Византийский сатирический диалог [Автор Неизвестен] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Византийский сатирический диалог
ПАТРИОТ, ИЛИ ПОУЧАЕМЫЙ
1. Триефонт: Что с тобой, Критий? Как ты изменился, насупился, замышляешь что-то потихоньку, бродишь взад и вперед, как человек себе на уме, и, по слову поэта, бледностью щёки покрыты.[1] Уж не увидел ли ты невзначай трехглавого[2] или поднявшуюся из аида Гекату,[3] или, может быть, по предопределению лицом к лицу столкнулся с кем-нибудь из богов? Невероятно, думается, чтобы ты пришел в такое состояние, даже если бы услышал, что все будет затоплено, как во времена Девкалиона.[4] Я тебе, тебе говорю, милый Критий, неужели ты не слышишь, что я кричу над самым твоим ухом? Сердишься ты, что ли, на меня, или оглох, или ждешь, чтобы я тормошил тебя? Критий: Я слышал, Триефонт, речь длинную, сбивающую с толку, полную необыкновенных хитросплетений; и теперь еще перебираю в уме весь этот вздор и готов заткнуть уши, чтобы больше не услышать подобного. Иначе я рискую лишиться рассудка, окаменеть и стать добычей поэтов, как некогда Ниоба.[5] Если бы ты, добрейший, не окликнул меня, наверняка я свалился бы в пропасть от этой сумятицы в голове, и обо мне пошли бы рассказы, как о Клеомброте из Амбракии.[6] 2. Триефонт: О Геракл, какие такие чудеса ты увидел или услышал, что смутили даже тебя? Ведь сколько безумных трескучих поэтов и рассказывающих невероятные побасенки философов не сбили Крития с толку; все это казалось тебе вздором. Критий: Помолчи немного и оставь меня в покое, Триефонт. Право же, потом я не обойду тебя вниманием. Триефонт: Понимаю, что ты раздумываешь не о ничтожных пустяках, но о вещах, требующих сугубой тайны. Ведь твои бледность, взгляд исподлобья, неуверенная поступь и метание с места на место выдают тебя с головой. Исторгни же из себя мерзость, извергни этот вздор, чтобы не претерпеть зла. Критий: Отойди-ка, Триефонт, по крайней мере, на плетр,[7] чтобы тебя не подхватили мои ветры; того и гляди, ты на глазах у всех воспаришь и упадешь где-нибудь, как некогда упал Икар, и дашь морю название Триефонтова.[8] Ведь то, что я слышал сегодня от этих треклятых болтунов, страшно вспучило мне живот. Триефонт: Хорошо, я отойду на сколько хочешь, а ты выпускай свои мерзости! Критий: Фу, фу, фу, вылетают глупости, вот, вот, вот, выходят коварные замыслы, ай, ай, ай, прочь, пустые ожидания! 3. Триефонт: Ну и ураган! Смотри, что он наделал с облаками! Раньше дул сильный западный ветер, поднимая на море валы, теперь из-за твоего выстрела на Пропонтиде[9] поднялся еще Борей,[10] так что корабли с зерном придется теперь канатами тянуть к Евксинскому Понту:[11] волны так и ходят. Порядочно, однако, скопилось у тебя в животе дряни; подумать только, какие громовые звуки! Ты, Критий, оказался прямо-таки стоухим, если мог вобрать в себя столько всякой всячины, и каким-то чудесным образом изловчился слушать даже ногтями. Критий: Ничего, любезный, удивительного нет в том, чтобы слушать ногтями; ведь ты знаешь о бедре, отягченном, подобно утробе, о беременной голове, о мужской природе, переходящей в женскую, о женщинах, обращенных в птиц.[12] Вообще, Триефонт, если верить поэтам, в жизни на каждом шагу одни чудеса. Но раз ужТИМАРИОН
I. Кидион: Тимарион, дорогой! «Ты, ненаглядный мой свет, Телемак, возвратился».[84] Но что до сих пор мешало этому? Ведь ты обещал скоро быть обратно. «Молви, в мечтах ничего не таи, пусть мы оба узнаем»,[85] — тебе же говорить со своим старинным и вновь обретенным другом. Тимарион: Милый Кидион, раз уж ты, стремясь услышать о моих несчастиях, вспомнил творения Гомера, придется и мне в своем рассказе заимствовать стихи у трагических поэтов, чтобы повесть о возвышенных страданиях зазвучала у меня возвышеннее. Кидион: Говори же, любезный Тимарион, не теряй времени, чтобы не разжигать более моей жажды все услышать, и не томи меня дольше. Тимарион: «Увы, зачем коснулся, хочешь вновь раскрыть»[86] и «Зачем», как говорится, «влечешь нас от стен Илиона?».[87] Впрочем, начну со слов Еврипида; ведь от них удобно перейти к столь же печальным вещам.МАЗАРИС
Разговор в подземном царстве. Пребывание Мазариса в царстве мертвых, или расспросы покойников об иных из их знакомых, с которыми доводилось им встречаться при дворе
1. Недавно — и уже не впервые — ужасный недуг распространился в Константинополе,[180] не щадя никого, и единственно благодаря неустанным молитвам, возносимым к богу святейшим верховным жрецом,[181] стрекало его было отвращено, и чумное поветрие по воле владыки всего сущего оборотилось страшной болезнью горла; буде она была бы чумной природы, свела бы в могилу всех в этом городе, как прежде скосила жителей островов. И вот, когда свирепствовал смертельный недуг и, как я сказал, не щадил никого, наравне с другими, друзья, он безжалостно напал и на меня. Двадцать один день, подобно буре, он терзал меня то непрерывными приступами лихорадки, то сильными судорогами, то омрачающими сознание головокружениями, то расслаблением моих членов, то другими одно за одним следующими страданиями, так что тело мое, по пословице, стало добычей мисян.[182] Стоило мне, однако, чуть только болезнь меня отпустила, с великим трудом оправиться и подняться, как она вновь с такой силой напала на меня, что — хочешь не хочешь — столкнула к самому порогу аида.[183] То, что, оказавшись там, я слышал от некоторых покойников, и что сам видел за время моего недолгого там пребывания, как умею, о мужи, передам вам всем, а особенно охотно посещающим дворец. Рассказ о зле заместо желаемого блага, которое причинил мне губительный недуг, когда я лежал прикованный к постели, и о пророчестве вещих птиц прошу вас выслушать сейчас, поскольку знаю, что вы отнесетесь к нему с сочувственным вниманием. Вперед следует рассказать о том, что случилось со мной на земле, а затем уже перейти к событиям в подземном царстве. Так вот, я лежал один — недуг не позволял никому, за исключением моих страданий, зайти проведать меня, — вместо друзей и близких он послал мне галок и ворон, а вместо врачей — вестников смерти, воронов.[184] Никто, как я сказал, не пришел навестить меня, поскольку друзья, родные, а также и сами душегубители[185] лежали, по слову поэта, закутанные под пятью шкурами и тремя плащами, храпя и пуская ветры,[186] что делал и я в своей постели. Вещие птицы то пророчили мне смерть, то только каркали, готовясь, прежде чем я сам распрощаюсь с этой своей злосчастной жизнью, растерзать мое бедное, покрытое пятнами, совсем развинченное и утратившее силу тело. Так как галки и вороны произнесли свой приговор, а вороны — о, горе! — судили мне пресловутую тягостную, мучительную и страшную дорогу в аид, на следующий день, когда я спал, меня схватили не знаю как и кто, и не видел, нагим или в покрывале. Да не сочтет никто ложью мой рассказ о чудесах, пережитых в январе текущего седьмого индикта.[187] Буде же найдется невер (я думаю, многие сочтут мои слова пустыми россказнями), пусть бегом бежит в аид, и увидев, что обстоит не так, как я со всей точностью описываю, пусть обвинит меня во лжи перед Миносом, Эаком и Радамантом,[188] а они судят, как это положено, и вынесут свой приговор. 2. Значит, как я уже говорил, меня схватили глубокой ночью, когда все слуги в доме храпели (они ничего не подозревали о случившемся), и я очутился в огромной глубокой долине, населенной неисчислимым множеством мужчин не молодых, но еще и не старых, одного примерно возраста, только с отличающимися друг от друга лицами, ибо каждый имел непохожее на других лицо, подобно людям в той жизни. Все были наги, некоторые исполосованы рубцами и, как мне сдается, отмечены таким образом вследствие множества совершенных ими преступлений;[189] иные же не имели этих отметин, но не стояли отдельно, а были перемешаны с прочими. Немного пройдя медленным шагом по местности, в которую попал, я заметил человека, покрытого рубцами, с черномохнатым задом[190] и крупным ястребиным носом, коротко остриженного, но бородатого. Он выказал большое рвение узнать, что делается во дворце. Человек этот издали увидел, как я, прихрамывая, шел и, кажется, не заметно для всех отделился от толпы живущих в этой долине, чтобы расспросить, кто из его прежних знакомых еще подвизается при дворе и кто продолжает пользоваться честью и почетом. Он сгорал от честолюбия и зависти, мечтая только об одном — узнать поподробнее о жизни наверху. Это я заключаю по его лицу и словам, особенно же по раздражению и недоброжелательству, по расспросам и собственным его рассказам, наконец, по тому, что в моих рассказах вызывало его удивление. Встретив меня, он первым делом с улыбкой обнял и назвал по имени, а затем, когда и я обнял его, спросил с укоризной: «Зачем, злосчастнейший из людей, в хранилище усопших и к вратам аидовым пришел ты, раз нить твоей жизни еще не порвана и Харон не пригласил тебя сюда?».[191] Третьим был его добрый и полезный совет, который, мне кажется, справедливо было бы назвать советом Афины или Соломона:[192] «Возвращайся, милейший, на землю: здесь ты никому не нужен, так как беден, ничем не знаменит, ничтожен, а вдобавок не уплатил перевозчику двух оболов за переправу,[193] причитающихся ему, согласно господствующему наверху обычаю. Уж не воображаешь ли ты, что подобная тебе нищая мразь может тут говорить, что вздумается? Вот если ты уподобишься Хремилу из комедии[194] и тебя повлекут сюда, невзирая на сопротивление, тогда говори хоть до завтра. В нынешних же обстоятельствах отправляйся-ка ты лучше со всем своим скарбом в Морею[195] набивать брюхо мясом, оливками, мукой, нектаром, окороками и праздничной панафинейской похлебкой.[196] Там, у пелопоннесцев, ты скоро будешь в чести и славе и разбогатеешь. Наряду же со всеми прочими благами, друг мой, ты получишь еще одно — узнаешь рассудительнейшего и мудрейшего мужа, справедливо носящего имя Евдимон;[197] он — человек с положением, очень богатый, собственник значительного имения, пользующийся таким огромным влиянием, как никто из остальных приближенных порфирородного.[198] Найди этого замечательного человека, прилепись к нему и повинуйся как самодержцу, чтобы изобилие благ посыпалось на тебя и твоих близких. Без колебаний скажи ему, что вскоре он станет самым счастливым, совершенным и славнейшим во всем Пелопоннесе, но сделай это, чтобы никто не слышал. Когда же ты сам станешь обладателем всех этих и других еще больших благ и, как я сказал, разбогатеешь, то уже без всяких сложностей, вполне открыто, а не тайком, по-воровски, как сейчас, сойдешь в аид, покрытый славой и провожаемый на удивление большой толпой. Вот тут-то друзья, близкие и даже врачи лишь только услышат, что ты слег, без зова прибегут к тебе, а жена твоя, дети, слуги, вообще все будут оплакивать твою смерть. Тогда, чтобы попасть в подземный мир, тебе не будет нужды в трудах и хлопотах, но так как Тенар,[199] как известно, находится в Лаконике, вблизи аида и оттуда, говорят, мертвецов уводят с земли в его глубины, приготовь наравне со всеми перевозчику его два обола — и легко и без труда вступишь из царства глупости в царство смерти[200] веселый и довольный. Ведь, согласно Гомеру, не уйти от смерти,[201] даже если схорониться от нее под своей крышей — смерти всяко не избежать.[202] 3. Я ответил моему собеседнику, счастливый и пораженный как его советами и рассказами о неслыханных мной и удивительных вещах, так и утверждением, что вновь оживу и умру во второй раз: — Уж не знаменитый ли ты Голобол,[203] украшенный всеми добродетелями, лучший из секретарей великого и славного императора и мой ближайший сотоварищ, выдающийся ритор Константинова града,[204] опытнейший из врачей, кому миртаит[205] Андроник пророчески сказал: «Правда ведь, ты метишь в логофеты?».[206] Мой собеседник, с живостью кивнув, ответил: «Да, это я». Тогда я снова спросил Голобола: «Отчего, друг мой, ты так изменился? Почему совсем наг и покрыт рубцами? Где твои пышные из белого шелка одежды, недавно пожалованные тебе нашим великим императором, в которых тебя можно было принять за сына квестора?».[207] В ответ на эти мои слова Голобол, вспоминая о прежних благах, стал кусать губы и проливать целые потоки слез, затем взял меня за руку, отвел в сторону и, когда мы сели под раскидистым лавром[208] — ведь я устал с дороги, он же не мог отдышаться после недавнего своего быстрого бега, а вдобавок опасался, чтобы нас кто-нибудь не увидел, — уже без сторонних глаз коротко рассказал о своей жизни. Как его обманул некто из людей благородного звания (то был кавалларий Цамблакон) ,[209] в какую беду он попал, получив должность императорского секретаря на горе, как утверждал, своих больных (пока Голобол занимался медициной, он многих избавил от смерти), жаловался, что нынешние врачи не знают греческой науки и не заглядывают ни в Галена, ни в Гиппократа,[210] а лечат как придется, так что, по слову Гомера,[211] «могучие души многих» своих больных низринули в аид. Говорил Голобол и о том, сколь милостиво принял его божественный император, как более чем по заслугам почтил, что послужило причиной его несчастий: стоило ему оставить свое врачебное ремесло, как на него обрушились издавна сужденные ему злосчастия. Ведь император тотчас же использовал его, что он обычно делал со всяким новым своим слугой, как знающего врача, блестящего ритора, человека добрых нравов, а также и как дельного и надежного помощника презренного пустомели Падиата.[212] Далее Голобол рассказал мне, как разом разбогател от составления божественных императорских хрисовулов[213] и повелений, как из-за благосклонности к нему императора его уважали и чтили люди родовитые, облеченные высокими должностями, благомысленные, императорские родичи, коротко сказать, — решительно все. Не упустил Голобол поведать, что он строил себе богатейший и красивый дом, что волею неожиданного случая оставил постройку его не оконченной. Он упомянул и о том, как постепенно стали ему известны тайны императора и он оказался среди самых приближенных к нему придворных, ночью и днем находился при императоре, беседовал с императором и сопровождал в Британию, Галлию и вплоть до берегов океана.[214] Как таким образом Голобол, по его словам, стал любезен императору, Падиат же, прежде столь незаменимый, мало-помалу стал совсем не нужен и даже ненавистен императору, как только ему, Голоболу, было дозволено выслушивать и записывать предназначенные для ушей многих и также тайные слова императора, и он стал не только секретарем его, но и советчиком; император пользовался его услугами для передачи секретных сообщений и всякого рода распоряжений, так что Голобол, по его словам, мог надеяться стать великим логофетом,[215] если бы не имел соперником Филомматия с перебитой ключицей.[216] 4. Затем Голобол со слезами и вздохами зашептал мне на ухо, чтобы никто не мог услышать: — Видишь, мой дражайший друг, во что я здесь превратился? — Я, тоже вздохнув, сказал: — Вижу. Тут он стал рассказывать примерно так: — Я, любезный Мазарис, все расскажу тебе чистосердечно, как на исповеди, а ты постарайся сохранить это в тайне. Я сказал: — Я ведь твой товарищ по несчастью, мой друг, и храню не одну тайну и твою не разглашу, как все прочие. — Лишь только я, — продолжал он, — собирался (горе мне!) пожить на земле лучше и богаче, чем, несчастный, жил, — разбогатеть, жениться на женщине знатного рода и построить себе богатый и прекрасный дом, как неожиданно на меня обрушилось четыре беды сразу, которые и послужили причиной моего тяжкого и ужасного недуга, отправившего, как видишь, меня до срока сюда. Теперь я, в свою очередь, утер бежавшие из глаз слезы и сказал: — Не надо было тебе, злосчастный Голобол, бросаться мне навстречу и передавать свою повесть, так как я все видел собственными глазами и слышал собственными ушами. Мне думалось, что жизнь в аиде лучше и легче, чем то обременительное существование, с которым я расстался, и потому даже охотно последовал за тем, кто глубокой ночью похитил меня. Поскольку же жизнь в аиде не отличается от земной и ты претерпел здесь, как говоришь, множество несчастий, я хочу вернуться назад на землю. Лучше ведь жить там даже бесславно и печально, чем превратиться в такого, каким ты сейчас предстал мне. Прошу тебя, раз уж ты подал мне добрый совет и побуждаешь направиться в Морею, или иначе Пелопоннес, пророча наподобие Аполлона из лавра,[217] назови мне те четыре беды, которые заставили тебя совершить путь в аид. Я очень хочу об этом узнать. Он вновь вздохнул и сказал: — Клянусь псом Кербером,[218] проклятый притворщик, и не подумаю — вследствие двух зол, из которых одно принесло бы мне больше вреда, чем другое. — Не могу понять, о каком вреде или беде для тебя, — сказал я, — может идти речь теперь, когда ты мертв и находишься в аиде. — Ты, — отвечал он, — недотепа, не можешь взять этого в толк, а воображал, будто знаешь все лучше всех. — Не хочешь сказать, — ответил я, — мне, кто принимает такое участие в тебе? От меня таишься? — Разве ты не знаешь, — сказал Голобол, — что если обманешь меня и что-нибудь дойдет до твоих или моих знакомых, эти злодеи придут в ярость и проклянут меня. — Не бойся, друг мой, — сказал я, — я сохраню все в тайне, как ты это делал до сих пор. Погляди только, не сидит ли кто в миртовых кустах и не подслушивает ли: они шевелятся. 5. — Будь спокоен, — ответил он, — все, кроме меня, остались на месте. Слушай же о том, что в моем рассказе еще страшнее предыдущего. Друг мой, я боюсь великого Плутона и Персефоны.[219] Если они узнают, что я печалюсь по четырем поводам, в виде наказания, самого ужасного из всех возможных, мне не дадут выпить летейской воды, как сулили месяц назад, чтобы я забыл обо всех усладах прежней жизни.[220] Память о них истощает тело и, как ядоносный червь, денно и нощно точит душу того, кто лишен этой воды. Но еще мучительнее, несказанно горше и тяжелее любой другой кары — воспоминание о былых радостях, так как оно не только снедает тело, но лишает и душевных сил. Наверно, ты думаешь, что в аиде суд такой же, как на земле? — Какой же? — сказал я. — Справедливый, — был ответ, — нелицеприятный, недоступный лести, дружбе, подкупу; он обходится без свидетелей, обвинителя, доказательств, вчиненных жалоб, протоколов — проступки открыто представляют тем, кто их совершил. Здесь не судят одного за преступление другого, и каждый отвечает за то, что содеял. На земле же, друг мой, происходит иначе. Там руководствуются лицеприятством и лестью, берут мзду с обоих тяжущихся, а ни в чем не повинный страдает, так как приговор выносят в пользу того, кто даст больше денег, иначе сказать в пользу людей могущественных, живущих в роскоши и набитых золотом. Пораженный, я стал просить Голобола открыть мне, что это за четыре причины или злосчастья, а также рассказать о судьях. На это он, видя, что я сильно встревожен и смущен (от него не скрылось, что я тут же от радостного настроения переходил к отчаянию), сказал: — Неужели ты все еще думаешь о четырех причинах и никак не можешь их забыть, постоянно напоминаешь мне о них, чуть не всякий час заводя, к моей досаде, об этом речь? Кроме того, ты хочешь узнать имена судей, хотя тебе следовало поинтересоваться этим на земле? — Ты сам обещал мне поведать все, — сказал я, — почему же, мой дорогой, ты теперь скрываешь это от меня? — Я не скрываю, — ответил он, — но, как только что сказал, напуган и всячески стараюсь смутить твои мысли, чтобы отбить у тебя охоту расспрашивать и любопытствовать о предметах, которые грозят мне немалым злом. — Скажи мне ради бога, — воскликнул я, — сама истина мне союзница, что с тобой не случится ничего дурного, а мне ты окажешь большую услугу. Уступив, наконец, моей просьбе, Голобол сел и стал говорить: сначала он перечислил земные имена судей; в аиде их зовут иначе — одного пьяницей, а не сыном мира, второго сосудом горестей, третьего якорем злодеев, четвертого опекуном дураков.[221] Затем перешел к своим четырем злосчастьям. 6. Когда, мой ненасытный до расспросов друг, божественный император после падения презренного сатрапа[222] вернулся из Италии и Британии в Константинополь, стрекало похоти не дало мне спокойно и пристойно жить, постоянно бывать во дворце в обществе придворных и, как прежде, только ждать императорских повелений. Вскоре сластолюбивыми глазами взглянув на одну монахиню, свою прежнюю возлюбленную, побывавшую уже в тысяче рук, я снова воспылал к ней любовью, вернее был ею околдован, так что дни и ночи проводил с этой грязной женщиной. Однажды божественный император много часов напрасно разыскивал меня, чтобы диктовать мне; на это он разгневался, и потому ангел зла Филомматий[223] стал моим соперником. Как глубоко это опечалило меня и как я старался через высокопоставленных, добропорядочных, живущих по богу людей и даже через святых и самых достойных устранить его, не стоит, мне думается, сейчас рассказывать подробно, так как нас торопит время, кроме же того, я не люблю многоглаголания. Скажу коротко, что огорчение и вечная угнетенность не покидали меня ни днем, ни ночью и свели до срока, как видишь, в аид. Вот это, мой друг, первая и главная из четырех моих бед. Затем я сблизился с людьми, прославленными своей святостью, чье имя белокурые негодяи противоречит, однако, этой их славе,[224] надеясь, что они вернут мне милость императора, и, как прежде, у меня не будет соперника (ведь император как никто слушается их советов), но был обманут одним из них. Этот человек принадлежал к роду, слывшему строгих правил и благочестивому, но до меня разорил уже многих. Он ежедневно потчевал меня латуком, цикорием и давлеными оливками и то плакал крокодиловыми слезами, то стонал, как хамелеон, то, как Протей[225] или осьминог, щеголял все новыми красками. В результате, подражая хитрости рыбаков, использующих наживку, он соблазнил меня, по природе упрямого и несговорчивого, и сделал мягче олова и даже воска. Постепенно уступая его желанию, я назначил этого проходимца управителем всего своего имения, нажитого явно и тайно. Воспоминание об этом, друг мой, все еще вызывает у меня слезы и, как ядоносный червь, все время точит меня. Третья беда такова: когда презренный вор, мой племянник Злоалексей, увидел, что я поражен ужасным недугом, он, пользуясь тем, что все хлопотали вокруг меня, вынес из моего дома уздечки, плащи, книги, оружие, котлы, кресла, одежды, ковры и много другого добра, не побрезговав даже гвоздями. Попадись он мне, я бы отгрыз ему нос, чтобы вора по этой отметине могли узнать и в аиде и как разоритель могил он не крал бы у мертвых их саванов. Четвертая беда: гнусные душегубители довели до сведения непобедимого императора, что мне приходит конец, и он в страхе, как бы мой племянник Злоалексей не присвоил себе и хранившихся у меня хрисовулов и божественных указов, частью подписанных красными чернилами,[226] частью еще не имеющих подписи, а также ларца с записями различных важных дел, отрядил ко мне посланца, уж не знаю, как его назвать. Тот же — о, Геракл! — бесстыдно все забрал, хотя я и препирался с ним и возражал. Не представляю себе, как я стерпел это насилие! Как, друг мой, оказался столь неразумен, что не прыгнул в огонь, не бросился с кручи или не ударил себя кинжалом? Уж лучше бы все это унес мой племянник, чем мне пережить такую их утрату. Если бы, мой друг, тот человек, кто потребовал их и в конце концов взял, не действовал так бесстыдно и насильственно, с рассветом я бы тайно сжег их или в крайнем случае поручил своему зятю — вору — незаметно — он меня слушается — после моей смерти положить их со мной. 7. — Интересно, что бы ты выгадал, чудак-человек, какую, по-твоему, получил бы пользу, если бы случилось так, как ты говоришь? — Немалую, — сказал он, — и достохвальную. — Поступи ты так, как, по твоим словам, намеревался, — возразил я, — неужели, злопамятный, тебя не пугает, что кладбищенские воры потревожили бы твою могилу? — Нисколько, — сказал он, — пусть потревожили бы дважды и даже сто раз, лишь бы мой соперник не научился искусству вести записи. Если же содержимое ларчика сгорело бы на моем погребальном костре, то зубами, которые, как утверждают, только и щадит огонь изо всего нашего тела, и они сохраняются, я бы защищался от своего соперника. — У тебя разлитие желчи, друг мой, — сказал я, — клянусь твоей головой и нашей удивительной встречей. Разве ты не знаешь, что как ты некогда обучился своему искусству, так же само и он обучится без твоих записей? — Ошибаешься, — ответил Голобол, — никогда, хотя бы это утверждали все риторы и философы. — Если дело обстоит не так, как я сказал, — возразил я, — каким же образом ты достиг всего? — Меня обучил Падиат, пустомеля и притворщик, неблагодарный к своим благодетелям, кто одно говорил великому нашему императору, противоположное сочинял за мзду, в течение четырех лет встречаясь и беседуя со мной ежедневно. 8. Мы бы продолжали наш разговор (я еще собирался корить Голобола и выговаривать ему за то, что он прямо пышет гневом), как вдруг оттуда, где росли скрывавшие его миртовые кусты, которые я упоминал, появился некогда такой любезный всем и всеми ценимый, а потом презираемый и никому ненужный Падиат (глаза его закатились, как у висельника, в руках была палка, ногу он как-то волочил) и с дикой злобой сказал Голоболу: — Дурак, болтун, распутник с редькой в заду,[227] сколько ты тут намолол чепухи с кривоногим Мазарисом? Голобол внезапно побледнел и, слегка улыбнувшись, ответил: — Я не подозревал, что кто-нибудь прячется в кустах, и потому говорил совершенно свободно — ты мог в этом убедиться, Бандиат,[228] как называл тебя миртаит Андроник, — с достойнейшим своим другом и рассказывал ему вещи, менее всего предназначенные для твоих ушей. Но раз уж ты подслушивал в кустах и, подобно водяной змее, незаметно туда заполз и стал свидетелем нашей беседы, прошу тебя, настоятельно прошу — не проговорись и никому не доверяй ни единого слова, особенно же великому Плутону и Персефоне. Если из-за твоей гнусной болтливости они прознают, о чем мы говорили, тотчас бросят меня на съедение ужасному Керберу. — Не бойся, — ответил Падиат, — будь спокоен; попроси только твоего Мазариса ничего не рассказывать приближенным императора. — По многим причинам, — сказал Голобол, — я в нем уверен и опасаюсь только твоего безбожного языка: как бы и здесь, в аиде, ты, как привык на земле, скорее шутливо, чем всерьез, не оскорблял и не поносил людей, смеясь над всем светом. Падиат едва сдержал себя и, глядя с львиной свирепостью, сказал так: — Разве ты не понимаешь, злобный Голобол, что задеваешь меня не в меньшей мере, чем Филомматия из рода ангелов зла. Ты только что нещадно поносил этого человека, пользовавшегося великой милостью у императора по многим основаниям, преимущественно же из-за своего деда, который, по словам миртаита Андроника, разрушил свой греческий дом и бежал из темницы, за что все его почитали более, чем он того стоил, и превозносили.[229] Он ведь моложе и одареннее, чем ты, и гораздо тебя умнее, вращался при дворе и был посвящен в важные государственные тайны, искусен во всяком деле, владел луком и другим оружием, охотился на оленей и медведей, добывал больше кабанов, чем зайцев, имел немалый опыт в военном деле, участвовал в посольствах, писал быстрее и красивее тебя, обходился без сотоварища и без помощника, но все бумаги из-за своей алчности писал сам, не покидал императорского дворца ни днем, ни ночью и всячески старался, чтобы только он один исполнял при императоре обязанностисекретаря. И не стыдно тебе, несчастный, и не совестно сравнивать себя с ним! Быть может, ты забыл, что твой отец держал трактир, а дед ходил в овчине и валял войлочные шляпы? 9. Тут Голобол перебил его, засмеялся и сказал мне: — Мой друг, какой тельхин[230] напустил на нас, чтобы прервать наше приятное свидание, треклятого этого злодея и мерзкого наглеца, ценящего не истину, а только расположение к себе и ложь! На что Падиат с перекошенным от злобы лицом сказал: — Какое такое свидание? Разве вы любовники? Я покраснел и ответил: — Веди себя пристойно по крайней мере в аиде, негодяй, и не болтай чуши. Тогда Падиат схватил меня за руку и сказал: — Во имя истины, кумпар, как говорят латиняне,[231] ответь, кто должен больше обижаться, Голобол или я? Ведь я бросил родину, семью, дом, земли, богатства и все прочее, а кроме того, лучшие жизнь и положение, чем получил, когда стал вхож во дворец, помогал в трудах великому императору в Константинополе, Филиппополе, в Анатолии,[232] на прославленном Лемносе и повсюду в других городах и землях, а этот омерзительный Голобол с редькой в заду стал богачом из бедняков, почитаемым человеком из непочтенного, славным из безвестного, знаменитым из никому неведомого, живет на родине, выстроил себе великолепные дома, которые прежде ему и во сне не снились, носит белые шелковые, чуть не царские одежды вместо овчины, как его дед. Я ответил взглядом и кивком головы, значившими: конечно, у тебя больше оснований для обиды. Затем Падиат, вновь повернувшись к Голоболу, сказал по своему обыкновению иронически: — Дурак и хвастун, если всемогущий и прозорливый император назначил бы второго секретаря, когда ты был бы всегда к его услугам и не выходил из дворца ни днем, ни ночью, у тебя были бы причины обижаться и потом законно «месть своему сопернику в помышленьях лелеять, покуда она не свершится», как сказал Гомер,[233] и жаловаться на несправедливость нашему прекрасному другу Мазарису. Но ведь очень часто, тысячи раз император тебя разыскивал и не мог найти, и важнейшие государственные дела и бумаги оставались не доведенными до конца и недописанными, а это влекло за собой ущерб для благополучия государства, а ты, неуловимый, днем и ночью пропадал у богатой, веселой распутницы, к тому же монахини, всех превзошедшей в пороке. Как же, сказан на милость, император мог обойтись без другого секретаря? Сердись, Голобол, за слова правды, выходи из себя и зови меня презреннейшем из людей, как, впрочем, и без того зовешь. Тут прекраснейший Голобол надел на себя, как говорится, львиную шкуру и, схватив меня правой рукой (вторая покоилась на колене) и весь трясясь от ярости, со страшным раздражением дерзко ответил: — У меня, Бандиат, не было жены и от подагры не болели, как у тебя, руки и ноги, и если иной раз я ночью или днем таскался, по словам Феокрита,[234] к женщине, всех превзошедшей в пороке, то своего помощника, безголового коротышку Кассиана — чтоб его сразила молния! — оставлял в царском дворце вместо себя. Кроме того, я всегда мог рассчитывать на помощь этого сплошь покрытого рубцами Меникаитая, живого трупа Окимона и носящего с ним одинаковое прозвище каллиграфа Келифа и пьяницы Цамамирея. Не следовало божественному императору искать мне заместителя и по многим другим причинам, особенно же потому, что во время моего пребывания в Италии я наравне с другими был осыпан его милостями и, согласно объявленному высочайшему приказу, становился бессменным и единственным императорским секретарем по всем делам, включая сюда и секретные, подобно тому, как высшим сановникам пожизненно оставлялись их места. 10. Затем я стал говорить Голоболу дружески и скорее даже ласково, чем просто благожелательно, чтобы примирить его с Падиатом и склонить их оставить раздоры, ибо заметил, что этот проклятый Падиат готовится ударить Голобола по голове, как прежде при всем народе ударил трапезундского друнгария:[235] — Милый Голобол, — сказал я, — неужели ты не помнишь и уже успел забыть, что сам был соперником почтенного Падиата? Он же, задрожав от бешенства, говорит: — Не соперником, а помощником. — Ничего подобного, Голобол, колючка-трибол, трехобольная дешевка,[236] несчастный лжец, ты был именно моим соперником, а не помощником. Взяв мою вторую руку, он поклялся так: — Клянусь нашей дружбой, брат мой, и ниспосланием нам всемогущим богом, все устрояющим к нашему благу, освобождения от мучительной подагры и бедности, а также от отчаяния и унижений, которые нам обоим пришлось перенести, клянусь и жизнью своего любимого сына, отягченного и почти раздавленного высокой честью, которого паша Клавдиот прозвал Сеселькоем, что из-за зловредности, бесстыдства и соперничества Голобола я был оттеснен на второе место и удалился на Лемнос. Я ревновал его к императору и не мог мириться с тем, что он на моих глазах и в мое отсутствие пишет для императора, что во дворце всегда разыскивают только его. — Не поэтому, колченогий, ты отправился на Лемнос, — отвечал Голобол, — дело было вот как: просто-напросто ты испугался, как бы рогоносец Малакен, твой сотоварищ по горькой участи, не пришел из фессалийских пещер в город и не поднялся по пресловутой лестнице, о которой неверные жены говорили: «Ведь с нашей помощью вы даже против своей воли взойдете на все семьдесят две ступени знаменитой лестницы, ведущей к патриаршеству».[237] Так вот, страх перед этим рогоносцем, как я уже сказал, побудил тебя очертя голову, ни о ком не думая, спешно умчаться на Лемнос, словно беглецу из темницы или атлету от каната[238] на ристалище, припадая на одну ногу и все время боязливо озираясь, нет ли за тобой погони. Обернувшись ко мне, Голобол сказал: — Ну что, веришь теперь его клятвам, друг мой? Ты ведь не знаешь, что тот, кого он зовет своим сыном, на самом деле незаконно прижит Рифой Халкеопулом. Сраженный и приведенный в ярость этими словами, злодей Падиат ударил по голове почтенного Голобола кизиловой палкой, на которую опирался, и у того, говоря словами Гомера, мозг тотчас из носу полился.[239] 11. Вслед за этим поднялся страшный крик и шум, и покойники стали сбегаться со всех сторон. Несчастный Голобол чуть дышал и испускал стоны. «Врача!» — закричали покойники, так как кровь ручьем лилась из его раны. Отозвался добрейший Пепагомен, тот самый, который вместо целебного питья намешал яду себе и пьянице Фокидию, помощнику секретаря древнего, как Япет,[240] Евмаранта, и остановил кровь, приложив к ране траву буфтальмос. Заметив меня, он обнял и поцеловал, а затем спросил: — Как, сын мой, с тобою сталось такое, почему ты в лохмотьях, хромаешь, бледен, бездомен, пальцы твои вывихнуты на руках и на ногах? Как стал ты нищим попрошайкой и превратился в человека низкого и бесславного? Отчего это с тобой случилось, ответь во имя нашей дружбы. Я вздохнул и сказал: — То, что я так переменился, как ты говоришь, мне известно, а вот почему, не знаю. — Зато я знаю, — сказал Пепагомен, — и скажу тебе. — Сделай одолжение, — ответил я, — и ничего не таи. — Я уверен, сын мой, — начал он, — что ты стал таким, как сейчас, единственно из-за своей неизменной преданности императору, из-за того, что никогда и в мыслях не имел предать его, хотя претерпел от него бесчисленные гонения. Ведь если бы ты изменил императору, когда был на Лемносе, подобно многим другим, и в их числе пресловутому рогоносцу Керанцу,[241] все имение которого составляли семьдесят номисм[242] у пояса, и последовал в Филиппополь за племянником божественного императора, носящим имя Крестителя,[243] тебя бы не очернил этот преступный хиосец из Ливии, этот мерзкий счетовод, и не строил тебе козней вор-запавшие глаза, как Клавдиот назвал того искусного секретаря, который в свое время промышлял на Черном и Белом море[244] (теперь он по божественному внушению, аточнее, по своему неразумению стал назареем) ,[245] ты бы имел все — богатство, славу, почести, занимал бы высокие должности, как черномазый рогоносец Керанц, черный, как печная сажа, Тарханиот, свинцово-красный Махит и многие другие. — Давным-давно уже я сам понял, — ответил я, — что все обстоит так, как ты сказал, но боялся говорить об этом, чтобы в добавление к прочим не накликать еще горших зол. Постоянное уныние, угнетавшее меня и днем и ночью, гнев императора и его дурное обо мне мнение сделали меня таким, как ты меня видишь. 12. — Я испытывал за своих сыновей, твоих товарищей, большую тревогу, и страшусь, точно глаз голубицы стыдливой, как сказал поэт,[246] чтобы и с ними не случилась такая же перемена, как с тобой. От недавно пришедших сюда с земли я узнал, что они собирались податься на север к всемилостивейшему воеводе,[247] чтобы разбогатеть, как недавно в одну минуту разбогател таким же образом певец по имени Серебряный Жеребенок,[248] но Акрагант, дядя их с материнской стороны, воспрепятствовал этому, и мои сыновья теперь находятся в прежнем бедственном положении. Младший Алусиан из дома Патрокла,[249] в хоре тех, кто вращается при дворе вместе с Лукием, или ослом,[250] соименным плоду или овце Кидонием,[251] Пигонитом с зудом в заднице,[252] Зоотиком — крепким кулаком и тем, кто, как мартышка, подражает Андронику из Береники; там и корифеи этого хора — Сирматфей[253] — золотая голова (он и в нужник-то не ходил без исследования неба астролябией), дерьмо и коротышка Феодосий, во сне выступающий в белых императорских одеждах. Старший Пепагомен по прозвищу Савромат принадлежит к разряду гнусных душегубителей, равно как и свихнувшийся Онокентий (так у латинян звучит его имя!),[254] родной брат его и двойник Ливистр, стукнутый пыльным мешком Малакей, Петр, по словам Синесия, любимец Пентаполя,[255] этот Кербер Конон, дававший вместо лекарства цикуту, и Харсианит, в два счета отправляющий больных к Харону. — Будь спокоен, — сказал я, — и не печалься. Пока твои сыновья не женятся, с ними такого не случится, а когда вздумают вступить в брак, сразу станут жалкими, как я, или того хуже. Ведь в бытность мою холостым я, и ты это знаешь, пользовался подобающей славой и честью, обладал богатством и всеми жизненными благами. Едва я успел жениться (о горе мне!), несчастья стали по пятам преследовать меня, согласно написавшему, что пороки прилипают к добродетелям.[256] И вот я таков, каким ты меня видишь. — И в аиде решил ты продолжать эту жизнь? — спросил он. Я ответил: — Нет, потому что в злосчастной жизни на земле меня мучили бедность, бесславие, изгнание, бесчестье, оговоры, клевета, наушничество, вдобавок к ним всевозможные пристигавшие друг за другом недуги и, что еще ужаснее, — вечные страхи из-за гнева императора, пережитый мной позор в городах и на островах, немалые убытки, гибель детей, тысячи других бед и, наконец, самое ужасное, что до сего дня мои злосчастья длятся, и всем, кому божественному императору угодно при назначении на какую-нибудь должность внушить страх, он говорит обо мне, злосчастном (а также о Меликнасаре и Вулете), и, укоряя, делает пугающим примером негодности в назидание остальным. Теперь, когда с божьей помощью я все перенес достойно и, можно сказать, с известным великодушием и мужеством, надеюсь, по слову божественного евангелия, вкусить благ, беспечальной жизни и всего, что обещано стойким в бедах.[257] 13. Я еще продолжал говорить и не прервал своего повествования, как из клоаки, точно из собственной постели, выскочил ко мне старый бабник, всем известный Антиох, и до того, как облобызать меня по своему обыкновению и обнять, спросил: — Милый человек, как поживает моя любимая и дорогая подруга, о которой я денно и нощно думал и в Британии, и в Галлии,[258] и повсюду, и кого вспоминаю еще и теперь в аиде, надеясь всякий час на ее приход? Ведь для тех, кто охвачен страстью, согласно поэту, один день равен целой жизни.[259] Если же жизни здесь не поставлен предел, понимаешь, друг, как я страдаю? Поэтому, прошу тебя, дорогой мой, скажи по правде, сохранились ли ее красота и богатство — я хочу жениться на ней, как только она сюда придет. — Кого ты имеешь в виду, несчастный, обезумевший, горящий любовью бабник? — спросил я. Он в ответ: — Ту, что живет неподалеку от ворот святого мученика Романа,[260] бестолковый, владелицу больших виноградников; она кутит и роскошествует и при этом сияет, как восходящее солнце, — Анатолико.[261] — Жалкий распутник, — сказал я, — ее красота увяла, как весенняя лилия, а богатство расточил сын, чье имя намекает на восстание из мертвых,[262] т. е. Анатолий, у которого мозги не в голове, а в ногах.[263] — Какое несчастье, — воскликнул этот сластолюбец. — Божественный император запретил мне жениться на ней. Раз судьба лишила меня столь великого счастья, так же, надеюсь, лишит его и ромейское царство.[264] Я сказал: — Ты — выживший из ума старый дурак, если в аиде еще думаешь о возлюбленной, когда Харон уже дал тебе марку[265] на житье здесь. Может, ты запамятовал, что у тебя есть дочери и сын Злоалексей, беспощадный сборщик податей, истинный знаток своего дела, а вдобавок вор и скупердяй, располовинивающий даже зернышки тмина?! Задумавшись и все припомнив, Антиох ответил: — Теперь вспомнил. Но так как сын не пошел по моим стопам, я его нс люблю и о нем совсем забыл. Много лучше для него было бы водиться с теми, с кем водился я, чем собирать подати рука об руку с избранными им сотоварищами по службе и лишать людей последнего. Если его уличат в воровстве, боюсь, не миновать ему твоей участи. 14. При этих его словах с Млечного пути спустился бывший козопас Мельгуз узнать, стали ли его сыновья, как и он, наушниками. Вслед за ним явился словесный поток Потамий,[266] по годам Япет, великий мастер порочить языком и писанным словом; его интересовало, сводит ли еще волосы на голове бесчувственный Камица, юноша с Запада, есть ли теперь возлюбленная у рыжего Харсианита, распутника и пьяницы с лошадиными зубами, и продолжает ли он по-прежнему пить неразбавленное вино. Вместе с ним ко мне подошел Клавдиот, названный Падиатом пашой свиней; его голова и борода были выкрашены вороньими яйцами. Ведь те, кто ими красится, утверждают, что вороньи яйца дают черный цвет, как багрянка пурпурный. Прежде чем обнять и поцеловать меня, он сказал более серьезно, чем шутливо: — Разве я не сказал тебе, кум — умащенные уши, что все, сделанное добрейшим Зосимой моему беспутному и никчемному сыну Этину, сделано им впустую и брошено, как говорится, в яму. Этин перебежит все-таки к измаилитам,[267] ибо все обрезанные коварны и не верны ни богу, ни императору, никогда не отстают от учения Магомета, преданы мужеложеству и всякого рода порокам, подобно мне в бытность мою на Лемносе. — Да, — сказал я, — говорил, но я думал, что это только из зависти. Последним подошел Аспиетай, который, как аспид, затыкает уши;[268] он сладкоречив, а жалит, как змея, и его яд до сих пор отравляет меня. Считается, что человек, укушенный каким-нибудь животным, может излечиться целебным средством, но не счесть, скольких погубило жало людской злобы — целые государства, острова, царей. Завидев меня издали, он закричал: — Я не забыл галльских флоринов, которые неправо присвоил себе тот тощий, хромой, как Гефест,[269] и весь сморщенный Стафидак,[270] помню о них и впредь буду помнить, достанется мне летейской воды или нет. Как только он придет сюда, я побегу к Миносу и подам на него жалобу. 15. Следом за Стафидаком явился латинянин Варфоломей из Гаскони[271] и приветствовал меня на своем языке: — Добро пожаловать,[272] — сказал он, улыбаясь. — Чем, дорогой, занимается при императорском дворе мой сын и твой товарищ? Все еще солеварнями или только исполняет обязанности толмача и переводит для греков и латинян речи и бумаги? С трудом узнав этого человека без усов и с коротко остриженной головой, я сказал: — Он отлично справляется и с тем, и с другим, учитель, однако имеет дело только со счетами солеварен. Мой собеседник покачал головой и, всплеснув руками, глубоко вздохнул и спросил: — Кто же теперь вообще ведет счета ромеев и виновен в том, что моему сыну приходится корпеть над ними? — Знаешь человека, — сказал я, — который пришел в Хрисополь[273] из Вавилона[274] и судился с глупым стариком из Пелопоннеса (точно в насмешку, он носил имя Софиан[275]) из-за отправленного в Александрию императорского леса? — Ты имеешь в виду шелудивого Мисаила Мускарана, низкого клеветника, жулика и подлеца, кто воображает, будто знает все сущее, будущее и прежде бывшее, не ведает лишь о собственном бесстыдстве, персидского звездочета, человека, коверкающего греческий язык, латиномыслящего, обрезанного, отвергающего троицу, поправшего верность императору, кто друзей своих любит не чистосердечно, а притворно из лести и хитрости? — Так ты говоришь, что этот негодяй, болтун, дурак и развратник засадил моего милого сына за счета? — Да, он самый, колючка-трибол, трехобольная дешевка. Тут он схватил меня за руку и, весь дрожа, сказал: — Я слышал от почтенного Голобола, что ты собираешься вернуться на землю. Если это правда, тайно передай от меня священному императору, что ему не следует посылать к подеста Галаты[276] безбожного, порочного, сочувствующего латинянам, хулителя символа веры Искариота[277] Мускарана. По его наущению подеста бесстыдно бросил на землю императорское знамя, а когда Мускарана отозвали, точно протрезвев, вернул знамя на его прежнее место с большой торжественностью и почетом. Если император не прогнал его ко всем чертям, советы этого коварного, опасного и развратного человека вскоре послужат для царственного города[278] причиной великого множества самых страшных бед. Ведь никто иной как Мускаран сеял плевелы в великой церкви господней[279] и постоянными уговорами и письмами склонил своего злосчастного зятя Рауля Мирмика продать славный, принадлежащий ромеям, остров Фасос.[280] 16. Во время нашей беседы почтенный Голобол поднялся на ноги и, взяв меня за правую руку, повел туда, где высились густые вязы и частые платаны, в ветвях которых сладостно и на разные голоса пели птички, и к сказанному им раньше добавил только два слова: «мой милый». Лишь только голоса птиц смолкли, как приблизился последний мой собеседник, знаменитый музыкант Лампадарий, с горящей лампадой в руках;[281] сначала он пропел загробную песнь:Сон Мазариса после его возвращения на землю, или Послание к Голоболу из Пелопоннеса, отправленное ему в аид с мыса Тенар
19. — Что это значит, коварный Голобол? Ты, оказывается, обманул меня и в аиде, как некогда на Лемносе, когда сопровождал великого императора в Италию, Галлию и даже в Британию. Может быть, тогда ты поступил так из страха, что я стану тебе соперником, если приму участие в этой поездке, как теперь в Константинополе отпрыск рода ангелов зла. Даже в подземном мире, где нет ревности, зависти, соперничества, столкновений и тяжб, где ни писец, ни вельможа, ни полководец, ни адмирал, вообще никто не имеет на них права, но каждый дает лишь ответ за то, что совершил на земле. Как же ты, негодный человек, смел обманывать меня и говорить: «Возвращайся на землю. Никому ты здесь, бесславный, нищий и больной, не нужен». Еще того хуже — твой коварный мне совет всем домом перебраться в Пелопоннес и уверения, что там я прославлюсь и разбогатею. Вдобавок ты говорил, что я доставлю себе и своим близким великое обилие благ, если прилеплюсь к кому-нибудь из вхожих во дворец порфирородного деспота.[294] И вот, уступив твоим настоятельным и обманным советам и обольстившись уверениями, на первый взгляд здравыми, на деле же пустыми, я по возвращении из аида переселился со всей своей семьей в Пелопоннес, но того, что ты мне обещал, я не только не получил, но 14 месяцев прожил в бедности и ничтожестве. Боюсь, как бы в Спарте не повторить того, что случилось в Константинополе с пелопоннесцем Синадином из Кормеи,[295] т. е. чтобы мне не пришлось заговорить по-варварски, как, отчаянно коверкая слова, уже говорят лаконцы, зовущиеся теперь цаконцами.[296] Что мне делать? Сломленный бедностью и отчаянием, я помышляю о бегстве отсюда и гадаю надвое, возвращаться ли обратно в аид, где придется мириться с тьмой, тартаром, зубовным скрежетом, червями и прочим, что мне теперь знакомо, поскольку даже схоронившись, по слову знаменитого оратора,[297] под своей крышей, смерти все равно не избежать, или оставаться при своем земном злосчастьи, бедности, лишениях и всем прочем, от чего я ежедневно страдаю в Пелопоннесе. Человек, нуждающийся в самом необходимом, говорят, впадает в отчаяние, в результате чего возбуждает к себе неприязнь, а от этого становится еще более несчастным и в таких обстоятельствах уже не печется о своем благе и не стремится к нему. Подобное я пережил в Константинополе. Ведь, испытывая во всем нужду и особенно сильно страдая из-за немилости императора, я не предпринимал ничего, что могло бы исправить мое положение. Поэтому теперь опасаюсь, как бы здесь не повторилось то же самое, так как я совершенно пал духом. Посоветуй, какую из двух жизней мне избрать. Ради нашей дружбы, отвечай по совести и не обманывай меня, как прежде. Я представлю надежных поручителей, фессалийского врача, несчастного Халадза, и мрачного константинопольского безумца, писца Эксакуста, в том, что ни на земле, ни в аиде не возьмусь во веки вечные лечить страдающих подагрой, не буду искать места помощника секретаря и ни в чем другом пытаться соперничать с тобой. 20. — О, горе мне, — сказал Голобол, — какое страшное зло я невольно причинил своему самому любимому другу! Совет, который я подал тебе, и твои злосчастья не от моей зависти и соперничества, как ты думаешь. Нет, клянусь головой моего любимейшего племянника Злоалексея. Я только обманулся, подобно живым, которые постоянно обманываются и обманывают или, лучше сказать, подобно видящим во сне, будто они разбогатели. Вот почему я посоветовал тебе, столь мной любимому, отправиться в Пелопоннес. Я ведь думал, что тамошние жители будут к тебе так же хороши, как они были, когда в свите божественного императора я прибыл туда и всего имел в изобилии, и мне еще заплатили 700 золотых статиров[298] в благодарность за определения, божественные постановления и хрисовулы, составленные мной для них. Потому-то я склонял тебя податься в Пелопоннес, чтобы разбогатеть, как разом разбогател там я, так что мог выстроить себе прекрасный дом. — Чушь, друг мой, клянусь нашей дружбой, — ответил я ему. — Ну, скажи на милость, откуда в Пелопоннесе быть богатству, щедрости, дружбе, миру, человеколюбию, справедливости, гостеприимству, умеренности или другому какому благу?! — Что же там есть? — спросил он. — Как теперь живут и что делают обитатели Пелопсова острова?[299] Мне не терпится узнать об этом. — Беда! — сказал я. Ты в Пелопоннесе разбогател, чернозадый, как сам говоришь, долгое время прожил, а ничего не знаешь о тамошней жизни и еще меня просишь рассказать тебе о ней. — Да, — сказал мне этот хромой черт, — так оно и есть. Но как человек более внимательный, свободный, вдобавок проживший в Пелопоннесе гораздо дольше, чем я, ты лучше знаешь, что там происходит. Я ведь был занят писанием и получением денежек, а обо всем остальном и не думал. — Тут ты говоришь правду, — сказал я. — Ведь, согласно комическому поэту, в статиры влагу тянет размышление,[300] и потому ты действительно ни о чем не думал. Но если я соглашусь выполнить твою просьбу и рассказать, что там творится, потеряю от страха покой, пока продолжаю сидеть в Спарте. Ведь узнай пелопоннесцы, что я рассказываю или описываю, как они живут, как идут у них дела или даже, что я вообще упоминаю о чем-нибудь, их касающемся, они пустили бы в меня стрелу или проткнули дротиками, которые ни ночью, ни днем не выпускают из рук; ведь стоит им выпить вина, они расправляются подобным образом не только с врагами, но и с друзьями. — Будь спокоен, — сказал Голобол, — и не бойся. Я научу тебя, как с легкостью мне будет возможно узнать про пелопоннесцев, а тебе не претерпеть при этом зла и не подвергнуться, чего ты так опасаешься, опасности. — Что же это за простой и безопасный путь? Ради бога открой мне эту тайну. — С удовольствием, — говорит он, — скажу тебе всю правду. Как ты знаешь, в Лаконике, недалеко от Спарты, всего в двух днях пути, есть мыс Тенар. Там, говорят, вниз в аид и вверх из аида ходят ладьи, которые доставляют в подземный мир души умерших. Так вот, передай с которой-нибудь письмо и опиши все, как оно есть. Если сделаешь так, никто ничего не узнает. — Чудесно, милый мой, — сказал я. — Но с кем я могу бесстрашно отправить письмо, чтобы оно было вручено тебе, а не кому-нибудь другому в аиде? — Отдай живущему в Спарте поэту, именуемому, как ни странно, Мосх, столетнему старику[301] с дрожащими ногами, который всем давно опостылел, а он тайно передаст мне. — Погоди немного, — сказал я, — пока я все как следует не обдумаю. Ведь кто поступает необдуманно, сам себе враг, как говорит Соломон.[302] Все хорошенько взвесив и обмозговав, я подробно расскажу тебе, какой у пелопоннесцев порядок, жизнь, занятия. 21. — Сделай это, прошу тебя, — сказал Голобол, — а я пока пойду осмотреть одного злодея-топарха,[303] страдающего подагрой и вдобавок раздвоением души: теперь он мучается, как ему быть — сохранять ли и дальше видимость верности императору (он ведь только изображает преданность, а на самом деле лукавит и ведет себя, как чистый хамелеон) или последовать примеру других топархов, отложившись от него и предав. — Кто же это, — спросил я, — кто болеет подагрой, отличается злодейством, чья душа смущена и раздвоена, кого ты собираешься лечить? Я хочу знать, как его зовут. — Я не назову его имени, — сказал Голобол, — но по болезни, которой он страдает, и по поведению ты сам легко можешь заключить, о ком идет речь. — Совершенно правильно. Я знаю этого человека, — сказал я, — молчи. Не надо открывать всем, кто он. Но меня одолевает непонятное и странное недоумение: ведь только сейчас ты упомянул, что идешь врачевать его подагру и низкую лицемерную душу. Но разве можно исцелить, скажи на милость, того, кто чернее любого эфиопа и слывет дряннее и гаже всех на свете? Может быть, тебе удастся немного унять его подагру, если пропишешь ему терпентин, но разве сумеешь излечить душу, избавить этого человека от порока несправедливости и жажды грабить, к чему он сызмальства привержен. — Оставь, прошу тебя, — сказал Голобол, — бесконечное препирательство со мной и сомнения; изложи в письме то, что мне хочется узнать и что ты пообещал мне рассказать. Если вздумаешь исследовать, каковы души пелопоннесцев и взаимные несправедливости, совершаемые ими днем и ночью, верность императору, противозаконные поступки, договоры, ложные клятвы и убийства, увидишь, что пелопоннесцы горят и дышат кровопролитием, алчны, заносчивы, склонны к раздорам, верность же их притворна, ненадежна и шатка, что в общении друг с другом они как бы растраиваются: язык их говорит одно, голова замышляет другое, а поступки показывают третье. — Поскольку, друг мой, все так обстоит в Пелопоннесе, — ответил я, — как ты в двух словах сказал, зачем тебе расспрашивать, что там делается и происходит? Чтобы все понять, хватит сказанного тобой. — В общих чертах я действительно слышал о Пелопоннесе от многих здесь в аиде, а вот подробностей не знаю. Поэтому все же настоятельно прошу тебя, опиши мне все подробно, как мне хочется. Тогда я спросил: — Как мне писать, пространно или в лаконской манере?[304] Он в ответ: — Опиши все как следует, ничего не пропуская, а манеру выбирай по своему вкусу. Но скорее шли письмо сюда в аид, как говорит поэт, не откладывай до завтра, чтобы самому не попасть в беду.[305] — Я выполню твою просьбу, но если этот дряхлый, уже впавший в детство, до потопа рожденный поэт будет еще цепляться за жизнь и не отправится в аид, а вздумает пожить в Спарте и повеселиться на праздниках, сборищах и пирушках с возлияниями Дионису, кому другому ты мне велишь отдать письмо? — Только протяни руку к чернильнице, — сказал Голобол, — и если Клото не пожелает порвать нить, спряденную для моего старого злодея, Харон даст свою марку кому-нибудь из знатных людей; не успеешь ты закончить писание, как этот милейший распутник без всяких затруднений спустится к Керберу и вручит твое письмо. — Так я и сделаю, — промолвил я. — Но ты еще ни слова не ответил на мою многократную просьбу рассказать, какой из двух путей мне избрать. Ответь сейчас, заклинаю тебя нашей дружбой. — Сначала пришли мне обещанное письмо, — возразил он, — а я завтра на рассвете явлюсь тебе во сне и объявлю свой ответ.[306] — Разве ты не говорил, — сказал я, — что откладывать какое-нибудь дело непохвально. Почему же ты переносишь свой ответ на завтра, а не отвечаешь сейчас? — Оставайся некоторое время в Пелопоннесе даже против своего желания, — сказал Голобол, — и если милостивый, украшенный многочисленными добрыми качествами порфирородный деспот[307] не назначит достаточного для прожития и заслуженного тобой содержания, отправляйся на Крит или к деспоту Кефалонии, чтобы не выть, как пес, не ходить вокруг города в поисках пропитания и не греться на припеке в обществе несчастного Аканфопатея. В этих местах тебя никто не знает, и ты сможешь обучать детей богатых родителей или стать душегубителем и врачевать, подобно живущему на акрополе Спарты архонту Халиберею из рода Дук.[308] — Благодарю тебя, — сказал я, — за полезный совет. Теперь я охотно примусь за писание тебе письма.Письмо
Мануил Голобол с товарищами лучшему и знаменитейшему из врачей, дуке кир Никифору Палеологу Калаке[326]
25. Мне думается, что еще до письма, давшего мне возможность в сновидении три дня назад беседовать с моим другом Мазарисом, тебе, лучший из врачей, хотелось узнать о моей судьбе; ведь и я узнавал о тебе от врача Ангела,[327] немало намучившегося в Пелопоннесе, когда он пытался получить назад данные взаймы деньги, и с горя отправившегося в аид. Поэтому мне не нужно много говорить, чтобы всячески ободрить тебя, особенно же в связи с несчастиями и трудами, перенесенными тобой во время пребывания в Пелопоннесе. Человек, покинувший свою родину, подобен крылатому муравью: как тот гибнет,пускаясь в полет, так и человек этот губит себя, странствуя с места на место. В утешение я хочу сказать тебе несколько слов. Если ты расстался со столицей и, как я слышал, продолжаешь жить в Пелопоннесе и, до сих пор сражаясь со своими злосчастиями, обессилел, а теперь в отчаянии чуть что не сходишь с ума и по ночам клянешь час своего отъезда из Константинополя, днем вспоминаешь о слугах, домах, нивах, деревьях, плодах, доходах, цветах, лакомствах, рыбах, богатстве, мясных блюдах, зрелищах, общении с достойными людьми и других вещах, доставлявших тебе удовольствия, я могу дать тебе спасительное средство, которое поможет не возвращаться мысленно к тому, что прежде тебя радовало. В аиде я попробовал его и тотчас забыл о недоброжелательстве соперника, обо всем, некогда меня услаждавшем, о флоринах, отданных — о, Геракл! — белокурым негодяям, которые обвели меня вокруг пальца. Воспоминание об утраченных благах, мой друг, — несказанное мучение, наказание, горшее всякого иного наказания и возмездия: оно не только измождает тело, но и душу лишает сил. Если б ты захотел выпить этого спасительного средства, которое в аиде зовут водой Леты, тотчас забыл бы обо всем, никогда не вспомнил о родине, о благах, веселивших тебя, о зарытом золоте, о недавно обработанных полях, о доходах, о якобы целебных снадобьях, смешивать которые ты поручал добрейшему Севастиану, о взносах чужеземцев и подарках архонтов Галаты.[328] Будь здоров, искуснейший и счастливейший из врачей, долгие годы. Написано на Тенаре 16 октября и послано с Синадином из Кормеи.Ответ Палеолога Мануилу Голоболу
26. Я получил, о знаменитейший ритор, твое письмо, отправленное на Тенаре с пелопоннеским жителем Синадином из Кормеи. Мне следовало бы не читая порвать его, так как ты пишешь, будто я зарыл свое золото. Однако, поскольку ты уже отправил это письмо, а я, ничего не подозревая, его прочитал, то теперь знаю все описанное в нем, что ты припомнил, знаю также совет, руководствоваться которым я, по твоему мнению, должен в Пелопоннесе. Я надеялся, что ты расскажешь мне, что делается в аиде, как ты поживаешь и в какой разряд там попал — в число ли лучших врачей или достигших положения риторов, занимаешься ли и медициной и риторикой, как на земле, когда кормился от обоих этих искусств, кроме же того расскажешь о том, какое из них, ораторское или врачебное, там больше ценится; думал я, друг мой, что ты опишешь также и удовольствия, которые получаешь на новом месте, и побудишь нас поскорее удрать от здешних злосчастий в аид. Ты, как можно заключить по тому, что ты все помнишь и описываешь, еще не пил из Леты: ведь если б пил, по словам поэтов, забыл бы решительно все. Если же, как утверждаешь, отведал этой воды и тем не менее продолжаешь помнить про своего соперника, потерянные деньги, про все радости и удовольствия, может ли тебе грозить наказание более тяжкое, когда тебе придется предстать перед всевидящим судьей? Ведь воспоминание о радостях, как ты сам сказал, не уступает тысячам казней и мук. Буде же я отопью Леты и по твоему примеру не забуду о своем добре, а буду думать о нем и, как сейчас в Пелопоннесе, денно и нощно мучиться от этого, не знаю, что за польза мне жить в аиде. Потому, думается, лучше ходить в одном хитонишке на острове Пелопса — пусть меня прибивает то к одному, то к другому городу и пусть я буду лишен всех радостей, — чем уже сейчас отправиться в аид. Ведь житель земли, если окажется даже на краю вселенной, когда-нибудь, возможно, вернется к себе на родину, попавший же в аид останется там до последней трубы. Поэтому, пока все обстоит как сейчас, у меня нет охоты сидеть там тем более, что я собираюсь соединить двух дорогих мне людей — его с невестой, а ее с женихом. Все же приготовь подходящее моему положению местечко: ведь в недалеком будущем — охотно или против воли — я должен буду прийти к вам. Живи же до последней трубы, красноречивейший друг, не зная наказаний, в рощах, полных зелени и отдохновения. Написано в Спарте 21 октября и послано до срока с умершим фессалийцем Хрисафом, за душой у которого нет даже свинца.[329]* * *
Следуя велению твоего величества, славнейший государь,[330] более смеха ради, нежели всерьез, я описал все это как сумел, удостоенный постоянного пребывания вблизи тебя, неразлучного с твоими благодеяниями. Из-за продолжительного общения с твоей мудростью и кротостью буде ты повелел бы мне сплясать, подобно Терситу,[331] немного прихрамывая, я бы стал плясать — ты привлек меня к себе, о кротчайший и украшенный множеством отменных качеств, словно колдовством. Поскольку же я с радостью и без отлагательства исполнил повеление твоего величества, исполни и ты, славный государь, мою просьбу: пусть это сочинение не будет оглашено в большом собрании слушателей, а также и здесь в присутствии тех, кого питает земля Пелопса, но только за ее пределами и вдали от них, когда достигнешь берегов Евбеи и Фессалии. Этим ты доставишь мне радость и одновременно сделаешь приятное своим спутникам, пелопоннесцев же, так как они не услышат того, что я написал, не обидишь. Как раб твоей священной царственности я осмелился рассказать…ПРИЛОЖЕНИЯ
С. В. Полякова. ВИЗАНТИЙСКИЙ САТИРИЧЕСКИЙ ДИАЛОГ
Сатирический диалог — особый жанр византийской художественной литературы, продолжающий традиции древнегреческой сатиры Лукиана, представлен тремя дошедшими до нас разновременно возникшими памятниками — диалогами «Патриот» (X в.), «Тимарион» (XII в.) и «Мазарис» (XV в.). Так обычно для краткости цитируется диалог, рукопись которого снабжена следующим надписанием: «Разговор в подземном царстве. Пребывание Мазариса в царстве мертвых, или расспросы покойников об иных из их знакомых, с которыми доводилось им встречаться при дворе». Все эти диалоги отличаются слабо выраженной бичующей силой, и при знакомстве с ними трудно поверить, что долитературной сатире могла в период ее существования приписываться магическая способность губить — в буквальном значении слова — тех, против кого она была направлена.[332] Первые две сатиры относятся к самым знаменитым памятникам византийской художественной прозы, а также к редкостным для Византии литературным произведениям: они лишены религиозной и официальной государственной окраски. Это определило и культурно-историческое значение сатирического диалога для современного читателя: он знакомится с непарадной Византией, о которой, быть может, и не догадывался. В сатирических диалогах отражены важные для своего времени вопросы (политические, религиозно-философские, литературные), в качестве действующих лиц выведены государственные деятели, писатели, ученые, известные придворные и даны интереснейшие бытовые картинки, вроде описания фессалоникийской ярмарки. Диалоги пользовались в Византии популярностью, в новое время они привлекают к себе пристальное внимание специалистов и, как видно по появлению переводов на новые языки, постепенно уже перешагивают пороги научных кабинетов и университетских аудиторий, т. е. превращаются в живое литературное явление. Все три диалога принадлежат к жанру хождений в потусторонний мир: их герои побывали либо на небесах («Патриот»), либо в подземном царстве («Тимарион» и «Мазарис»). Жизнь этого сюжета на греческой почве имеет свою длительную историю — на самом раннем этапе развития он выступает в мифах (в преисподнюю спускались Орфей, Одиссей, Геракл, Тезей), затем мы встречаем его в виде вкраплений в основной сюжет литературного произведения; самым ранним образчиком оказывается тут «Одиссея», вслед за которой можно назвать комедии Аристофана— «Лягушки», где герой сходит в подземный мир и встречается там со знаменитыми поэтами, и «Ахарняне», со сценой полета к жилищам богов на спине навозного жука, а также философские сочинения («Республика» Платона, «О позднем возмездии богов» Плутарха). Завершает развитие этого сюжета период его автономии, т. е. превращение в самостоятельный литературный жанр в послеклассическое и византийское время. Здесь родословное древо жанра расщепляется на светскую и агиографическую ветви. Первая представлена произведениями Лукиана, византийским сатирическим диалогом, стихотворными сатирическими сошествиями XV в. Цамплакоса, Бергада и анонимной «Повестью мертвого царя», вторая — благочестивой новеллистикой, оказавшейся в Византии особенно продуктивной, так как ее литература была бедна произведениями, которые мы привыкли называть беллетристическими, и в ход шли различного рода заменители художественной литературы. Они использовали тот же типологический материал, который мы встречаем в средневековой собственно художественной литературе, т. е. преимущественно древние фольклорные схемы, и особенность этих заменителей обнаруживается лишь в благочестивом осмыслении материала, замене светских действующих лиц духовными и перемещении места действия в церковную, монастырскую или отшельническую среду. Наставительная агиографическая литература потому и могла служить заместительницей художественной, что обе они были слеплены из одного теста, и назидательная, кроме своей дидактической тенденции, не отличалась ничем специфическим, что могло бы отгородить ее от светской, и под тонким церковно-религиозным слоем отчетливо проступали международные фольклорные схемы. В самом деле, если отбросить позднейшие, как говорят искусствоведы, записи, путешествия в потусторонний мир — подземный или небесный — в византийской светской сатире и назидательной новеллистике будут во всех подробностях совпадать. Живой или временно умерший по тем или иным причинам попадает в потусторонний мир, спускается в подземные области или восхищен на небо, возвращается оттуда обратно на землю и рассказывает о том, чего был очевидцем. Иногда странствие не носит реального характера и заменено сонным видением или состоянием экстаза; в иных случаях мудрец, ангел или какой-нибудь святой с высокого места показывает рассказчику потусторонние области, и он делает свои наблюдения, оставаясь на земле. Поучительно взглянуть, держа в памяти византийские светские диалоги, на их агиографические разновидности. Начнем с истории повара Евфросина.[333] Некий «весьма богобоязненный пресвитер»[334] молит бога показать ему места райского блаженства, ожидающие праведников, «и, когда он спал на постеле своей, ум его был восхищен, и пресвитер очутился в саду», где к своему великому удивлению увидел Евфросина-повара, одного из самых презираемых братией монахов. «Росло там множество дерев разновидных, прекрасных, высоких и не похожих на обычные. Все они были покрыты плодами изобильнее, чем листьями, а плоды имели такие благоцветные, большие и душистые, каких не зрели смертные. Подэтими деревами текли обильные студеные и чистые воды, и поднимались там всякого рода душистые травы, и оттуда струило всевозможными ароматами, так что стоявшему чудилось, будто он вдруг попал в покой, где приготовляют благовония». И вот он стал раздумывать, говоря: «Чей же это удивительный и страшный[335] сад и кто его охраняет?». И чуть только он стал сам с собою так говорить, замечает, что посеред сада стоит тот Евфросин, о котором у нас речь. И, увидев его, пресвитер удивился и говорит ему: «Что ты здесь делаешь?». Повар сказал: «Что ты делаешь, отец мой, то и я». Иерей сказал: «Чей это сад?». Евфросин говорит: «Божий». И снова иерей спрашивает: «А кто привел тебя сюда?». Тот ответил: «Тот же, кто проводил сюда твою святость». Опять иерей говорит ему: «Я, как ты знаешь, брат мой, хотя и недостоин, все-таки иерей и не просто иерей, а из числа преславных, кроме же того, сегодня как раз исполнился третий год, как я не насыщал чрева своего ни хлебом, ни водой, не давал сна очам моим и веждам моим дремания», «по слову блаженного пророка,[336] но без отдыха денно и нощно молил бога, чтобы узреть мне хотя несколько от уготованного господом для тех, кто любит его; и вот я, наконец, пришел сюда и хотел спросить у кого-нибудь, это ли место приготовлено возлюбившим бога». А Евфросин говорит иерею: «Я, как ты знаешь, честной отец, не умудрен в Писании и совершенно ненаучен, но от вас услышал слово апостольское: „Не видел того глаз, не слышало ухо и не приходило то на сердце человеку, что приготовил бог любящим его“.[337] А так как мы этого ради потрудились, узрели несколько от уготованного богом для возлюбивших его, и он укрепил нас и показал неложность слова апостольского. Ибо никто, будучи во плоти, не может увидеть более». И пресвитер снова говорит ему: «Ты только в первый раз пришел сюда или бывал здесь ранее?». Евфросин сказал: «По милости божией я вечно тут». Иерей: «А что ты здесь делаешь?». Евфросин сказал: «Я — страж сада сего». Иерей сказал: «А можешь ты дать мне, если я чего попрошу?». Тот ответил: «Когда хочешь чего, проси, и я дам тебе». Пресвитер говорит ему: «Дай мне вон те три яблока», и показал на них пальцем. Евфросин тотчас сорвал яблоки и подал ему, положив их в складки его плаща. Яблоки были весьма крупны, хороши и источали дивный аромат: наклонивши голову свою, чтобы вдыхать этот аромат, пресвитер не мог вдосталь насладиться. И в это время ударили в било, и, пробудившись, пресвитер подумал, что видел сон, но, когда выпростал левую руку свою из плаща и в ней въяве лежали яблоки, восхитился ум его. Он бережно спрятал яблоки в постеле и, прикрыв дверь, вышел. Подойдя к обычному месту Евфросина, он застал его стоящим в ожидании, когда начнут молитвословие, и, пав перед ним, говорит: «Во имя бога, которому ты, человек божий, неустанно служишь, ответь мне, что я спрошу тебя». Тот сказал ему: «Спрашивай, отец, что тебе угодно». Иерей говорит: «Бога ради, скажи мне, где ты был этой ночью?». Он ответил: «Там, отец, я был, где ты меня видел». Опять иерей спрашивает: «А где я тебя видел, скажи мне, раб божий?». Евфросин говорит: «В раю, который ты узрел». Снова иерей обратился к нему: «Если говоришь не ложно, то что ты мне дал?». Евфросин сказал: «То, что ты попросил». Тут иерей, пав ему в ноги, стал настаивать, говоря: «Богом заклинаю, о чем я тебя попросил?». Тот ответил: «Ты попросил три яблока, и я их тебе дал». И иерей, поклонившись ему, отошел к своему месту, и всю всенощную дивился сердцем и, обоняя страшное то благоухание, напитавшее одежду его, был сам не свой. Религиозный характер этого рассказа значительно тускнеет на фоне международных фольклорных мотивов: ведь перед нами хорошо известная с детства сказочная история Золушки: чудной красоты и бла городного звания героиня или герой (и агиографические легенды, и сказки знают Золушку в мужском варианте) по собственной воле или в результате принуждения злой силы становятся слугами — замарашками, исполняющими грязную или считающуюся постыдной работу: моют кухонные горшки, пасут гусей и т. п. Они живут в презрении и терпят обиды, пока принц или король не обнаружит по какой-нибудь примете, вроде башмака, кольца или золотого яблока, их истинное лицо. Однако золушки не хотят быть узнанными, прячутся, маскируются, бегут, как это сделал в финале легенды Евфросин, когда его святость была обнаружена. Разница лишь в назидательности рассказа, типичной для агиографии, да в том, что место чудесных красавиц в легенде заступают праведники, ото всех таящие свою из ряда вон выходящую святость, место влюбленного принца или короля — прославленные подвижники, а действие происходит в монастыре, но контуры сюжета остаются неизменными: героя-замарашку, скрывающегося под личиной юродства или крайней приниженности, открывает великий аскет; по какой-нибудь примете оп узнает в презираемых всеми замарашках выдающихся святых, но те, подобно своим двойникам в фольклоре, не хотят признания и тотчас покидают монастырь, исчезая навсегда. Фольклорны, а не агиографичны и отдельные подробности новеллы об Евфросине; вспомним хотя бы о многочисленных параллелях к мотиву яблок, взятых пресвитером в раю: нередко герои сказок в доказательство своего пребывания в каком-нибудь зачарованном месте, возвращаясь назад, берут с собой оттуда ветку волшебного дерева или какой-нибудь чудесный предмет. К византийской сатире структурно еще ближе <Откровение Анастасии> (V в.)[338] — один из многочисленных образчиков благочестивых рассказов о странствиях по потустороннему миру. Повествование здесь ведется от имени воскресшей героини <Откровения>, посетившей места праведных и грешных. Ангел, сопровождающий праведницу, показывает ей обычные для языческих и христианских памятников картины загробных мук и райского блаженства: «III. И затем ангел этот повел меня и привел в места грешных. Туда, где наказывают их. И я увидела там огненную реку. Были там тьмы мужей и жен, река же кипела, и волны накрывали грешников, и ангел говорит мне: это все воры, кровосмесители, строптивцы, пользующиеся ложной мерой и весом, нарушители порядка, преступающие божеские заповеди и не чтущие справедливости, кто предает нищих в руки нечестивцев, впавшие в содомский грех, презирающие святое крещение, оскорбляющие отцов и матерей и чинящие обиды соседям. И поднимался огнь и черви, и покрыло грешников на неисчислимое множество локтей». Иной, радостный мир открывается глазам Анастасии, когда ангел приводит ее в рай: «И взял меня ангел и привел в рай. И говорит мне ангел: „Анастасия, гляди на райские блаженства, которые обретут праведные“. И я увидела красоту, прелесть, просторность и блажепства, что приготовил бог любящим его.[339] И жалкая душа моя пришла в восхищение, ибо язык человеческий и ум человеческий не могут поведать о несказанном том блаженстве». Среди фантастической бутафории, обычной для жанра схождений, в <Откровении Анастасии> встречаются исторически засвидетельствованные, вполне реальные эпизоды — интерполированный позднейшей рукой (ведь <Откровение> датируется V веком) рассказ о встрече в подземном мире императора Никифора Фоки (963—969 гг.) со своим убийцей Иоанном Цимисхием и рассказ о Петре из Коринфа. Мы упоминаем об этом, поскольку здесь за несколько столетий до Данте сочетались темы апокалиптики и политики. Отрывок же, посвященный встрече Никифора Фоки и Иоанна Цимисхия, стоит привести как пример искусного драматического повествования (это тоже свидетельство беллетристической природы агиографии!), а также как, возможно, новый исторический факт, если примирение в храме святой Софии убитого императора с его убийцей Ее плод позднейшего вымысла: «И ангел сказал мне: „Вот Иоанн Цимисхий: он здесь, потому что убил императора Никифора“. И Никифор стал говорить ему: „Господин Иоанн, почему ты содеял это злодейское убийство и не подумал о своей душе? Разве не помнишь, что в святой Софии мы подали друг другу руки, чтобы не было во мне злобы на тебя и мы заключили бы между собой мир? Ты же не соблюл его. Вот ты получаешь по делам своим“. Иоанн в ответ, скорбя и плача, ничего не говорил, как: ах и увы». На греко-византийской почве сюжет схождений в подземный мир и восхождений в горний обрел в беллетристических сочинениях некоторые специфические особенности, отсутствующие в памятниках агиографической ветви. Мы имеем в виду появление в завязке любопытного друга посетителя неба или аида, который атакует его своими вопросами, стимулируя этим и подталкивая его рассказ; этот случайно повстречавшийся друг, кроме того, дирижирует вниманием читателя — он вовремя поданной репликой приглашает обратить внимание на какое-нибудь событие или шутку. Стандартна и развязка: когда очевидец поведал уже обо всем, и впечатления исчерпаны, так что не о чем больше сказать, диалог внезапно обрывается ссылкой на поздний час или какой-нибудь другой повод для того, чтобы разойтись по домам. Эта схема в «Мазарисе», наиболее медиевальном диалоге, выражена, естественно, менее отчетливо, о чем речь впереди. Описанные структурные особенности диалогов этого рода, впервые встречающиеся у Лукиана, повторены византийскими авторами. Вот обычная завязка: Филонид: Здравствуй, Менипп. Откуда ты? Уже давно, как ты не появлялся в этом городе! Менипп:* * *
Небольшой диалог «Патриота» наделал исследователям много хлопот и задал немало до сих пор не разгаданных загадок. Все в нем — общая мысль, хронология, композиция, авторство — еще под вопросительным знаком и как бы в порочном кругу. Причину следует искать в том, что исторические представления, отраженные в диалоге, не вяжутся с предлагаемыми датировками, а датировки, выведенные из толкования этих исторических фактов, — с культурно-историческими представлениями; композиция неожиданно раскалывается на две по существу самостоятельные части. В результате «Патриота» признавали то памфлетом на христианские верования (из-за осмеяния ветхозаветного Моисея и апостола Павла; в гл. 20—21 он даже попал в список запрещенных книг, так называемый «Index librorum prohibitorum», изданный в 1554 г. в Венеции), то невинной риторической шуткой, то обличением язычества. В поисках хронологической пристани для «Патриота» предлагались II, IV, VII, X, XI и XII века.[343] Первоначально диалог относили ко II в. и приписывали Лукиану, правда, еще древние схолиасты высказывали сомнения в такой атрибуции: «...этот диалог как будто не принадлежит Лукиану», — писали иные в своих комментариях, и «Патриот» лишь условно помещался в собрании сочинений Лукиана. В дальнейшем наметилась тенденция отодвигать время создания диалога ближе к эпохе классической Византии, и сейчас X век можно считать принятой большинством датировкой. Кандидатом на авторство, кроме Лукиана, выступил и Пселл. Не входя в хронологическую сторону атрибуции, предложенной итальянским византинистом Анастаси в его издании «Патриота», следует сказать, что по стилистическим основаниям опа не выдерживает критики — такой блестящий и своеобразный стилист, как Пселл, не мог быть автором столь неискусного сочинения, даже если как византийский автор он в зависимости от жанра, в котором писал, изменил свой стиль, как исполнитель разных ролей меняет свои костюмы и предстает то бедным пилигримом, то королем. Об авторе «Патриота» можно лишь сказать, что он был жителем Константинополя — его фраза «на Пропонтиде поднялся еще Борей, так что корабли с зерном придется теперь канатами тянуть к Евксинскому Понту» объясняется только этим, а также, что он был человеком, знакомым с языческими греческими авторами и книгами Священного писания. Выше у нас шла речь о жанре схождений в подземный мир и восхождении в мир горний. Диалог «Патриот» принадлежит к жанру восхождений, хотя его типологические черты выступают в несколько замутненной форме. Все же они различимы и дают право включать диалог в разряд произведений этого ряда. Посещение Критием сборища «парящих в небесах мужей», «вознесшихся на небеса», «завсегдатаев небесных» круч описано им так, что без труда мы узнаем здесь отчет очевидца о своем восхождении в горние области: «И вот мы минуем железные ворота и медные пороги, взбираемся по бесконечным лестницам и наконец оказываемся в золоченом покое, похожем на чертог гомеровского Менелая» (гл. 23). Реминисценция из Гомера (речь в цитате идет о железных воротах и медных порогах тартара) не просто, по обычной манере византийцев, расцвечивает текст; она — носитель смысла и обозначает у анонимного автора, что рассказчик перешагнул пределы этого мира, поднявшись затем по бесконечным лестницам на небо. Особенностью восхождения Крития является то, что его небесные выси населяют не светлые, а темные силы, злодеи и обманщики. Это еще одна из странностей нашего странного диалога. Но как бы там ни было, типология жанра в нем сохранена, и «Патриот» может быть включен в цепь византийских восхождений. Едва ли не к самым поразительным странностям диалога относится неясность позиции беседующих между собой Триефонта и Крития. Только ведь на первый взгляд может показаться, что христианин Триефонт поучает, как можно заключить по заглавию диалога, язычника Крития. Если внимательно вчитаться в текст, окажется, что оба собеседника наставляют друг друга и выступают поочередно то обучающим, то обучаемым. Но еще удивительнее, что христианин, критикующий языческую мифологию, не щадит, по-видимому, вместе с автором, и христианских верований: догмат о троичности божества он шутовски облекает в ямбы и гекзаметры, христианского бога приравнивает к Зевсу, апостола Павла зовет плешивым долгоносым галилеянином, а Моисея косноязычным, зло обыгрывая его слова из книги «Исход»: «Я тяжело говорю и косноязычен» (Исход IV, 10). При этом обвинения христианином язычества нельзя воспринимать серьезно, так они банальны, плоски, несамостоятельны (большинство своих аргументов Триефонт заимствовал у Лукиана). Таковы, например, пассажи о превращениях влюбленного Зевса «то в лебедя, то в сатира, то даже в быка» или рассуждения о горгоне. Эти особенности «Патриота», как уже было упомянуто, давали почву для взаимоисключающих толкований, ни одно из которых нельзя считать в достаточной степени обоснованным. В этой связи необходимо коснуться одной детали, которая может смутить читателя неспециалиста. Ему трудно себе представить, что во времена, когда христианская византийская культура имела за плечами уже несколько столетий и вполне сложилась (ранние датировки давно отброшены за несостоятельностью), могла возникнуть потребность в спорах между адептами старой и новой веры, подобных представленному в «Патриоте». Однако сохранились свидетельства, что язычество неправдоподобно долго сохраняло в Византии свою актуальность и не было полностью вытеснено господствующей религией. Следы его необыкновенной живучести остались не только в VII в., о чем свидетельствуют Иоанн Мосх и агиограф Софроний, по и, судя по «Номоканону» Фотия, в IX в., нападки же Льва Хиросфакта и Константина Родосского на греческую мифологию доказывают, что и в X в. языческие мифы не расценивались как невинные сказки — иначе не было бы смысла так темпераментно, как Лев Хиросфакт и Константин Родосский, восставать против мифологии. Вторая часть диалога много интереснее и самобытнее первой и связана с ней лишь общностью персонажей, так что легко можно было бы счесть, что они возникли независимо и лишь впоследствии были спаяны воедино. Но подобное, во вкусе филологической науки XIX в., объяснение ничего не дает. На современном этапе наших знаний приходится констатировать, что вопрос этот еще ждет своего решения, и удовлетвориться тем, что на основании этой второй части с большей степенью уверенности можно судить о политической ориентации автора, чем по первой — о его отношении к язычеству и христианству. Прославляя императора Никифора Фоку как победителя арабов, героя и патриота, автор диалога приветствует и его антицерковную политику, сказавшуюся в ряде мер, направленных на ограничение земельной собственности и самостоятельности церкви (назначать епископов, например, разрешалось теперь только с согласия императора). Поэтому-то сторонники партии патриарха Полиевкта, враждебной Никифору, монахи, представлены крайне неприязненно и карикатурно: это «треклятые людишки», бледные, изможденные, занимающиеся астрологией и, главное, непатриотически настроенные глупцы и болтуны, которые желают для своей страны не блага, а зла. Политическая полемика и религиозные споры причудливым образом облечены в грубобуффонную форму, и местами язык диалога напоминает непринужденные непристойности площадного балагана, а фигуры обоих друзей — ярмарочных клоунов; фон действия, как и в двух других сатирических диалогах, условен: из апостольских времен (Триефонт недавно окрещен самим апостолом Павлом) автор внезапно вступает в свою современность. Для характеристики вкусов византийских читателей стоит упомянуть, что «Патриот» пользовался большой популярностью и был тиражирован множеством рукописных списков.* * *
Беря в руки «Тимариона», следует иметь в виду, что это памятник, составляющий часть обширной генеалогии «Божественной комедии», хотя Данте и не обращался к византийским источникам. В собственной генеалогии «Тимариона» тоже много имен, но самое важное — Лукиан. Об авторе «Тимариона» ничего неизвестно. Мы не знаем даже, звали ли его так же, как героя диалога, от лица которого ведется рассказ, Тимарионом или он, желая сохранить анонимность, принял это имя. Последнее обстоятельство вполне возможно, поскольку осуждение Иоанна Итала (1082 г.), потрясшее Константинополь и вызвавшее большие волнения, было еще у всех на памяти. Недавно высказывалось предположение, сейчас поддержанное и аргументированное, что под Тимарионом скрывается врач и поэт Николай Калликл (XI—XII вв.).[344] Медицинские интересы автора диалога и вербальная близость «Тимариона» к произведениям Николая Калликла делают эту гипотезу в высшей степени вероятной. Напротив того, попытка приписать авторство «Тимариона» поэту XII в. Феодору Продрому, сделанная Хунгером,[345] не представляется убедительной. О личности автора можно судить по тому немногому, что следует из текста. Он несомненно был хорошо образованным человеком, даже если не придавать веры его заявлению, будто он учился у знаменитого ритора Феодора Смирнского, знакомым с культурой Греции и Рима, осведомленным в медицине и риторике, широко начитанным в древних авторах (цитат и примыканий к ним в диалоге такое множество, что мы имели возможность отметить лишь некоторые). Особое место занимали в культурной жизни Византии XII в. Гомер и Лукиан, и, согласно вкусам времени, они богато представлены в «Тимарионе». Гомера объясняли ученые-комментаторы Евстафий Солунский и Иоанн Цец, им увлекались при дворе, и Цец даже мог назвать императрицу Ирину — Берту, супругу Мануила Комнина, великую почитательницу Гомера, гомеричнейшей царицей. Однако прилежное цитирование «Илиады» и «Одиссеи» — заметим, забегая вперед, — обусловлено не только модой на Гомера; оно гораздо глубже и органичнее и уводит к Лукиану, который своими «Разговорами в подземном царстве», а особенно «Мениппом, или Путешествием в подземное царство» послужил для диалога не только источником вербальных примыканий, но и образцом смешанной формы ведения рассказа, т. е. чередования прозы и стиха. Хотя византийцы сравнительно с древними греками не были особенно богаты аттической солью, все же не сидели на бессолевой диете, а потому остроумнейший и изящнейший Лукиан, вполне современный и в наше время, после Гомера составлял едва ли не самое любимое чтение. Впрочем, Лукиана не только читали, т. е. усваивали пассивно, ему прилежно подражали. Навеянных им византийских сочи нений существует множество, и до сих пор выплы вают и вводятся в научный оборот все новые и новые, на которые Лукиан оказал влияние.[346] Степень зависимости этих сочинений от Лукиана — в меру дарований копиистов — очень различна, но большинство все же являются не копиями, не кальками Лукиана, а средневековыми интерпретациями. Бедному Тимариону, уже однажды павшему жертвой ошибки и поплатившемуся за это жизнью, фатально не везет и после воскресения: диалог, где он выступает главным действующим лицом, все еще считается подражанием Лукиану. Но так ли это? Попробуем шаг за шагом рассмотреть, как автор диалога обошелся с заданной Лукианом схемой. Начнем со стоячей маски собеседника, средневекового доктора Ватсона, назначение которого в том, чтобы недоуменными вопросами побуждать героя к рассказам и объяснениям. У Лукиана несколько назойливое любопытство к тому, что спускавшийся в аид или поднимавшийся на небеса герой там видел, не вызывает иронии. Герой «Тимариона», напротив, относится к своему Ватсону с нескрываемой иронией; после долгих жалоб Кидиона на то, что Тимарион комкает свой рассказ и спешит, тот говорит: «Но ты не взыщи, если я позабуду какую-нибудь пролетевшую мимо ворону, камень, попавший коням под копыта, или придорожный терновник, приставший к моей одежде». После приступа должен следовать рассказ о загробных встречах и устройстве подземного мира. В «Тимарионе» ему предпослан ряд живых жанровых сцен — Тимарион по дороге в Фессалонику встречает своих знакомых и друзей, зазывающих его к себе; в ожидании праздника св. Димитрия он посещает ярмарку, описывает палатки, товары, рынок, где торгуют скотом («кони ржали, быки мычали, овцы блеяли, поросята хрюкали, лаяли собаки, сопровождавшие хозяев и охранявшие их порой от волков, порой от грабителей»), и наконец — выход эгемона Фессалоники, когда зеваки «с любопытством вытягивали шеи задолго до его появления», и церковную службу. Все это тем более интересные сцены, что византийская литература мало обращалась к быту и жанровый материал в ней был редкостью. Тема схождения в подземное царство начинается, когда Тимарион после праздника приходит в гостиницу, чтобы на следующий день двинуться в обратный путь. В эту часть схемы анонимный автор «Тимариона» тоже вносит свои поправки сравнительно с Лукианом. Временная смерть Тимариона мотивирована иронически — проводники, которые отводят души умерших в аид, неправо завладевают его душой на основании того, что он-де во время болезни потерял четвертую часть соков: согласно гуморальной теории, это неминуемо обрекает человека смерти, хотя бы он был еще бодр и жизнеспособен. Подземный мир представлен также своеобразно и скорее смешон, чем страшен. В нем отсутствуют две черты, типичные для описаний загробного мира, — наказания для тех, кто вел на земле неправедную жизнь, и демонстрация равенства судеб бедняка и богача, человека самого низкого звания и царя. Сообразно с этим отсутствуют ужасы мрачной загробной фантастики, леденившей кровь читателей агиографических сочинений, и в аиде скорее уютно, чем страшно: Кербер приветливо виляет хвостом, видя проводников Тимариона, и приветливо повизгивает, а драконы, охраняющие выход, умиротворенно шипят; овощи, «впитывая душистые дуновения и воздух, обладают приятным запахом и до того, как попадут в желудок, и впоследствии», а привратники похожи на разбойников из какого-нибудь вертепа в горах, т. е. изображены щадяще жанрово, а не зловеще нереально. За традиционной серией кумулятивно нанизанных эпизодов (встреч с мертвецами, обитателями подземного царства, сообщающими свои истории и нередко расспрашивающими о земных делах) следует нетрадиционный и остроумный эпизод тяжбы с проводниками. Тимарион подает судебную жалобу на Никтиона и Оксиванта, обвиняя их за противозаконное сведение его души в аид; после вторичного разбирательства поступок проводников признается насильственным, и синедрион судей и экспертов постановляет отпустить Тимариона на землю. Здесь уместно будет возвратиться к пристрастию цитировать Гомера. Хотя склонность к цитированию — частный случай средневековой потребности ссылаться на авторитеты, в нашем случае она обусловлена еще одной причиной. Лукиан, как известно, заимствовал у Мениппа форму диалога, одной из особенностей которого была смешанная форма, т. е. чередование прозы и стиха, прозаических и поэтических кусков. Эта формальная особенность сохранилась в византийской сатире (в «Мазарисе» она проявляется менее отчетливо) в модифицированном, как у Лукиана, виде: друг друга сменяют прозаический авторский текст и поэтические цитаты из классических литературных образцов. Все это позволяет говорить об известной самостоятельности автора «Тимариона» — он не копирует своего предшественника, не повторяет его, а создает произведение, отклоняющееся от образца, но еще — как это ни странно — лишенное медиевальных черт, которые появятся лишь в самой поздней византийской сатире, — «Мазарис». Остается уяснить себе жизненную позицию автора. Он выводит почти исключительно своих современников или деятелей старшего поколения. Представители греческого и римского языческого мира обычно только упомянуты (греческие философы, Катон, Нерон и др.) вследствие своей неактуальности для читателя XII в. Исключение сделано для некоторых древнегреческих врачей, например Гиппократа, и только потому, что их медицинские теории, державшиеся в Византии, начали, по-видимому, подвергать сомнению — иначе не понять истории насильственных действий проводников Тимариона, отправивших его до времени в подземное царство, и его освобождения оттуда. Вероятно, известный интерес, проявленный к Кассию и Бруту, имеет своим основанием еще памятное в XII в. убийство императора Иоанна II Комнина (1043 г.). Много места и внимания уделено зато императору Роману IV Диогену, прославленному ритору Феодору Смирнскому, неизвестному нам, но, без сомнения, легко узнаваемому византийскими читателями диалога добродушному старику из Великой Фригии, философу, ритору и писателю Михаилу Пселлу, философу Иоанну Италу и, наконец, эгемопу Фессалоники. Кроме последнего, которого автор превозносит на все лады, так что мы ощущаем себя в атмосфере не сатиры, а похвальной речи, да Романа Диогена — автор ему сочувствует — все действующие лица являются объектами иронии или насмешки — даже ко времени появления «Тимариона» уже умерший, но некогда высоко ценимый Пселл. Несмотря на тенденцию, как во всякой сатире, касаться животрепещущих для своего времени проблем и выводить современников или ближайших предков, память о которых еще не успела превратиться в историю, диалог выдержан в смешанном, неопределенном хронологическом колорите, и рука об руку с чисто византийским сюжетом, вроде описаний фессалоникийской ярмарки, праздника святого Димитрия, выхода дуки, упоминания множества собственно византийских реалий, идут древнегреческие; особенно это дает себя знать, когда действие переносится в аид. Лид с его судебным институтом, Кербером, Ахеронтом и другой сценерией повторяет языческие представления о подземном царстве, хотя Радамант и заменен автором на императора Феофила и к нему в качестве руководителя приставлен ангел, Феодор Смирнский призывает «милостивых богов», свита эгемона названа спутниками и выкормышами воинственного Арея, а самогодуку «сопровождают и опережают эроты, музы и хариты». Не следует думать, будто последние два примера можно понимать как языковой штамп типа той античной арматуры, которая украшает русскую поэзию первой половины XIX в., и они относятся к известной категории «слова, слова, слова». Показательно, что для того, чтобы пояснить, какой для Фессалоники великий праздник день святого Димитрия, патрона города, автор приравнивает его к Панафинеям в Афинах и Паниониям в Милете, точно читателю его привычны Панафинеи и Панионии, празднование же памяти мученика Димитрия — чуждо. Подобное смешение культурно-исторических планов делается не в целях камуфляжа, когда из соображений безопасности современные пишущему события адресуются другой стране и эпохе. Подобная же тенденция проявляется и в «Патриоте», и в «Мазарисе», являясь, быть может, данью уважения к своим классическим образцам и намеком на преемственность: ведь ни античные, ни византийские писатели не претендовали на открытие литературных Америк и стремились только к тому, чтобы повторить предшественников, указать на свою с ними связь, стать (в данном случае) новым Лукианом. Еще в XIII в. было высказано суждение о свободомыслии автора «Тимариона», поддержанное впоследствии некоторыми исследователями. По просьбе своего друга писатель Константин Акрополит дает рецензию на присланную им на прочтение сатиру «Тимарион», и рецензию уничтожающую: по его мнению, из-за презрительного тона по отношению к христианам он гневно предлагает «бросить книгу в огонь, чтобы она не попала в руки какому-нибудь христианину».[347] Самое апелляция к таким формам полемики, как сожжение, настораживает, а если принять во внимание, что Константин был агиографом, т. е. автором житий, и человеком, видимо, фанатически настроенным, его оскорбление за единоверцев можно считать преувеличенным, если не вовсе беспочвенным. О каком религиозном скептицизме автора «Тимариона» может идти речь, если он в злобно-карикатурном виде показывает преданного анафеме за религиозное вольнодумство философа Иоанна Итала (он пытался примирить церковную догматику с философией)!? Ученые нового времени усматривают независимость его мышления в том, что загробный мир изображен в диалоге иронически. Представляется, однако, что все это следствие иного сравнительно с нашим взгляда на границы недозволенного и кощунственного. Для наглядности — несколько разновременных примеров. В романе Никиты Евгениана «Дросилла и Харикл» (XII в.) разнузданная пляска уродливой пьяной старухи вводится цитатой из евангелия. Очень в этом смысле красноречива сцена из жития Иоанна Милостивого (VII в.).[348] Когда наступил день пасхи и дьякон уже кончил общую молитву, патриарх вспомнил о злобствующем на него клирике и, следуя заповеди о необходимости «оставить дар свой на алтаре», примириться и только затем «принести дар свой», велит дьякону до тех пор повторять одну и ту же молитву, пока он не вернется, и отлучается из церкви под предлогом естественной нужды. С позднейшей точки зрения, здесь все поставлено с ног на голову, и благочестивое намерение мотивировано самым непристойным образом, который сам бы требовал прикрытия.[349] И последний пример: ростовщик Каломодий (не иронически) сравнивается у Никиты Хониата (XIII в.) с райским древом познания, так как блеск его золота соблазнял чиновников императорской казны. В центре интересов автора умственные течения его века; над ними он преимущественно иронизирует. Прежде всего это медицина. В диалоге, по-видимому, осмеивается традициональность византийской науки, вплоть до XII в. продолжавшей, вопреки здравому смыслу, держаться гуморальной теории, выдвинутой еще Гиппократом. Жертвой этой косности падает герой диалога Тимарион, которого загоняют в аид по подозрению в том, что он утратил один из кардинальных элементов организма, без которого невозможна жизнь. Его спасает только аргумент защитника, что все элементы в теле сохранились у Тимариона, так как он «ел, пил и сидел в седле», выставленный против облыжного утверждения Никтиона и Оксиванта, виновников смерти Тимариона, будто «злополучный Тимарион в течение тридцати суток днем и ночью истекает желчью, т. е. одним из основных составных частей человеческого тела, и вследствие этого лишился одной из непременных основ жизни». Гуморальная теория, если воспользоваться ее терминологией, основной элемент диалога: она служит двигателем сюжета и главным содержанием авторской насмешки. Это делает очень вероятным предположение, что автором диалога был врач (Николай Калликал или кто-нибудь другой), а также указывает на широкий интерес к медицинским вопросам: в противном случае автор не мог бы рассчитывать на аудиторию. Не писал же он в расчете на своих коллег! Другая мишень насмешек — риторика. Византия XII в. по сути утонула в риторическом пустословии и жужжала ораторским красноречием, как пчелиный улей. И потому столько внимания в «Тимарионе» уделено софистам и их деятельности, пародиям на судебное красноречие, его формулы и стиль. Вот портрет Феодора Смирнского: «Мой софист надул по своему обыкновению щеки, придав лицу значительное выражение, и, потирая руки, громким голосом стал говорить»; а вот пародия на стиль его речей: «Божественные судьи и вы, князья врачебной науки. То, о чем разглагольствовали эти низкие люди, привлекая в ущерб справедливости все свое красноречие на погибель несчастного Тимариона, вы уже выслушали. Теперь остается убедиться, что эти хитросплетения послужили во вред только им самим». Вопросы социального порядка, видимо, не интересовали автора. Единственный раз, когда они всплывают, — равнодушное упоминание (вопреки Лукиану) об имущественном неравенстве, сохраняющемся в аиде, где богатые живут в добротных домах и прогоняют царящий в аиде мрак светом ламп, бедняки же в своих лачугах пользуются для освещения лучинами, угольями и факелами.* * *
Самая поздняя из сохранившихся византийских сатир — «Пребывание Мазариса в царстве мертвых, или Расспросы покойников об иных из своих знакомых, с которыми доводилось им встречаться при дворе», или, как ее принято называть по имени главного героя, «Мазарис», написана в начале XV в., во времена Мануила II Палеолога, т. е. незадолго до завоевания Константинополя турками и падения Византийской империи. Сочинение, подобно «Тимариону», анонимно, и только непременным желанием ассоциировать автора с каким-нибудь реальным лицом, соблазняющее исследователей, можно объяснить поиски тезок Мазариса и при их обнаружении попыток идентифицировать с ними автора диалога. Ничем не оправдано, например, отождествление Мазариса из диалога с монахом Иверского монастыря на Афоне Максимом Мазарусом, жившим там между 1389 и 1403 гг., автором ряда произведений.[350] В такой же мере неосторожно принимать на веру биографию Мазариса, как она складывается на основании диалога, считая, что он — секретарь императора, сопровождавший Мануила во время поездки на Запад, но, несмотря на свою неколебимую верность императору, впавший в немилость и принужденный бедствовать в Пелопоннесе. Скорее всего, личный рассказ — фикция, вызванная структурными требованиями жанра схождений, и ни имя, ни биография ведущего рассказ лица не соответствуют подлинным имени и биографии автора диалога и заслуживают не большего доверия, чем его пребывание в царстве мертвых и возвращение оттуда. Еще одним аргументом в пользу несовпадения личности рассказчика и героя могут служить пейоративные определения, которые в диалоге прилагаются к Мазарису (кривоногий Мазарис, нищая мразь и пр.). Как самохарактеристики они звучат весьма неожиданно. Единственно, в чем можно не сомневаться, — это близость анонимного автора к императору. Сравнительно с «Тимарионом» структура диалога претерпела значительные изменения медиевизирующего характера, т. е. в большей мере удалилась от Лукиана, чем «Тимарион». Прежде всего, предыстория схождения ограничена несколькими пассажами, вводящими рассказ очевидца. Утрачена фигура любопытного собеседника героя, и автор-рассказчик обращается уже не к своему другу, а к некоему собирательному, никак о себе не заявляющему и лишенному инициативы слушателю: «То, что, оказавшись в аиде, я слышал от некоторых покойников и что сам видел во время моего недолгого там пребывания, как умею, о мужи, передам вам всем, а особенно охотно посещающим дворец». Если собеседник заменен читателем, естественно отпала и традиционная лукиановская концовка — расставание друзей после окончания рассказа, вызванное каким-нибудь предлогом. Здесь после традиционного чередования встреч и обмена информацией между новоприбывшим, временным покойником, как бы проходящим стажировку в подземном мире, и обитателями аида (по подсчетам, с Мазарисом беседует 80 человек)[351] неожиданно, без уведомления читающего, как и почему сведенный болезнью в аид рассказчик освобождается оттуда, диалог кончается. Все дальнейшее развертывается уже в двух планах — одни герои действуют по эту, другие — по ту границу бытия. Следующий раздел — беседа Мазариса с Голоболом, оформленная в виде сна рассказчика, приснившегося ему, когда он уже обосновался в Пелопоннесе. Далее идут письма — Мазариса к Голоболу и Голобола с товарищами, адресованное Никифору Палеологу, и его ответ. Сочинение завершается подлинным письмом автора Мазариса к «славнейшему государю», по желанию которого написапа сатира.[352] Таким образом, структура сошествия Мазариса несколько отличается и от строго типологической, и от «Путешествия Мениппа в подземное царство» Лукиана. Однако нетрадиционные на первый взгляд отклонения от стандарта при ближайшем рассмотрении оказываются во власти традиции. Отказ от лукиановского типа зачина и концовки — свидетельство медиевальности, т. е. новой традиции, но сон, как уже было упомянуто, нередко служит формой мысленных, не непосредственных сошествий, а наличие в составе сатиры письма тоже имеет свои соответствия в литературе странствий на небо и в подземный мир. Но это лишь одна сторона вопроса, раскрывающаяся только под исследовательским микроскопом. Как живое явление литературной жизни форма рассказа, избранная автором диалога, была новшеством и, вероятно, новшеством и ощущалась. Своеобразно также стилистическое — в узком смысле этого слова — лицо диалога. Несмотря на несомненную ориентацию на Лукиана и даже языковые заимствования из него, «Мазарис» — очень нелукиановское, чуждое древнегреческой эстетике, самое средневековое из трех рассмотренных произведение. Хотя зависимость от древнегреческой литературы содействовала замедленной медиевизации среднегреческой, и явления, ставшие в западном мире азбучными, достигшие высокой выразительности и распространенности, в византийской только-только завязывались, они все же ощутимы, особенно, разумеется, в поздневизантийское время, пример чего «Мазарис». Язык сатиры далеко отодвинулся от того искусственного языка, на котором византийцы не говорили, но старались писать в подражание древним; проза автора «Мазариса» тяготеет к образцам живого языка и ближе к новогреческому, чем к древнегреческому. Грубость шуток и использование стоящей на грани приличия, а иногда и перешагивающей ее лексики — не что иное, как проявление так называемого средневекового гробианизма, чуждого духу языческой литературы. Герои «Мазариса» так и сыпят словами: «дурак», «распутник с редькой в заду», «зараза», «чтоб его сразила молния», «выживший из ума старый дурак», «дерьмо», «попадись он мне, я бы отгрыз ему нос» и т. п. Редко автору «Мазариса» удается иного типа шутка; поэтому напомним забавное место диалога, где в подземном царстве начинается драка и Падиат ударяет по голове почтенного Голобола: «„Врача!“ — закричали покойники, так как кровь ручьем лилась из его раны». Медиевизируется даже поэтика заглавий и появляются типичные для средних веков и Возрождения развернутые титулы произведений и отдельных глав. Такие надписания, как «Пребывание Мазариса в царстве мертвых, или Расспросы покойников об иных из своих знакомых, с которыми доводилось им встречаться при дворе», или «Сон Мазариса после его возвращения на землю, или Послание к Голоболу из Пелопоннеса, отправленное ему в аид с мыса Тенар», непредставимы в условиях древней Греции. Двучленность заглавия, соединяющего два различных титула посредством «или», — скорее всего дань влиянию Лукиана («Сновидение, или Петух», «Пир, или Лапифы», «Александр, или Лжепророк», «Токсарид, или Дружба»), но развернутость титулов бесспорно медиевальна. Вот, к примеру, заглавия Гримельсхаузена и Мэлори: «Вновь наилучшим образом упорядоченный и повсюду многажды исправленный Затейливый Симплициус Симплициссимус, то есть пространное, невымышленное и весьма приснопамятное жизнеописание некоего простосовестного, диковинного и редкостного бродяги, или ваганта, по имени Мельхиор Штернфельс фон Фуксхайм...». Далее следует пространнейшее изложение жизни и приключений героя Гримельсхаузена, или название главы — «Как упомянутый рыцарь на вторую ночь явился снова и снова был обезглавлен и как на праздник Пятидесятницы все рыцари, побежденные сэром Гаретом, прибыли пленниками ко двору короля Артура». (Мэлори Т. Смерть Артура). Средневековое пристрастие к перечислениям можно увидеть и у автора «Мазариса»: «Так вот одни в Пелопоннесе избрали себе образцом для подражания тщеславие, лживость, страсть к клевете и наветам, спесивость, тягу к вину, скаредность во всем и злобность. Другие — властолюбие, корыстность, торгашество, а с ним и ограниченную во всем нищенскую жизнь, изворотливость и коварство. Иные усвоили лицемерие, упрямство, притворство, несправедливость, наглость, склонность к мятежу, заговорам, восстаниям, неверности, измене данным клятвам, безграничному властолюбию. Есть кто подражает кровожадности, дикости, неукротимости, жажде убивать, грубости, страсти к разбою, варварским привычкам, беззаконию и безбожию. Иные позаимствовали лживость, склонность изобличать, любовь к нарядам и роскоши, а также к хищению, козням, хитростям и коварству. Некоторые взяли себе за образец грубость, притворство, сумасбродство, занятие колдовством, магией, воровство. Наконец, одни обучились от других учинять беспокойство, ссоры, свары, переняли несговорчивость, безрассудство, нечистоту, нечестие и забвение святынь». С этим длинным каталогом отрицательных качеств (в переводе его однообразие разбито в одних случаях введением слов типа «также» и глаголов со значением «заимствовать», «брать себе за образец») сопоставимы разве что знаменитые метровые перечисления в «Гаргантюа и Пантагрюэле» Рабле (перечисление игр Гаргантюа, жертвоприношений гастролатров, каталог книг библиотеки св. Виктора, действий защитников крепости в ожидании осады Филиппа Македонского, список поваров, анатомическое описание тела постника и др.). В «Мазарисе», как и в двух других сатирах, тоже царит условная языческо-христианская атмосфера. Подземное царство стилизовано под греческую древность, и все необходимые аксессуары налицо: тут и Кербер, и Плутон с Персефоной, судьи Минос, Радамант и Эак, подземные реки и пр.; Голобол клянется Гераклом, говорит о своем погребальном костре (византийцы хоронили, а не сжигали своих покойников). Вместе с тем в аиде находятся современники автора, там обсуждаются византийские дела, преступления и новости, а живой кир Палеолог упоминает христианского бога, предупреждая, что Мазарису «придется предстать перед всевидящим судьей». Над чем же смеется автор «Мазариса», для чего рисует свои фантастические картины? Он не бичеватель пороков, не поборник добра и блага. Как некогда огромная византийская империя чудовищно сузилась во времена Мазариса (теперь она свелась к деспотату в Пелопоннесе, нескольким островам в северной части Эгейского моря и ближайшим к Константинополю областям), так сузились и измельчали ее интересы, примером чего может служить диалог. Его автора занимают только дворцовые интриги, и сатира по существу превращена им в скандальный перечень придворных обид и соперничеств, подсиживаний и обманов, постоянных недоброжелательств императорских писцов друг другу. Соответственно сужен и специализирован адресат, к которому обращается автор (это закреплено уже в его заглавии). Стоящим далеко от дворцовых кругов «Мазарис» был бы просто непонятен и неинтересен: они не смогли бы узнать действующих лиц, понять намеки, почувствовать вкус к волнующим автора конфликтам. «Мазарис» — сатира, как бы мы сейчас сказали, узкого профиля, и потому критика направлена лишь на те стороны человеческого поведения и отрицательные качества, которые автор обнаруживает у своих врагов и конкурентов. Вторая ее тема, оскудение Пелопоннеса, всплывает, когда герой уже покинул подземное царство и вновь вернулся на землю. Тема эта очень интересна с культурно-исторической точки зрения, но только поверхностным образом связана с основной частью диалога, так что, возможно, даже написана по заказу и лишь впоследствии присоединена к беллетристическому первому разделу «рабом священной царственности», как называет себя автор «Мазариса».ПРИМЕЧАНИЯ
В основу переводов этой книги были положены следующие издания: для «Патриота» — собрание сочинений Лукиана в изд. Якобитца (Luciani Samosatensis opera / Ed. C. Jacobitz. Lipsiae, MCMIV, vol. III), для «Тимариона» — Роберто Романо, для «Мазариса» — Элиссена (Библиографические данные см. в разделе «Издания и переводы»). В примечаниях без ссылки на источник использованы комментарии издателей диалогов «Тимарион» и «Мазарис», упомянутых в разделе «Издания и переводы».ИЗДАНИЯ И ПЕРЕВОДЫ
(Аннотированная библиография)ПАТРИОТ
Диалог печатается во всех собраниях сочинений Лукиана как псевдолукиановский. Отдельное издание: Macleod М. D. London, 1967. Переводы: на английский язык — Маклеода (приложение к его изданию оригинала), на немецкий — Виланда (Wieland Ch. М. Ubersetzungen, Wien. 1813, vol. 6), на русский — С. В. Поляковой и И. В. Феленковской (в кн.: Лукиан. Избранные атеистические сочинения. М., 1955).ТИМАРИОН
Текст: Hase М. Notices et extraits des manuscrits de la Bibliotheque Imperiale, IX, Paris, 1813, vol. II. Издание снабжено обширным комментарием; Elissen A. Analecten der mittel- und neugriechischen Literatur. Leipzig, 1860, vol. IV — перепечатка публикации Хазе и значительной части его комментария; Pseudo-Luciano Timarione: Testo critico, introduzione, traduzione, commentario e lessico a cura di Roberto Romano. Napoli, 1974. Переводы: на латинский язык — Хазе, на немецкий — Элиссен, на итальянский — Романо (все они приложены вышеназванными издателями текстов к своим публикациям), на русский — С. В. Поляковой и И. В. Феленковской (Византийский Временник, 1953, т. IV). Отрывок о фессалоникийской ярмарке переведен М. В. Левченко (в кн.: Сборник документов по социально-экономической истории Византии. М.; Л., 1951).МАЗАРИС
Текст: Boissonade F. Anecdota Graeca. Paris, 1831, vol. Ill; Elissen A. Analecten der mittel- und neugriechischen Literatur. Leipzig, 1860, vol. IV; Barry L., Share M. Y., Smithies A. Westerink Seminar Classics 609, State University of New York and Buffalo, 1975. Переводы: на немецкий язык — Элиссен (приложение к его изданию оригинала), на русский — Соколова Т. М. Византийский Временник, 1958, т. XIV.Примечания
1
«Илиада», III,'35. (обратно)2
Трехглавый — пес Кербер, охраняющий, согласно древнегреческому мифу, выход из подземного царства, аида. (обратно)3
Геката — богиня луны у греков; ее почитали властительницей над душами умерших. (обратно)4
Согласно мифу, во времена Девкалиона, сына Прометея, люди медного века по воле Зевса погибли от потопа. (обратно)5
Фиванская царица Ниоба за хвастовство своим потомством (у нее было двенадцать детей) перед богиней Латоной, матерью Аполлона и Артемиды, понесла страшное наказание: ее дети погибли от стрел Аполлона и Артемиды, а сама Ниоба от горя превратилась в камень. Миф о Ниобе широко использовался в греческой литературе. (обратно)6
Клеомброт из Амбракии, желая проверить достоверность взглядов Платона на бессмертие души (они изложены в диалоге «Федон»), бросился в море. (обратно)7
Плетр — приблизительно соответствует одному гектару. (обратно)8
Икарийское море получило свое наименование по сыну Дедала Икару, упавшему в море при попытке летать. Острота заимствована анонимом из лукиановского «Икаромениппа», 3. (обратно)9
Пропонтида — Мраморное море. (обратно)10
Борей — северный ветер. (обратно)11
Евксинский Понт — Черное море. (обратно)12
Речь идет о рождении Диониса из бедра, а Афины — из головы Зевса, о способности пророка Тиресия менять свой пол, о превращении Прокны в соловья и Филомелы в ласточку, т. е. о распространенных мифах, сюжеты которых использовал также Лукиан (см.: «Разговоры богов», 8—9; «Разговоры в царстве мертвых», 28). (обратно)13
«Одиссея», XIII, 228. (обратно)14
Реминисценция из «Любителя лжи» Лукиана, где рассказывается о том, как египетский маг превращал пестик, дверной засов или метлу в слуг, которые по его приказу исполняли различные работы. (обратно)15
Аноним имеет в виду следующие деяния Зевса: в гневе он расправился с Салмонеем, дерзким человеком, который отважился подражать ему, имитируя гром и молнию, за что был сражен перуном, а также победил титанов, своих соперников во владычестве над миром, и гигантов, осаждавших небо. (обратно)16
В облике лебедя Зевс был возлюбленным Леды, в облике сатира — Антиопы, в облике быка — Европы. Над метаморфозами Зевса постоянно потешается Лукиан, которому подражал автор «Патриота». (обратно)17
Потаскушка — Европа. Зевс в образе быка уплыл с севшей ему на спину красавицей Европой. (обратно)18
«Илиада», I, 423. (обратно)19
Влюбившись в Ганимеда, Зевс превратился в орла и унес юношу с горы Иды близ Трои. (обратно)20
См. примеч. 12. (обратно)21
Автор высмеивает двусмысленные прорицания дельфийского оракула: его слова, что, перейдя року Галис, лидийский царь Крез погубит царство, были истолкованы Крезом вследствие неясности пророчества неверно, и в 546 г. до н. э. он сделал этот роковой шаг, который привел к катастрофе, — Крез погубил не персидское царство, а собственное; такое же двусмысленное пророчество получили греки перед Саламинской битвой (480 г. до н. э.). (обратно)22
Посейдон соблазнил дочь Салмонея Тиро, явившись ей в образе ее возлюбленного, бога реки Энипея. (обратно)23
Этот сюжет подробно изложен в «Илиаде»: Арес и Афродита, застигнутые во время любовного свидания, были накрыты ее супругом Гефестом металлической сетью. (обратно)24
Посейдон назван конником, так как связан с конем (появлялся в море на коне, создал коня ударом трезубца о скалу, первоначально почитался в образе коня). (обратно)25
Гефест был хром. Демон здесь — синоним слова «бог». (обратно)26
Афина убила одну из трех Горгон и носила на груди ее змееволосую голову. (обратно)27
Совоокая — эпитет Афины. (обратно)28
Персей — аргосский герой, убил горгону Медузу, взгляд которой обращал все живое в камень. О чародействе Персея мифы ничего не говорят. (обратно)29
Неведомый бог — автор имеет в виду следующие слова апостола Павла, обращенные к афинянам: «... проходя и осматривая ваши святыни, я нашел и жертвенник, на котором написано: „Неведомому богу. Сего-то, которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам“» (Деян, апост., XVIII, 23). (обратно)30
«Одиссея», I, 49. (обратно)31
Намек на взятие Крита императором Никифором II Фокой (960 г.). (обратно)32
На Крите существовал культ умирающего-воскресающего Зевса, и вблизи Кносса находилась его могила. Говоря о кустарниках, вскормивших его мать, автор диалога не вполне точен: Зевса не родила, а только вскормила коза Амалфея. (обратно)33
Рея — мать Зевса, супруга Крона. Крит был одним из важнейших в Греции центров культа Реи. (обратно)34
Имеется в виду миф, согласно которому Зевс в гневе на Геру сковал ее и подвесил между землей и небом. (обратно)35
Подразумевается тринитарный догмат, т. е. существование единого бога в трех лицах (бог-отец, бог-сын, святой дух). (обратно)36
Цитата из Еврипида. Фрагмент № 935. (обратно)37
Никомах из Герасы (ок. 100 г.) в духе пифагорейцев занимался символикой чисел. (обратно)38
Насмешка над тринитарным догматом. (обратно)39
Согласно пифагорейской философии, четверка — источник и корень десятки. (обратно)40
Речь о положении философа-гностика Валентина (II в.) о том, что совершенная восьмерка складывается из восьми основных сущностей или веков: глубины, молчания, ума и т. д., создающих еще 22 века, которые в сочетании с первыми восемью дают тройную десятку, т. е. число тридцать — всю полноту бытия. (обратно)41
Стих из неизвестной трагедии. (обратно)42
В комедии Аристофана «Облака» Сократ измеряет прыжок блохи. (обратно)43
... плешивый и долгоносый галилеянин... — апостол Павел: так его рисуют апокрифические «Деяния Павла и Феклы». (обратно)44
Возродить водою — т. е. окрестить. (обратно)45
Аристофан «Птицы», 693 и следующие стихи. (обратно)46
Так называет себя библейский Моисей («Исход», IV, 10). (обратно)47
Солнце, луна и планеты отождествлялись древними греками с божествами (Гермесом, Селеной, Зевсом, Гелиосом). (обратно)48
Автор своими словами пересказывает Апокалипсис, XX, 12: «... и книги раскрыты были, и ипая книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими». (обратно)49
Согласно представлениям древних греков, Мойры, богини судьбы, пряли каждому человеку нить его жизни и обрывали ее, когда приходил его час. (обратно)50
«Илиада», VI, 488. (обратно)51
«Илиада», XVIII, 117—119. (обратно)52
«Одиссея», VII, 196 и следующие стихи. (обратно)53
«Одиссея», XXIII, 314—316. Эол — бог ветров. (обратно)54
«Илиада», XVI, 442. (обратно)55
«Илиада», XVI, 459 и следующие стихи. Патрокл — ахеец, друг Ахилла. (обратно)56
«Илиада», IX, 410 и следующие стихи. (обратно)57
Евхенор — ахеец. (обратно)58
«Илиада», XIII, 665 и след. Полиид — ахеец. (обратно)59
Имеется в виду миф об убийстве Агамемнона возлюбленным его супруги Эгисфом, затем из мести убитым сыном Агамемнона Орестом. Слова Зевса — см.: «Одиссея», I, 32 и следующие стихи:60
«Илиада», IX, 416. (обратно)61
Псалмы, 103, 2: Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер. (обратно)62
Аристофан, Облака, 86. (обратно)63
«Илиада», IX, 312 и следующие стихи. (обратно)64
«Илиада», IX, 190 и след. Эакид — Ахиллес: Эак — отец Пелея, дед Ахилла. (обратно)65
Аристандр — прорицатель Александра Македонского. Артемидор (II в.) — автор знаменитого «Сонника», еще в византийское время главный авторитет в области толкования снов. (обратно)66
Белая скала, согласно «Одиссее» (XXIV, 11),— скала в океане, вблизи пределов, «где боги сна обитают». (обратно)67
Месяц месори — один из летних месяцев по номенклатуре египетского календаря. (обратно)68
Титаны — мифические существа, дети Урана и Геи, противники олимпийских богов, отличавшиеся свирепостью. (обратно)69
... мы минуем железные ворота и медные пороги. .. (т. е. вступаем в Тартар) — см.: «Илиада», VIII, 15. (обратно)70
Менелай — царь Спарты, брат Агамемнона, супруг Елены, участник Троянской войны. Согласно Гомеру, жил в палатах удивительной красоты. (обратно)71
Итакийский отрок — сын Одиссея Телемах, глазами которого увидены палаты Менелая. (обратно)72
Автор имеет в виду монахов, сторонников враждебного императору Никифору Фоке патриарха Полиевкта. (обратно)73
Эриннии — богини кровавой мести, постоянные действующие лица греческой трагедии. (обратно)74
«Одиссея», I, 170. (обратно)75
Гермафродит — двуполый сын Гермеса и Афродиты. (обратно)76
Реминисценции из «Лягушек» Аристофана, ст. 859. (обратно)77
«Посылать к воронам» — греческое ругатель ство, аналогичное русскому «послать ко всем чертям». (обратно)78
Триефонт подразумевает христианскую молитву «Отче наш». (обратно)79
«Илиада», VII, 212. (обратно)80
Привет, о странник — стих неизвестного автора. (обратно)81
Падут и Сузы — стихи неизвестного автора на взятие византийцами Антиохии (969 г.). (обратно)82
Вавилон в этом пророчестве о победах византийцев над арабами обозначает, по-видимому, по христианской традиции (Вавилон представляется матерью мерзостей земли) и географической смежности столицу арабов Багдад. (обратно)83
«Гиппоклиду нет до этого дела» — речение восходит к Геродоту (VI, 127—129), передавшему слова, якобы сказанные неким Гиппоклидом, задумавшим жениться на дочери правителя Сикиона Клисфена и получившего решительный отказ: «Гиппоклиду нет до этого дела!». В дальнейшем этот находчивый ответ превратился в пословицу, которой пользовались, желая подчеркнуть свое равнодушие к чему-нибудь. (обратно)84
«Одиссея», XVI, 23. (обратно)85
«Илиада», I, 363. (обратно)86
Еврипид. Медея, 1317 (перевод наш. — С. П. и И. Ф.). (обратно)87
«Одиссея», IX, 39 (стих перефразирован). (обратно)88
Еврипид. Орест. 1—3 (перевод наш. — С. П. и И. Ф.). (обратно)89
«Илиада», XVII, 446 сл. (перефразировано). (обратно)90
... наступил час, когда распрягают быков — архаическое, бытовавшее еще в языческой древности хронологическое определение часов дня. (обратно)91
«Одиссея», III, 142. (обратно)92
Намек на частые набеги печенегов, нередко именуемых византийцами скифами. (обратно)93
Византий — Константинополь. Византийцы даже в позднее время, как это видно и на примерах «Тимариона» и «Мазариса», склонны были пользоваться древнегреческой терминологией, особенно охотно этно- и топонимикой. (обратно)94
Праздность... мне не милее, чем мясо свиньи иудею — иудейский религиозный закон запрещал употребление в пищу свинины. (обратно)95
Аксий — византийское название Вардарий, современное Вардар. (обратно)96
«Илиада», II, 653. (обратно)97
Стратиот — воин. (обратно)98
Стратиг — военачальник, полководец. (обратно)99
Согласно трагедии Еврипида «Ипполит» (ст. 217 сл.), царица Федра, супруга Тесея, влюбившись в своего пасынка Ипполита, страстного охотника, чтобы иметь повод общаться с ним, тоже стала предаваться охоте. (обратно)100
«Илиада», XVII, 1. Цитата сознательно искажена автором, поэтому мы даем ее в своем переводе. — С. П. и И. Ф. (обратно)101
Панафинеи — праздник, посвященный богине Афине, праздновался весьма пышно и многолюдно: на пего стекались люди из разных областей Греции. Панионии — праздник 12 ионийских союзных городов (обратно)102
Мисийские племена — болгары, кампанцы — неаполитанцы, иверы — испанцы, луситанцы — жители западной части Испании Луситании. (обратно)103
Евксинский Понт — см. примеч. 11 к диалогу «Патриот». (обратно)104
Праздник святого Димитрия, патрона Фессалоники, торжественно начинается с ночи 26 октября и празднуется три дня; он состоит из всенощных служб и торжественной процессии от церкви Богородицы, следующей до церкви во имя Димитрия. (обратно)105
«Илиада», I, 477. (обратно)106
Не названный по имени эгемон (градоначальник) — сын Георгия Палеолога и Анны Дуки, согласно последним исследованиям, не Михаил Палеолог, а либо Никифор Палеолог, либо кто-нибудь из его братьев. (обратно)107
Стадий — соответствует приблизительно двумстам метров. (обратно)108
Арей — бог войны. (обратно)109
«Одиссея», VI, 230. (обратно)110
Его сопровождали и опережали эроты. музы и хариты — упоминанием этих мифологических фигур, воплощений изящества и прелести, автор хочет сказать, что эгемон был привлекателен и изящен. (обратно)111
Дед его со стороны отца — Никифор Палеолог. (обратно)112
Автор этимологически обыгрывает фамилию Палеолог — древлеречивый. (обратно)113
«Одиссея», II, 188. Так как процитированные в оригинале слова невозможно выделить из перевода Жуковского, даем здесь цитату в своем переводе. — С. П. и И. Ф. (обратно)114
Отец эгемона Георгий Палеолог был видной фигурой при Комнинах и вошел в историю как защитник Дураццо от норманнов. (обратно)115
Род матери эгемона Анны Дуки возводил свою генеалогию, как многие знаменитые роды, к мифологическим предкам. (обратно)116
Отец Анны Дуки — Андроник (1045—1077 гг.) тоже принадлежал к знатному роду и был членом синклита, т. е. совета знатнейших при императоре. (обратно)117
Дука — наместник. (обратно)118
Кн. Бытия, XLIX. 12. (обратно)119
«Одиссея», IV, 230; стих перефразирован (перевод наш. — С. П. и И. Ф.). (обратно)120
Древнегреческая поэтесса Сапфо (VI в. до н. э.) пользовалась в Византии популярностью. (обратно)121
Речение окрашено в тексте лаконским диалектом; в аттическом оформлении оно встречается у ряда авторов (Платон, Эсхин). (обратно)122
Здесь и далее речь идет о физиологической теории древнегреческих врачей Гиппократа (V в. до н. э.) и Галена (II в.), что человеческий организм состоит из четырех основных жидкостей. Видимо, какие-то споры об этой теории и ее уточнения были актуальны в Византии XII в. и для тогдашнего читателя разговоры о ней в «Тимарионе» звучали животрепещуще. (обратно)123
Гебр — ныне Марица. (обратно)124
Текст испорчен; переведено по смыслу. — С. П. и И. Ф. (обратно)125
Аид — по верованиям древних греков, подземное царство. (обратно)126
Плутон — в греческой мифологии бог подземного царства, Эак и Минос — судьи над умершими. (обратно)127
Асклепий — бог врачевания у древних греков; Гиппократ — см. примеч. 39. (обратно)128
Ахеронт — одна из рек подземного царства. (обратно)129
В Византии XII в. употребление ножей, вилок и ложек было неизвестно, как и в древней Греции. (обратно)130
Старик из Великой Фригии — личность неидентифицированная. (обратно)131
Возможно, что утверждение, будто в засуху мыши выходят через трещины земли на поверхность, — насмешка над Аристотелем, утверждавшим это. (обратно)132
Стадий — см. примеч. 24. (обратно)133
... человек с выколотыми глазами — император Роман IV Диоген (1067—1071 гг.). Описание наружности Романа соответствует портретам его, нарисованным другими византийскими авторами (см.: Скабалонович Н. Византийское государство и церковь в XI в. СПб., 1884, с. 99). (обратно)134
«Илиада», XVI, 775 (перевод наш. — С, П. и И. Ф.). (обратно)135
«Одиссея», IX, 191 (перевод наш. — С. П. и И. Ф.). (обратно)136
Обол — мелкая медная монета. (обратно)137
Восточные скифы — турки-сельджуки. Автор отмечает вехи не совсем обычной даже для византийского императора биографии Романа Диогена. (обратно)138
... советник и сподвижник императора — одни ученые считают, что подразумевается полководец Романа Качатур, другие видят в этой фигуре Пселла. (обратно)139
... Феодор из Смирны — известный софист и врач, жил при императоре Алексее I Комнине (1081— 1118 гг.); последователь Аристотеля, автор нескольких философских книг. См. о нем: Успенский Ф. Богословское и философское движение в Византии XI—XII вв. — Журн. мин. нар. просвещ., 1891, ч. 277. (обратно)140
Мудрец из Аскры — поэт Гесиод. Процитированы «Труды и Дни», ст. 41 (перевод Вересаева). (обратно)141
«Илиада», XVI, 856. (обратно) name=t150>142
Галилеянин — христианин. (обратно)143
Асклепий не произносит ни единого слова — скорее всего, намек на то, что прекратил функционировать эпидаврийский оракул, известный своими медицинскими советами. (обратно)144
Не представляется возможным передать оттенок ионийского диалекта, на котором писал Гиппократ, проявляющийся здесь только в особенностях падежных окончаний и отсутствии слияний в глагольных формах. — С. П. и И. Ф. (обратно)145
В древней Греции (она здесь подразумевается) говорили в разных областях на разных языках и подчас плохо понимали друг друга. (обратно)146
Эрасистрат — знаменитый врач эллинистического времени, подошедший к открытию кровообращения. С ним связана легенда о том, будто он на основании медицинских данных обнаружил страсть Антиоха, сына Селевка I Никатора, к его мачехе Стратонике. (обратно)147
Гален — см. примеч. 39. (обратно)148
Император Феофил (829—842 гг.) — иконоборец. Легенда о его справедливости и демократизме призвана была оправдать в глазах потомства причастность императора к иконоборческой ереси. (обратно)149
Автор, вероятно, имеет в виду панегирические сказания, прославляющие Феофила. Одно такого рода сочинение сохранилось и опубликовано: Rege I W. De Theophili imperatoris' benefactis. Analecta byzantino-rossica. Petropoli, 1891. (обратно)150
Елисейские поля и Асфоделев луг — согласно представлениям древних греков, места загробного блаженства, языческий рай. (обратно)151
Рассмотрение императором Феофилом дела об убийстве Цезаря Кассием и Брутом (44 г. до н. э.) — анахронизм, вызванный, возможно, желанием намекнуть на более актуальное событие — убийство на охоте императора Иоанна II Комнина в 1043 г. (обратно)152
Крепиды — обувь типа сандалий с толстой подошвой и легким дырчатым верхом. (обратно)153
Проводники Тимариона носят значащие имена: Оксивант — быстро шагающий, Никтион — ночной. (обратно)154
Незапамятные кроновы времена — седая древность; Крон — древнейшее доолимпийское божество. (обратно)155
«Илиада», XXIV, 694; см. также VIII, 1. (обратно)156
Зенон (ок. 300 г. до н. э.) — основатель стоического направления в философии. (обратно)157
В рукописи лакуна, кончающаяся, как видно из следующего пассажа, речью Феодора из Смирны. — С. IL и И. Ф. (обратно)158
Эксперты наделены, подобно проводникам Тимариона, значащими именами: Оксидеркион — расшифровывается как имеющий острое зрение, Никтолевст — видящий ночью. (обратно)159
По представлению автора, душа умершего — точный слепок его физического облика; поэтому Феодор из Смирны узнает Тимариона в аиде, а эксперт обнаруживает на поверхности души кровь и в области печени желчь. (обратно)160
В аиде голосовали, как в древней Греции, черепками. (обратно)161
... софист из Византия — Михаил Пселл, знаменитый писатель, философ и политический деятель XI в. (обратно)162
Аристарх — известнейший грамматик III в. до н. э. (обратно)163
Упомянутый дефект речи был присущ Михаилу Пселлу. (обратно)164
Фриних — грамматик II в. (обратно)165
«Илиада», II, 1—2. Автор перефразирует текст и вместо «Зевса» пишет «меня». (обратно)166
Парменид (VI—V в. до н. э.) — глава элейской школы, Пифагор (VI—V в. до н. э.), Мелисс (V в. до н. э.) — последний представитель элейской школы, Анаксагор (ок. 500—428 гг. до н. э.), Фалес (624— 547 гг. до н. э.) — основатель милетской школы. (обратно)167
Диоген (404—323 гг. до н. э.) — представитель кинического направления в философии. (обратно)168
Иоанн Итал — один из самых значительных византийских философов XI в., преемник Пселла по кафедре философии, пытавшийся примирить свое философское учение с церковным. Это послужило причиной его отлучения от церкви (1082 г.) и недоброжелательного к нему отношения представителей господствующей идеологии (в том числе и автора «Тимариона»). См.: Успенский Ф. Делопроизводство по обвинению Иоанна Итала в ереси. — Изв. Рус. Археология. Ин-та в Константинополе, 1897, т. II. (обратно)169
... иначе сказать, приняв крещение... — очевидно, глосса, т. е. разъяснение, сделанное переписчиком рукописи. (обратно)170
Многие исследователи хотят видеть в этом авторе ямбов поэта XII в. Феодора Продрома. (обратно)171
Диоген назван собакой, так как по-гречесни слова «собака» и «киник» сходно звучат. (обратно)172
Марк Порций Катон (234—149 гг. до н. э.) — римский политический деятель и писатель. (обратно)173
Автор намекает на известный анекдот, согласно которому Диоген попросил у Александра Македонского единственной милости — не заслонять ему солнца. На что восхищенный Александр ответил: «Если б я не был Александром, я хотел бы быть Диогеном». (обратно)174
... ненавистный даже самим галилеянам... — подразумевается осуждение учения Иоанна Итала церковным судом. (обратно)175
Иоанн Итал взывает к Аристотелю, так как занимался толкованием и комментированием сочинений этого философа. (обратно)176
Начало речи Пселла, см.: Bandini Catalogus codicum Graecorum in bibliotheca Laurentiana. Florentia, 1768, t. II, p. 415. (обратно)177
Нолемон, Герод Аттик и Аристид — риторы, представители так называемой второй софистики, литературного движения II в. н. э. (обратно)178
Здесь Тимарион впадает в противоречие: в главе 42 он упоминает двух служителей судилища, которым было поручено вывести его на землю. (обратно)179
Филарет из Армении — Филарет Вахамий (XI в.) — крупный феодал, находившийся в вассальных отношениях с византийским императором, Александр из Фер — фессалийский тиран (369—357 гг. до н. э.), Нерон — римский император (37—68 гг.). Все перечисленные правители отличались крайней жестокостью. (обратно)180
Скорее всего, имеется в виду чумное поветрие 1414 г. (обратно)181
Под верховным жрецом автор, по-видимому, подразумевает патриарха Евфимия II (1410—1416 гг.), если Мазарис действительно говорит об эпидемии 1414 г. (обратно)182
...стать добычей мисян — поговорочное речение, обозначающее оказаться в безвыходном положении. (обратно)183
Аид — царство смерти, расположенное, согласно древней мифологии, под землей. (обратно)184
Врановые птицы — галки, вороны, вороны издревле считались зловещими, вестниками беды. (обратно)185
Душегубители — т. е. врачи; во времена Мазариса врачи были постоянной мишенью насмешек. (обратно)186
Намек на начало комедии Аристофана «Облака»:(ст. 8 сл., пер. А. Пиотровского).
187
... в январе текущего седьмого индикта — в европейском летоисчислении — в 1414 г. В Византии пользовались помимо датировки по годам от основания мира (5508 г. до н. э.) счислением по индиктам (пятнадцатилетиям). Индикт соответствующего года исчислялся делением числа лет от основания мира на 15; остаток составлял год индикта. (обратно)188
Минос, Эак и Радамант — три справедливца, которым греческая мифология вверила судить умерших в подземном царстве. (обратно)189
Представление о том, что души умерших, совершивших на земле всякого рода преступления, носят на теле шрамы и рубцы от них, встречается и у античных авторов. (обратно)190
Это считалось признаком мужественности и силы. (обратно)191
Зачем, злосчастнейший из людей, в хранилище усопших и к вратам аидовым пришел ты — пародия на слова Полидора в «Гекубе» Еврипида, открывающие пролог:(пер. И. Анненского).
192
Здесь имеется в виду мудрость Афины, как и мудрость библейского царя Соломона, славившегося этим качеством, в частности своим мудрым советом — спорившим за ребенка женщинам — разорвать его пополам. (обратно)193
Харону полагалось заплатить за переправу; для этого умершему клали в рот мелкую медную монету, обол. (обратно)194
... ты уподобишься Хремилу из комедии... — Мазарис говорит о герое комедии Аристофана «Плутос» («Богатство»), бедняке, который нежданно-негаданно для себя разбогател, так как вернул зрение слепому богу богатства Плутосу, и тот, прозрев, стал раздавать свои дары только достойным. (обратно)195
Морея — византийское наименование Пелопоннеса. (обратно)196
П анафинейская похлебка — праздничное угощение во время древнеаттического праздника в честь Афины — Панафиней. (обратно)197
... справедливо носящего имя Евдимон — εύδαίμων значит по-гречески ’счастливый’, ’богатый’. (обратно)198
порфирородный — т. е. царственный. Подразумевается сын императора Мануила II Феодор Палеолог, с 1407 г. деспот Лакедемона. (обратно)199
Тенар (ныне Метапап) — мыс в Лаконике. Находящаяся на Тепаре пещера, согласно мифам, вела в преисподнюю. (обратно)200
...вступишь из царства глупости в царство смерти — здесь непереводимая игра слов: Морея (Пелопоннес) — топоним, созвучный греческим словам μωρός ’глупый’ и μόρος 'смерть’. (обратно)201
Слова Мазариса не находят текстуального соответствия у Гомера; по смыслу к ним имеются следующие параллели: «Одиссея», XXIV, 29; «Илиада», VI, 488 и XII, 326. (обратно)202
... даже если схорониться от нее под своей крышей — фраза заимствована из речи Демосфена («О венке», § 97). (обратно)203
Голобол — личность не удалось идентифицировать. (обратно)204
Константинов град — Константинополь. (обратно)205
Миртаит — высокий дворцовый чин с не вполне ясными функциями, Андроник — неизвестное лицо. (обратно)206
Логофет — видимо, имеется в виду великий логофет, т. е. глава византийского правительства. Наш великий император — Мануил II Палеолог. (обратно)207
Квестор — высокая придворная должность, юридический советник императора. (обратно)208
... мы сели под раскидистым лавром — декорация этой беседы· намекает на знаменитую декорацию платоновского диалога «Федр», где Сократ, сидя под раскидистым платаном, вел философский разговор со своим собеседником. (обратно)209
Кавалларий — рыцарь. (обратно)210
Гиппократ и Гален — см. примеч. 39 к диалогу «Тимарион». (обратно)211
Пародия на «Илиаду» (I, 3, сл.):212
Падиат — о его личности ничего неизвестно, кроме сведений, приведенных Мазарисом. (обратно)213
Хрисовул — жалованная императорская грамота, подписанная императором и скрепленная золотой печатью. (обратно)214
Посещение Мануилом Палеологом западных дворов — ис горический факт. (обратно)215
О титуле великого логофета см. примеч. 27. (обратно)216
Филомматий — вероятно, имеется в виду грамматик Филомматий Ангел. Определение «с перебитой ключицей» — возможно, реминисценция из «Речи о венке» Демосфена (§ 67), где рассказывается о том. что Филипп Македонский в своей честолюбивой погоне за успехом не считался с опасностью и потому был изувечен в сражении — ему перебили ключицу, ранили руку и ногу, выбили глаз. Перебитая ключица, возможно, служила для Мазариса не столько обозначением телесного недостатка Филомматия, сколько намеком на ни перед чем не останавливающееся честолюбие этого человека. (обратно)217
Частичная цитата из гомеровского гимна к Аполлону Пифийскому: «Из-под Парнасской скалы прорицанья давая из лавра» (II, 215). (обратно)218
Кербер — см. примеч. 2 к диалогу «Патриот». (обратно)219
Плутон и Персефона — боги подземного царства. (обратно)220
Вода Леты, протекающей в преисподней реки, отведавшему ее давала забвение прошлой жизни. (обратно)221
... земные имена судей — очевидно, основанные на ономастической игре, любимой автором, прозвища видных в Константинополе лиц. (обратно)222
Презренный сатрап — султан Баязид I, разбитый войсками Тамерлана в июле 1402 г., т. е. за полтора месяца до возвращения Мануила с Запада. (обратно)223
ангел зла Филомматий — намек на принадлежность Филомматия к роду Ангелов. См. прим. 37. (обратно)224
Непереводимый ономастический намек на известный константинопольский род Ксантопулов: белокурые негодяи ξαντοί ύπουλοι. (обратно)225
Здесь подразумевается способность морского бога Протея принимать различные обличия. (обратно)226
Византийский император подписывался красными чернилами. (обратно)227
Падиат говорит о мужеложестве своего собеседника: захваченные на месте преступления содомиты подвергались в древности такому унизительному наказанию. (обратно)228
Бандиат — по-видимому, грецизированная форма французского слова bandit. В произношении того времени звательный падеж Μπαντιάτα звучал сходно со словом bandit, поскольку μπ выговаривалось как b, а ντ как d. (обратно)229
Непонятный намек на обстоятельства жизни деда Филомматия. (обратно)230
Тельхин — здесь колдун, волшебник. (обратно)231
Κουμπάρι, слово, стоящее в оригинале, — вероятно, соответствует французскому compere — куманек. (обратно)232
Филиппополь — уже с 1363 г. был под властью турок, так что Падиат, надо полагать, и там, и в Малой Азии «помогал великому императору» по дипломатической части. (обратно)233
«Илиада», I, 82. (обратно)234
Феокрит, Идиллии, III, 1. (обратно)235
Друнгарий— здесь, очевидно, командир отряда из 1000 воинов. (обратно)236
Снова излюбленная автором ономастическая игра. Конец имени Голобол обозначает мелкую медную монету обол, τρίβολος значит по-гречески «колючка». (обратно)237
... семьдесят две ступени знаменитой лестницы. .. — имеется в виду 72 придворных звания византийской табели о рангах. (обратно)238
Речь идет о канате, отмечающем старт. (обратно)239
Намек на «Илиаду», 19, 38. (обратно)240
Япет — титан, отец Прометея; его имя было нарицательным, для обозначения глубокой старости. (обратно)241
... рогоносец Керанц— имя Κεράντζς звучит сходно со словом рог χέρας, что дает повод Мазарису к очередной ономастической шутке. (обратно)242
Номисма. — золотая монета, содержащая четыре с половиной грамма золота. (обратно)243
... племянник божественного императора, носящий имя Крестителя — так мы, по примеру Элиссена, заменяем эпитет χαριτώνυμος «благодатный», которым Мазарис перевел древнееврейское имя Иоанн. — Речь идет об Иоанне VII Палео логе, одно время соправителе императора Мануила II. (обратно)244
Византийцы пользовались турецкими названиями «Черное море» для Понта Евксинского и «Белое море» для Эгейского. (обратно)245
Назарей — монах. (обратно)246
Софокл, Аякс, ст. 139 (пер. К. Зелинского). (обратно)247
Всемилостивейший воевода — господарь Молдавии и Валахии. (обратно)248
Серебряный Жеребенок — перевод говорящей фамилии Аргиропул. Лицо, как и весь ряд упомянутых ниже лиц, не идентифицировано. (обратно)249
Алусиан из дома Патрокла — Алусиан по-гречески значит неумытый; Мазарис называет его Алусианом из дома Патрокла, намекая на следующее место из комедии Аристофана «Богатство» (ст. 84):(пер. А. Пиотровского).
Последние комментарии
1 час 47 минут назад
5 часов 55 минут назад
6 часов 12 минут назад
6 часов 33 минут назад
9 часов 14 минут назад
16 часов 38 минут назад