария согласилась так легко, как будто поспешно доигрывала по нотам сценарий их похождений, и Свешников вдруг расстроился, так и сказав себе: «Какой пошлый сценарий!»

Тогда, в первый раз, она повела себя чуть ли не по-деловому: приласкав его без лишних слов, сразу потом заторопилась, ушла встречать Новый год — не оставив ни номера телефона, ни адреса, чем он вовсе не опечалился; Дмитрий Алексеевич не ждал её больше — и вдруг она объявилась на Крещенье, которое он не только не праздновал, но и не отмечал в уме как особенный день. Мария настояла: «Особенный», — и в этот раз осталась на ночь и была так нежна, что он утром искренне сокрушался, поняв, что теперь уже не станет искать никакую другую женщину. Некая кривая, по которой он, одинокий, двигался в плотной толпе, теперь замкнулась. Но в том и была для Свешникова беда, что он настроился на долгую связь и случившийся через несколько, совсем немного, месяцев непонятный разрыв стал настоящей бедою. Казалось, ещё далеко было не то что до остывания, но и до привыкания, и вдруг однажды она не пришла — однажды и больше никогда. Не пришла, не позвонила, не написала письма. Только эта нелепая внезапность потери, видимо, и задела за живое и заставила потом с неослабевающей горечью вспоминать об оборванных ночах и с теплотой — о своей обиде. Дмитрий Алексеевич не допускал мысли о том, что мог влюбиться в Марию, в его-то годы: вспоминал, конечно, посмеиваясь, известную поговорку, но знал, что нет, речь там идёт не о нём: о шалостях не по возрасту, о дури, но не о настоящей же любви.

Столкнувшись теперь с Марией там, где этого никак нельзя было ожидать (но ведь он в своё время и познакомился с нею не где-нибудь, а на краю земли), Дмитрий Алексеевич не посмел обнаружить на людях свою непомерную радость, а держал себя так, словно просто нашёл среди аборигенов знакомую землячку, не более. На вопрос, насколько знакомую, он мог со спокойной совестью развести руками, и в самом деле зная о ней слишком мало и только собираясь расспросить наконец и о видимых подробностях её бытия, и о вещах, таимых от чужих. О многом им нужно было поговорить наедине — и не терпелось, конечно, хотелось — здесь и сейчас; нынешнее же свидание вышло на глазах многих. Их, выбравшихся на улицу в поисках кто — нужных в быту, а кто — лишних, зато диковинных вещей, Свешников полагал не очевидцами, а соглядатаями; что ж, там были и такие: и доброхоты, советчики и просто любопытные, и все вместе они упустили самое важное, спохватились, да поздно: поначалу никто не понял, что надо смотреть во все глаза, не знал даже — куда; никто, кроме двух нечаянно посвящённых и Раисы, безошибочно почуявшей направление. Она, нет сомнения, смотрела, свернёт ли эта пара в общежитие или пройдёт дальше, на автобусную остановку, чтоб укатить, уже не угадаешь куда — в злачные ли места или в гнёздышко этой женщины, с которой Свешников незнамо как исхитрился сговориться ещё в Москве, до отъезда. Дмитрий Алексеевич, казалось, осязал затылком её взгляд — так был уверен, что ей хочется догнать и вмешаться и разоблачить — и только недостаёт сил оторваться от нынешнего редкостного занятия. На какой-то миг он почувствовал себя мальчишкой, пойманным на месте проступка, и понадобилось усилие, чтобы напомнить себе о подробном договоре с Раисой, по которому им, свободным, нечего стало делить, — усилие немалое из-за уверенности в том, что, как в известной полицейской формуле, всё сказанное им могло быть использовано против него и всё сделанное им могло быть использовано против него, и сделанное каждым — против каждого, и если даже всякое доброе дело могло быть истолковано превратно, то выход напрашивался только один, невозможный: затаиться, избегая поступков на публике или вообще — поступков, вообще — напоминаний о себе. Но и всякое бездействие могло быть обращено против него, оттого что кроме нечаянного зла, следствия оговорок, ошибок либо собственной небрежности, где-то рядом всегда существует и зло активное, ищущее себе предмет; никто из невинных или наивных не знает, как его избежать. Заранее навыдумывать предосторожностей он не мог, они всё равно запоздали бы, оттого что нельзя защититься от ещё не существующего на свете зла, ведь когда-то и щиты у воинов появились позже копий и стрел.

— Твоя жена смотрит, куда мы направимся, — сказала Мария, не оборачиваясь.

— Она не жена вовсе, ты знаешь.

— Вы приехали вместе.

— С её стороны было удивительным благородством сыграть эту роль.

— Благородством! Одной ехать страшно: мало ли что произойдёт в дороге. И ты, значит, в благодарность за это…

— Это фантастика, но тут мы поселились порознь, даже в разных подъездах.

— Ловкие вы ребята.

Он содрогнулся, вспомнив.

— Не стоит заходить к тебе, — сказала Мария, опередив его предложение, и Свешников не возразил: сам понимал, что — безрассудно, хотя и не мог не пригласить.

Он предпочёл бы посидеть в кафе, где никто не смел бы их побеспокоить, но Мария отвергла и это, объяснив, что подобная роскошь ему пока не по карману.

— Пока? — не понял Дмитрий Алексеевич. — Ничего же больше не изменится.

— Изменишься ты. Я знаю, как это бывает. Сейчас ты не в состоянии рассудить, что дорого, а что — нет, и у тебя на счету каждая марка: ты наверняка переводишь в уме все цены на рубли — занятие не для слабонервных. Потерпи, пока не убедишься, что раз или два в месяц бокал вина и чашка кофе в приличном кабачке тебя не разорят.

— Не разорят и сейчас.

— Сейчас ты проводишь меня до дома.

Боясь торопить события, Дмитрий Алексеевич молча смирился с этим «до», а спустя полчаса столь же невозмутимо согласился подняться в её комнату.

Мария занимала почти такую же, как у него, клетушку, но — о четырёх каменных стенах, тогда как пеналы Свешникова и Бецалина имели только по три, разделяясь между собою даже не перегородкой, а встроенным шкафом, картонная стенка которого не мешала переговорам соседей. («Вы печалились из-за нар, — сказал накануне Альберту Дмитрий Алексеевич, — а нам не нужно даже перестукиваться».) Кровать тут стояла тоже двухъярусная, и верхняя её часть была занята чемоданами и картонными коробками.

— Как же так, — озадаченно проговорил он, — разве ты живёшь одна?

— Ну конечно.

— А дочь?

Мария не ответила. В этот момент она стояла так, что Свешников не видел лица — может быть, нарочно стала так, чтобы скрыть глаза. Только выдержав паузу, она словно спохватилась:

— Что же ты стоишь в дверях? Сядь.

В дверях — это было в шаге от кровати, на которую — если не на единственный стул — и предлагалось сесть. Он протиснулся дальше, к окну.

— Ты говорила, вас не разлить водой. Тогда она, правда, ещё училась в школе.

— А мне уже за пятьдесят.

— Поверь, я не пропустил твоего юбилея: отметил, понятно, наедине с собою. Вообразил, что именинница меня пригласила.

— Побывал незваным гостем…

Что ж, и побывал в чужом пиру, тайком от запропастившейся хозяйки, но сейчас она пригласила и в самом деле — не случайно, а всё продумав заранее, как, по крайней мере, показалось Дмитрию Алексеевичу, следившему за приготовлениями к столу и мысленно приводившему их к советскому знаменателю: что, откуда, ценою каких усилий? Мария, поймав его взгляд, хотела объяснить, насколько просто это здесь делается, но вдруг решила, что нет, пусть оценит.

— Оценил ведь? — проговорила она вполголоса.

— Ещё как! — поторопился ответить Свешников, не зная, о чём вдруг пошла речь. — Хотя кто-то и советовал в первые два-три месяца ничего не сравнивать ни с чем. Как новичок, способный попадать впросак сто раз на дню, я послушался и живу прошлым: есть чем. Вот мы с тобой — словно и не терялись.

— Прости за банальность: мир тесен.

— Мал, — согласился Дмитрий Алексеевич. — Кстати, банальности верны по определению. А что до величины мира, то мне вчера показали рекламку здешнего турбюро. Я оторопел: экскурсия в Париж — ночь езды, в Прагу — жалкие три часа. Вот и вся Европа: вечером садишься в автобус, а завтракаешь — на Больших бульварах!

Мечтавший увидеть мир, он совсем не ждал, что это может когда-нибудь сбыться, что он сможет узнать в лицо собор Парижской Богоматери, Монмартр и Триумфальную арку и выпить кофе в знаменитых «Ротонде», «Ку-поль» или «Клозери де лила», где сиживали великие живописцы и где Хемингуэй писал «Фиесту».

— Увидеть Париж — и умереть?..

— Зачем же умирать, едва воспрянув?

«В первоисточнике, кажется, увидеть нужно — Рим… — поправил он про себя. — Или — удивить, не просто увидеть». Так было бы нужнее: удивить Рим… Удивить — Париж?.. Это всякий (но молодой всё же) человек, особенно — выходец из-за железного занавеса, мог бы взять себе девизом и потом долго упиваться славой автора афоризма — до тех пор, пока та не докатилась бы до самой столицы мира; тогда, отвечая за сказанное, ему бы пришлось задуматься о смысле смерти. Такие мысли могут оказаться ещё горше, чем на первый взгляд, потому что пусть мы и знаем, что конец неизбежен, но его как-то проще представить и подготовиться к нему в будничной обстановке, человеку же, удивившему Париж, не до печальных предчувствий. После всех наших тягот страшною несправедливостью было бы ему, едва увидев лицо Парижа (оттого что удивить — значит потом и увидеть), тотчас же и умереть; гораздо человечнее сделать это мгновенье способным застыть.

Только каким же грустным может показаться остановленное мгновенье нашему выходцу, если он поймёт, что прежде у него, собственно, и не было жизни — нельзя же назвать ею прозябание взаперти…

Между нашими городами есть общее: Москву не обманешь слезами, а Париж ничем не удивишь, разве что российскими буднями, то есть тою фантасмагорией, в которую не поверит нормальный человек со стороны. Чтобы удивить и убедить, нужно дать попробовать наше бытие на вкус и на боль, — бесчеловечное испытание; озадачив таким образом живой город, и впрямь заслужишь смерти. Можно, впрочем, отсрочить казнь, наметив жертвами удивления кроме Парижа и Рим и мир. Но не о том зашла речь поначалу: да, Рим и мир, но поразить не дикостью, а — проблеском, а — откровением. Ничем иным не удивить город, сохранивший до конца двадцатого столетия очарование девятнадцатого. С какими только поэтами, живописцами и злодеями не был он знаком, у кого только не перенимал идеи — и гениальные, и бредовые, которых столько уже известно, что теперь, как ни трудись, складывая по-своему буквы и цифры, в итоге всё равно выйдет уже бывшее однажды. Поэтому и нельзя для получения удивительного брать материалы, которыми другие пользовались прежде, — слово должно зачаться непорочно, ибо, лишь сам удивившись своему творению, удивишь и других. Тогда-то и успокоишься, очистив наконец совесть, тогда-то и поймёшь сокровенный смысл девиза: удивить себя — и умереть.

—.. Увидеть Париж… — повторил Свешников.

— Вполне можешь себе позволить.

— Умереть?

Марии, наверно, мог прийти в голову ещё один довод: впечатления на тот свет не унесёшь. А смерть? — она уравняет любознательных с домоседами, с теми, кому ничего не досталось.

— Сто с чем-то марок, — продолжала Мария. — В Прагу — и подавно тридцатка, это же рядом. Когда мы с тобой познакомились, ты о таком и не мечтал.

— Прага тогда стояла в другом полушарии, Париж — на другом шаре.

— Попробуй угоди тебе: этот мир тесен, прежний — велик.

Прежний был так огромен, что для встречи с Марией (сегодня Свешников искренне считал, что лишь для этого) ему когда-то пришлось лететь с тысячной скоростью восемь или девять — он уже запамятовал, сколько точно — часов.

Во второй раз дорога к Марии сделалась покороче, и Дмитрий Алексеевич подумал, что если так пойдёт и дальше, то, чего доброго, станет сокращаться не пространство, а жизнь: разменяв седьмой десяток, он был готов к тому, что последняя, по его разумению, четверть отпущенного ему срока может оказаться неполной. Он не ощущал, правда, своих лет — если только не смотрелся в зеркало или под утро не утруждал женщин нескромным подсчётом, — они же, лета, пошли сменяться чаще, нежели хотелось, и Свешников невольно, думая о них, подсчитанных, уже не прибавлял ежегодную единичку к числу их, прожитых, а отнимал оную от немногих оставшихся. К полученным результатам он относился спокойно, хотя часто и печалился тем, что ему суждено сгинуть бесследно — не построив дома, не посадив дерева, не вырастив сына, — тем, что никто не заметит его ухода, разве что последняя женщина поплачет на могилке; он пока не узнавал в ней Марию — и надеялся, что это будет она, оттого что больше некому было посвятить оставшиеся годы.

— Что ты вдруг призадумался?

— Хочу сообразить, как бы нам с тобой повидать свет. Ты уже побывала где-нибудь?

— Бездельничаю, а вот не выбралась. Да одной и скучно.

— Как и навсегда уезжать из дома.

Эту реплику Мария будто бы оставила без внимания, попытавшись перевести разговор.

— Ты сегодня — гость, и тебя надо сначала накормить и напоить, а ты вдруг так ушёл в себя, что и не заметил, как я закончила накрывать, и сама уселась за стол, и вино разлила. Ты ведь водку будешь? Я угадала?

— Угадала, Маруся, спасибо, что угадала, да ведь что дашь, то и будет хорошо, потому что выпью — за тебя. Но ты устроила целый пир…

— В Москве всегда ты меня угощал…

— И безуспешно напрашивался в гости.

— Положим, не ты напрашивался, а я не приглашала. Но садись же, садись.

Так и не сев (потом, с нижнего этажа, встать было б уже непросто), он взял рюмку.

— Давай выпьем за нашу встречу. Нет, я эгоист: за мою встречу с тобой. По всем законам природы её никак не должно было случиться. Совершенно не ведая, где ты, что ты, а только понимая, что потерял тебя навсегда, я уезжал из России не за тобой, а только рассчитывая сохранить самого себя и справедливо ожидая тут прозябания без встрясок. И вдруг — ты! Всё-таки есть Бог на свете.

Это «всё-таки» вырвалось само собою, из-за привычки к подобным оговоркам в расчёте на московские слышащие стены, но не из-за былых сомнений; в сию же минуту он твёрдо знал, что Господь заметил его на земле. И застеснялся нынешних мыслей о смерти.

Мария тоже встала, и оттого что неловко было слушать из отдаленья, а чокаться — и вовсе не дотянуться, подошла к нему.

Потом, отняв рюмку, обняла его.

Свешников не испытал ни мгновенной нежности, ни радости — только облегчение, оттого что сомнения теперь остались позади, а в будущем его ждала любовь — как будто Мария всегда была его женой и они не расставались. Он шагнул вперёд, ведя женщину, как в старом танце — вальсе или танго, — всего полтакта: им помешал стол, и раздевать друг друга пришлось перед окном.

— Но как же — под такой крышей? — смеялась Мария, убегая впереди него в постель: стальная рама верхнего этажа кровати и в самом деле нависала угрожающе низко.

— Марусенька, милая, где угодно, — говорил он, настигая.

Глава десятая


Недавно Захар Ильич бродил, не различая встречных (немцы ли шли, приезжие ли — он не понимал), а теперь не было случая, чтобы, попадая в центр, он не раскланялся с кем-нибудь, а то и не остановился поболтать. Этого он раньше не знал за собою, да и жена всегда считала его неразговорчивым (он, смеясь, поправлял: «несговорчивым»), но вдруг оказалось, что он стал находить удовольствие в обмене на ходу скромными новостями.

В этот раз встречным оказался тот самый жилистый, английского (в его представлении) вида мужчина с рыжеватыми усиками, с которым Захара Ильича недавно познакомила Муся: Свешников. Он не просто кивнул издали, а, перебежав улицу, вздумал поприветствовать и собаку.

— Привет, Фред, — сказал он, присев на корточки и протягивая руку ладонью вверх — как и в прошлый раз.

Пёс важно подал лапу.

— Вы, я смотрю, ладите с этим народцем, — расплывшись в улыбке, сказал Захар Ильич.

— Лучше, чем с людьми. Не мне вам говорить почему. И я вам завидую: у меня никогда не было возможности завести такого приятеля: ему пришлось бы целыми днями маяться взаперти. А Фреду, кажется, сторожить пустой дом не приходится.

— Да и мне — что делать в пустом доме? Если не нужно идти в какую-нибудь очередную контору (как они надоели!) и если нет дождя, мне не придумать занятия, кроме прогулки.

— Есть же книги. Вы — в кресле с книгой, и собака у ног… Как у вас с немецким?

Захару Ильичу следовало бы честно ответить, что — никак. Нескольких слов, что сохранились в памяти со школьных лет, было достаточно, пожалуй, чтобы спросить дорогу и не понять ответа, но — не для чтения хотя бы газет.

— Я и русскими книжками, дома, особенно не увлекался, — сообщил он. — Так, знаете, детективчик на ночь. При условии, что его удастся раздобыть.

— Чем же вы заполняете время? — не удержался от насмешливого вопроса Свешников. — Сидя, скажем, в очереди у дантиста?

— Припоминаю какую-нибудь музыку.

Свешников снова не стал скрывать иронии:

— И в ней находите ответы на всё?

Но Захара Ильича в таких положениях совсем не мучили трудные вопросы, он — слушал. А сейчас — возразил:

— Ответов нет и в книгах. Вот вы в прошлый раз заговорили о душе, и я всё думал…

— Когда это мы с вами вели столь серьёзную беседу? — изумился Свешников.

— Вы говорили, что физики открыли душу.

— Ах да, помню, конечно: было такое замечательное сообщение, но оно булькнуло, как камешек в пруд, и — тишина. То ли опровергли, то ли засекретили.

— Видите, и в книгах не почитать.

— Напротив. Вас же не физика интересует.

— Я так думал: если она не умирает вместе с телом…

Если душа не умерла с телом, думал он, то в каком виде существует потом — в виде ли, скорее всего, призрачной и тем не менее разумной копии прежнего существа? Захар Ильич постарался представить себе, как то, что от него останется — облачко, — встречает душу покойной жены; здесь и сейчас ему понадобилась уверенность в том, что они не растеряются, встретясь на небесах.

— Читайте Данте, — посоветовал Свешников.

— И это не читал, — признался Захар Ильич. — Или забыл.

— На том свете он встречал тени — и узнавал же их, а? Надо бы — по чертам лица, да только какие ж у теней лица? Всё не так просто. Только странно, что это вас беспокоит.

Дома Захар Ильич не думал бы о таком.


* * *

Иногородние легко отличают жителей Москвы от питерцев, а тех и других вместе — от, допустим, одесситов, ибо что говорить о столицах или почти столицах, если даже и каждое местечко имеет своё лицо, а его обыватели находят между собою много такого особенного общего, какого не сыскать больше нигде; впрочем, ему, этому общему, совсем не обязательно бросаться в глаза — оно может сгуститься всего в одной какой-нибудь чёрточке, распознать которую сумеет далеко не всякий пришлый или прохожий человек — если только не случится ему познакомиться с городским сумасшедшим: тем незаурядности не занимать, а в ней-то иной раз и прячется искомая чёрточка. Выйдя таким манером из положения и раз, и другой, иной путешественник сделает вывод, что и вообще, попадая в окружение туземцев (а в своей земле — в какие-нибудь чуждые толпы), для лучшего знакомства в первую очередь следует приглядеться к уродам из них: тогда и характерное проступит резче, и исключения подтвердят какое-нибудь важное правило. Так и литераторам лучше было б выбирать в герои не просто одного из стаи, в которой все хороши, и уж тем более не вожака её, а непременно — белую ворону: в женском монастыре — переодетого водопроводчика, а в среде, например, еврейских эмигрантов — грузина или русского, тоже, понятно, переодетых.

Удивительно, как легко в старину обманывались на маскарадах: стоило даме слегка прикрыть скулы бархатным лоскутком, как даже и родной муж не узнавал её среди прочих набившихся в залу красавиц: даже и пригласив на тур вальса и видя знакомую родинку на обнажённом плече, будто бы не догадывался, кого держит в объятьях. И только нынешних нас, испорченных романами, а паче — кинематографом, не обманут ни чёрные очки, ни фальшивые бороды; тех, кто прячется под маской, выдают, не говоря уж об ослиных ушах, куда более отвлечённые и будто бы незначительные вещи: походка, интонация пусть и нарочно изменённого голоса, аромат косметики и, тоньше, аура. Наверно, каждый может вспомнить случай, когда вовсе не на бальном паркете, а на улице, в толпе, он вдруг чувствовал, как кто-то пристально смотрит ему в затылок, и ещё не оглянувшись, понимал, свой ли стоит там, сзади, или чужой; после этого рассказы о шалостях и обманах на маскараде кажутся всего лишь милыми выдумками.

Также и случайному человеку трудно затеряться среди надолго собранных в одном месте чужих. Он непременно чем-нибудь себя выдаст, и на этот случай ему стоило бы заранее заготавливать в своё оправдание впечатляющую легенду; подлинным же историям верят не всегда.

У Свешникова и в мыслях не было выдумывать для пересказа безопасные подробности своего жития: он предпочёл бы, верно, отвечать на вопросы, а не исповедоваться по вдохновению. Но если сам он и не привык делиться переживаниями, то у другой стороны, в новом его окружении, нашлось предостаточно любопытных, готовых вникнуть в недосказанное, иными словами — разоблачить.

Разоблачить — иной внимательный к слову читатель может вообразить, будто речь идёт о разгоне облаков перед воздушным парадом, чтобы были солнце, день чудесный; в незабытом же ещё советском толковании это значило как раз обратное: нагнав тучи, в новом сумраке предъявить миру (для пользы дела кое-что и присочинив) таимые ближним дурные черты и помыслы, а заодно — и прочее таимое, которое будто бы никак не может быть чистым. Свешников и без принуждения мог бы выложить перед пытливым людом то, что знал о себе, — ему, казалось, нечего было скрывать, — но, успев наслушаться советов помалкивать (особенно о своих планах устройства на чужой земле), счёл благоразумным внять им. Доброжелатели могли иметь здесь особую корысть: указывая на промахи ближних, они рассчитывали на немедленные поощрения — то на лучшую комнату в хайме, то на лучшие курсы немецкого, потом — на лучшую и в лучшем месте квартиру, потом… Он не представлял себе, какие баллы, зачем и за что можно набрать в этой игре — и нужно ли набирать. Он теперь и в самом деле молчал о своих намерениях — не потому, что убоялся доносительства, а из-за неимения оных. Если ему и нашлось бы что скрывать, так это отношения с Марией — и то до поры до времени, пока не дозволено будет объявить во всеуслышание: вот жена моя.

Не ведая, пошли ли уже о них слухи, он только надеялся, что молва не связывает его также и с Раисой; собственно, одно это и было бы скандалом: прослыть мужем собственной жены — при живой любовнице. Пока что оба супруга скромно демонстрировали независимость друг от друга: жильцы разных подъездов, они встречались лишь случайно, не заводя при этом долгих бесед, и даже на курсы ходили порознь, хотя и в одну группу: Раиса предпочитала трамвай, а Дмитрий Алексеевич — пешую прогулку через парк, где утром вместо праздной публики попадались одни торопящиеся на работу или занятия велосипедисты. Завидуя им, Свешников и сам подумывал купить со временем велосипед.

Соседи по хайму постепенно все обзавелись своим транспортом, правда, не двух-, а четырёхколёсным. Свешников оказался, пожалуй, единственным из мужчин, даже не приценившимся к какому-нибудь автомобилю. Всем им, получателям пособия, разрешалось иметь лишь подержанные машины: подразумевалось, что у этих людей не должно водиться денег — иначе зачем бы они претендовали на государственную помощь? Впрочем, в западных землях, им не позволили бы и такой малости, но распределённым в бывшую ГДР повезло хотя бы в этом одном — слабое, однако же, утешение. Нужные для покупки две-три тысячи марок нашлись у всех — кроме Дмитрия Алексеевича, не продавшего перед отъездом из России ни машины (которую проел задолго до отъезда), ни дачи (которой никогда не было), ни квартиры (не сумев убедить Раису).

— Ну что ты получишь за свою хрущобу? — резонно усомнилась она.

— Немного, — согласился он, — но получу. Нельзя же ехать в чужую страну без копейки.

— Другие — едут.

Теперь усомнился он, не знавший таких «других»:

— Бросив квартиры?

— Есть варианты.

И она изложила — свой: обменять их жильё — «двушку» в скромной пятиэтажке, но у метро, и однокомнатную квартиру в приличном доме, но едва ли не за городом, — на добротную двухкомнатную в хорошем районе — прописав в ней Алика; позже, когда бы тот собрался в Германию, её можно было бы продать выгоднее, чем нынешние две — сейчас.

— Деньги нужнее сегодня, на первых порах, — напомнил он.

— Мы ж её сдадим.

Было похоже, что Раиса уже рассчитала всё до мелочей. Эта её способность — или наклонность? — была хорошо известна Дмитрию Алексеевичу.

— И Алик станет на это жить, — вывел он.

— А на что ещё? По крайней мере — пока не кончит институт.

— Пусть сдаёт маленькую, а мою продадим, — предложил он вариант, но Раису не устраивали половинчатые решения.

Не будучи хозяином положения, Свешников не смел спорить: инакомыслие было наказуемо и здесь; если только он действительно хотел попасть в Германию, то перечить Раисе не следовало. Она так прямо и сказала, что никого ни к чему не принуждает и он волен оставаться в совковой Москве и там торговать своей квартирой направо и налево. Тогда-то Дмитрий Алексеевич наконец понял, как остро ему хочется уехать.

«Если будешь хорошо себя вести, мама сходит с тобой в зоопарк», — посмеялся он, удивляясь себе, готовому угождать Раисе, — и в то же время прекрасно зная, что это удивление разыграно на пустом месте и что он никогда не стал бы ни заискивать перед этой ненастоящей — оставленной или оставившей его женой, ни поступаться ради неё привычками, а то и убежденьями; при этом он считал справедливым оставить квартиру в пользование пасынку, хотя и обидно было уезжать без копейки на устройство. С другой стороны, считал он, этих денег не будет, но их и не было, и, выходит, он ничего не теряет: в конце концов, оставляет большее — не поддающееся оценке.

Узнай кто-нибудь о таких его мыслях, Дмитрия Алексеевича и самого могли бы причислить к городским сумасшедшим. Вопрос был — какого города.

Как мы согласились в начале главы, он должен был бы выглядеть уродом в большой семье — и выглядел, прежде всего, из-за того, что из блестящей столицы государства без малейшего принуждения переселился в сонную провинцию, неважно, что иноземную. Вдобавок, он был единственным в общежитии (или во всех трёх общежитиях) русским. И наконец, он был читателем, но товарищи по этому счастью или хотя бы достойные соперники ему что-то не встречались, за исключением, пожалуй, четы Александровых; остальные исповедовали музыку.

Городу принадлежали опера, большой концертный зал и симфонический оркестр, к выступлениям которого Дмитрий Алексеевич поначалу относился равнодушно из-за сковавшей его в первые германские недели странной заторможенности, а потом всё-таки понял, что иной пищи тут не найти.

За несколько дней до концерта он вдруг увидел на афишной тумбе самодельный плакатик «Nazi, go home» и подивился: какие, откуда здесь нацисты? Он посчитал призыв детской шуткой, но плакатик повторился на другой улице, на фонарном столбе, потом стали попадаться ещё и ещё, один за другим, по всему городу. Мария наконец разъяснила:

— Наци из Лейпцига приедут бить наших панков.

Почему и зачем, осталось неясным, но Свешников поленился расспросить; с Марией он мог поговорить о вещах и поинтереснее, а обстановка фойе концертного зала, куда они сейчас входили, и подавно располагала к другим темам.

Не строивший предположений, Дмитрий Алексеевич не представлял себе, что за публику предстоит тут увидеть, и лишь позже понял, что — подобную консерваторской в Москве. Он, собственно, не знал и ту, не имел обыкновения присматриваться к её лицам и нарядам, так что не узнавал даже завсегдатаев, которых наверняка было большинство, — не успевал всмотреться, непременно и немедленно встречая какую-нибудь знакомую пару, почти всякий раз другую, оттого что все они тоже, как и он сам, ходили туда не слишком часто, а по выбору и настроению; повстречав же, он и вовсе переставал обращать внимание на посторонних. Беседы тогда заводились не о музыке, разумеется, оттого что бесполезно описывать её словами, но и не о политике или происшествиях, а чаще об иных искусствах. Он мог бы ходить в консерваторию, словно в клуб, только ради этого.

К удивлению, в преддверии зала, а через минуту — и в нём самом, Дмитрию Алексеевичу бросилось в глаза множество знакомыхлиц; ему показалось, что здесь собралась добрая половина обитателей общежития, во всяком случае — почти все женщины. Первой, ещё в гардеробе, он увидел Беллу, соседку Литвинова, но пока раздумывал, подойти ли, чтобы представить её Марии, та поспешила прочь, быть может — догонять мужа, а Свешников некстати вспомнил, как недавно болтал с нею о стране, в которую они попали, и о странах, ещё невиданных; он размечтался о Больших бульварах, Сакре-Кёр и, наконец, о Лувре, и тогда Белла, когда-то побывавшая во Франции по служебным делам, попыталась утешить: «В Лувре ведь ничего нет, одни картины».

Звонок избавил от дальнейших колебаний, позволив раскланиваться издали, лишь привстав со своего кресла. В антракте же их — Дмитрия Алексеевича и Марии — вниманием завладел Захар Ильич. Свешников видел его на улице, в пальто и зимней шапке, но сегодня, в одежде другого рода, это и человек был будто бы другой. На нём были пусть и коричневый, но ладно сидящий костюм, лакированные туфли и галстук-бабочка, а густые для его возраста волосы он зачесал на пробор.

— Вы у меня прямо юноши, — похвалила Мария. — Два седых волоса на двоих!

— Сам не понимаю, как меня угораздило остаться гнедым, — развёл руками Захар Ильич.

— Краситесь.

— Как вы могли заподозрить? Просто собачка влияет.

— Обычно собачки всего лишь влияют хвостиком, — без улыбки напомнил Свешников.

Потом они сидели в разных концах зала, Захар Ильич — где-то далеко, и Дмитрий Алексеевич всё беспокоился, не нужно ли подождать его после концерта, объяснить обратную дорогу, — но нет, тот больше не появился.

Выходили потом почему-то через боковые двери, в тёмный сквер; лишь в отдалении через ветви просвечивали скупые огни безлюдной площади. Свешников не всматривался, но всё же заметил, как на дальней её стороне вдруг мелькнула какая-то быстрая тень, и тотчас туда бросился человек от концертного зала, показалось даже — из вереницы выходящих зрителей. За ним объявились и другие, доселе невидимые: заметались по площади кто наперерез, кто вдогонку, а кто прочь, все — молча, и на перекрёстке сгустилась неплотная группка. Было видно, как странно дёргаются составившие её силуэты — словно выполняют физкультурные упражнения; в этом вовсе не угадывалась драка. Она происходила в неправдоподобной тишине, в которой, впрочем, Дмитрий Алексеевич готов был винить один лишь собственный слух, всё ещё настроенный на симфоническую музыку и закрытый для всего остального. Этого остального он так и не дождался: побоище не успело толком начаться, противники только примерялись друг к другу, а изо всех сходящихся на площади улиц уже выкатились зелёные полицейские автобусики. Группка, увеличившаяся было за счёт людей в форме, неожиданно растаяла: действующие лица поспешно набились в машины, и те смирной цепочкой втянулись в темноту.

— Это и есть?.. — начал спрашивать Дмитрий Алексеевич.

— Гости из Лейпцига.

— Хозяева, похоже, караулили за углом, ждали, когда будет можно вмешаться.

— Разыграли как по нотам.

— По нотам? Это естественно: мы шли как раз с концерта.


* * *

Футбол вблизи, с искажёнными лицами игроков во весь экран, и футбол издали, с последнего ряда трибун, — суть разные вещи, и зрители у них — разные. Примерно то же Дмитрий Алексеевич мог теперь сказать о заграничном мире: замечательный вид из России, в котором даже невооружённым глазом хорошо различались соблазнительные автомобильчики, готические соборы да огни на Таймс-сквер (но только не крошечные человеческие фигурки), этот вид его больше не устраивал, однако и наблюдение чужих лиц в такой близости, что стали видны поры кожи, тоже пока не давало представления о стране. Он искал для себя третью версию, но не мог никого расспросить о важных обстоятельствах жизни, поболтать ни с кем из местных жителей, только — с Клемке, хорошо говорившей по-русски, но державшейся перед обитателями хайма, как пастух перед стадом, смешно подчёркивая дистанцию, и все разговоры сводившей к теме счастья, какое должны испытать приезжие, приобщившись к немецкой культуре. Свешников без успеха пытался внушить ей, что и местному населению нелишне перенять кое-что у эмигрантов.

— Мы приехали не с пустыми руками, — напомнил он однажды. — Пользуйтесь случаем.

— Вы приехали получать социальную помощь, — попрекнула Клемке.

— Ну-ну-ну, — чтобы вовремя остановить её, пока не сказала лишнего, он даже выставил вперёд ладони. — О том, почему и для чего я очутился здесь, знает германское правительство, и этого достаточно. Что толку нам с вами обсуждать давно решённые вопросы?

Ходили слухи, что в советские времена она сотрудничала со Штази, и Свешников, обычно слухам не доверявший, всё же старался не касаться с нею острых тем и уж тем более уходил от споров, которые, однако, вдруг возникали даже на самом, казалось бы, бесплодном месте. Вот и сегодня началось с пустячных материй. Повстречав Клемке во дворе, Дмитрий Алексеевич только бросил, ещё на ходу, замечание о погоде — и вынужден был остановиться, чтобы выслушать в ответ воспоминания о некогда пережитой ею страшной русской зиме, а тогда же, заодно, и попросить содействия.

— Нам задают на дом очень много уроков… — начал он, имея в виду языковые курсы.

— Тем скорее вы научитесь говорить по-немецки.

— Согласен. Я не о том. Нам очень много задают на дом, где мы занимаемся при плохом свете и портим глаза.

Комнаты общежития освещались скудно, в то время как в подвале гостиницы, Свешников видел, в изобилии хранились настольные лампы (он чувствовал неловкость из-за того, что у него самого висел над столом удобный светильник, а Раисе приходилось довольствоваться одинокой трубкой дневного света под потолком).

— Многие из нас немолоды, — напомнил он.

— Мы предоставили вам всё необходимое для жизни, — сухо ответила Клемке. — Мы даём приют, но не создаём лишних удобств: хотим, чтобы вы поскорее брали квартиры.

— Никто этого не сделает, пока не кончит школу, — пожал он плечами, не подав виду, что удивлён её цинизмом. — Что-нибудь одно: заниматься или языком, или поисками города по душе, а затем ещё и ремонтом, и занавесками.

Причина в действительности была иной, и Клемке это прекрасно понимала: слушатели курсов могли бесплатно жить только в хайме, отдельные же квартиры оплачивались за казённый счёт лишь после окончания учёбы; охотников напрасно раскошеливаться, конечно, не находилось.

— Жаль, что вам не нравятся немецкие города. Чего вам здесь не хватает?

— Вообще — нравятся, — уверенно опроверг Дмитрий Алексеевич, имевший об их облике только книжное представление. — Не нравится этот — советский по форме и социалистический по содержанию. Или наоборот: советский по содержанию. А не хватает в нём вот чего: колокольного звона и статуи всадника.

Он почему-то постоянно думал об этом.

— Какого всадника?

— Не имеет значения. Всегда находится какой: Пётр Первый, Фридрих, Чапаев…

— Есть же памятник основоположнику.

— Он, Клемке, безлошадный, — вздохнул Дмитрий Алексеевич, с содроганием припомнив чудом отвергнутый проект московского памятника Марксу на четырёх слонах и пытаясь вообразить на Красной площади бронзового конного Ленина с шашкой в правой руке и кепкой — в левой.

— Фрау Клемке.

— Голубушка, я настолько старше, что могу называть вас просто по имени.

С этими недовольными словами он пошёл прочь, сгоряча решая и в самом деле поторопиться с квартирой, чтобы избавиться и от всевидящего ока фрау Клемке, и от необходимости одалживаться у неё по мелочам, и от бестолковой суеты общежития. Его не пугало, что, добившись желанного уединения в своих четырёх стенах, он неизбежно стал бы одиноче, нежели когда бы то ни было, — затерянный в населённом немцами доме, лишённый работы, ни с кем не знающийся бирюк.

«Да отчего же — ни с кем? — опомнился он, замирая посреди тротуара. — А Маруся?»

Дело было, однако, не в амурах, не в женщинах, а в единомышленниках, до сих пор им не встреченных. В школе, где Дмитрий Алексеевич теперь учился языку, занимались обитатели трёх общежитий; в перерывах они собирались в коридоре небольшими группками, и, подходя по очереди к разным, всякий, наверно, нашёл бы себе компанию по вкусу; Свешников подходил, вступал в беседу — и убеждался, что все эти кружки одинаковы, пока на третьей неделе ученья его вдруг не привлекли необычные речи: наливая из автомата кофе, он услышал, что за спиной говорят о книгах:

—.. он пишет не об одном и том же, а — одно и то же, одно и то же. Товар идёт — и почему б ему не поставить издание на поток?

— Просто человек начал разрабатывать тему, — ответил женский голос, — написал книгу и увидел, что материала осталось ещё и на раз, и на два: не пропадать же добру.

— Видишь ли, дорогая, — в голосе мужчины послышалась улыбка, — живописец может хоть сто лет писать натюрморты с одной и тою же селёдкой, но писатель обязан всякий раз выдумывать новые продукты.

Свешников обернулся. За ним стояла средних лет пара — миниатюрная женщина с редкой светленькой чёлкой, одетая в полосатый, как тельняшка, пуловер, и мужчина с таким голым лицом, словно он только минуту назад сбрил усы.

— Извините, я нечаянно подслушал, — сказал Дмитрий Алексеевич, — но это хорошо придумано — насчёт селёдки.

— Не осетрины же.

— Второй свежести. Но не в этом суть. Это просто очень точно. Хотя из вашего правила известны исключения: можно привести в пример несколько томов, в которых автор то и дело возвращается к одному и тому же кусочку бисквита.

— Вы чересчур поднимаете планку. Тут разговор особый. Сами же сказали: исключения.

— Долгий разговор, — согласился Свешников. — Только почему ж если о гениях, то сразу — особый? Нет, я вовсе не о том, что горшки обжигают другие, а о том, что таланты всех уровней наверняка подчиняются каким-то общим законам. В принципе ведь можно разработать алгоритм человеческой гениальности.

— К счастью, я в этом ничего не понимаю. Я, знаете, был переводчиком. Как говорят — почтовой лошадью литературы. Такая фигура вам знакома? Правда, вы, как можно догадаться, всё-таки не филолог?

— Но очень к этому близко: читатель, — с удовольствием выговорил Свешников, наконец-то дождавшись случая назвать вслух свою настоящую профессию.

— Редкое у вас ремесло.

— Секрет давно утерян.

— Всё-таки, выходит, мы коллеги. Давайте знакомиться: Сергей Александров.

Свешников, как обычно, назвался полностью, отчего и к Сергею пришлось добавить Матвеевича. Спутница же того так и осталась просто Женей.

С этой парой тоже нельзя было рассчитывать на многие беседы: их курсы заканчивались через полмесяца, вслед за чем ожидались и немедленные перемены — какие, они умолчали, а он не расспрашивал, зная, что здесь не откровенничают; впрочем, было ясно, что имелся в виду переезд. Ему стало неловко — не оттого, что от него что-то скрывают, а оттого, что он знает что.

— У меня-то, — пробормотал он, — впереди полгода спокойной жизни. Честно говоря, пока не хочется строить далёкие планы. Прежде стоит набраться чужого опыта.

— Какой там опыт? — пренебрежительно махнул рукой Александров. — У каждого свои рецепты, и узнать, который лучше, не у кого: человек переезжает — и с концами. А до того лозунг у всех один, как в войну: «На запад!»

— Такая программа мне не по карману: наслышан, сколько дерут маклеры.

— Напрасно вы сводите такие вещи к деньгам.

Можно было, наверно, подумать, что Свешников прибедняется из осторожности либо хитрости: иные приезжали с деньгами, продав квартиру, машину, а то ещё и дачу; пожалуй, он одним из немногих заявился в чужую страну с неполной тысячей марок на двоих.

— В конце концов, — продолжал Александров, — откладывайте разницу между стипендией и пособием, вы же на неё не рассчитывали. Как раз расплатитесь с маклером.

— Ценный рецепт, — похвалил Дмитрий Алексеевич.

— Простите, — спохватился тот. — Я и сам не терплю прописей. Но вы заговорили о чужом опыте, и мне стало неловко уносить свой невостребованным.

— Что до меня, то я в конце концов унесу — и знаю куда.

— Вы всегда шутите так мрачно? — поинтересовалась Женя.

— Я не всегда шучу.


* * *

После тихого провинциального Рождества непосвящённому человеку трудно было ожидать той ожесточённой новогодней канонады, что, нагрянув вечером двадцать восьмого, продолжалась ещё и в январе. Напуганный бульдог вечерами не хотел выходить из дому и лишь третьего или четвёртого числа, когда хлопки и выстрелы стали одиночными, вновь начал оживляться при слове «гулять».

Захару Ильичу понравилось, как горожане готовились к празднику: уже в ноябре почти во всех домах горели по окнам электрические свечечки и звёзды, на площадях открылись базары, и прохожие задерживались у киосков с глинтвейном. Зато его неприятно удивила прыть, с какою те же самые обыватели уже на второй или третий день Святок, не дожидаясь новогодней ночи, принялись выбрасывать ёлки. В его славянском городе, он помнил, их не разбирали и через неделю, и через две после новогоднего праздника — пока те, пережив и Рождество, и Крещенье, не начинали отчаянно осыпаться, — и в комнатах всё это время стоял особенный праздничный воздух.

Остановившись перед сиротливо лежащим под забором пушистым, с тугими ещё иголками, деревцем, Захар Ильич задумался, не унести ли его к себе. Подбирать не своё было ему неловко, и он быстро подыскал возражение: нелепо ставить ёлку для одного себя, старого человека, у которого к тому же не найдётся, чем её нарядить. Базары закрылись на ближайшие десять месяцев ещё в сочельник, и уже нигде не купить было ни ёлочных игрушек, ни мишуры, ни хотя бы конфет в обёртках. «Можно, правда, повесить мандарины, — вспомнил он время, когда эти фрукты казались почти чудом. — Только ведь и голая постоит — тоже хорошо».

Ёлочка так и осталась лежать на улице.

Это был уже второй Новый год, встреченный в Германии. Первый наступил в деревне (или, как он называл, по настроению, то — на даче, то — в ссылке), и там комендант не просто пристроил огни на росшей во дворе голубой ели, но и, зная обычаи своих постояльцев, справился, когда потом можно будет снять гирлянду. Остановились на пятнадцатом числе. Во второй раз смена года стала испытанием из-за пальбы: до самого утра взрывались петарды, с воем летали неяркие ракеты, и Захар Ильич говорил, путая простые понятия:

— Какая нетипичная зима! Вместо того чтобы поскрипывать снежку, а лишним звукам гаснуть в сугробах, тут от земли пахнет серой.

Местные жители тоже считали нынешнюю зиму нетипичной — из-за холодов. Захара Ильича выручала ушанка, которую в прошлом году так и не пришлось доставать из чемодана. Немцы легкомысленно ходили в джинсах, в курточках из плащовки, с открытыми шеями, — Захар Ильич подозревал, что — в том же платье, что и в летнюю непогоду, и ужасался при виде девушек в митенках вместо перчаток (но, правда, и в свитерах с длинными, как у Пьеро, рукавами). Те, кажется, чувствовали себя в такой одежде прекрасно, но, будь они его ученицами, он велел бы им являться на уроки на час раньше, чтобы успели отогреться пальцы. Увы, не он учил их.

Пока что он надумал поучиться на старости лет и самому — записаться на курсы немецкого языка — платные, оттого что заниматься вместе с обитателями хаймов его не брали из-за преклонного возраста. Деньги пришлось бы платить совсем небольшие, и смущала его лишь отдалённость заведения: добрых полчаса езды (пустяк в прежней жизни) виделись ему, уже привыкшему к местным преувеличенным меркам, изрядною дорогой.

В первый раз — записываться — он поехал с собакой.

Место было живописным: край города, речка — мелкая и живая, лесистый холм сразу за последними домами; всё портило только непомерное движение по улице, неподалёку от этого места вливающейся в автостраду и несущей на себе одну за другой тяжёлые фуры. Захар Ильич пожалел, что взял Фреда, вынудив его сейчас дышать скопившимися у земли выхлопными газами.

Впереди, собравшись в тесный кружок, колдовали над чем-то мальчишки.

Когда Захар Ильич миновал их, прямо под ногами взорвалась петарда. Фред, шедший по самой кромке тротуара, шарахнулся, вырвав поводок, в сторону — на проезжую часть, под колёса настигавшего сзади огромного грузовика. Захар Ильич отпрянул и сам, оглядываясь не в сторону хлопка, а на собаку, — туда, где уже никого не было, ни одной живой души. Он ничего не разглядел, оттого что вся картина мгновенно застлалась ярким чёрным светом. Он, кажется, зажмурился, а когда снова открыл глаза, свет был уже белым и падал — на белые предметы: потолок, стены, шторы, бельё, небо за окном; то же, что размещалось под небом, оставалось невидимым из-за высокого подоконника.

Он не спрашивал, что случилось и где он находится — не из-за незнания немецкого, об этом он даже и не подумал, — а оттого, что и сам понимал всё.

До сих пор он считал, что готов к концу, и постоянно ждал его, но — не такого страшного, но — не на своих глазах, но — собственного.

Свой — приобретал для него новый смысл: земное пребывание могло бы ещё длиться и длиться, но в том лишь мире, который вдруг сжался до пределов белой коробки. За её стенками наверняка он не нашёл бы ничего путного, одну пустоту; не сомневаясь, что скоро выйдет наружу, он и не представлял, что же будет с ним в тех беспредельных далях, что откроются за дверьми.

Его и в самом деле не стали удерживать, а выпустили, для начала только в коридор, попробовать, и первые шаги он сделал с опаской: не вспыхнет ли снова ослепительный свет, не упадёт ли он как раз в тот момент, когда этого некому будет заметить. Тем не менее всё сошло гладко, и Захар Ильич побрёл дальше почти так же уверенно, как бродил прежде. Путешествие, однако, было ограничено окном в одном торце и другим окном — в противоположном. Первое выходило на синие дали: на скромные горы, на жалкую речку. Второе — открывалось на город, открывалось — над городом: до самого горизонта уходили замечательные черепичные крыши. Захар Ильич раньше не раз рассматривал издали здание больницы — одно из самых высоких, двенадцатиэтажное, уступавшее только небоскрёбу отеля «Меркур». Отворив створку и высунувшись, он увидел, что находится на верхнем этаже. Внизу был мощёный двор — пустой, если не считать сваленной как раз под окном груды брусчатки из разобранного неподалёку тротуара. А больше ничего там ему и не понравилось.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ


ЧЕТЫРЕ ДЕЙСТВИЯ ГРАММАТИКИ


Время — упадок — и падают на спину птицы. В. Соснора

Глава первая


Неверно думать, что дальнейшие события больше не будут иметь отношения к склянке, в которой через тесную дырочку сыплется песок. Склянка где стояла, там и стоит, просто кто-то её переворачивает, а кто-то другой, равнодушный, вовсе и не глядит на ничтожное перемещение за стеклом. Наш герой в начале повести тоже не замечал никакого движения — воды, саранчи, мелкого песочка, — а вот явилась неблизкая жена, перевернула часы с ног на голову — и время пошло истекать (снова сверху вниз, но — с другого верху в другой низ) совсем не так, как раньше.

Календари можно менять один за другим, по мере истечения лет, а можно отсчитывать эти собственные лета, глядя уже не на стрелочки и циферки, а просто — на своих младшеньких, которые, толком словно бы ещё и не родившись, проходят в школе не только действия арифметики, но и законы противодействия им, незнание которых, как известно, не освобождает от ответственности; последним из учеников на всяком экзамене приходится наскоро придумывать им заменители, давая волю фантазии.

Художники знают об этом много, но не всё, оттого что не одни лишь изящные затеи вроде сочинения новелл, но и многие, многие случаи в нашем бытии суть игры воображения. Не дай ему волю, и тогда что последние известия по радио, что бабушкины сказки — всё будут пустые слова. Так даже к описанию тридесятого государства останешься равнодушным, пока не вообразишь себя — в нём, со всеми приключениями в пути.

Свешников в своё время — вообразил. В его представлении в тридевятом царстве если и не текли в кисельных берегах молочные реки, то существовать всё же можно было безбедно. Он оказался прав лишь в отношении тех, кому перевалило за шестьдесят — кому не приходилось ни искать здесь работу, ни, главное, отчитываться перед чиновниками в этих напрасных поисках; но даже и те прочие, чьё положение выглядело не таким определённым, знали, что не пропадут: они для того и сбежали из дому, чтобы, не боясь не только завтрашнего, но и нынешнего дня, — быть на свете. Как и местные жители, они больше не ждали общих потрясений. Личные же нелады и удары настигали одинаково что хозяев, что гостей, восточных или северных, с тою лишь разницей, что пришельцами ощущались больнее: их мирок был мал и случившееся с одним могло когда-нибудь отразиться на многих.

Представив себя на месте едва знакомого старика, на глазах которого погибла его собака, Свешников содрогнулся.

Промелькнувшая в уме картина показалась такой отчётливой, словно он сам пережил ужас и конец всего. К счастью, она была всего лишь мимолётным озарением, и о происшедшем потом в больнице Свешников рассуждал уже спокойно, посчитав печальный конец неизбежным в сюжете, где осиротевший пенсионер оказывался лишним. Продолжения тут не следовало, и он, примеряя случай на себя, подумал, что если и в самом деле последствия часто оказываются важнее самих событий, то об истории с учителем музыки скоро позабудут, не углядев в ней оборванных связей, ни единой ниточки.

«Что-то случилось — и не случается ничего, — произнёс про себя Дмитрий Алексеевич, словно заклинание, и повторил ещё раз — как эпиграф к последующим картинам. — Какие же пустые слова лезут в голову!» Он поймал себя на том, что думает о несчастном происшествии, как о тексте книги, которую взялся читать, отложив остальные дела. Сейчас он дошёл в чтении до самого напряжённого места, если не до развязки, за которой следовало бы ждать уже не новых встрясок, а лирических отступлений, смягчения страстей и нравоучительного послесловия. Больше по душе ему пришёлся бы вариант, в котором автор, убедившись, что гибель персонажа ничего не даст, сохранил бы тому жизнь, наделив воскрешённого тоской и угрызениями совести. На этом фантазия Свешникова иссякла, и он, вернувшись к начальной версии, признал, что ничего не извлёк из повествования. Он, видимо, ждал жёстких ходов, но если уж его не затронула смерть героя, то что другое могло бы подействовать сильнее? Пожалуй — только смерть автора ещё до конца рассказываемой истории.

Дмитрию Алексеевичу хотелось стать тем читателем, который и в таком случае дошёл бы до последней главы. Лица, оставшиеся действующими, наверно, продолжали бы играть в собственные игры — вплоть до эпилога; следовало только найти способ записать хроники. Не видя тут ничего фальшивого, оттого что действия не одной этой, но и других, но и всех повестей происходят в придуманных мирах, сотворённых вручную на белой бумаге так же, как был сотворён мир, в котором мы живём, он задумался: а возможна ли жизнь после смерти Творца?

Вопрос был не случайным: в эти дни уже многие заметили, что на белом свете начинается хаос — в России, в природе… «Хорошая тема… Не умер ли Бог?» — продолжил Свешников — и замер.

Усомнившийся ждал немедленной кары — её не последовало, и он спросил с недоумением: «Разве я верую?»

Сегодня Дмитрий Алексеевич почти допускал, что — да; он и раньше (неожиданно вспомнилось) невольно держал где-то на краешке сознания, как за марлевой занавеской, осторожную догадку о непременном присутствии Его если не в нашем земном бытии, то — над оным, в умах, а сейчас, вопрошая, не умер ли Бог, сознавал, что кощунствует. Он всегда считал, что в своих мыслях не может миновать Всевышнего, и только к легендам, сопутствующим всякой религии, относился скептически, прежде всего не веря в ад — который хотя и не описан в Заветах, тем не менее будто бы известен каждому как место физических мучений — нестрашных для бесплотных душ. Муки совести — вот чем могли бы терзаться наши тени, адским же сковородкам пристало накаляться ещё на этом свете, для живых грешников. Поверить в рай, где могло и не найтись ничего вещественного (но и древа познания, с плодами и змеями, тоже?) и где блаженствовали бы, общаясь между собою, всего лишь прозрачные облачка — вместилища былых чувств, — поверить в это было куда легче. Поначалу он, правда, не понял, отчего у Данте получилось наоборот — яркое описание преисподней затмило одноцветную картинку Царствия Небесного. Поразмыслив, он объяснил это общей бедою людских языков, не припасших слов, чтобы выразить благополучие: в самом деле, всякий, почувствовав, что ему плохо, расскажет об этом в подробностях, а когда же станет — хорошо, то не сумеет внятно сказать как. Здоровый человек не опишет словами своё состояние — сказать, что у него ничего не болит, значит не сказать ничего, — зато больной все хворобы назовёт своими именами: пожалуется и на дурноту, и на тошноту, верно укажет, где у него болит, где ломит, чешется, ноет, свербит. Хорошее самочувствие замечательно отсутствием всего этого, а всякое отсутствие неописуемо речью.

Свешников подозревал, что в ожидании встречи близких душ на небесах есть непростой смысл, и даже испытал облегчение, подумав, что теперь Захар Ильич найдёт своего Фреда (только — где? Рай, видимо, не место для домашних животных, но не место и ад, об этом нечего говорить). Не имея представления о загробной жизни, он достиг лишь одного: вывел, что всё, надобное душе на земле, будет ей необходимо и на том свете.

— Любопытно: мы имеем в виду плотские удовольствия, — сказал он Марии совсем по другому поводу, — а говорим «чего душе угодно» — так, словно она материальна.

— Вдобавок, — ответила она, — занимательное языковедение мне, знаешь, не по душе.

— О, за десять лет я это усвоил.

Дмитрий Алексеевич постарался не заметить её каламбура: тема души казалась ему сейчас тяжеловатой, во всяком случае, с женщинами — с Марией! — он хотел бы говорить о чём-нибудь попроще. Тут одно слово потянулось бы за другим, и он уже видел эту цепочку: душа — Бог — Вселенная — рай и ад… Отдельные её звенья он когда-то разбирал много раз, и тогда Бог в его уме представал в виде огромного мозга, подобного Солярису, столь мощного, что его излучение чувствовалось бы за миллионы километров, что на том же расстоянии он улавливал бы слабые волны бедных человечьих умов и что, значит, он умел бы управлять и бессмертными душами, хотя бы теми, которые, покинув свои телесные оболочки, сделались нежными, как медузы, сгустками энергии. Таким обжигающим комочкам следовало бы собираться вместе в каком-нибудь поясе вокруг Земли, добавляя тому ума (он, конечно же, читал Вернадского), — вот там и могли бы вновь сойтись две разлучённые души — например, старого учителя музыки и его верного Фреда; Дмитрий Алексеевич знал, как ему могли бы возразить, и заранее горячился: «Да, да, у Фреда была душа — как у всех собак».

Он даже вообразил, как тень бульдога, завидев тень хозяина, виляет тенью хвоста.

Тотчас возник новый вопрос: если эти двое могут узнать друг друга, значит, они, души без оболочек, обладают памятью? И дальше: знают ли они о происходящем на оставленной ими Земле? Было бы важно, чтобы души его родителей понимали, чем он был и чем стал, и ему самому не пришлось рассказывать об этом, разъясняя очевидное. Там, наверху, свои представления о ценностях, и то, что Свешников в земном существовании считал достижениями, наверняка ничего не стоило в иной жизни. Главное, ему было бы неловко заговорить с родителями о своих браках — с Юлией, с Марией, с Раисой; впрочем, два из них там, наверху, ничего не стоили, а с третьим хотелось покончить незнамо как и наконец понять, останется ли Мария лишь случайной подругой или она уже — спутница до конца дней.

И если — так, навсегда, то надо жить дольше, чтобы не оставлять её одну.

Итак, он сказал:

— О, за десять лет я это усвоил.

Именно столько прошло со времени их знакомства. Всего несколько дней назад они отпраздновали свой юбилей — простейшим образом, посидев пару часов в ресторане. Дмитрий Алексеевич тогда опоздал с приглашением: только ещё обдумывал, как его обставить, и Мария опередила, вдруг в самой неподходящей обстановке, в присутственном месте, спросив, знает ли он, чем знаменито в этом году двадцать девятое декабря.

«Ах, преждевременно», — подосадовал он, отвечая, тем не менее, без запинки:

— Нашим юбилеем.

— Хорошо, значит, обойдёмся без предисловий. У тебя есть ещё дни в запасе, так что приготовься: я приглашаю тебя в кабачок. Подчёркиваю: я. Погоди, не перебивай: если будешь спорить и торговаться, я уйду.

— Уходи.

— Чур, я первая сказала, — выкрикнула она, как ребёнок. — Помнишь, какое это было волшебное слово — чур? Никто не смел возражать.

— Да, ребята свято соблюдали свой кодекс. И вот, выросли — и всё пошло не впрок. Настолько, что не верится, будто нынешние дети могут вести себя так же. И скорее всего — не ведут, они же берут пример со взрослых. А взрослые сегодня даже «честное слово» не говорят: забыли.

— Не отвлекайся, а назови ресторан. Мне, например, попались на глаза всего три.

— Столько, наверно, и есть.

— Тем легче.

— Подвал в ратуше, — предложил он.

Ему нравилось, что — подвал, погребок, и что — в старинном доме.

В самой ратуше (Мария спросила) он не бывал, только любовался снаружи; его не тянуло заглядывать лишний раз в конторы, пусть иностранные, пусть в древних стенах — всё равно, подозревал он, там ничего не осталось от старины. Дмитрий Алексеевич уже знал цену гэдээров-ской, сделанной на вкус партийных бонз, реставрации.

Однажды фрау Клемке повезла своих подопечных знакомиться, как она выразилась, с настоящей культурой — осматривать старинный замок, стоящий на вершине — нет, не горы, а холма, но всё же — над городом, до черты которого оставалось, наверно, с километр. Стены его — не только внешние, но и одна из стен коридора, ведущего в глубину здания, были сложены из дикого камня, и Свешников ждал, что и зал, в который их вели, будет строг и холоден из-за той же грубой кладки и дубовых балок потолка. В действительности же помещение показалось ему перенесённым сюда из советского сельского клуба: фанерные креслица и, главное, фанерный же потолок, расчерченный на квадраты узкими рейками. Клемке показывала это, гордясь: всё починено, всё чисто.

— Кто же так сделал? — не сдержался Свешников. — Вызывали специалистов? С Запада?

— Нет, зачем? Работали ваши солдаты, — простодушно ответила она.

В погребке под ратушей старались, похоже было, всё-таки мастера: и разные поверхности сходились с точностью, и балки были черны от времени, а не от краски, и винные бочки вмурованы в кирпичную стену туго, без щелей: Дмитрий Алексеевич поначалу посчитал их фальшивыми — просто отдельными днищами с чужими краниками, однако оттуда и в самом деле что-то выливалось, и официанты подавали это на столы.

— Заказывай, ты же гость, — предложила Мария, подчеркнув: гость; это поддразнивание было уже лишним, он давно сказал, что сдаётся, но уступает в таком деле в первый и последний раз.

Её доводы были просты: продав при отъезде московскую квартиру, она стала по сравнению со Свешниковым настоящей богачкою (провезти через границу всю вырученную сумму было невозможно, деньги удалось пристроить только в неведомом далеке, и тем не менее у Марии на руках имелась какая-то наличность). Не говоря уж о том, напомнила она, что им двоим нелепо да и грех считаться деньгами. У Дмитрия Алексеевича на этот счёт было своё мнение, да и во всём споре — свои доводы, тоже, как у неё, неопровержимые, но — иного плана; спорить пока было не время.

Между тем гость не знал, на что зван — на ужин или на бокал вина и чашку кофе.

— Я проголодалась, — помогла ему Мария, и лишь после того, как официант отошёл с заказом, спросила давно приготовленное: — А мог ли ты предположить…

Свешников, не дослушав, расхохотался, оттого что и сам сию секунду думал о том же. Он попытался продолжить без паузы:

—.. тогда, в аэропорту, что спустя десять лет мы будем жить вместе?

— Мы не живём вместе.

— …что вместе будем жить в капстране, — наскоро поправился он, — к чему приведёт цепочка случайностей, совершенно невероятная в обычной жизни, а только — в неважных романах? Я, кстати, так и не знаю всего о тебе.

— Тогда, в тот день, пределом мечтаний было каким-то чудом достать посадочные талоны и вылететь в Москву. Какая там заграница, что ты…

— В Москву! В Москву! В Москву!.. Знаешь, мне и сейчас, пожалуй, не хватает воображения, поверить, что всю ту фантасмагорию мы наблюдали наяву: скорее соглашусь, что сам выдумал тогдашние приключения — и то, как людей выбросили из самолётов, и то, как они спали вповалку на каменном полу. Э, да что говорить? Странно, что это не отбило у меня охоты к перемещениям в пространстве.

— Что же мы теряемся? Съездим куда-нибудь, — поспешно, как будто нарочно подведя к этому и теперь ловя кавалера на слове, предложила Мария. — По-моему, проще всего — в Прагу, на выходные. Это близко, часа три на автобусе.

— Я готов, — мгновенно отозвался Дмитрий Алексеевич.

— Как легко с тобой сговориться! Так поедем, пока не подошли какие-нибудь сумрачные дни.

«Откуда им вдруг взяться?» — возразил он про себя, но вовремя промолчал, озадаченный мимолётной тенью на её лице.

— И пока мы не поделились, каждый, своими бедами… Только нет, не сейчас, у нас же юбилей, и нам в самом деле пора поговорить о каких-нибудь путешествиях. Я так засиделась, что мечтаю уже не об одних только экскурсиях, а о большем…

— О сладкой жизни? Придётся поспешить, пока не разрослись аппетиты.

— На аппетит я не жалуюсь. А если серьёзно — ты же знаешь, как я мечтаю навсегда выбраться из ГДР. Мы оба застряли на полпути: столько наших переехали в западные земли, вот и я хочу: во Франкфурт, в Мюнхен, куда угодно.

— На «дикий Запад»?

— Я не шучу.

— И снова: я готов.

— Не всё так легко, — проговорила Мария, тут же напомнив о его семейных узах.

— Они очень удачно названы узами, — беспечно отозвался он. — Не более того.

— Но и не менее.

Глава вторая


Услышав, что опять, ради очередной регистрации, нужно ехать куда-то в другой город, Литвинов, напрасно помнивший о копеечных билетах на электрички в прежней России, не удержался от горестного вздоха: положительно, здесь можно разориться на поездах. Будь его воля, он, давно удовлетворивший первое любопытство, больше не трогался бы с места, полагая, что все города в одной стране устроены одинаково; между тем в посещении некоторых время от времени возникала самая неотложная нужда. Вот и нынче пришла пора ехать в российское консульство, чтобы встать на учёт. О такой необходимости знали давно, и Михаил Борисович успел примириться с мыслью о путешествии. Печать в паспорте, ради которой оное затевалось, и сама по себе стоила недёшево («Им же надо каким-то образом кормиться», — оправдывал Литвинов родных чиновников), а вместе с билетами на поезд сумма могла, наверно, и удвоиться, и наши эмигранты тянули с затеей, сколько могли, а, наконец решившись, собирались ехать весело, всем миром, будто на экскурсию, и только чуть ли не в последний день кто-то из старожилов, к слову вспомнив, что личного присутствия в конторе вовсе не требуется, надоумил отрядить туда, скинувшись по мелкой денежке, единственного гонца. Подлый жребий указал на Литвинова. («С моим еврейским счастьем», — вздохнул тот, забыв, что счастье, улыбнувшееся другим, было бы того же сорта.) Эти другие, он видел, вздохнули с облегчением — пожалуй, один только неугомонный москвич огорчился, но — промолчал. Промолчал и Михаил Борисович, не склонный рассуждать о своей командировке, которой наверняка предстояло свестись к долгому ожиданию под дверьми, а затем — к препирательствам с унылыми служащими.

Так оно и вышло, но сначала ему досталось немножко удовольствия. В вагоне через проход от него расположилась молодая женщина, и Литвинов, будто бы уставившись в окно, безнаказанно любовался её профилем. Она всё что-то писала, писала на больших, как для машинописи, листах, и он не назвал бы это письмами, оттого что видел не первую, с обращением, страницу, а одну из следующих, записанную сплошь, но с абзацами: письма пишутся иначе, подумал он, предположив теперь то ли журнальную статью, то ли даже нечто художественное. Незнакомка строчила довольно бодро, лишь изредка задумываясь на минутку, и Литвинов невольно прикинул, что здесь, при нём, она успела насочинять не меньше двух или трёх книжных страниц; при такой ежедневной работе за год мог бы получиться толстенный том (да что там, и за полгода набралась бы приличная книга). Это оказалось настоящим открытием — такая простая арифметика! Михаил Борисович не понимал, как раньше ему не приходило в голову заняться подобными подсчётами; в итоге он потерял время. При старой власти за извод бумаги даже платили деньги, и писатели недаром считались богатыми людьми. Неважно было, какого сорта продукция выходила из-под пера (неважно — ему, читавшему мало), но само по себе это занятие, писательство, при всей своей бесполезности считалось достойным. Последнее было больным местом Михаила Борисовича: в новой, германской жизни его как раз то и смущало, что никак не удавалось придумать себе нестыдное дело и приходилось жить на казённую милостыню, как бы она там ни называлась. «Только подумать, — сокрушённо повторял он чуть ли не ежедневно, — кем я был в совке — и кто я здесь!»

Однажды Михаил Борисович всё-таки признался себе: «Я, правда, сам виноват: расслабился». Непривычное отсутствие каких бы то ни было обязанностей оказалось чрезвычайно приятной вещью: всякий день можно было посвящать себе и, сладко мечтая сделать под старость карьеру в Германии, лениво откладывать первый шаг — со дня на другой день, с понедельника на понедельник. Заявить о себе он собирался просвещением аборигенов — чтением лекций об известных ему основах лучшей в мире педагогики. Он надеялся, что этим подвигнет немцев на перестройку системы образования, хотя бы — начального. От соседей по хайму Литвинов был наслышан о странностях здешних школ: говорили, будто ученики не только не знают имени, скажем, немца Энгельса, но и таблицу умножения проходят едва ли не в пятом классе. Бывший доцент советского педагогического института вполне мог бы прочесть коллегам целый курс — и тем приблизиться к прежнему своему положению. Оставалось лишь выучить немецкий, но на то у него и были впереди шесть месяцев обязательных курсов.

Во всём, однако, имелись свои плюсы. Вот и между тем, чем он был и чем стал, уложилась совершенно уникальная история — его приключения и мытарства, каких хватило бы на пятерых: Литвинов приобрёл бесценный опыт, которым нечестно было бы пользоваться в одиночку, а следовало поделиться — если бы знать, как и с кем. Созерцание соседки в поезде навело на удачную мысль: рассказать такой, как она, писательнице или прямо надиктовать для немедленной публикации много интересного о своём отъезде из России — хотя бы о хамстве милицейских чинов в родном городе или в Бресте — таможенников, заставивших его с женой, выгрузив на перрон весь багаж, тащить эти два десятка мест в досмотровый зал (спасибо, подвернулся случайный мужик на электрической тележке, да и тот помог не задаром, совсем не задаром, так что и сомнение возникло, случайный ли). В таком рассказе не умолчать было био двухэтажной кровати в общежитии, делавшей каморку до того похожей на купе вагона, что ему иногда казалось, будто путешествие не окончено и он едет и едет, забытый всеми на своей верхней полке; жена, как нарочно, подшучивала, спрашивая на ночь, куда их повезут нынче и какая остановка будет следующей. Михаил Борисович рассказал бы и о позорной подачке, которую вынужден сейчас регулярно принимать от немцев, и о том, что никому из нового начальства нет дела до его прежних заслуг. Это был его долг: открыть людям глаза на тяготы эмиграции — и ещё кое на что, посложнее.

Литвинову решительно не давала покоя эта ничтожная страница, одна из тех трёхсот шестидесяти, которые он мечтал надиктовать за год — пусть не сегодняшней попутчице, но кому-нибудь даже ещё пособлазнительнее. Он надеялся, что за такой срок и с такой сотрудницей непоправимо увязнет в романе (не в рукописи, не в сочинении, нет), и сама по себе старая как мир идея выглядела недурной — обзавестись помощницей, выбрав по внешности, а не по способностям к письму, которые у всех примерно одинаковы; когда-то он, казалось, и сам подавал надежды — недаром говорят, что почти каждый в отрочестве переболевает стихами. Такая болезнь, к счастью, имеет свойство проходить — прошла и у него (Михаил Борисович давно не вспоминал об этом несерьёзном увлечении, но что было, то было, он и здесь не отстал от других). Ничто, однако, не исчезает бесследно; недаром он в своё время, готовясь к лекциям, легко исписал, наверно, сотни страниц, а если сегодня и размечтался о помощнице, то скорее из смущения будущей переменой жанра: о публичных выступлениях ему предстояло забыть по меньшей мере на полгода — пока не выучит язык и не распростится наконец с общежитием. Одновременно должно было бы закончиться и надоевшее хождение по немецким конторам: Клемке водила свою группу из одной в другую чуть ли не через день, как на работу, и российское консульство было, пожалуй, единственным местом, на посещении которого она не настаивала.

В чужом городе Литвинов не заплутал: ему толково объяснили дорогу, вдобавок снабдив картой и указав верный ориентир — каменных львов, возлежащих напротив консульского подъезда, через дорогу. Лишь в одном месте он едва не свернул в сторону, ненадолго соблазнившись изящной вывеской бара: знал, как хорошо бывает начинать день с рюмочки. Жена придерживалась других взглядов, но Михаил Борисович прощал её, неопытную, и выходил из положения, устраивая тайники. Теперь, например, его бутылка хранилась в другой квартире, у Бецалина, что было надёжно, однако неудобно; сегодня, не посмев потревожить соседа в ранний час, он вынужден был искать, куда бы завернуть по пути, а найдя подходящее на вид заведение, шагнул было к дверям, но вовремя обратил внимание на вывешенный у входа прейскурант — и запнулся: цены, по его мгновенному подсчёту (что-что, а такие вещи он вычислял быстро), были втрое выше магазинных.

— Проклятые буржуи, — привычно ругнулся Литвинов, запоздало сообразив в утешение, что негоже являться в присутствие, свежо попахивая шнапсом.

Раздумывая над незадачей, он побрёл дальше, позабыв свериться с картой и оттого — с ощущением, что придётся идти и идти, до вечера, до бесконечности, — был удивлён, когда дорога тотчас кончилась: львы, когда-то охранявшие чьё-то жилище, обнаружились на не приспособленном ни к какой стене мраморном крыльце, на первой же боковой улице. К ним Литвинов и поспешил.

«Выносливые вы твари, — подивился он, проведя рукой по гладким, без щербинок, спинам изваяний. — Шутка ли — пережить такую войну».

И, переходя улицу, продолжил про себя, исправляя недодуманное: раз проиграли, то и не пережили, нельзя говорить так. Когда-то стоявшие здесь здания превратилось в обломки и пыль, а пыль — развеялась ветром, после чего сторожевые львы стали нелепы. Уцелевшие лишь случайно, пусть бы обратились в прах и они — для сегодняшнего Литвинова ничего не изменилось бы в мире, разве что женщина в поезде не строчила бы дамских романов, а напротив, читала их, сам же он, потеряв ориентир, потратил бы лишнее время на поиски казённого дома — хотя, конечно, отыскал бы, не заблудился в городе, как никогда не теряются во взятых городах победители: неожиданно он подумал, что приехал сюда потому, что его страна (правда, брошенная им) победила в войне, и что все здесь, всё население, виноваты перед ним и что-то ему должны; нечто подобное он внушал своим студентам ещё в прошлом году, но до сих пор не догадался применить к себе: после пересечения границы мысли стали нестройными и вращались вокруг низменных тем. То же, что столь серьёзные материи вдруг вспомнились сию секунду, он объяснил особенной атмосферою, настоявшейся у стен родного консульства.

Такой же воздух стоял, видимо, и внутри. Во всяком случае, там Михаил Борисович сразу почувствовал себя своим и не возроптал, оказавшись в конце изрядной очереди, — тем более что стоять в ней можно было сидя (даже и от этого потрёпанного каламбура повеяло домашним). Найдя свободный стул, он тотчас успокоился, поняв, что теперь рано или поздно достигнет цели — и достиг же, и служащий с цепкими глазами попенял ему за нахальство.

— С чего вы взяли, что я стану оформлять всю эту ораву? — ехидно осведомился тот, одним ловким движением разложив веером поданные ему паспорта. — Заниматься мёртвыми душами? Все должны явиться лично.

Михаилу Борисовичу пришлось разыграть пьесу, сославшись на свой мнимый звонок: мол, ему по телефону как раз не велели приезжать группой: «Нечего устраивать у нас табор». Хотя подобного разговора и не случилось в действительности, Литвинов не рисковал: поди проверь. Чиновник, однако, гневался лишь для порядка и, удовлетворившись объяснением, сделал то, что нужно, без промедления, и теперь его посетитель лишь порадовался такому стилю работы: «Молодцы наши, переняли у немцев всё лучшее», — и только перед уходом, завернув «на дорожку» в туалет, увидел: нет, не всё.

Очередь, в которой прошли лучшие часы дня, была неприятна одним — движением вслепую, по командам из репродуктора, настолько хриплого, что Литвинов опасался не узнать собственную фамилию. Лучше всего было бы помалкивать, чтобы вовсе не пропустить вызов, тем не менее он разговорился с мужчиной с соседнего стула; седая щетина на лице того, полувыбритом (или, скорее, полунебритом), не позволяла определить на глаз возраст хозяина: годились и сорок лет, и все шестьдесят.

— Я здесь в первый раз, — неожиданно для себя поведал ему Михаил Борисович.

— Неужто сюда приходят — во второй, если понравится? — насмешливо отозвался тот.

— Вы не поняли. Просто вчера всего этого не было.

— А ещё раньше и подавно не было ничего.

— Ну, это для тех, кто не сумел распознать. Многое зависит от терпения: обещанного, как знаете, три года ждут. А до того может случиться всякое, включая мировые катаклизмы, и это всякое иные товарищи принимают за неудачу, за провал, за крах идеи. Между тем любое дело следует доводить до конца — до торжества, если хотите.

— Я перебью: вы сюда на постоянное жительство приехали? — осведомился полубритый, сделав ударение на «постоянном».

— Да, на жительство.

— Стоило ль ехать? С такими взглядами вы бы процветали и в России.

— Во вчерашней.

— Кто знает в которой. В завтрашней хотя бы. Но ловлю на слове: ведь процветали?

— Да вы и не знаете моих взглядов: я говорил нечто общее, — сообразил увильнуть Литвинов. — Только что это вы задираетесь?

— В России можно сейчас делать хорошие деньги. Стоп, стоп, не перебивайте, я знаю, вы спросите, как же я-то их не сделал. А я отвечу просто: мне это не по нутру, я лентяй. Если что-то вменят в обязанность, буду выполнять, деться некуда, а вот добиваться чего-то самому — то придумывать, то отстаивать — пропади оно пропадом.

— На что же вы теперь рассчитываете?

— Авы?

— Знаете ли, вопросом на вопрос отвечают лишь в Одессе. Но ладно, я таки поясню: в свете вашего признания вы хотите многого, а возможностей не видите. Будь вы помоложе — могли бы, наверно, надеяться на кое-какую работёнку в западных землях, только… Только это теория, а на практике наш удел ясен. Вот вы говорите: Россия… Невозможно же скопировать. Учтите одну важную вещь: немцы законопослушны, их в сообщники не возьмёшь. Правда, и на ваучере не проведёшь.

— В сообщники! Можно подумать, что я замыслил уголовщину, — возмутился сосед.

Литвинов и сам пожалел о н