Гражданская рапсодия. Сломанные души [Олег Велесов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Олег Велесов Гражданская рапсодия. Сломанные души

1 Поезд Париж — Марсель, вагон второго класса, 1967 год

Поезд отходил с gare de Lyon в девять часов утра. Дела представительства направляли меня на юго-восток Франции в город Гренобль. Впереди было несколько дней напряжённых переговоров, и по дороге на вокзал я решил заехать в винный погребок на Rue de I'Arbre-Sec и взять бутылочку Lafite-Rothschild. Для этого мне пришлось сделать солидный крюк, поэтому на перрон я вбегал, когда посадка уже заканчивалась. Я пробил билет и вошёл в вагон.

В небольшом купе находились двое. Средних лет господин, по виду коммивояжёр, читал журнал. Я бросил взгляд на обложку: Les Temps Modernes. На диване у окна сидела красивая пожилая дама. На ней было лёгкое коричневое пальто с воротником стоечкой и круглая шапочка, какие обычно носят провинциалки. Когда я вошёл, она повернула голову и посмотрела на меня глазами учительницы, строгими и бескорыстными.

Вагон тряхнуло, в открытое окно влетел паровозный гудок, и колёса заскользили по рельсам. Я поставил чемодан на багажную полку и обернулся к читающему господину.

— Vous laissez? (Вы позволите?)

Он подобрал ноги, я прошёл вперёд и сел у окна рядом с ним. Пожилая дама оказалась напротив.

— Ici, j'étais presque en retard (Вот, едва не опоздал), — зачем-то сказал я.

— Vous russe? (Вы русский?) — тут же отозвалась дама.

Я улыбнулся.

— Mon chef a toujours dit que les français me distingue que la prononciation (Мой начальник всегда говорит, что от француза меня отличает только произношение).

— Значит, вы из России, — констатировала она, переходя на русский язык.

— Из Советского Союза, — поправил я.

— Ах, да, — дама слегка нахмурилась, — сейчас это называется так, — и покачала головой. — А в наше время говорили: Россия.

Она отвернулась к окну и несколько минут смотрела на проплывающие за стеклом тёмные строения.

— Вы, очевидно, из торгового представительства? — снова обратилась она ко мне. Я коротко кивнул, а она продолжила. — Я так и подумала. Что ещё делать человеку из Советского Союза во Франции? Или дипломат, или торговый представитель. На дипломата вы совсем не похожи… А направляетесь, по всей видимости, в Гренобль? — я снова кивнул. — Я так и подумала. Куда ещё может направляться торговый представитель Советского Союза? Разумеется, в Гренобль.

Стиль её общения забавлял. Она сама задавала вопросы и сама давала на них исчерпывающие ответы. Я не зря заподозрил в ней учительницу. Для пущей убедительности ей не хватало очков и указки.

Я немного подождал и спросил:

— Почему вы решили, что я еду в Гренобль?

— Ну как же, ныне все туда едут. Олимпийские игры слишком значительное мероприятие, чтобы оставить его без внимания.

Она снова замолчала и повернулась к окну. Странная женщина. Судьба не часто сталкивала меня с русскими эмигрантами, но даже тех редких встреч было достаточно, чтобы разглядеть в них некоторую упорядоченность, которая если не обезличивала их, то, по крайней мере, делала похожими на окружающий мир. Эта женщина была другой.

— В Лионе меня встречает муж, — сообщила она как бы между прочим. — Мы живём недалеко, в Шамбери. Там у нас дом и небольшой сад, а в Лионе пересадка.

— Вы тоже русская?

Вопрос прозвучал глупо и несвоевременно, поэтому в ответе дамы мелькнули нотки иронии.

— Как вы догадались?

Вошёл кондуктор, попросил предъявить билеты. Господин с журналом долго копался в саквояже, покраснел то ли от усердия, то ли от неловкости, что задерживает остальных, наконец, нашёл свой билет и протянул кондуктору. Мой билет лежал во внутреннем кармане пиджака, я достал его быстро.

— Venez (Пожалуйте).

— Un bon voyage (Приятного пути).

Я спрятал билет и выпрямился. Мы уже подъезжали к пределам Парижа и только что пересекли бульвар Понятовского.

— Вы… эмигрантка? — решился спросить я, и снова почувствовал нелепость своего вопроса.

На этот раз женщина не стала иронизировать. Её взгляд потерял строгость, он стал задумчивым, может быть даже размытым. Она вздохнула и спросила:

— Как я могу к вам обращаться?

— Виктор… — ощущение того, что эта дама учитель, а я ученик, по-прежнему не покидало меня, поэтому отчество я добавить не осмелился.

— Екатерина Александровна, — назвалась она в свою очередь. — Как всё просто, Виктор. Ещё не так давно нужен был кто-то третий, кто представил бы нас друг другу, а теперь мы знакомимся вот так без церемоний, без посредников. Вам не кажется это неприличным?

— Изменилось течение жизни, — пожал я плечами. — Она стала стремительней, личные взаимоотношения потребовали корректировки, поэтому ничего неприличного здесь быть не может.

— Да, жизнь меняется, — с какой-то домашней философией заметила Екатерина Александровна.

— Давно вы в эмиграции?

— О, я из тех эмигрантов, которые покинули Россию, чтобы не называть её Советским Союзом. Только ради бога, Виктор, не обижайтесь на мои слова. У меня совсем нет желания обидеть вас. Просто такова суть проблемы, и от этого никуда не спрячешься, поймите.

Я понимал. Мне доводилось выслушивать и куда более жёсткие объяснения. Это были эмоции, и я привык реагировать на подобные вещи спокойно. Так нас учили. Так что слова Екатерины Александровны меня ничуть не задели.

— В Париже у вас кто-то близкий?

— Дочь. И внуки. Я бываю у них иногда. Мишелю двенадцать лет, а Марии девять. Прекрасные дети, но совсем-совсем французы, по-русски без запинки произносят только «бабушка» и «спасибо».

— А почему не поехал ваш муж?

— Кто-то должен следить за хозяйством. У нас несколько кур, собака и большой рыжий кот. Такой, я вам скажу, непоседа. А в нашем саду есть чудная беседка. Мы пьём в ней чай из самовара, а по вечерам читаем Лескова и Чехова. Соседи иногда заходят к нам, их весьма удивляют наши обычаи…

Облокотившись о край стола, Екатерина Александровна взялась рассказывать о себе, о своём доме, о внуках как о давно сбывшейся мечте. Это вызывало ностальгию. Я вспомнил свой дом: широкий двор в обрамлении деревянных двухэтажек, старая липа, столик под ней, приглушённый звонок трамвая. На растянутых верёвках бельё, мама с соседкой возвращаются с рынка. Мне вдруг показалось, что я снова стою посреди этого двора. Всё так же пахло липовым цветом, тёплый ветерок обдувает щёки. На столике корзинка с грушами; груши душистые, наливные, так и просятся в руки. Но когда я наклонился к столу, вагон тряхнуло, и я очнулся. Мой дом хранился в глубине моей памяти, дом этой женщины жил в её сердце.

— Вы бы хотели возвратиться в Россию? — спросил я.

— Куда уж теперь, — Екатерина Александровна всплеснула руками и сказала, словно оправдываясь. — Хотя было время, когда все мы думали, что вернёмся. Что всё восстановится, будет как прежде. И мы старались жить своим кругом, не отпускать от себя то немного русское, что ещё оставалось во всех нас. Но прошло время, терпение начало иссякать, надежда таять, появилось разочарование. Снова случилась война. Все мы стали другими и ко многому стали относиться по-другому.

Екатерина Александровна посмотрела мне в лицо.

— Но сегодня… — глаза её посветлели. — Сегодня вы напомнили мне штабс-капитана Толкачёва. Он вошёл в наш вагон высокий, статный, плечи крутые. Сразу видно — офицер! И никакой плащ не скроет ни выправку, ни достоинство. Я, как и сейчас, сидела у окна справа, рядом со мной Машенька Петровская. На голове у неё был платок сестры милосердия, его ещё называют апостольник. У меня тоже был такой платок, но я убрала его в чемодан. В дорогу я оделась неброско. Я надела старое мамино пальто и беретку. В ней я походила на воробышка. Лида, наша кухарка, часто так меня и называла — воробышек.

Она опустила голову, и какое-то время рассматривала свои ладони.

— Да, так и называла. Я и чувствовала себя воробышком. Что мне тогда было — семнадцать лет. Господи, разве это возраст? И когда штабс-капитан Толкачёв вошёл, сердечко у меня ёкнуло. Он, конечно же, не был юнцом, как Кирюша Осин. Тогда ему было двадцать шесть — тонкие усы, дерзкий взор. Разве может устоять сердце юной барышни при виде столь бравого красавца?

Взгляд её стал мечтательным, она улыбалась.

— Мы ехали в одном купе. Холод, запах табачного дыма, детский плач, бесконечные разговоры о политике. Он сидел у прохода наискосок от меня. Ни я, ни Машенька не смели повернуть головы в его сторону, а сам он словно не замечал нас. Он говорил о чём-то с Липатниковым, с доктором Черешковым, иногда с Будиловичем. И только в Новочеркасске, как мне показалось, он посмотрел на меня впервые. Он подал мне руку, когда я выходила из вагона, и тот день я запомнила навсегда — двадцать четвёртое ноября[1]. Падал лёгкий снег, ложился на плечи, на руки, на землю и таял…

Она замолчала.

— А какой год? — спросил я. — Вы не назвали год.

— Не назвала? О, это был сложный год. Это был очень сложный год…

2 Воронежская губерния, станция Лиски, ноябрь 1917 года

В названии станции читалось нечто обманчивое, и Толкачёв подумал, что ехать надо было домой, в Нижний Новгород; дождаться, когда кутерьма с революциями, со сменой правительств закончится, и лишь тогда решать, как жить дальше. Эта внезапная мысль — Дон — пришла на ум, когда он стоял на перроне Николаевского вокзала в Петербурге. Вокруг суета, неразбериха. Люди с чемоданами, с дорожными сумками. Толстый господин в котелке и драповом пальто ткнул его локтем в бок, обернулся, пробурчал что-то неразборчивое и пропал в толпе. Колокол на другом конце перрона ударил три раза, поезд выпустил пар, прогудел тревожно. Кондуктор объявил посадку. Толпа качнулась вперёд, ближе к вагонам, и Толкачёв качнулся вместе с ней. В суматохе кто-то наступил ему на ногу, снова ткнули локтем, но смотреть кто, не было ни желания, ни времени.

У входа в вагон стоял проводник и пытался перекричать толпу:

— С билетами! Только с билетами!

Его слышали, но не слушали. Женщина с красным лицом совала ему в нос развёрнутый лист бумаги, но проводник отмахивался.

— С билетами! Только с билетами!

Из небытия вынырнул толстяк в котелке и закричал куда-то в сторону:

— Начитаются Тургенева, потом ждут манны небесной!

— Кого же читать по-вашему?

— Газеты читайте! Вот где правда жизни!

— Начитались уже. Смотрите…

По перрону, раздвигая толпу плечами, шёл патруль. Матросы. Первый — невысокого роста, в офицерской фуражке без кокарды, перепоясанный крест-накрест пулемётными лентами — шнырял глазами по лицам людей. Толкачёв поднял воротник, надвинул шляпу на брови. Матросы прошли мимо. Как же прав он оказался, переодевшись в штатское.

— Выглядывают.

— Говорят, на Дону мятеж, вот они и ходят кругами.

Люди, словно дождавшись заветного знака, заговорили полушёпотом о восстании юнкеров, о быховских сидельцах[2]. Кто-то упомянул Новочеркасск, о том, что атаман Каледин вышвырнул с Донской области все Советы. Вспомнили призыв генерала Алексеева начать борьбу с большевиками. Толстяк в котелке подмигнул заговорщицки и принялся гудеть в ухо, что нынче лучше всего ехать в Екатеринодар или даже в Новороссийск, а оттуда пароходом в Турцию. Почему именно в Турцию, Толкачёв не понимал, но вдруг подумал, что зря он отказался от предложения Василия Парфёнова и не уехал с ним на Дон. Как же стыдно стоять сейчас здесь на этом заплёванном перроне, в этой зудящей толпе, в растерянности, скрываясь от красных патрулей под широкополой шляпой и чувствовать себя спрятавшимся.

Впрочем, ничто ещё не потеряно. Толкачёв выдохнул. Надо ехать в Новочеркасск. Генерал Алексеев собирает армию, и ныне это единственная надежда России. Денег на дорогу хватит, а если нет, то в грудном кармане пиджака лежит орден Святого Владимира и к нему орденский знак на серебряной колодке. Толкачёв кивнул утвердительно собственным мыслям, и подошёл к проводнику уже будучи уверенным, что из Москвы направиться прямо на Дон. Проводник потребовал билет, Толкачёв сунул ему в ладонь несколько смятых купюр, и тот, не пересчитывая, посторонился на мгновенье и снова закрыл собою двери.

Ехать до Москвы пришлось в тамбуре. Мест в вагоне не было, даже в проходе. Казалось, весь Петербург поднялся в одночасье и ударился в бега, подальше от той чумы, которую люди назвали революцией. Габардиновый плащ, взятый по случаю на углу Громова переулка и Большой Гребецкой, не грел. Толкачёв стоял, обхватив плечи руками и уткнувшись подбородком в грудь. Купить или выменять еды, хотя бы кусок чёрствого хлеба, было негде, и только кипяток, который проводник разносил вместо чая, позволял немного согреться и обмануть голод.

Тамбур был переполнен. Люди сидели вдоль стен на чемоданах, на грязном полу, подстелив под себя газету, и это многочасовое сидение вносило в выражения лиц особые перемены. Они казались омертвевшими, словно цветы на морозе. Всего-то насколько дней назад это были лица учителей, инженеров, чиновников, а сегодня, присыпанные страхом и холодом, они походили на личины. Толкачёв поёжился. Интересно, что бы сказала Лара, увидев его в таком обществе? Ушла бы вновь или пожалела? Она очень любит жалеть маленьких и обездоленных…

Москва встретила беженцев неприветливо. Белая, холодная — она выглядела утомившейся и равнодушной и не менее голодной, чем столица. Два дня Толкачёв провёл на вокзале. Выходить в город было опасно. Купить билет на поезд до Новочеркасска не было никакой возможности, оставалась надежда вновь договориться с кем-то из поездной бригады. Спал он привалившись спиной к стене, на корточках, под нескончаемый гул голосов, кашель и плач. Несколько раз в зал ожидая входили солдаты с красными повязками на рукавах, проверяли документы. Вглубь переполненного зала солдаты не шли, выхватывали из толпы тех, кто одет побогаче, и уводили с собой. Поесть удалось лишь однажды. Монахи Андроникова монастыря принесли хлеб и варёный в мундире картофель. Толкачёв получил в руки ржаной кусок и картофелину, и жадно ел, прикрывая рот ладонью.

Но голод можно было одолеть — что такое двое суток без еды для фронтовика? — труднее было справиться с разговорами. Досужие умы толковали, что на станциях снимают с поездов юнкеров, офицеров и расстреливают тут же на месте. По залу гуляла история, как матросы зарубили женщину только за то, что нашли у неё горсть патронов. Толкачёв в подобное не верил. Арестовать да, могут, но чтоб без суда, убить — в это он верить отказывался.

Поезд прибыл к вечеру второго дня. За право попасть в тамбур Толкачёв отдал все деньги — и время вновь потянулось в тряске и холоде. Переполненный состав двигался медленно, иной раз снижая скорость до черепашьего шага и выстаивая на разъездах по нескольку часов. Угля не было, тендер загружали дровами, которых едва хватало на следующий перегон. Воронеж, Придача, Колодезная — станции меняли названия, меняли облик, и только ощущение потери однообразно витало над вздёрнутыми к небу красными флагами.

И вот станция Лиски: длинный перрон, одноэтажное здание вокзала, пустые дровяные склады. Позади штукатуреные строения, холодные трубы и церковные купола над крышами. Ушлые бабёнки разбежались вдоль состава и вразнобой принялись нахваливать дешёвую снедь и трясти чугунками с жидкой крупяной похлёбкой. Пассажиры потянулись к вокзалу, кто за кипятком, кто за новостями, кто просто размяться. Толкачёв спрыгнул на перрон, повернул влево. На проходном пути стоял воинский эшелон, сразу за ним товарный и чуть дальше ещё один пассажирский. На станции скопилось более десятка составов. Люди шныряли между вагонами, под вагонами, кричали, ругались, уворачивались друг от друга. Маневровый паровоз дал гудок, зашипел, обдал людской поток паром. На машиниста замахали кулаками, кто-то шарахнулся в сторону. Из пара как из тумана вышел патруль и повернул к вокзалу. Старший патруля интеллигентного вида молодой человек в тяжёлой облезлой кожанке скользнул по Толкачёву уставшими глазами и зевнул.

На платформу выпорхнул мальчонка-газетчик — чумазый, лопоухий — в широких глазах застыли все новости России разом. Взмахнул зажатой в грязном кулачке газетой и закричал:

— Донское казачество против окопавшегося в Новочеркасске генерала Алексеева! Войсковой старшина Голубов назвал атамана Каледина антиреволюционной гидрой!

В голосе мальчонки слышалась крестьянская тягучесть, и Толкачёв невольно сравнил его со столичными газетчиками. Те кричали бойчее, отрывистей и действовали более напористо. Этот же и двигался не быстро, да и тяжёлая почтовая сумка норовила притянуть его к земле. Тем не менее, пассажиры разобрали газеты в несколько минут. Кто-то даже бросал мальчишке деньги из окон, и тому приходилось подпрыгивать, чтобы отдать газету.

У входа на вокзал двое путейцев в промасленных куртках разложили на деревянных мостках шинели, бекеши и папахи. Здесь же перевязанные бечёвкой стояли офицерские «бульдоги» и краги. Покупателей не было. Неопрятный мужичёк в лаптях и в штопаной поддёвке остановился на миг перед выставленной обувкой, глянул на сапоги, почесался и засеменил дальше.

Толкачёв подошёл к путейцам. Один, с конопушками по всему лицу, усмехнулся и спросил развязно:

— Интересуессе?

На глаза попала пехотная шинель. Точно такая грела его в окопах три года. Он присел перед ней, провёл рукой по серому полотну — жёсткий ворс защекотал ладонь.

— Сколько просишь?

— По деньгам, так за полста рублей сойдёмся. А коли чё в обмен, так и то посмотрим.

— Что ж так дорого? Пятьдесят рублей… Шинель ношенная, с чужого плеча. Где взял?

Конопатый снова усмехнулся.

— А много знать будешь — состариссе. Хошь — бери, а не хошь — мимо иди. Мы своего товару силком не навязываем.

Шинель притягивала, отказаться от неё не хватало сил. Стоило представить, как она ложиться на плечи, сразу становилось тепло, и было не жалко отдать последнее. Толкачёв потянулся к карману, где лежал орден. Бог с ним, шинель сейчас нужнее.

Двери вокзала распахнулись и на улицу вышли солдаты. Толкачёв затаил дыхание. Солдаты конвоировали двоих офицеров. Капитан и подполковник. Лица бледные и растерянные. Подполковник споткнулся о порог и едва не упал.

— Господа, господа, подождите…

— Кончились господа. Давай, топай.

Подполковник водил глазами по суетившимся вокруг людям, словно силился понять, почему всё это происходит с ним, а не с ними, и шептал:

— Это же неправильно… неправильно…

А люди шли мимо, словно ничего не понимали, или не хотели понимать, а может и в самом деле не понимали, и уж точно не хотели стоять рядом с этими двумя офицерами, смотреть по сторонам и силиться понять, почему это происходит с ними.

Долговязый конвоир ударил подполковника прикладом в спину, он снова едва не упал, но уцепился за плечо капитана, устоял. Конопатый метнулся к старшему конвоя.

— Фомин, куда ведёте?

— Та за церкву, — лениво протянул старший.

— За церкву? Ну так я после подойду? По три червонца за каждого, нормально?

— Та нормально. Только поспешай, желающих уже понабралось, — и прикрикнул на подполковника. — А ну шагай. Нечто нам с тобою до утра тут дурковать? Там и другие ждут.

— И шинели пусть снимут. Слышь, Фомин? И сапоги тоже, — засуетился конопатый. — А то потом с их стаскивать — мороки не оберёшься.

— Та сымут. Велю — и сымут.

Конопатый вернулся к мосткам, усмехнулся, глядя Толкачёву в глаза.

— Ну, чего надумал?

Толкачёв почувствовал дрожь в пальцах, в душе назрел и потянулся наружу протест. Вот они новые веянья, новая власть… Захотелось крикнуть: что же вы делаете! Но понимание собственной беспомощности перед вооружёнными солдатами затыкало этот крик, и только стыд отражался на лице красными пятнами. Но от стыда нет никакой пользы. Толкачёв сжал зубы и представил, как путейцы сдирают с тел расстрелянных эти шинели, эти сапоги, и по утру несут их на вокзал. И если сейчас он надумает, то на следующей станции, его, скорее всего, поведут под таким же конвоем, а потом эту самую шинель уже другие путейцы будут раскладывать на других мостках. И другой человек будет, как и он сейчас, стоять над ней и думать: купить, не купить. А потом история повторится вновь.

Толкачёв закашлялся, подавившись своим откровением. Какой путь проделала эта шинель, на скольких мостках побывала?

— Нет, — отказался он. — Дорого.

— Ну, гляди, — конопатый вздохнул разочарованно.

— Правильно поступили, — услышал Толкачёв тихий голос.

У выхода на перрон остановился невысокого роста мужчина. На вид ему было под шестьдесят. Редкие седые волосы зачёсаны назад, щёки на скулах провисли и казались дряблыми, уголки губ опали. Но глаза были живыми — немного уставшими и поблекшими, но живыми. В левой руке он держал большой латунный чайник с кипятком, а правую заложил за лацкан чёрного пальто.

— Позвольте представиться, — сказал он всё так же негромко. — Липатников Алексей Гаврилович, бывший подполковник, бывший армейский интендант.

— Почему же бывший? — Толкачёву стало неприятно это слово.

— Ну как же, все мы нынче немного бывшие.

— Я себя бывшим не считаю.

— Почему же тогда на вас гражданский плащ?

— На то есть обстоятельства.

— Поверьте, таковые обстоятельства сейчас у всех. Да-с. Ладно, я совсем не то хотел сказать. Я полагаю, мы с вами попутчики?

Толкачёв кивнул.

— В каком вагоне едете?

— В последнем.

— А мы, стало быть, во втором. У нас печку топят. Правда, только на ночь, но хотя бы спать теплее. Покупаем вскладчину дрова у машиниста и греемся. Мест свободных нет, но если желаете… Для вас, думаю, мы бы потеснились.

Предложение было более чем щедрое. Чайник с кипятком в руке Липатникова и упоминание о печке вызывали желание немедленно согласиться и идти за этим человеком, куда бы он ни направился. И всё же Толкачёв сказал:

— Вы меня совсем не знаете.

— Вот и познакомимся. Вы до Ростова?

— До Новочеркасска.

— К генералу Алексееву?

Толкачёв промолчал.

— Что ж, ступайте, стало быть, за мной.

3 Поезд Москва — Ростов-на-Дону, вагон третьего класса, ноябрь 1917 года

Станционная бригада закончила погрузку дров, и машинист дал предупредительный гудок. Липатников прибавил шаг. К нему ринулась худая бабёнка с чугунком, но Липатников так замахал на неё свободной рукой, что бабёнка в испуге шарахнулась прочь. Толкачёв тоже прибавил шаг, чтобы не отстать и не потерять нового знакомого в толпе спешащих к вагонам пассажиров.

Липатников шёл не оглядываясь. Чайник он держал перед собой в полусогнутой руке, и нёс его осторожно, словно некую драгоценность. Со стороны это казалось странным — сухощавый человечек в зауженном рединготе[3], в широконосых коричневых ботинках и с латунным чайником. Впрочем, у каждого времени свои приоритеты. Толкачёв подумал: всего месяц назад в «Привале комедиантов» он слушал Северянина и Блока, и считал это верхом своих притязаний, а сегодня его главная мечта — кружка кипятку и кусок хлеба.

Липатников вдруг обернулся и сказал:

— На каждой станции снимают с поезда по нескольку человек. Вы правильно поступили, что не взяли ту шинель. Если и брать, то солдатскую. Солдат не трогают.

Слова его прозвучали как продолжение прерванного разговора, но так некстати, что Толкачёв не сразу понял, что именно бывший подполковник имел ввиду, потом вспомнил конвойных, путейцев с товаром, и кивнул: конечно, правильно.

Перед вторым вагоном Липатников на секунду остановился, перехватил чайник другой рукой и стал подниматься по ступеням в тамбур.

— Осторожно, господа, не ошпарить бы никого, — произнёс он, поднявшись на первую ступень.

У самого входа на деревянном чемодане сидел рыжебородый мешочник. Увидев Липатникова, он привстал, пропуская его, и сказал улыбаясь:

— Кипяточек-с? Это хорошо. Помнится, не так давно в трактирах просили по пяти копеек за чайник и ситного хлебца к нему по четыре копеечки за фунт. А ныне за чёрствую булку выложишь целковый и радуешься дешевизне.

Мешочник взялся обсуждать цены на продукты, жаловаться на продавцов, на качество товара, причём говорил он как бы сам с собой и жаловался тоже самому себе, и кто-то иной в этом разговоре ему был не нужен.

Толкачёв поднялся в тамбур и следом за Липатниковым прошёл в середину вагона. В тесном купе, отделённом от прочих хлипкими дощатыми перегородками, сидели пять человек. Слева двое мужчин. Тот, что у окна, явно военный, хоть и одет как приказчик мануфактурной лавки; второй — средних лет, интеллигентной наружности, скорее всего, журналист какой-нибудь газеты или педагог. Лёгкая примесь седины в усах и бородке не старила его, наоборот, придавала лицу, а, точнее, взгляду, меланхоличность, что более свойственно преподавателям высших курсов перед приёмом экзаменационных листов. Толкачёв подумал, что сравнение с преподавателем весьма примечательно, ибо все они сейчас держали экзамен на верность своей стране.

Толкачёв перевёл взгляд на правую лавочку, там жались друг к другу две барышни, одна в белом платке и переднике с красным крестом, другая в смешной беретке, похожая на испуганного птенчика; рядом юноша лет восемнадцати с дешёвой книжицей в руках.

Липатников поставил чайник на стол.

— Вот, друзья мои, кипяточек вам. И новый наш попутчик, — он взглянул на Толкачёва. — Мы тут обособились от остального вагона, оккупировали, стало быть, отдельное купе. Вместе, знаете, спокойней. Я вас познакомлю. Вон тот, в синей поддёвке, ротмистр Будилович. Возле него доктор Черешков. А этот юноша, Кирилл Осин, юнкер.

Толкачёв качнул головой и представился в свою очередь:

— Штабс-капитан Толкачёв Владимир Алексеевич, двадцать второй пехотный полк.

— Стало быть, царица полей, — кивнул Липатников. — Что ж, устраивайтесь, господин штабс-капитан. Порядок у нас спартанский, не обессудьте, за кипятком на станциях ходим по очереди. Вы, стало быть, будете после ротмистра Будиловича. А это наши дамы. — Липатников указал на барышень. — Смородинова Екатерина Александровна и Петровская Мария Александровна. Обе, стало быть, Александровны. Будто сёстры. Впрочем, они и есть сёстры, только милосердия. Вы здесь садитесь, Владимир, — Липатников указал на место рядом с Черешковым. — А я потом с молодёжью обоснуюсь.

Покончив с распоряжениями, Липатников достал с верхней полки саквояж, вынул три алюминиевых кружки и бумажный пакет с чаем.

— Вы без вещей, Владимир Алексеевич? — вежливо осведомился Черешков.

— Да, так получилось… Украли на Николаевском вокзале. Недоглядел.

— Бывает.

Паровоз дёрнулся, загремел сцепками по составу. Чайник подпрыгнул, из носика выплеснулись несколько капель и расползлись по столешнице горячей кляксой. Липатников подождал, пока поезд наберёт ход, открыл крышку и всыпал в чайник щепоть заварки. Посмотрел и добавил ещё щепоть.

— Сейчас завариться. Вы, наверное, не ели давно, Владимир? — он достал из саквояжа яблоко — немного повядшее, со сморщенной жёлтой кожицей, но, несомненно, вкусное. — Вот, обманите голод. Ужинать мы садимся после того, как стемнеет. Придётся потерпеть. А пока только это, ну и чай, стало быть.

Толкачёв принял яблоко, обхватил его ладонями, сжал и поднёс ко рту. Какое же оно чистое, ароматное, как из старой бабушкиной сказки; настоящее кощунство есть такое. Но он надкусил его и от ощущения вкуса еды во рту, позабытого за последние дни, сначала закружилась голова, потом кровь прилила к щекам, и он почувствовал как от тепла и назревающей сытости на глаза наваливается дремота.

Толкачёв привалился спиной к перегородке. Только не спать. Получится совсем некрасиво, если сейчас он уснёт. Надо отвлечься. Кто эти люди? Сегодня они увидели его впервые, и приняли — незнакомого — и не сказали ни слова против, хотя Будилович поглядывает совсем недружелюбно. Но всё равно молчит. Не смеет посягнуть на авторитет Липатникова? А Черешков, оказывается, доктор, а вовсе не журналист и не преподаватель. Интересно, он хороший доктор? И каковы его мотивы: спасается от нового режима или же он альтруист, мечтающий влиться в ряды русской армии, дабы вернуть России её прошлое? С Осиным всё понятно: из порядочной семьи с устоявшимися традициями, где девиз «За Веру, Царя и Отечество» — нечто большее, нежели обычный набор слов и звуков. И, наверняка, монархист, как Василий Парфёнов. А вот что заставило этих двух барышень отправиться на Дон? Липатников сказал, что они сёстры милосердия. Маша и… Катя.

Рассматривая тонкий профиль Кати Смородиновой: локон, выпавший из-под беретки, нежную шею, тёплый румянец на молочной щеке, он вдруг почувствовал свою неухоженность — щетина, грязь под ногтями. Руки задрожали. Ему стало неловко, он попытался как-то прикрыться, но если ногти можно спрятать, сжав пальцы в кулаки, то щетину не денешь никуда.

— Давно воюете, Владимир? — спросил Липатников, подавая Толкачёву кружку с чаем.

— Спасибо… — над кружкой поднимался лёгкий ароматный дымок. — С первых дней.

— Стало быть, и Захария Александровича знали?

— Полковник Мейпариани мой первый командир.

— Хороший был человек.

— Почему был? Господин полковник попал в плен, он не погиб.

— Ну да, разумеется, — поспешно согласился Липатников.

Толкачёв поднёс кружку к губам, сделал глоток, по телу разлилось спокойствие, и спать захотелось сильнее. Он дёрнул головой, подался вперёд и снова стал рассматривать попутчиков.

Будилович уткнулся в окно и делал вид, что присыпанные снегом молчаливые пейзажи донских степей выглядят привлекательно. Осин читал книжицу; глаза осторожно двигались по строчкам, иногда замирали, иногда отворачивались задумчиво в сторону — стихи. Барышни переговаривались тихо между собой. Толкачёв расслышал несколько слов: «хлороформ», «бинты» — говорили о медицине. Черешков слушал их и одобрительно кивал. Маша Петровская заговорила громче, Осин покосился на неё, недовольно поморщился, а Катя… Смородинова — где-то он слышал эту фамилию. Где? Или, вернее, от кого?

В памяти всплыл образ молодого офицера: узкое лицо, прямые губы… Кажется, это было на Юго-Западном фронте, в шестнадцатом, после Брусиловского прорыва… Произошла трагедия, кто-то погиб. Но на войне смерти случаются каждый день, и тот случай растворился в небытие на фоне всех прочих случаев, и только сегодня, год спустя, эта девушка, почти девочка, Катя Смородинова, оживила давно забытый образ. Кем приходится ей тот офицер? Братом? Женихом? Или он вообще не имеет к ней отношения?

— Владимир, просыпайтесь, — голос Липатникова казался далёким, но был слишком настойчивым, чтобы от него отмахнуться.

Толкачёв выпрямился — он всё-таки уснул. На столе горела свеча. Вагон покачивался, свеча вздрагивала, по стенам и потолку прыгали тени. Разговоры стихли, и только от начала вагона доносился занудливый храп.

— Поужинайте, Владимир. — Липатников протягивал ему кусок ржаного хлеба, на котором частым рядом лежало тонко нарезанное сало.

Толкачёв сглотнул.

— Я… Вы на мне разоритесь.

— Не страшно. Через день будем в Новочеркасске, а там что-то да поменяется.

Дай-то бог, кивнул Толкачёв, хотя как там сложится на самом деле, да и сложится ли вообще, предугадать было невозможно. Генерал Алексеев набирал армию, но что она собой представляла и существовала ли в действительности — сказать не мог никто. Только слухи и домыслы.

Пока Толкачёв ел, Липатников заговорил о тех слухах и домыслах, которые его самого подвигли отправиться на юг. Выяснилось, что достоверных сведений у него нет, но, как и у многих других, есть надежда. Во всяком случае, ему очень хотелось верить, что новая русская армия действительно создаётся на Донской земле и что казаки, всегда жертвенно стоявшие на защите России, от своих клятв не откажутся. Он повёл длинную историю о становлении казачества, о его беспримерном подвиге, перемежая свой рассказ яркими восклицаниями о судьбе и правде государства. Всё это выглядело чересчур скабрёзно и отдавало порядком надоевшей за последний год революционной патетикой, но Осин жадно вслушивался в его слова, впитывая их в себя глазами. Доктор Черешков кивал, поддакивал, часто невпопад. Будилович молчал. Вначале он вроде бы внимал Липатникову, но потом снова отвернулся к окну. Зато барышни слушали подполковника с интересом не меньшим, чем Кирилл Осин.

Толкачёв доел хлеб, стряхнул в ладонь крошки и резким движением отправил их в рот. Усмехнулся. Все так хотели перемен, так страстно о них мечтали! Кричали о свободе, о равенстве, долой царя. Даже альков пиитов «Приют комедиантов» не избежал новых настроений и требований. И вот перемены явились: ночной переворот, стрельба, пьяные матросы, революционные солдаты, тела убитых в Фонтанке. Паника, ужас, мы не этого хотели! Люди вдруг разом перестали общаться, выходить на улицу, и только длинные очереди в продовольственные магазины протянулись неровными лентами вдоль присыпанных снегом тротуаров. На лицах и в движениях безнадёжность. А потом новый всплеск агрессии. Юнкера на телефонной станции, в Инженерном замке, во Владимирском училище. Снова стрельба, разрывы, куски тел на мостовой. Обезображенные трупы мальчишек и курсовых офицеров, расстрельные списки в газетах. Петербург захлебнулся кровью собственных детей, — и потянулись вереницы беженцев во все стороны России: в Финляндию, в Прибалтику, в Сибирь, на Дон…

В душе по-прежнему оставались сомнения в правильности выбранного пути: может прежде следовало съездить домой и лишь потом… Но слушая Липатникова, Толкачёв вновь начал убеждать себя, что поступил верно: Дон — и никуда иначе. Если кто и способен оказать сопротивление большевизму, то лишь казаки. Вот она настоящая сила. Ей лишь надо помочь, подтолкнуть, направить — и понимание этой силы наравне с сытостью и теплом успокаивало. Черешков широко зевнул, Осин начал клевать носом, а Будилович и вовсе забрался на верхнюю полку. Толкачёв закрыл глаза; за перегородкой говорили об Учредительном собрании, о генерале Алексееве, об атамане Каледине, о том, стоит ли пускать немцев в срединную Россию, дабы посредством их вмешательства изгнать большевиков.

Толкачёв вздохнул. Вася Парфёнов говорил то же самое — Учредительное собрание, долой большевиков, новая русская армия — и уехал в Новочеркасск вслед за генералом Алексеевым создавать ту самую русскую армию. Бывший конный разведчик, полный Георгиевский кавалер, а ныне неизвестно кто, где… Он долго уговаривал Толкачёва ехать с ним, но вмешалась Ларочка, которая красиво и жарко объясняла, как хорошо будет при большевиках, ибо они сделают всё, чтобы народы России жили счастливо. Толкачёв не верил её объяснениям, хоть и делал вид, что соглашается. Но его согласие не помогло их отношениям, и теперь у Лары новый поклонник, новая квартира на Большом проспекте и личное авто. Толкачёв вспомнил последнюю их встречу, случайную и неприятную: Лара на заднем сиденье автомобиля, модная косынка, ярко-красный бант на плече и человек с жёстким лицом сжимает её руку…

За ночь состав останавливался дважды. Кто-то кричал матом, плакал ребёнок. Толкачёв слышал это из полудрёмы. Стук колёс усыплял, тело покачивалось в такт стуку, от начала вагона по-прежнему доносился храп. Как же он раздражал! Но когда начало светать, Толкачёв почувствовал себя отдохнувшим. Осин и Будилович спали на верхних полках. Осин смешно посапывал, совсем по-мальчишечьи, и облизывал во сне губы. Барышни тоже спали, привалившись головами друг к другу; маленькие, ещё совсем подростки — им вполне хватало одного спального места на двоих. Липатников и Черешков стояли в проходе у окна.

Толкачёв поднялся.

— Алексей Гаврилович, время не скажете?

Липатников достал часы.

— Половина седьмого. Поспали бы ещё, Володя.

— Нет, выспался.

— Это в вас армейский уклад говорит. В шесть часов «зорька» и подъём. Что ж… — Липатников подался вперёд и заговорил шёпотом. — Ночью пришла новость: из Быхова бежал генерал Корнилов. Есть предположение, что направляется он в Новочеркасск.

— Откуда вы узнали?

— На последней станции сообщили. Передали по телеграфу. Говорят, уже два или три дня как, а сообщили только вчера вечером, — Липатников покачал головой. — Надо же… Представляете, Владимир, что это означает?

Это могло означать одно: конфликт. Неудачное выступление Корнилова против Временного правительства в конце августа привело к тому, что именно Алексеев арестовал Лавра Георгиевича и заключил его в Быхов. И пусть Алексеев пытался смягчить реакцию Керенского и загородить собой надуманную вину мятежного генерала, Корнилов этого не понял и не принял, и отношения двух русских военачальников были более чем натянутыми. И не важно, что правительства, отдавшего приказ об аресте, уже месяц как не существовало — сам факт оставался, а Корнилов подобного не забывал. Как-то они теперь встретятся и что-то скажут друг другу.

— Всё образуется, — сказал Черешков не вполне уверенно. — Каледин не позволит им поссориться. Вы же знаете, Алексей Максимович мужчина весьма приветливый, да и генерал Алексеев человек не конфликтный. Уж вдвоём-то они Лавра Георгиевича как-нибудь образумят.

— Ваши бы слова, как говорится…

Поезд начал замедлять ход. Вагон дёрнулся, тормоза зашипели, за окном показались припорошенные снегом мазанки. Медленно проплыло каменное здание вокзала и вывеска с торца под четырёхскатной крышей: «Чертково». Липатников подошёл к Будиловичу, тронул его за плечо.

— Ротмистр, вставайте.

Тот приподнялся на локте, прищурился сонными глазами.

— Чего ещё?

— Поднимайтесь, господин ротмистр. Станция. Ваша очередь за кипяточком.

Со сна Будилович никак не мог понять, чего добивается подполковник. Он потряс головой, на лице отразилось недоумение.

— Давайте я схожу, Алексей Гаврилович, — предложил Толкачёв.

— Наступит ваш черед, и вы сходите, — ответил Липатников. — А ныне очередь господина ротмистра.

Будилович кивнул, как будто понял, наконец, чего от него хотят, спустился вниз, зевнул и потянулся за сапогами. Толкачёв отметил про себя: сапоги кавалерийские, гвардейские, с высокими голенищами и козырьком, не очень-то они вяжутся с синей купецкой поддёвкой.

Липатников вылил в кружку остатки воды и протянул пустой чайник ротмистру. Тот схватил его и ушёл. Проснулись барышни, с верхней полки над ними свесил голову Осин. Вагон просыпался, по проходу в обе стороны засновали пассажиры.

Липатников выглянул в окно, осмотрелся и сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:

— Простоим, по всей видимости, долго, в самый раз сходить на вокзал оправиться, — и обернулся к Черешкову. — Андрей Петрович, не покараулите вещи, покуда мы умоемся? А потом уж и вы?

— Непременно, — откликнулся доктор.

— А чтобы вам не скучать… Володя, составите доктору компанию? Вы уж простите, что прошу вас об этом, но вдвоём оно всё-таки сподручней.

Толкачёв не отказал. Очень хотелось умыться, привести себя в порядок, но ещё больше хотелось отплатить этим людям пусть даже небольшим содействием за то добро, которое они к нему проявили. Он посторонился, пропуская Осина и барышень к проходу, и почувствовал, как край платья Кати Смородиновой коснулся тыльной стороны ладони. Он поднял голову, но тут же отвернулся.

— Вы заметили, Владимир Алексеевич, что солдатских патрулей нет? — спросил Черешков, выглядывая в окно, и тут же пояснил. — Это первая станция Донской области. Я бывал здесь до войны. Проездом. Моя жена родом из Ростова. А вы сами не из Москвы будете?

Толкачёв отрицательно покачал головой.

— Из Нижнего Новгорода.

— Там я тоже бывал. На ярмарке. Шумная у вас ярмарка. А родители, по всей вероятности, служат?

— Мама преподаёт в епархиальном женском училище, отец заведует реальной гимназией.

— А вот я, представьте себе, из Вологды. Вологжанин. Имел честь служить земским врачом. Читали Чехова?

Толкачёв кивнул. Конечно же, он читал Чехова, но было это настолько давно, что из всего прочитанного помнился только один рассказ — Дом с мезонином — и Толкачёву почему-то стало неловко за то, что остальных рассказов он не помнит, и не только сюжетов, но и названий. И возможности обновить память не предвидится ещё очень долго.

Черешков взялся рассказывать, как в бытность свою врачом у него произошёл случай, весьма схожий с тем, который описал в одном из рассказов Антон Павлович. Он говорил спокойно, безлико, постоянно отвлекаясь на несущественные детали, и Толкачёву было неинтересно его слушать. Но он слушал и даже кивал иногда, соглашаясь с выводами рассказчика.

Вернулся Будилович — возбуждённый и без кипятка. Резким движением он бросил пустой чайник на стол и сообщил:

— К нашему составу прицепили два вагона. Теплушки. Только что видел. Но там тоже люди едут.

— А кипяток-то где, господин ротмистр? Опять пустые-с? — ровным голосом спросил Черешков.

— Какой кипяток? Вы слышали, что я сказал? Поезд и без того едва тащится, а к нам ещё два вагона прицепили! В Новочеркасске будем не раньше, чем через неделю.

Будилович преувеличивал. При той скорости, с какой они ехали, до Новочеркасска оставалось самое большее сутки. Но и два лишних вагона, тоже не радовали. Вернувшийся со станции Липатников пояснил, что в теплушках едут семьи членов Донского общества инвалидов войны, но это вряд ли кого-то обрадовало.

Поезд простоял, как и предсказывал Липатников, долго. В тендер грузили уголь. Будилович всё-таки принёс кипяток, но закончился он быстро, и в третий раз пошёл Толкачёв. После обеда поехали. Поезд, будто очнувшись от спячки, начал ускорятся. В сумерках проскочили Каменскую. Остановились уже за станцией верстах в трёх, в степи, где не было ни воды, ни угля. Вдоль состава дважды пробегал старший кондуктор, ругался в голос с кем-то из пассажиров, тревожил морозный воздух ударами молотка, и лишь спустя час снова тронулись в путь.

4 Новочеркасск, пассажирский вокзал, ноябрь 1917 года

За окном мелькали названия станций: Каменоломни, Казачьи лагеря, Персиановка. До Новочеркасска, по словам Черешкова, оставалось вёрст двадцать. Вагон преобразился. Однообразные разговоры о войне, о политике прекратились, все повторяли одно: скоро приедем. По проходу прошёл офицер, улыбнулся барышням. Несколько часов назад это могло вызвать удивление и беспокойство, но сейчас казалось вполне обыденным, как будто всю дорогу от самой Москвы по проходу ходили офицеры и улыбались дамам.

Липатников достал с полки баул и сказал:

— Что ж, стало быть, и нам пора переодеться, — и направился втамбур.

Следом вышел Будилович. Оба вернулись минут через пятнадцать, Липатников в зимнем походном мундире с интендантскими эмблемами на погонах, Будилович в чёрном доломане с серебряными шнурами и в чёрных чикчирах. Барышни невольно подобрались; в гусарской форме Будилович стал как будто выше и мужественнее. Толкачёв почувствовал неловкость. Ему переодеться было не во что, и не потому что вещи украли на вокзале, а потому что даже в тех вещах формы не было.

Поезд подошёл к Новочеркасску вскоре после полудня. Вокзал выглядел мирно, не было ни красных флагов над крышами, ни гиблых лозунгов на стенах. В череде пассажиров, спешащих к перрону, преобладали пелерины и драповые пальто с отложными воротниками. Зашипели тормоза, станционный кондуктор дважды ударил в колокол. Проводник будничным голосом сообщил, что стоянка продлиться пятнадцать минут.

Падал снег, не крупный и не частый и настолько ленивый, что, казалось, будто не хотел падать вовсе. Толкачёв спустился на перрон, подал руку Маше, затем Кате. Хотел взять Катин чемодан, но его опередил Осин, и посмотрел при этом на штабс-капитана с таким вызовом, словно в этом чемодане заключалась вся его жизнь. Ну и бог с ним. Толкачёв потянулся к чемодану Маши Петровской, но его уже взял доктор Черешков. Такая поспешность вызвала улыбку, пожалуй, первую после Петербурга.

Последним из вагона вышел Липатников.

— Будилович не с нами? — спросил Толкачёв.

— Он до Ростова.

В общем потоке пассажиров они прошли через вокзал и оказались на площади. Справа выстроились в ряд крытые пролётки, за ними чуть левее стояли широкие платформы ломовых извозчиков. Прямо у горизонта над крышами домов рвал крестами серое небо войсковой кафедральный собор. Золото куполов отсвечивало даже сквозь снежную пелену; пассажиры выходили из вокзала, кланялись на купола и крестились.

— Что ж, друзья мои, давайте определимся, — сказал Липатников. — Родственников, стало быть, у нас здесь нет, знакомых, полагаю, тоже. Где искать организацию генерала Алексеева, не знает никто.

— А давайте спросим, — кивнул Черешков.

Возле тумбы с объявлениями стоял невысокий худенький офицер в серой папахе и бекеше, и приплясывал, пытаясь согреться. Потому как снег вокруг был утоптан, можно было судить, что стоит он здесь давно.

Липатников подошёл к офицеру.

— Позвольте узнать…

— Прапорщик де Боде, — представился тот.

Голос звонкий и приятный. Едва услышав его, Толкачёв с уверенностью был готов сказать «прапорщица», но такого звания в русской армии не существовало, и он промолчал. Липатников молчать не стал. Он прищурился лукаво и спросил:

— Вы же девушка, так?

Это действительно была девушка — лет двадцати, большие серые глаза, раскрасневшиеся на морозце щёки. Военная форма ей определённо шла, однако Толкачёву это всё равно казалось несуразным. Он всегда был принципиально против женского присутствия в армии. Батальон смерти Бочкарёвой, с которым он однажды пересёкся, вызывал у него раздражение. Максимум, на что он соглашался, белый платок сестры милосердия.

— Прапорщик де Боде! — уже чеканным голосом повторила девушка, и стало ясно, что любые сомнения относительно её положения будут как минимум неуместны.

— София! — воскликнула вдруг Катя. — Господи, София! Это ты!

Катя шагнула к прапорщику, схватила её за руки. Та вспыхнула и разве что не завизжала от радости. Толкачёв отвернулся, дабы не видеть это падение достоинства: вот тебе и офицер.

— Машенька, скорее сюда! — захлёбываясь словами, позвала Катя. — Это же наша Сонечка!

Подбежала Маша и уже втроём они защебетали на всю улицу о своём девичьем, вспоминая далёкий Петербург, общих знакомых, выспрашивая о планах и обо всём прочем, что считалось ими невероятно важным и без чего совершенно невозможно было жить дальше. Липатников, глядя на девушек, откровенно наслаждался этим живым проявлением чувств, и вздыхал, словно вспоминал уже что-то своё изрядно забытое и за давностью времени не такое важное. Черешков и Осин стояли в стороне, топтались и безропотно ждали, когда девичье щебетание, наконец, завершится. Толкачёву всё происходящее казалось ужасно нелепым, но он тоже смиренно ждал и смотрел по сторонам.

Новочеркасск заметно отличался от затянутых революционным мороком Москвы и Петербурга. Не было красных патрулей, злобных взглядов. Люди шли по тротуарам, никуда не торопились, не оглядывались со страхом на солдатские шинели. Солдат было немного; несколько человек сбились в кучу у трактира на противоположной стороне площади да одиночки мешались с прохожими на тротуаре. Один солдатик подошёл к Толкачёву, спросил закурить. Толкачёв отрицательно покачал головой, солдатик ухмыльнулся и пошёл дальше.

Революция ещё не добралась до здешних мест, и слухи относительно того, что атаман Каледин держит Дон крепкой рукой, на поверку оказывались правдой. Дай-то бог, чтобы правдой оказалась и армия генерала Алексеева.

Катя обернулась к Липатникову и сказала, прикладывая руки к груди:

— Алексей Гаврилович, господа, прошу простить нашу несдержанность. Это баронесса София де Боде. Мы так давно не виделись. И так странно было увидеть её здесь, в военной форме. Я просто растерялась.

— Мы учились вместе в Смольном институте, — взялась пояснять Маша. — Только когда мы с Катенькой носили платья серого цвета, София уже переоделась в белое[4].

Толкачёву было всё равно, каких цветов девушки придерживались во время обучения, ибо габардиновый плащ не грел по-прежнему. Снег прекратился, стало холоднее, и холод с каждой минутой усиливался. Тучи над головами разошлись, в открывшиеся прорехи ринулось солнце, купола кафедрального собора засияли ярче.

Катя представила баронессе своих попутчиков. Когда подошла очередь Липатникова, тот спросил:

— Простите, а генерал-лейтенант де Боде Николай Андреевич кем вам приходится?

— Это мой отец.

— Что ж, — Липатников выпрямился, — передавайте поклон при встрече. Мы с батюшкой вашим встречались не единожды. Так и скажите, дескать, подполковник Липатников кланяется. И позвольте, раз уж мы так удачно встретились, не подскажете, где нам найти генерала Алексеева?

София расправила плечики, лицо её стало строже и официальнее, как у члена распорядительного комитета Офицерского собрания.

— Желаете записаться в Организацию?

— Именно, — кивнул Липатников.

София улыбнулась — улыбка у неё получилась обворожительная, и женская сущность вновь пробилась сквозь напускной офицерский лоск эмоциональной тирадой.

— Я вам сейчас объясню, тут недалеко. Я тут и дежурю для этого. Пройдёте через площадь к собору, от него повернёте налево и по Платовскому бульвару выйдите к Барочной улице. А там двухэтажное здание городского лазарета. Извозчика не берите, сдерёт втридорога да ещё круг по городу даст. Только к вечеру и доберётесь, — и обратилась к Кате. — Там и встретимся. Там у нас и штаб, и госпиталь, и казарма. Я вернусь часам к шести…

Идти пришлось в гору; выпавший снег расползался по тротуару вязкой кашицей, ноги вязли в ней, как в грязи, а дворники убирать улицы не торопились. Осин, наверное, пожалел, что так принципиально перехватил у Толкачёва Катин чемодан. Под его тяжестью юнкер шел, подавшись глубоко вперед, вздыхая и ежеминутно перекладывая чемодан из одной руки в другую. Толкачёв смотрел ему в спину. На боку висел солдатский вещевой мешок, худой, как и сам юнкер. Узкая гражданская шинель, затёртая и словно обкусанная по подолу, казалась на нём чужой. Сапоги тоже казались чужими, и только фуражка с алым околышем была точно по голове. Поворачивая на Платовский бульвар, Осин оглянулся, посмотрел на Катю. Девушка шла между Машей и Липатниковым. Подполковник держал её за локоть и что-то рассказывал. Катя слушала внимательно, чуть прищурившись; при каждом вздохе губы её раскрывались, обнажая ровные белые зубы. От такой полуулыбки захватывало дух. Осин опустил глаза и больше не оглядывался.

5 Новочеркасск, улица Барочная, ноябрь 1917 года

Двухэтажное здание Новочеркасского лазарета походило на общежитие. Некоторые окна на первом этаже были закрыты ставнями, словно обитатели дома боялись посторонних взглядов, другие наоборот распахнуты настежь. Слева от угла висело на верёвках нижнее мужское бельё и портянки, а из чердачного окна торчала жестяная труба, значит, и там кто-то жил.

У крыльца стоял часовой — коренастый, крепко сбитый. Короткие стриженные усы с лёгкой проседью на продолговатом лице выглядели совсем неуместно. Одет он был в солдатскую шинель и папаху, на ногах высокие английские ботинки со шнурами, в руках трёхлинейка с примкнутым штыком. Вид не вполне бравый, скорее, уставший. На проходивших по улице людей, часовой глядел равнодушно, а то и вовсе не глядел, будто не на посту стоял, а вышел из прокуренной комнаты вдохнуть свежего воздуха.

Липатников остановился. Часовой прищурился, взял трёхлинейку двумя руками.

— Ну ты, спросить чего хочишь? — речь его походила на крестьянскую, хотя на плечах лежали капитанские погоны.

Липатников шагнул ближе.

— На вокзале нам рекомендовали обратиться по этому адресу: улица Барочная, здание городского лазарета. Мы не ошиблись?

— Ну?

— Мы бы желали вступить в Организацию.

Часовой постоял, словно раздумывая, можно ли доверять невесть откуда взявшимся чужакам, потом развернулся и ударил кулаком в дверь. На стук выглянул низкорослый белобрысый прапорщик с вензелями лейб-гвардии Литовского полка на погонах, и вопросительно уставился на часового снизу вверх.

— Плетёнкин, люди тут до полковника Звягина.

— Кто такие? — насупил прапорщик белёсые брови.

— Веди, как сказано, там разберутся, — осадил его часовой.

Плетёнкин насупился сильнее; стало видно, что слова часового задели его, и он хочет сказать в ответ нечто-то цепкое и обидное. На висках прапорщика вздулись тоненькие вены и запульсировали нервно кровью, хоть секунды считай. Но этим всё и ограничилось. Ответить часовому он не решился, а только покраснел и перевёл взгляд на Липатникова.

— Ступайте за мной!

За дверью находился широкий вестибюль. Пахло табаком и кожей, как в скобяной лавке. Слева в небольшом закутке гудела печь и бурлил водяной котёл. Двое в гимнастёрках без погон курили, ещё один, приоткрыв заслонку, подкладывал в топку уголь. Сразу за вестибюлем расходился в стороны длинный коридор, полутёмный и жаркий. На стене висел плакат: пожилой мужчина в белом халате держал в поднятой руке термометр. Чертами лица мужчина походил на Черешкова, такая же бородка и прищуренные с хитрецой глаза. Толкачёв снял шляпу, расстегнул верхнюю пуговицу плаща. Внизу плаката мелкими буквами была написана от руки статейка о вреде немытых овощей и фруктов. Толкачёв попробовал определить связь между термометром и грязными овощами, но она терялась где-то в глубине медицинских рассуждений.

По скрипучей лестнице они поднялись на второй этаж. Здесь было светлее и пахло касторкой. Под потолком горели электрические лампочки, на дверях висели таблички: «Палата № 4», «Палата № 5». Возле двери с табличкой «Ординаторская» Плетёнкин остановился и постучал осторожно костяшками пальцев, потом приоткрыл дверь и спросил негромко:

— Разрешите, господин полковник? К вам посетители.

— Да, пусть проходят.

Первым вошёл Липатников, за ним Толкачёв. В глубине комнаты за массивным столом сидел моложавый полковник со знаками генштаба на погонах. Когда в комнату вошли девушки, он встал, поклонился и снова сел. Вошедшим он присесть не предложил, хотя вдоль стены стояло несколько стульев.

— Итак, вы желаете записаться в нашу организацию. Это похвально, — заговорил полковник без всяких предисловий. — Борьба за восстановление порядка в России предстоит долгая и жестокая, и люди нам нужны. Особенно те, кто прошёл через горнило войны. Но хочу предупредить сразу: мы стоим только в начале пути своего развития и не располагаем многими вещами, коими должны бы располагать.

Полковник казался чопорным, говорил громко, свысока, как будто отчитывал новоприбывших, но при этом улыбался.

— Из содержания, увы, только продовольственный паёк. Скромный, но сытный. По возможности выдаём некоторое обмундирование. Денежное довольствие предусмотрено, но в очень малых суммах. В качестве подъёмных каждый вступающий в Организацию получает двадцать пять рублей. Надеюсь, в дальнейшем выплаты повысятся. Дело найдётся всем. Я гляжу среди вас дамы? Наверняка, вы хотели бы служить в госпитале?

Маша и Катя кивнули одновременно.

— Это похвально. К нам приходят женщины, которые стремятся поступить в передовые части, но мы более нуждаемся в медицинском персонале. Врачи и сёстры милосердия у нас в прямом смысле на вес золота. Активных боевых действий мы не ведём, но долго это не продлится. На границах Донской области сосредотачиваются большевистские орды. Пока их сдерживают полки дончан, но скоро к ним присоединимся и мы. Казаки, к сожалению, ведут себя вызывающе. Войсковое правительство и Круг[5] держит нейтралитет, но выказывает явное неудовольствие нашим присутствием на Дону. Поэтому мы вынуждены ютиться в лазаретах, притворяясь больными, дабы как-то смягчить их реакцию. К больным, как известно, относятся мягче. Тем не менее, я просил бы всех вас вести себя осторожно в отношении местного населения, и не появляться на улице в тёмное время суток, — Звягин помолчал и добавил с сожалением. — Стреляют-с.

Пояснив некоторые моменты внутреннего содержания, полковник принялся расспрашивать каждого: кто такой, откуда прибыл, где служил ранее. Толкачёв, когда подошла его очередь, пояснил кратко на каких фронтах и в каких должностях служил, под конец добавил:

— В июле был направлен в Петроград, в резерв генерального штаба. Однако назначения не получил. До октябрьского переворота находился при Николаевском инженерном училище, преподавал русскую военную историю. После поражения в ноябрьском выступлении против власти большевиков решился ехать в Новочеркасск.

Полковник слушал, кивал, потом сказал:

— Вам следует заполнить анкету. Вопросы не сложные, — и повернулся к Осину. — Вы, по всей видимости, из юнкеров?

— Так точно, ваше превосходительство! — вытянулся тот.

— В таком случае, ступайте на улицу Грушевскую дом двадцать три. Это здание первого городского лазарета. Спросите штабс-капитана Парфёнова. Он командует Юнкерским батальоном, и у него сейчас острая необходимость в пополнении.

— Извините, господин полковник, — подался к столу Толкачёв, — вы упомянули штабс-капитана Парфёнова Василия Дмитриевича?

— Так и есть. Вы знакомы?

— Мы встречались в Петербурге…

— В Петрограде, — поправил полковник. — Высочайшим указом от восемнадцатого августа…

— Да, простите, конечно же, в Петрограде. И я бы хотел прежде назначения переговорить с ним.

— Это ваше право. Мы никого насильно вступать в Организацию не заставляем.

— А разве Юнкерский батальон отдельная структура?

Звягин болезненно сморщился, как будто его уличили в некомпетентности, и поспешно сказал:

— Нет, конечно, нет. Юнкерский батальон так же является частью Организации. Ступайте.

Толкачёв вышел в коридор. Катя и Маша стояли у окна, Липатников, прислонившись плечом к стене, смотрел в пол и теребил в пальцах папиросу.

— Я на Грушевскую, — сказал Толкачёв. — Кажется, там мой друг.

— А мы, стало быть, здесь, — с грустью вздохнул Липатников. — Жаль с вами расставаться, Владимир. Привык я к вам, вы надёжный. — Липатников снова вздохнул. — Если возникнет необходимость, вы знаете, где нас искать.

— Непременно, Алексей Гаврилович.

— И ещё я хотел бы вас попросить. Кирилл с вами уходит?

— Да.

— Приглядывайте за ним. Понимаете, это очень хороший юноша, и очень ранимый. Он поэт. А в России это многое означает. Понимаете?

Толкачёв кивнул и посмотрел на Катю. Она обсуждала что-то с Черешковым, очевидно, какой-нибудь новый медицинский вопрос. Когда Толкачёв прощался, она даже не повернулась в его сторону, и это невнимание задело его, хотя почему она должна была обращаться к нему и почему её невнимательность его задевала, объяснить себе он не мог.

6 Новочеркасск, улица Грушевская, ноябрь 1917 года

День повернул на вечер. Липатников предложил Толкачёву не торопиться, отложить уход до завтра, или хотя бы отобедать, а там уж можно и идти, тем более что полковник Звягин отдал распоряжение накормить и обустроить новоприбывших. Толкачёв отказался, поднял воротник плаща и вышел на улицу. Осин тоже не захотел задерживаться и выбежал из лазарета вслед за штабс-капитаном.

До улицы Грушевской они добрались в темноте. Снова пошёл снег, густой и липкий. На перекрёстках горели газовые фонари, дважды навстречу выезжали казацкие караулы. Время был позднее, казаки свешивались с коней, грозно спрашивали кто такие. Толкачёв отвечал, что прибыл с фронта по ранению и сейчас направляется в лазарет для дальнейшего лечения, а Осин — его ординарец, сопровождает. На вопрос, почему не в форме, Толкачёв криво усмехался и говорил, что по нынешним временам офицерская форма скорее доведёт до кладбища, чем до лазарета. Казаки не верили, хмурились и проезжали дальше.

Но это было в глухих переулках, где даже сугробы казались подозрительными. На центральных улицах караулов не было, а жизнь нервически искала выхода. Мчались лихачи с посвистом, хрипели двигатели автомобилей. Вдоль по бульварам прогуливались офицеры с дамами. На плечах золотые погоны, на груди серебряные шнуры и ордена. Такие картины с выводами полковника Звягина не сходились. Никто ни в кого не стрелял и никто никого не боялся. За широкими окнами расцвеченных электрическими огнями ресторанов играли оркестры, между столиками сновали официанты, сверкала позолота, кружились пары. Холёные швейцары гнали прочь от заведений публику поплоше и распахивали двери перед солидными клиентами. Казалось, для всех этих людей войны как бы не существовало. Не было октябрьского переворота, не было расстрелов на железнодорожных станциях, не было немецких полков под Киевом.

Толкачёв смотрел на это равнодушно и даже с пониманием. В феврале страна единым фронтом выступила против монархии за свободу, и вот дали себя знать побочные эффекты завоёванной свободы — свободы от присяги, от обязательств, от своего времени, разделившие людей на две части. Кто-то с кровью прорывался через всю страну, чтобы начать борьбу с большевизмом, а кто-то просто жил, не озабочиваясь ничем.

Но подобное не могло продолжаться долго. Толкачёв не сомневался, что как только в Новочеркасск прибудет генерал Корнилов, изменится всё. Объявят всеобщую мобилизацию, и те, кто сидел сейчас за накрытыми столами или катался в автомобилях, снова встанут в строй. А пока пускай катаются, пускай пьют, пускай нагуливают жир перед битвой.

Осин выразился более решительно:

— Взять бы пулемёт…

Мысль показалась заманчивой, хотя и совсем не поэтичной; Толкачёв подумал, что будь у него сейчас в руках «Льюис», он непременно зашёл бы в этот сверкающий зал, поднял всех присутствующих с мест и заставил петь «Боже царя храни». Он даже представил, как вытягиваются лица этих господ, прячущихся от реальности по ту сторону стекла, и как они невпопад, дрожащими голосами исполняют гимн растерзанной государственности. Очень смешно и заманчиво. Но…

— Не говорите глупости, юнкер, — одёрнул Осина Толкачёв. — Слишком вы молоды, чтобы рассуждать о таких вещах.

Дом на Грушевской, где размещался Юнкерский батальон, освещали два фонаря: один у главного подъезда, второй над аркой, которая вела во внутренний дворик. Вдоль фасада здания ходил часовой. Немногочисленных прохожих он провожал внимательным взглядом, а при появлении офицеров становился по стойке «смирно» и отдавал честь. Если на Барочной в полной мере чувствовался разлад, то здесь строгость дисциплины сразу бросалась в глаза.

Толкачёв подошёл к часовому.

— Могу я видеть штабс-капитана Парфёнова?

Часовой — совсем мальчик, с необветренными, по-детски припухлыми щеками; Толкачёв подумал: ему бы не с винтовкой на пост, а с пером и чернильницей за школьную парту, но вот стоит серьёзный, подтянутый — кивнул понимающе и крикнул звонко:

— Дежурный на выход!

На улицу выскочил юноша в казацком чекмене и в папахе, вскинул руку к виску. Толкачёв повторил просьбу.

— Я доложу командиру батальона, — ответил дежурный. — Как вас представить?

— Штабс-капитан Толкачёв.

— Ступайте за мной. Вам придётся обождать в приёмной.

Приёмной служила бывшая гардеробная, ярко освещённая, с мягким диваном у стены и длинными рядами пустых вешалок для верхней одежды. Здесь же стояли табурет и небольшой столик с телефоном. Осин остановился у дверей, Толкачёв прошёл к дивану, но садиться не стал. Постоял, раздумывая, снял плащ, повесил на вешалку, разгладил складки. По коридору прошёл юнкер со стопкой книг, из глубины здания донёсся звон колокольчика, словно бы возвещающий о конце занятий.

Толкачёв вернулся к дивану, сел. Дежурный говорил по телефону, Осин по-прежнему мялся у дверей. Звуки колокольчика стихли, и стало слышно, как тикают часы на стене — обычные ходики, недорогие; большая стрелка чуть погнута, краска на циферблате облупилась, гири на цепочках в виде еловых шишек мелко подрагивают. Всё так мирно и в то же время по-военному чётко…

В приёмную быстрым шагом вошёл Парфёнов: белая кубанка, белый китель, на левой стороне груди Георгиевский крест первой степени. Дежурный указал в сторону дивана, и Парфёнов в пафосном порыве вскинул руки.

— Бог мой, что я вижу! Володя, друг мой! Что за костюм на тебе, на какой свалке ты его подобрал? В «Привале» такого не признают. И что бы сказала твоя Ларочка?

— Лара ныне ходит под руку с важным господином из Реввоенсовета, ей всё равно, — ответил Толкачёв.

— С товарищем! — поднимая кверху указательный палец, уточнил Парфёнов. — Сейчас это называется так: товарищ-ч!

Он шагнул навстречу, сжал протянутую руку.

— Я знал, что ты приедешь. Даже тогда на вокзале, всё равно знал. Не тот ты человек, чтобы оставаться дома. Ты один?

— Со мной юнкер. Рекомендую. Вместе ехали до Новочеркасска.

Парфёнов перевёл взгляд на Осина и окликнул дежурного.

— Ларионов, определите вновь прибывшего в роту штабс-капитана Мезерницкого, пусть дадут место и накормят. А ты, Володя, со мной. Уж нам есть о чём поговорить, — он хлопнул Толкачёва по плечу. — Как же я рад!

Толкачёв потянулся за плащом, но Парфёнов махнул: оставь — и повёл его по коридору в свой кабинет. Больничный дух ощущался здесь не менее остро, чем на Барочной. Пахло той же касторкой и гниющими бинтами. Этот запах Толкачёв запомнил по фронтовым полевым лазаретам, где им пропиталось всё вокруг, даже земля и небо над серыми полотнищами санитарных палаток.

— На запах не обращай внимания, — сказал Парфёнов. — Пытались проветривать, мазали всякой всячиной, попа звали. Ничего не помогает. Ну да мы здесь ненадолго. В штабе говорят, скоро переведут в Ростов.

— Чем же Новочеркасск плох?

— Новочеркасск не плох, в том-то и дело. Но Войсковое правительство требует, чтоб мы убрались за пределы Донской области. Думают, если мы уйдём на Кубань или в Ставрополь, большевики перестанут на них давить.

Толкачёв кивнул слабо.

— Их можно понять, они надеются пережить это время.

— Надежда приговорённого к расстрелу.

— Думаешь, всё так серьёзно?

— Увидим.

Парфёнов толкнул дверь кабинета и сделал приглашающий жест рукой. В кабинете не было ничего лишнего: узкая кровать, стол, несколько стульев и платяной шкаф, наполовину заполненный деловыми папками. На столе телефон, чернильница, разбросанные в беспорядке бумаги. Толкачёв покосился на пальцы Парфёнова, они были запачканы чернилами. Парфёнов перехватил его взгляд и усмехнулся.

— Ну да. А ты как хотел? Батальон — это не команда конных разведчиков. Здесь не кровь, здесь чернила льются.

Он открыл нижний ящик стола, достал початую бутылку коньяка и два бокала.

— Вот, настоящий французский. Ребята сегодня с рынка принесли. Как знали. Я только чуть отведал, чтоб удостовериться, — он разлил. — Давай за встречу. И за твоё назначение.

— Назначение?

— С сегодняшнего дня всей канцелярией будешь заведовать ты. Отныне ты мой помощник или, если хочешь, начальник штаба. Формулировка значения не имеет.

Толкачёв поднял бокал, пригубил. На язык и дёсны лёг горький привкус спирта. Нет, не настоящий. Откуда здесь вообще может взяться настоящий французский коньяк, тем более с рынка?

— Ты голоден? — спросил Парфёнов и, не дожидаясь ответа, поднял трубку телефона. — Дежурный… Ларионов, сходи в столовую, узнай, что у них от ужина осталось. И скажи Донскову, пусть из расположения принесут кровать, у него теперь много пустует.

Толкачёв допил коньяк, едва сдержался, чтоб не поморщиться.

— Не торопишься ты с моим назначением?

— Сейчас по-другому не бывает.

— Я выше роты не поднимался.

Парфёнов снова разлил по бокалам.

— Вот и поднялся. Батальон двух ротного состава. Но двух рот, как понимаешь, не наберётся. Рота юнкеров около ста человек и рота кадет сорок с небольшим. Три дня назад из батальона вывели юнкеров-артиллеристов, почти половина личного состава. Из них сформировали Сводную Константино-Михайловскую батарею. Так что людей не хватает.

— Это поправимо. С обстановкой как?

Парфёнов откинулся на спинку кресла.

— Здесь ещё сложнее. Атаман Каледин признавать новую власть отказался, запретил Советы и выставил на границах области казачьи полки. Большевики на Дон пока не лезут, побаиваются. Но силы копят. В Ростове местные революционеры снюхались с солдатскими комитетами запасных полков, тянут с них оружие, создают боевые группы из рабочих. Вдрызг разругались с Войсковым правительством, требуют передачи полномочий. Ссылаются на постановления из Петербурга о переходе власти в руки Советов. Советские, мать их!.. Каледин назначил начальником гарнизона генерала Потоцкого, тот их кое-как сдерживает, но, боюсь, долго этот маразм не продлится. Не сегодня-завтра полыхнёт непременно.

— Начнём стрелять?

— Придётся.

— Сможем?

— А как иначе? Тут по-иному нельзя. Не получится.

Очень хотелось согласиться с Парфёновым и убрать из головы все сомнения, а потом ринутся в бой, возвращая страну в рамки закона. Бунтовщики должны быть приведены к порядку, а если у бунтовщиков в руках оружие, значит, и приводить к порядку их придётся с помощью оружия. Но сейчас не девятьсот пятый и крови прольётся больше — значительно больше. И каково это вообще — стрелять по своим?

В дверь постучали. Четверо кадет принесли кровать, спросили, куда ставить. Парфёнов кивнул в сторону окна. Следом вошёл юнкер с подносом. На подносе тарелка с остывшим картофелем, кружка чая и кусок хлеба. Юнкер глянул виновато на командира батальона, мол, другого нет, поставил поднос на стол и ушёл.

— С продовольствием скверно, — констатировал Парфёнов. — От Организации кроме мороженой картошки и капусты ничего не получаем. Иногда дамы из городского благотворительного общества присылают продукты, но всё равно мало. С боеприпасами та же ситуация. Но это моя забота, твоя — учебный процесс. Опыт у тебя есть.

Толкачёв ковырнул вилкой картофелину, откусил хлеба, и только сейчас почувствовал, как сильно хочет есть. Последний раз он ел утром в поезде, «добили», как выразился Липатников, неприкосновенный запас. Хотя какой там запас, два яблока и фунт ржаных сухарей на всех. Осин пытался предложить свою долю Кате, та отказалась, и Осин покраснел, будто сделал непристойное предложение. Юноша влюблён, это очевидно. Сложно не полюбить такую барышню. Красива, образована. Лара как-то сказала, что женщины делятся на две категории: на тех, кто стремится замуж, и тех, кто хочет жить вечно. Лара максималистка, она видит только белое и чёрное, точнее, белое и красное, жизнь для неё воздух — вдохнула-выдохнула. Катя другая. Совсем другая. После неё обязательно что-то останется.

Толкачёв с сожалением посмотрел на пустую тарелку, как же быстро он съел этот невкусный картофель. Мама подавала его со сливочным маслом, а к нему сельдь, или квашеную капусту, или солёных груздей, которые каждую осень присылала из Семёновского уезда тётка. За столом всегда было по-домашнему уютно. После ужина отец заводил патефон, садился в кресло и под шершавые звуки партии мистера Икса выкуривал трубку. Потом брал газеты и уходил в спальную, а патефон и пластинки доставались им с сестрой. И вот теперь ни музыки, ни грибов, ни уюта.

— А с Ларой у тебя в самом деле всё? — спросил Парфёнов.

Он спросил это как о чём-то свершившемся бесповоротно, и Толкачёв подумал, что с Ларой действительно всё. Такие жаркие были отношения, но, видимо, жара всё испепелила. Сожгла. И боль от расставания, которая томила его все последние дни, вдруг начала отступать. Он почувствовал лёгкость; это стало неожиданностью, он улыбнулся и кивнул:

— В самом деле.

— Какой роман был.

— Всё кончается.

— Банальность.

— Увы.

— Жалеешь?

— Нет.

— Жалеешь.

— Не ехидничай. Впрочем, знаешь, Василий, почему не жалею? Сначала, видит бог, было тяжело. Я думал, наши отношения — это навсегда. Свадьба, дети, умереть в один день. Всё, как в сказке — радужно и никаких иллюзий. И когда она сошлась со своим товарищем, я решил уехать из Петербурга. Всё равно куда, лишь бы уехать. Было больно, обидно, хотелось поддержки. Я стоял на перроне — вокруг страх, суета — и вдруг я вспомнил нашу последнюю встречу, когда ты звал меня на Дон. И я решил — еду. Снова армия, снова в бой. Хоть какая-то польза. До Москвы я ехал в тамбуре. Ужасный холод, тело до сих пор как в ознобе — бьёт не переставая. Люди входят, выходят. На станциях флаги, хамство, разбитые стёкла. Ты не представляешь, Василий, как изменилась страна за последний месяц. Всего-то считанные дни, — но какие дикие перемены! Я видел, как вели на расстрел офицеров. Это было так буднично, обыкновенно, и всем вокруг не было до этого дела. А я стоял, смотрел на это… и не сказал ни слова. Понимаешь? Если бы я сказал хоть что-то, меня самого повели под таким же конвоем. Я бы не доехал…

Толкачёв поднёс руку к горлу, словно собираясь расстегнуть верхнюю пуговицу кителя, вспомнил, что на нём пиджак, сжал пальцы в кулак и несколько раз несильно стукнул по краю стола.

— Можно сослаться на случай, на судьбу, на божественное провидение, но когда я увидел в купе эту девушку… Это как восход, понимаешь? Лара будто пропала, исчезла, вернее, память о ней как будто подёрнулась дымкой. Она ещё рядом и, я думаю, какое-то время по-прежнему останется в моих мыслях. Но она уже не со мной, потому что эта девушка…

— У тебя новая пассия? Ты влюбился?

— Влюбился? Нет, это не то слово. Она мне нравится. Очень. И мне кажется, да… я думаю о ней, я слишком часто о ней думаю. Она идеальна. Уверенная, спокойная, и это спокойствие передаётся окружающим. И она знает, чего хочет. Это такая редкость для женщины. Я никогда не решусь подойти к ней. Но это меня не угнетает. Мне вполне хватает того, что я могу смотреть на неё издали, — Толкачёв уверенно качнул головой. — Да, мне этого хватает.

Парфёнов хлопнул ладонями по коленям.

— Подобным образом ты никогда ещё не выражался. Однозначно, ты влюблён. И не спорь. Ты пока сам этого не понял, но поймёшь. Скоро. Завтра. Или послезавтра. Или через неделю. У неё есть имя?

— Имя? Имя… Оно такое обыкновенное, вполне обыкновенное. Катя… Но мне так сложно его произносить. Если только не вслух…

Толкачёв посмотрел на пустой бокал, потом подошёл к окну. В свете фонарей было видно, как падает снег и как часовой, весь облепленный снежными хлопьями, ходит от подъезда к арке и обратно. По дороге двигались гружёные дровами сани. Коренастая лошадка натужно тянулась вперёд, возница шагал рядом, ухватив её под уздцы. На ум пришли строки из «Крестьянских детей»:

И шествуя важно, в спокойствии чинном
Лошадку ведёт под уздцы мужичок…
Толкачёв закрыл глаза, так проще было сосредоточиться.

— В купе нас было семеро. Катя и ещё девушка по имени Маша. Я почти не помню её лица, оно… такое правильное и тоже красивое, но по-другому. Ещё был доктор, вроде бы, уроженец этих мест, он говорил что-то об этом. Или его жена? Не важно… Потом подполковник-интендант, до чрезвычайности хороший человек, и этот юнкер, что прибыл со мной. Мне кажется, он влюблён в Катю. Я только сейчас это понимаю. Он всё время старался что-то для неё сделать, чем-то угодить. А я даже не смотрел в её сторону. Я боялся, я… не хотел, чтобы кто-то догадался, о чём я думаю.

Толкачёв снова посмотрел в окно. Сани проехали, снег падал на оставленный полозьями след, засыпая его медленно и неотвратимо.

— Это надо забыть, — задумчиво произнёс он. — Надо забыть… Забыть… — и вскинулся, словно очнувшись. — Вряд ли мы встретимся. Да и какая может быть любовь? Война. Говоришь, на мне учебный процесс? Тогда с завтрашнего дня начнём занятия по боевой подготовке. Патронов лишних нет, правильно понимаю?

— Правильно.

— В таком случае, будем изучать штыковой бой.

— Коли штыком, бей прикладом! — шутливо продекламировал Парфёнов девиз с военного плаката.

Толкачёв шутки не принял.

— Пехота — не конная разведка, здесь штык — главное оружие, и это не шутка.

— И не думал шутить, наоборот, поддерживаю тебя полностью. Учи их, Володя, учи. До пота, до мозолей. Но завтра. А пока спать.

— Ты ложись, — Толкачёв кивнул. — Ложись. А я посмотрю, кого мне учить придётся.

Парфёнов расстегнул китель.

— Вон там в шкафу все дела, — он зевнул. — Не против, если ещё по бокалу? Чтоб спалось лучше.

— Да, налей, я… Стол твой займу?

— Занимай, разумеется. Теперь это и твой стол тоже.

Толкачёв подошёл к шкафу, начал перебирать папки. Личные дела. Достал одну, прочитал запись на титульном листе: «Тихонов Алексей, 1902 года рождения». Этому мальчику всего-то пятнадцать лет, а он уже готов идти воевать. И умирать, если потребуется. Толкачёв взял следующую папку: «Переверзев Георгий, 1903 года рождения». Этому вовсе четырнадцать. Куда они торопятся? Молодость не ведает страха смерти, ибо смерть для неё понятие абстрактное, и дай-то бог, чтобы начальникам хватило ума и смелости не отправлять этих детей в бой. Дай-то бог.


Утром Парфёнов бросил на кровать чёрную шинель и пояснил кратко:

— Тебе.

— Она же морская.

— А ты в плаще ходить собрался?

— Меня в первом же бою подстрелят. Я как мишень на снегу буду выглядеть — в чёрном на белом.

— Зато умрёшь, как русский офицер. Или ты другой судьбы ищешь?

Нет, другой судьбы он не искал. Толкачёв взял шинель за плечи, поднял. Не новая, рукав обожжён и, кажется, прострелен. Как она похожа на ту, которую он хотел купить на станции в Лисках. Кто носил её до него?

— Осталась от одного лейтенанта, — словно отвечая на вопрос, сказал Парфёнов. — Уехал в Новороссийск. Кораблей-то у нас нет.

— А формы? Пусть даже солдатской?

— Увы. Но есть фуражка и сапоги. — Парфёнов достал всё из шкафа. — И вот ещё, — он положил на кровать револьвер и высыпал рядом горсть патронов. — Через пятнадцать минут общее построение. Поторопись.

Толкачёв осмотрел револьвер, откинул барабан, вставил в пустые гнёзда патроны, потом надел шинель, переложил во внутренний карман завёрнутый в шёлковый платок орден и крест. Затянул ремень. Хорошо, что фуражка армейская, хотя со стороны это смотрится смешно: чёрная морская шинель и армейская фуражка. Ну да теперь не до вопросов этикета.

Батальон выстроился во внутреннем дворике. Парфёнов не преуменьшал, когда говорил, что людей не хватает. Могло показаться, что на плацу стоит потрёпанная в боях воинская часть — явный недокомплект личного состава, люди в обносках, большинство вовсе в казацких чекменях и папахах, кадеты морских училищ в бескозырках и бушлатах. За подобное нарушение формы полагалось серьёзное взыскание. Но Толкачёв тут же вспомнил, что и сам одет отнюдь не по уставу. Ладно хоть оружие у всех. Правда и здесь не обошлось без накладок. Кадеты были вооружены трёхлинейками, а юнкера винтовками Манлихера и однозарядными Гра. Подобное разнообразие в бою могло сказаться не самым лучшим образом.

Перед строем стояла группа офицеров, Парфёнов представил всех.

— Штабс-капитан Мезерницкий, капитан Донсков, ротмистр Скасырский.

С Мезерницким Толкачёву уже доводилось встречаться в Петербурге. Знакомство произошло во время восстания юнкеров. Они вместе захватывали телефонную станцию, пытались удержать её. Мезерницкий произвёл тогда сложное впечатление: глаза прищурены, тонкие губы; человек, несомненно, сильный, только сила эта направлена целиком в него, а не наружу. Он поднял в атаку юнкеров на Каменоостровском проспекте, но, казалось, что вперёд его двигала не любовь к родине и не жажда к самопожертвованию, а самолюбование. Если бы в окна ближайших домов не выглядывали молоденькие барышни, весь его порыв снизошёл бы до демонстрации обыкновенного нигилизма. Тем не менее, Толкачёв обрадовался, увидев штабс-капитана, — ещё одно знакомое лицо.

Рядом с Мезерницким стоял командир кадетского взвода капитан Донсков. Лет тридцати, среднего роста, на поясе казацкая шашка. Он нервно топтался и втягивал голову в плечи, как будто замёрз. Но в сравнении со вчерашним днём, утро было тёплое; тучи по-прежнему стягивали небо, однако снег прекратился, а воздух стал настолько вязким и тягучим, что даже пар изо рта вырывался неохотно. Донсков хмурился, косился на тучи, на сугробы и вздрагивал. Наконец он поёжился и произнёс хрипло:

— Простите, господа, кажется, я простыл. Просквозило, видимо, вчера, — и обратился к Парфёнову. — Василий Дмитриевич, вы не против, я пойду, пожалуй? Очень плохо себя чувствую.

— Ступайте, конечно, — разрешил Парфёнов.

Когда Донсков отошёл на несколько шагов, Мезерницкий бросил коротко:

— Институтка.

Парфёнов не поддержал его.

— Зря ты так, Мстислав. Донсков хороший офицер.

Мезерницкий качнулся на каблуках, усмехнулся, но в ответ не сказал ничего.

Парфёнов кивнул Толкачёву.

— Приступай к обязанностям, Владимир.

Толкачёв оправил шинель под ремнём, вышел вперёд. В первом ряду юнкерской роты он заметил Осина. Кирилл стоял ближе к началу строя, вид такой же потрёпанный как у остальных. Пока ехали в поезде, это не бросалось в глаза, но стоило выйти на свет, как все недостатки полезли наружу. Толкачёв прошёл мимо, как будто не узнал его. Юнкера поворачивали головы за ним вслед. Возле правофлангового Толкачёв остановился и жестом попросил винтовку.

— Господа юнкера, — Толкачёв взял винтовку наперевес и встал к строю боком, — сегодня мы будем изучать штыковой бой. Часто от этого зависит успех всей атаки. Если в магазине закончились патроны, а времени на перезарядку нет, в бой вступает штык. Мы отработаем с вами практику штыкового укола. Для этого необходимо занять позицию вполоборота к фронту. Винтовка с примкнутым штыком держится двумя руками на уровне пояса. Для нанесения удара винтовка подаётся вперёд. Левая рука при этом выпрямляется полностью, а правая продолжает толкать винтовку до тех пор, пока левая ладонь не ляжет на магазинную коробку. Получается скользящее движение. Одновременно правая нога выпрямляется, левая делает шаг вперёд, после чего происходит возврат в исходное положение. Всё это необходимо выполнять в одном темпе и без суеты. Укол — выдох — исходное положение — вдох.

Объясняя, Толкачёв несколько раз продемонстрировал упражнение, медленно, чтобы юнкера запомнили каждое движение.

— Для начала отработку укола будем проходить в строю на месте, затем перейдём к отработке на чучелах. Всё понятно? Тогда… К штыковому бою готовьсь! Офицерам проследить за выполнением упражнения.

Строй разделился. Юнкера отошли к арке, кадеты сгруппировались в глубине двора. Каждый взвод построился в две шеренги лицом друг к другу. Взводом Донскова командовал портупей-юнкер. Командовал умело, терпеливо объясняя кадетам их ошибки. Мальчишки старались делать всё правильно, хотя со стороны их действия выглядели неуклюже.

Из поварской вышла пожилая женщина, поставила на снег тяжёлые вёдра. Постояла, перевела дух, глядя на кадетов, перекрестилась и понесла ведра к мусорному баку.

Парфёнов спросил, самодовольно улыбаясь:

— Ну, как тебе моя армия?

Толкачёв некоторое время молчал, заложив руки за спину и кусая губы.

— Куда угодно, только не в бой. Семнадцать лет. Я посмотрел документы, есть и пятнадцать, и четырнадцать. Четырнадцать! Это же дети. Ты посмотри вон на того — он винтовку-то едва поднимает!

Парфёнов ждал другого ответа, и в голосе его зазвучало раздражение.

— Других не будет.

— А ты представляешь, с кем им воевать придётся? Взрослые мужики, через одного георгиевские кавалеры. Если свести их в штыковом бою, у этих мальчишек ни одного шанса. И не потому что не умеют — силёнок не хватит. Василий, ты понимаешь, что мы детей на войну поведём?

— Это их выбор, и они готовы умереть.

— Они-то готовы. А мы их смерть принять сможем? Кому вообще нужна их смерть.

Кадеты вдруг развернулись в цепь и пошли от стены к стене с винтовками наперевес, как будто навстречу невидимому, врагу. И запели:

Слышали братья,
Война началася!
Бросай своё дело,
В поход снаряжайся.
Это была старая солдатская песня, под неё шли на фронт запасные батальоны, и Толкачёв знал в ней каждое слово. Но здесь слова были другие. Кто-то переделал их, сообразуя с новой действительностью. Теперь она звучала по-иному, каждой своей нотой и каждым звуком призывая всех тех, кто остался верен России, идти спасать страну от угрозы, которая на сей раз шла изнутри.

Парфёнов повернулся к Толкачёву и сказал уже спокойнее:

— Ты, Володя, меня не жалоби. Для них слово «Родина» значит то же, что и для нас с тобой, и они имеют право, как и мы, встать на её защиту. И умереть, если понадобиться. А если хочешь, чтоб из этих мальчишек хоть кто-то выжил, так учи их лучше.

Песню подхватили юнкера, да так яростно, что она отразилась от стен, вырвалась со двора и полетела по улицам Новочеркасска, заставляя жителей города прислушиваться.

Смело мы в бой пойдём
За Русь Святую.
И, как один, прольём
Кровь молодую!
— Я-то научу, — ответил Толкачёв. — Времени бы хватило.

7 Новочеркасск, улица Барочная, ноябрь 1917 года

Насколько же непредсказуема погода в Новочеркасске. Вчера весь день кружила над городом метель, крупные белые хлопья облепили дома, деревья, заборы; вдоль по обочинам наросли сугробы; дворники — бородатые мужики в кожаных фартуках, с лопатами — усердно гребли снег и скалывали со ступеней намерзающий лёд. А сегодня утром полное солнце. Катя выглянула в окно, от вчерашних сугробов ничего не осталось, только несколько продольных полос посреди дороги, утрамбованных тележными колёсами, да лужицы грязной воды. На каштане у дома напротив стая галок: шумят, чего-то выпрашивают. Дворник замахнулся на них, галки встрепенулись, забили крыльями и полетели прочь.

Катя взяла чемодан и спустилась на первый этаж. В холле возле бойлерной сидел Липатников. Он притулился на табурете у тумбочки дежурного и курил. Дежурный, вчерашний часовой, пил чай из алюминиевой кружки и читал газету. Кате уже представили его — капитан Болотин. София говорила, что он дослужился до офицерского звания из низших чинов и ещё на японской был награждён тремя солдатскими Георгиями. Молодые офицеры его уважали, хоть и подтрунивали иногда, а начальство, не смотря на косноязычие и крестьянскую грубость, вежливо величало по имени-отчеству. С Липатниковым они сдружились мгновенно. До глубокой ночи сидели они в помещении столовой, пили чай, говорили о войне и вспоминали о мире. А сегодня уже полдня сидят у тумбочки. И лишь одна беда омрачала их отношения: Болотин не умел играть в шахматы.

Завидев Катю, Липатников встал, на его лице отразилась надежда.

— Сыграете со мной в шахматы, Катя? — спросил он заискивающим голосом. Пока ехали в поезде, он ни разу о них не вспомнил, но прибыв в Новочеркасск, будто заболел ими.

— Что вы, Алексей Гаврилович, я совсем не играю в шахматы.

— Что за организация, никто, не играет в шахматы.

— Вы ещё найдёте себе соперника. А что с вашим назначением?

Липатников махнул рукой, и было непонятно: жест ли это отчаянья или он просто отгоняет от себя табачный дым.

— А вы, гляжу, с чемоданом. Уезжаете?

— Недалеко. На станции формируют санитарный поезд, меня и Андрея Петровича переводят на него служить. Андрей Петрович уехал рано утром, а я задержалась. Хотела попрощаться с Машей и Софией.

— Мария Александровна остаётся?

— К сожалению. Мы очень хотели служить вместе, но полковник Всеволожский не разрешил.

— Могу оказать протекцию. Полковника Всеволожского я знаю лично.

— Нет, что вы, — Катя смутилась. — Не нужно этого делать, Алексей Гаврилович. Ещё подумает, что я жаловалась. Нет. Мне кажется, это Андрей Петрович не рекомендовал брать Машу.

— Ну, это понятно.

— О чём вы?

— Как же, Маша нравится доктору Черешкову. А санитарный поезд место не самое безопасное.

— Вот как. Мне казалось, Андрей Петрович совсем на Машу не смотрит.

Липатников улыбнулся лукаво.

— Если мужчина не смотрит на женщину, это не значит, что он её не видит.

Болотин вдруг приподнялся со своего места и, не отрывая глаз от газеты, воскликнул:

— Эка пишут-то! Эка пишут! — и снова сел.

Из бойлерной выглянул молоденький прапорщик, посмотрел на капитана иронично и сказал что-то негромко. В бойлерной разразился смех.

— Алексей Гаврилович, а вы утренних газет не читали? — спросила Катя.

— Не читаю я газет, Катенька, — покачал головой Липатников. — Что в них проку? Домыслы да сплетни.

— А как же новости?

— Что новости? Если случится чего, так начальство доведёт, а остальное неважно.

— Как же неважно, Алексей Гаврилович? В Ростове очень неспокойно. Революционный комитет арестовал генерала Потоцкого, большевики захватили все ключевые пункты в городе…

— Катя, Катя, — замахал руками Липатников, — вы ли сейчас со мной говорите? Вы — красивая добрая барышня! Вам ли думать о политике? Бог с вами.

— Алексей Гаврилович, — насупилась Катя, — в такое время всем нужно думать о политике. София говорит, что если бы мы подумали об этом год назад, то ничего того, что происходит ныне, не случилось бы.

— Далась вам ваша София. Не слушайте её, у вас своя голова на плечах. Давайте-ка я вас лучше провожу. Только шинель накину.

Катя начала говорить, что провожать её не надо, что она справится сама, но Липатников не стал слушать: надел шинель, взял чемодан, крякнул под его тяжестью и направился к выходу.

На улице было по-весеннему тепло. Катя сняла перчатки и расстегнула верхнюю пуговицу пальто. Часовой, безусый подпоручик, улыбнулся ей, Катя улыбнулась в ответ. Липатников шутливо погрозил часовому пальцем и кликнул извозчика. К подъезду подкатила крытая пролётка. Подполковник помог Кате подняться, поставил чемодан у её ног, потом порылся в карманах и протянул извозчику гривенник.

— Вот тебе, милый, монетка, доставь, стало быть, барышню до вокзала. Да помоги ей там с чемоданом.

— Мало до вокзалу гривенника, — насупился извозчик. — Ещё бы добавить.

Липатников достал пять копеек.

— На, и больше не проси.

— У меня есть деньги, Алексей Гаврилович! — воспротивилась Катя.

— Оставьте себе, пригодятся. А если этот шарлатан начнёт требовать с вас ещё, так гоните его в шею.

— Чего ж, барин, так сразу и шарлатаном? — искренно обиделся извозчик. — Барышню довезём как нужно и со всем ею поможем.

— Ладно, милый, не рассусоливай, езжай.

Извозчик щёлкнул вожжами. Пегая кобылка, ленивая, как осенняя муха, мотнула гривой и неторопливо побрела по мостовой. От соседнего дома грязной тенью метнулась к пролётке собачонка, залаяла с подвывом, высоко задирая узкую морду, ей принялась вторить другая псина откуда-то из глубины двора. Дворник, давеча гонявший галок, замахнулся теперь на собаку.

Катя откинулась на спинку, сжала пальцы в кулачки. Чемодан в ногах покачивался и бился углом о край сиденья. Этот звук, мерный и едва различимый, напоминал биение колёс о рельсы, и Катя вдруг почувствовала, как на плечи наваливается одиночество. В том поезде, в том маленьком тесном купе третьего класса, где даже окна не открывались, потому что были заколочены, они успели сдружиться — Будилович, Маша, Осин и этот нелюдимый штабс-капитан в плаще с чужого плеча. Как же быстро они разошлись по сторонам. Вот уже и Алексей Гаврилович остаётся в прошлом, а его, пожалуй, будет не хватать больше остальных. Он напоминал отца. Нет, он совсем не был на него похож — отец настоящий великан с длинными закрученными усами и широкими жестами — но в голосе, в словах и, самое главное, в поступках, он так сильно на него походил. Если бы отец был жив, он ни за чтобы не позволил ей уехать так далеко, или они уехали вместе, и Лида, провожая их и вытирая украдкой слёзы, дала бы им в дорогу больше пирожков. А мама… Мама. Она не стала бы их отговаривать.

Какие всё-таки вкусные были те пирожки. Они съели их с Машей ещё до того, как приехали на вокзал. Надо было оставить два или три, угостить Липатникова. Он и Будилович подсели к ним в купе сразу же, с Черешковым и Осиным познакомились в Москве. А когда в вагон вошёл Толкачёв, Катя почувствовала, как к щекам приливает кровь. Нечто подобное случалось с ней лишь однажды, когда в их дом приехала тётка с сыном, юнкером Николаевского кавалерийского училища. Тётка называла его на французский манер: Пьер — и произносила гнусаво, в нос. Это имя никак ему не шло, зато чёрный мундир с красным лацканом и белые перчатки произвели на Катю огромное впечатление. Она убежала на кухню, спряталась за Лиду и не смела показываться в гостиной до ухода гостей. Мама отчитала её потом, отец посмеялся, а Катя записала в дневнике правду о своём первом и единственном в то время чувстве.

В поезде бежать было некуда, и Кате стало неловко от мысли, что Толкачёв её тревожит. Когда он уходил позавчера, ей показалось, что он хочет попрощаться, но она специально повернулась к нему спиной, демонстрируя своё равнодушие. А потом жалела об этом. Он бы непременно сказал, куда идёт, и она бы точно знала, где он сейчас, и может быть, из-за этого незнания ей захотелось уткнуться ночью лицом в подушку и заплакать. Слёзы сами собой навернулись на глаза, но рядом спала Маша, и Катя сжала зубы, чтобы не разбудить её и не выдать подруге свою слабость. А возможно слёзы были вызваны тем, что она очень сильно соскучилась по маме, по Лиде. Очень хотелось вернуться домой, в свою комнату, где на стенах светлые обои, а на комоде старая детская кукла и фотография отца в рамке из морёного дуба…

Пролётка свернула направо и покатила мимо войскового собора вниз. Лошадка орезвела, прибавила шаг. Наперерез из проулка выехал казачий отряд. Извозчик резко натянул вожжи, чтобы не столкнуться с ним. Катю кинуло вперёд, и она едва не ударилась головой о козлы. Вот было бы глупо, если бы она расквасила себе нос. Извозчик пробормотал то ли ругательство, то ли извинение, и стал покорно ждать, когда казаки проедут.

Катя привстала и выглянула из-под тента. Казаки ехали по двое в ряд, хмурые и поникшие, как будто их гнали куда-то помимо воли. В шинелях, с пиками, в высоких лохматых шапках, небритые — они совсем не походили на тех разудалых витязей с военных плакатов и рисунков, которые так часто печатали в журналах. Прохожие останавливались, смотрели на них, и взгляды их были такие же хмурые и поникшие — это было тем более удивительно, что солнце весело отражалось от мокрой мостовой и обогревало город своим теплом.

Казаки проехали. Голова колонны исчезла за собором, и пролётка вновь покатила по улице к вокзалу. Катя услышала длинный гудок прибывающего поезда, потом звон колокола. На привокзальной площади толпились извозчики. У тумбы с объявлениями стоял незнакомый капитан и топтался, как София два дня тому назад. Возле него остановилась баба с мешком семечек, начала уговаривать купить. Офицер отнекивался, качал головой. Баба плюнула, подняла мешок и пошла к выстроившимся в ряд ломовым телегам.

Извозчик помог Кате сойти с пролётки, снял чемодан, поставил к её ногам.

— Ну всё, барышня, дале ты без меня. Носильщика позови, он тебе до куда надо чемодан твой донесёт.

И уехал. Катя осталась стоять на площади между двумя огромными лужами. Несколько носильщиков — крупные бородатые мужики в картузах и суконных фартуках — сидели на корточках у входа на вокзал, дымили цигарками. Один приподнялся и застыл в выжидательной позе.

Катя взяла чемодан и пошла к тумбе.

— Вы не приглядите за чемоданом? — попросила она капитана. — Понимаете, на станции формируют санитарный поезд, и я буду на нём служить. Но я пока не знаю, где это. Мне нужно найти начальника поезда, а с чемоданом это не очень удобно.

— Конечно, пригляжу. А потом и провожу вас. Не гоже барышне таскать такой большой чемодан.

— Спасибо. Сегодня день странный. С самого утра солнышко и лужи. Как будто весна.

— К вечеру наметёт.

— Почему вы так думаете?

— От степи опять наползает. Вон, видите над крышами марево?

Катя посмотрела на небо, оно было чистое, почти прозрачное, и только там, куда указывал капитан, назревало что-то мутное и бесформенное, как будто злое. Шло оно от самого горизонта, с далёкой морозной стороны. Да, видимо, опять наметёт. Опять пойдёт снег, завалит дома, дороги, покроет ступени льдом. Но так оно и должно быть, зима всё-таки.

8 Новочеркасск, Цыкуновский полустанок, ноябрь 1917 года

Батальон выстроился позади грузовой платформы узкой колонной. Хвост её терялся где-то в ночи, между штабелями сосновых и берёзовых брёвен лесной биржи. Штабеля вздымались вверх саженей на семь и тянулись вдаль, насколько позволяла видеть разыгравшаяся метель. Вход на платформу загораживали телеги. Интенданты раздавали патроны, перевязочные пакеты, зимнее обмундирование. На путях стоял воинский эшелон — семь пассажирских вагонов и два товарных. Офицерская рота, подошедшая к полустанку раньше Юнкерского батальона и уже получившая положенное снаряжение, расположилась перед вагонами, ожидая начала погрузки. Офицеры развели на платформе костры, грелись, смеялись. Биржевой сторож, указывая в сторону штабелей, пытался объяснить командиру роты штабс-капитану Некрашевичу, что жечь костры вблизи биржи нельзя, но тот отмахивался от него и посылал по матери.

В юнкерских ротах слышалась та же радость, что и среди офицеров. Новость, что в Ростове произошло восстание большевиков и что все боеспособные части Организации генерала Алексеева направляются на его подавление, была встречена с непонятным воодушевлением. Мальчишки рвались в бой, торопясь доказать себе и своим товарищам собственную нужность. Подобная торопливость удручала. Толкачёв слишком хорошо помнил начало войны с Германией и первые бои, когда, казалось, обычного «ура» хватит, чтобы немец побежал, — но не хватило, и после тяжёлого поражения в Восточной Пруссии эта самоуверенность прошла, и возникло понимание, что на поле боя погибают не только враги. Как бы не случилось того же и на Дону.

Толкачёв подошёл к интенданту, спросил, сколько патронов дают в одни руки. Интендантом оказалась женщина. Серая суконная шинель была ей узка в бёдрах, а погоны урядника скорее подходили мужу, однако во взгляде и жестах чувствовался опыт. Женщина поправила выбившиеся из-под синей фуражки волосы и сказала, что велено давать по два подсумка. Этого было мало. Перед выходом с Грушевской, Парфёнов обронил, что в Ростове сосредоточилось около двух тысяч красногвардейцев. Большинство из них составляли рабочие железнодорожных мастерских, и вряд ли имели хотя бы начальную военную подготовку. Но решимости у них не отнять, поэтому бои предстояли жёсткие, и двумя подсумками тут не обойтись.

У биржевой конторы плотной группой стояли офицеры батальона. Злющий цепной кобель, не умолкая, лаял на них и рвал цепь, и никакие слова не могли заставить его умолкнуть. Вернувшийся сторож цыкнул на кобеля, но и это не помогло.

— Что там? — спросили у подошедшего Толкачёва.

— Патроны, шинели. Теперь хоть вид будет единообразный.

— Встрепенулось донское начальство, — скривился Мезерницкий. — Сразу всё вам пожалуйте. Даже мотор.

Напротив товарного вагона пыхтел, разворачиваясь, броневик. Человек в кожаной утеплённой куртке и в автомобильных очках поверх фуражки делал водителю знаки, направляя того к пандусу.

— Помните, Толкачёв, тот броневик, что поддерживал нас у телефонной станции? Название ещё у него было…

— Помню.

— А помните, что сделали матросы с экипажем?

— У вас, Мстислав Владимирович, тяга к странным воспоминаниям. Такие вещи люди обычно стараются забыть.

Мезерницкий усмехнулся.

— Да вот не забываются.

Объявили посадку. Некрашевич закричал что-то, ветер собрал горсть снега и швырнул ему в лицо. Штабс-капитан поперхнулся, и только одно слово долетело до биржи: …вагонам! Офицерская рота с гомоном и смехом начала грузиться.

— Несколько дней назад в Хотунках мы разоружили два резервных батальона, — снова заговорил Мезерницкий. — Представляете, сколько оружия и амуниции мы взяли? На два полноценных батальона! Но примчались казаки, окружили нас, выставили пулемёты и велели всё сдать. Где теперь эти смельчаки? Почему Каледин не пошлёт отбивать Ростов их?

— Казаки воевать не хотят, устали, — сказал Донсков. — А если казаки воевать не хотят, никто не сможет их заставить. Тем более против своих.

— Каких «своих»?

— Против русских.

— Вы глупец, Донсков. Какие русские? Не было вас три недели назад в Петербурге, а то увидели бы, как эти русские расстреливают юнкеров на набережной. Это мятежники. Мерзавцы!

По Биржевому спуску проехали две кухонных упряжки и встали в очередь к броневику. Металлические трубы печей покрылись ледяным налётом, сидевшие на задках повара дремали, укутавшись в овчинные тулупы. По всем фронтовым приметам выходило, что раньше полудня кормить не будут.

— Это правда, меня не было в Петербурге, — кивнул Донсков, — но я видел, как расстреливали людей в Киеве. И, поверьте, безо всяких на то оснований. Просто выводили на улицу, ставили к стене и именем революционного трибунала… Вы зря считаете, Мстислав Владимирович, что я ничего не вижу и не понимаю. Эта ненужная никому революция, беззаконие, мусор на улицах, неприятны мне так же, как и вам. И я бы просил вас впредь выбирать выражения в мой адрес. Определения вроде «глупец» и прочее среди офицеров русской армии неприемлемы!

Донсков поднял воротник шинели и, прикрывая руками лицо от ветра, пошёл к интендантским телегам. Кобель перестал вдруг лаять и завыл, будто по покойнику. Сторож снова цыкнул на него, на этот раз пёс послушался, замолчал и полез в будку.

— Слышали? Ему это неприятно, — Мезерницкий обернулся к Толкачёву. — Интеллигент. К чёрту таких. Раздражает.

Толкачёв не ответил. Ему было всё равно, что думает Мезерницкий о Донскове и что думает Донсков о Мезерницком. Вмешиваться в их отношения и вставать на чью-либо сторону он не собирался. Он попробовал представить, где сейчас Катя в этот холодный, ночной, неурочный час. По всей видимости, спит. В тёплой комнате на Барочной. И слава богу. Некрашевич сказал, что полковник Хованский, назначенный руководить сводным отрядом, принципиально запретил включать женщин в состав роты даже в качестве сестёр милосердия. Шуму из-за этого запрета вышло много. В организацию успели записаться более тридцати женщин. Они потребовали объяснений у самого Алексеева, на что Михаил Васильевич, приехавший на Барочную лично проводить добровольцев, только развёл руками. Не обошлось без слёз, причём суть этих слёз была где-то далеко за гранью понимания любого нормального человека, ибо плакать по причине того, что тебя не отправляют на смерть в бой, было попросту смешно.

Некрашевич не сдерживал иронии, когда рассказывал об этом, а Толкачёв подумал: как бы отреагировал сам Некрашевич, если бы в бой не взяли его?

Но что бы там ни было, Хованский прав в своём решении. Не женское дело ходить в атаку. Толкачёв видел этих доброволиц, когда шёл по коридору в кабинет полковника Звягина. Они стояли у дверей столовой комнаты — стайка бесноватых пичужек. Хрупкие, красивые, в новеньких гимнастёрках. Молодые. Старшей вряд ли более двадцати. Куда они спешат, куда рвутся? Сидели бы дома. Каждая капелька пролитой ими крови никогда и ни чем не оправдается.

Сквозь вой ветра донёсся голос:

— Батальон… на погрузку!

По платформе быстрым шагом шёл Парфёнов. Увидев Толкачёва, он призывно махнул рукой.

— Володя, в штабном вагоне совещание, поторопись. Господа офицеры, вас это тоже касается!


Под штаб определили бывший вагон-ресторан. Вслед за Парфёновым Толкачёв поднялся в тамбур, топнул сапогами об пол, стряхивая налипший снег. В вагоне было тепло, пахло картофельной похлёбкой и жареным луком. В дальнем углу у буфетной стойки сидел денщик — пожилой солдат в застиранной гимнастёрке — и подкладывал в топку водяного котла тонкие чурки. Толкачёв опустил ворот шинели, расправил лацканы. В вагоне было просторно. Гостевые столики демонтировали и на их место поставили длинный дощатый стол, на котором разложили карту Ростова.

Вагон качнуло, подвешенные под потолком керосиновые лампы вздрогнули и заколыхались. Штабс-капитан Некрашевич посмотрел на податливые огоньки и перекрестился:

— Поехали.

Вдоль стола встали командиры рот и взводов. Хованский стоял в центре; молодой, лет тридцати трёх, но уже полковник, с лёгкими залысинами, среднего роста, со знаками орденов святого Владимира и святой Анны на мундире. Был ещё один знак в петлице, но Толкачёв никак не мог разглядеть его. Хованский слишком низко склонился над картой и водил над ней ладонью, будто творя магические заклинания.

— Общий план предлагаю такой, — говорил он. — Высаживаемся на станции Нахичевань, закрепляемся и начинаем движение к городу. Вдоль железной дороги встык на Балабановскую рощу наступает Офицерская рота. На правом фланге батальон Донских пластунов. Сейчас они сосредотачиваются в станице Александровской, и к утру должны войти в Питомник. Задача: захват посёлка Темерник. Это ключ к Ростову. Юнкера пойдут слева от дороги. Парфёнов, на вашу долю Нахичевань[6] и казармы двести пятьдесят второго запасного полка. Сможете взять — хорошо, не сможете, хотя бы свяжите их боем, пока пластуны не войдут в Темерник.

После Хованского слово взял полковник Звягин. Он начал обрисовывать сложившуюся в Ростове обстановку. По его словам выходило, что силы ростовского гарнизона, подчиняющегося Войсковому правительству, разбиты, а их остатки сосредоточены в районе железнодорожного вокзала. Сколько они продержаться неизвестно, поэтому необходимо как можно скорее прийти к ним на помощь. О численности большевиков сведений нет, кроме того, что они в несколько раз превосходят отправленный на штурм Ростова отряд. По самым скромным подсчётам их не менее двух-трёх тысяч человек. Эту цифру Толкачёв уже слышал и, значит, главный козырь в руках добровольцев — внезапность. К тому же на помощь ростовскому военно-революционному комитету пришли моряки-черноморцы на трёх вспомогательных судах при нескольких орудиях.

Звягин говорил быстро, подкрепляя свои слова взмахами рук. Нервничал. Сил для атаки было мало, это понимали все. Парфёнов слушал полковника, опустив голову и покусывая губы. Толкачёв подсчитывал в уме, сколько патронов потребуется для ведения полноценного многочасового боя, и морщился, понимая, что патронов не хватает. Господи, чем они думают, когда начинают такую операцию?

— У кого есть вопросы? — спросил Звягин.

Толкачёв поднял руку.

— Господин полковник, позволите?

— Пожалуйста.

— На станции мы получили по два подсумка патронов на человека. Этого не хватит даже для одной атаки. Поддержки никакой. Ни пулемётов, ни артиллерии. В лучшем случае мы зайдём на городскую окраину. А потом что же, в штыковую? Но у нас в кадетской роте мальчишки четырнадцати-пятнадцати лет. Как прикажете быть?

Звягин указал на него пальцем.

— Толкачёв, если не ошибаюсь?

— Так точно.

— Понимаю ваши опасения. Да, патронов мало, но на данный момент мы изыскиваем возможности пополнить наши запасы. Кроме того, вскоре подойдёт Сводная Константино-Михайловская батарея штабс-капитана Шоколи. Это облегчит выполнение общей задачи.

— У Шоколи в батарее ни одного орудия, — пробурчал Некрашевич.

Сказано это было негромко, и Звягин не услышал штабс-капитана, либо сделал вид, что не слышит. Хованский молчал; нависнув над картой, он теребил прищуренными глазами серые прямоугольники ростовских и нахичеванских кварталов, и ничто другое, по всей видимости, его не интересовало. Остальные тоже молчали.

— Если вопросов нет, — Звягин облегчённо выдохнул. — Тогда все свободны. Господа, прошу как можно скорее довести намеченные задачи до личного состава ваших подразделений.

Из штабного вагона выходили в сутолоке. В тамбуре закурили. Мезерницкий неосторожно достал пачку папирос «Месаксуди», её тут же опустошили.

— Изыскивает возможности… — Мезерницкий выругался. — Несколько казачьих полков стоят под Таганрогом, четыре полка в Новочеркасске. Какие ещё возможности?

— Мстислав, ты как будто не проснёшься никак, — пыхнул папиросой Скасырский. — Не будут казаки воевать, не хотят. Не веришь Донскову, поверь мне. Большевики распропаган… Тьфу ты слово какое!

— Распропагандировали, — подсказали ему.

— Именно. Надо было вешать этих большевиков ещё месяцев шесть тому назад. Сейчас бы здесь не стояли.

Толкачёв окликнул Некрашевича.

— Штабс-капитан, скажите, у вас в роте не числится подполковник Липатников?

— Это такой седой, невысокий, друг Болотина?

— Болотина не знаю, но всё остальное верно.

— Остался на Барочной в карауле. А что? Знакомец?

— Да… просто хороший человек.

Некрашевич кивнул.

— Согласен. Подружиться с Болотиным это, я вам скажу, о многом говорит. Хотел назначить его своим помощником, но Звягин запретил. Даже рядовым не позволил, сказал, старый. Жаль, обидели человека.

9 Область Войска Донского, станция Нахичевань, ноябрь 1917 года

К Нахичевани подъехали в шестом часу утра. Первым из вагона выпрыгнул Донсков, за ним кадеты его взвода. Из вокзала выбежали двое солдат с красными повязками на рукавах, замерли от неожиданности. Один попятился, зацепился ногой за порог и упал, второй начал передёргивать затвор винтовки. Сухо щёлкнул револьвер. Стрелял Донсков. Он выстрелил дважды. Солдат уронил винтовку, опустился на колени, изо рта струйкой потекла кровь. Подскочившие кадеты добили его штыками. Упавшего трогать не стали. Он свернулся калачиком, обхватил голову руками и протяжно завыл, точно нашкодивший и понимающий свою вину пёс. Один из кадет перевернул его на живот, сдёрнул поясной ремень, стал вязать руки.

Толкачёв подумал: вот и началось. Первая смерть, первая кровь. Отныне обратной дороги не будет. Если вчера ещё можно было о чём-то договориться, то теперь только война. Война. Спроси его день назад, или два, или когда он ехал в поезде, или защищал с юнкерами телефонную станцию на Невском, что означает это слово, он бы однозначно ответил: враг! И не важно, кто стоит напротив: полки ландштурма, турецкие батальоны или обнюхавшаяся кокаином матросня. Все они в одинаковой степени попадали под это определение, и итог мог быть только один. А сегодня по ту сторону фронта стояли жители города Ростова-на-Дону и точно такие солдаты, которые шли вместе с ним в штыковую при прорыве под Танненбергом, и это вызывало страх, ибо невозможно было понять, кто именно нарушил присягу, кто поднял бунт, а кто встал на защиту своего Отечества.

Толкачёву очень хотелось услышать чёткий ответ, который позволил бы занять правильную сторону или хотя бы понять, где эта сторона находится, но кроме него самого, казалось, подобными вопросами не озадачивался никто. Люди выходили из вагонов, звенело железо, скрипел снег под сапогами. Юнкера вставали повзводно у входа на вокзал, офицеры строились в конце платформы. Никто не смеялся, не балагурил. Шутки кончились. Некрашевич подал команду к началу движения, и офицерская колонна безмолвно ушла в темноту.

От конца состава донёсся голос Звягина:

— Где броневик?

Ему ответил кто-то незнакомый.

— Ваше благородие, не смогли погрузить. Надо было открытую платформу цеплять.

— А кухни?

— Кухни завели.

— Пусть пока не выводят. А за броневик вы мне ответите!

Со стороны Нахичевани донёсся шум. Прозвучавшие на станции выстрелы были услышаны, фактора внезапности не случилось. Из города с руганью и лозунгами выходили люди — толпой, в беспорядке, не таясь. Ударили вразнобой винтовочные выстрелы; по крыше вокзала, по стенам застучали пули. Звякнуло стекло. Кто-то вскрикнул от страха. Из дверей вокзала, пригибаясь чуть не до самой земли, выбрался станционный кондуктор, спрыгнул с перрона и залез под вагон.

Парфёнов дал команду к бою. Юнкера пошли вправо к Балабановской роще, кадетская рота к городской окраине. Парфёнов, указывая пальцем на дома, крикнул:

— Владимир, вон те бараки — казармы запасного полка. Берёшь, закрепляешься и дальше ни ногой. Стоишь как вкопанный! Понял меня?

Толкачёв кивнул и побежал догонять кадет. Те уже вытягивались в цепь навстречу наступающим большевикам. Шли в полный рост, уверенно, с винтовками у пояса. Толкачёв сходу взмахнул рукой: пли! Дружный залп разметал толпу, людская волна остановилась, замерла на миг и в панике покатилась обратно к городу. Второй залп добавил ей прыти.

Небо посветлело, потянулось по тёмному своду рассветными полосами. Толкачёв остановился. В трёхстах шагах впереди уходили на запад прямые длинные улицы: уютные белые домики, палисадники с вишнёвыми деревьями, с кустами смородины — Нахичевань-на-Дону. Всё укрыто снегом, чисто, красиво, над крышами тёплые дымки. Толкачёву на миг показалось, что пахнет пирогами. Сейчас бы за стол, чтоб самовар, варенье в вазочках, связка бубликов, как у мамы за воскресным столом. А вместо этого в бой, и кто выйдет из него, кто останется жив, кто станет победителем, чёрт его знает.

По полю закружила пороша, как будто на календаре не ноябрь месяц, а самый настоящий февраль. Ветер задувал от Дона, яро, короткими порывами, заворачивая снежную пыль в дикую круговерть. Снег залеплял глаза, забивался под воротник, за лацканы шинелей, обжигал холодом щёки. Рота подошла к казармам. В пустых оконных проёмах мелькали перечеркнутые красными лентами папахи, над крышей вился алый прямоугольник. Со второго этажа высунулся ствол пулемёта, огрызнулся свинцом. Белые фонтанчики взметнулись впереди и слева. Кто-то из мальчишек рассмеялся:

— Большевички совсем стрелять не умеют.

У дверей подъезда разворачивался второй пулемётный расчёт. Из окон ударили винтовки. Фонтанчики приблизились, начали рыхлить снег под ногами кадет. Цепь залегла, смеяться расхотелось.

Над головами прошуршал снаряд и упал где-то в Балабановской роще. Ветер растрепал отдалённое эхо разрыва и уволок его в степь. Толкачёв по звуку предположил, что бьют со стороны реки из шестидюймового морского орудия. Вот она накликанная Звягиным поддержка моряков-черноморцев. Моряки били наугад, без корректировки, но даже в этом случае могли нанести серьёзный ущерб наступающим добровольцам.

Снова зашуршало. На этот раз снаряд упал ближе, в районе станции. Тревожно загудел паровоз, звякнули стылым железом сцепки вагонов. Третий снаряд разорвался за спинами кадет. Толкачёв передал по цепи, чтоб окапывались. В руках замелькали сапёрные лопатки, но тронутая морозом земля не поддавалась, и единственное, что удавалось сделать, нагрести перед собой невысокий снежный бруствер, который не защищал даже от ветра.

Рассвело окончательно. Ветер успокоился, стало чуточку теплей, но лежать на снегу всё равно было холодно. Толкачёв подумал, что сейчас к месту был бы пулемёт, а лучше два. Ударить с флангов, и под их прикрытием сделать бросок вперёд. Выбить большевиков из казарм, а потом уже развивать наступление на город. Но пулемётов не было, как не было артиллерии, резервов, патронов, гранат и элементарного медицинского обеспечения. И не было горячей пищи или хотя бы горячего чая, пусть некрепкого и не сладкого, а просто горячего, чтобы немного обогреть припавших к земле мальчишек и прибавить им сил.

Четвёртый снаряд пришёлся на позиции роты. Взрыв был оглушающий. Уши заложило, в голове зашумело, в нос ударил запах тёплой земли и сгоревшего пороха. Толкачёв перевернулся на бок, потом на спину и увидел вдруг над собой небо. Какое оно прекрасное с утра — плотное, близкое. Вот так бы лежать и смотреть, и угадывать в очертаниях туч диковинных зверей и черты человеческих лиц, своих знакомых, тех, о ком уже давно позабыл, или ещё помнишь, или на кого надеешься. Вон то, например, похоже на Катю, когда она слушает доктора Черешкова — строгая, сосредоточенная…

Земля содрогнулась снова, и Толкачёв встряхнулся. Расчувствовался как гимназист! Какое небо, какие черты? Он приподнялся. Разрывы продолжали трясти землю, но их чёрные конусы вздымались уже где-то далеко справа, должно быть там, где наступала Офицерская рота. Кадеты прислушивались к этим разрывам и широко раскрытыми ртами дышали на пальцы, пытаясь их согреть.

К Толкачёву подполз вестовой.

— Господин штабс-капитан, в третьем взводе двое раненых.

— Кто?

— Сербинов и Карцев. Карцев очень тяжело ранен, господин штабс-капитан.

— У вас, кажется, командиром взвода поручик Зотов?

— Так точно.

— Ползите назад и передайте: раненых отправить на станцию. Здесь у меня перевязочного пункта нет. А заодно сообщите вашему комвзвода, что подобные вопросы он может решать самостоятельно. Всё ясно?

— Так точно, господин штабс-капитан.

Большевики осмелели, из-за крайних домов вышла группа в солдатских шинелях и тёмных куртках рабочих железнодорожных мастерских. Вытягиваясь длинной колонной, они двинулись к станции. Толкачёв подозвал Донскова.

— Видите противника?

— Вижу.

— Перекройте дорогу, попробуйте их остановить. Если что-то пойдёт не так, отходите к насыпи. И не увлекайтесь, господин капитан, лишние жертвы нам ни к чему.

Донсков козырнул и крикнул:

— Четвёртый взвод! За мной бегом!

Два десятка кадет, пригибаясь, побежали за Донсковым. Толкачёв посмотрел им в спины и подумал: надо будет по возвращении в Новочеркасск подать заявку в интендантский отдел, чтоб выдали кадетам вместо винтовок Мосина кавалерийские карабины. Они и короче, и легче трёхлинеек, пятнадцатилетним мальчишкам с ними будет сподручнее.

Подбежал Парфёнов, припал на колено возле Толкачёва, и, не отводя взгляда от казарм, спросил:

— Как у тебя?

— Двое раненых. Отправил на станцию.

— Значит, пятеро.

— Что?

— Пятеро раненых. С твоими. Вот что, Володенька… С Александровской пригнали подводу. Возница тот ещё жук, даром что рыжий. Увидел нас, сиганул по сугробам быстрее зайца. Патронов жаль мало, а то пристрелил бы собаку. Но хоть подводу не увёл. Займись ранеными, хорошо?

— Как скажешь. Но для помощника командира батальона это не дело.

— В цепи лежать тоже не дело. А ты жалостливый, ты всё правильно сделаешь, — и хлопнул его по плечу. — Поторопись.

Толкачёв отыскал глазами ротмистра Скасырского, крикнул:

— Константин Иванович, принимайте командование ротой. Я на станцию.

На станции было пусто — ни добровольческого эшелона, ни вспомогательных служб — только дежурный телеграфист сидел у себя в комнатушке. Он сказал, что поезд, доставивший отряд добровольцев, после начала артобстрела отошёл к Кизитеринке, это в пяти верстах по направлению к Новочеркасску. Толкачёв спросил, куда поместили раненых. Телеграфист развёл руками.

В неглубоком овражке за станцией сосредоточилась полусотня Донского кадетского училища. Нахрапистые лошади, все как на подбор вороные, с высокими белыми бабками, били копытами, грызли удила. Молодые донцы стояли подле при полном оружии, настороженные, готовые по первому знаку прыгнуть в сёдла и шашкой доказать большевикам всю их неправоту. И лишь скучного вида есаул, явно побывавший не на одной войне, ходил вдоль по оврагу закормленным медведем и сбивал нагайкой головки ковыля. На вопрос о раненых он молча кивнул в сторону угольного склада и продолжил рубить ковыль.

Толкачёв выбрался из овражка. Есаул указал верно: возле склада на широкой ломовой телеге, запряжённой парой крепких лошадок, лежали двое. Трое других сидели на чурбаках у складских ворот. Одним их троих оказался Осин. Голова его была перевязана, бинт, прикрывающий левую щёку, пропитался кровью. Увидев Толкачёва, он встал, сделал шаг навстречу, но, словно смутившись, остановился и вернулся на прежнее место.

Над одним из юнкеров, лежащих на телеге, склонилась пожилая казачка в распахнутом овчинном полушубке, и стирала с его лица грязь. Толкачёв подумал: мать, — но нет, оказалось просто сердобольная женщина. Побольше бы таких сердобольных. В раненом Толкачёв признал бывшего дежурным по батальону в день его приезда юнкера. Только от того шустрого юнца ныне не осталось ни следа: бледный, с посиневшими губами. Он морщился от боли и крепился, чтобы не застонать. Когда Толкачёв подошёл, юнкер покосился на него и прошептал:

— Быстрей бы, господин штабс-капитан… Сил нет терпеть…

— Как вас звать?

— Ларионов… Виктор…

Толкачёв взял его за руку.

— Знаете, что означает имя «Виктор»? По-гречески это «Победитель». Слышите меня, Ларионов? Вы победитель, и будьте добры вести себя соответственно. Залечат вашу рану, вернётесь в строй. Всё будет хорошо.

Юнкер закусил губу, зажмурился. Слова Толкачева добавили ему мужества, но боль от этого легче не стала. Он заплакал беззвучно, а когда телега затряслась на дорожных неровностях, потерял сознание, и Толкачёв подумал, что до лазарета он его живым не довезёт.

10 Область Войска Донского, станция Кизитеринка, ноябрь 1917 года

Ближайший лазарет мог находиться в станице Александровской. Однако сердобольная казачка сразу сказала, что в Александровской никакого лазарета отродясь не бывало. Раньше приезжал фельдшер из города, да только с тех пор, как начались разлады во власти, он больше не появлялся. Оставалась Кизитеринка. Фельдшера там тоже быть не могло, но туда ушёл добровольческий поезд, а в поезде мог быть врач, во всяком случае, с Кизитеринки проще всего переправить раненых в Новочеркасск.

Телега застучала колёсами по замёрзшим ухабам. Выстрелы и разрывы за спиной не прекращались. Один раз Толкачёву почудилось, что кричат «ура». Всполошённый ветер пригнал от Нахичевани хлипкие отголоски человеческих голосов, которые вместе с ветром тут же затихли, и кто кричал — красные или свои — да и кричали ли вообще, оставалось только догадываться.

Лошади, исполненные давней рабочей привычки не торопиться, двигались медленно. Над крупами поднимался пар, который тут же намерзал на рыжих ворсинах седым инеем. Толкачёв шёл с правого боку, сжимая в одной руке вожжи, а другой опираясь о край телеги. Когда колесо наезжало на очередную кочку, лицо Ларионова искажалось, и тогда Толкачёв гладил его по плечу. Снять боль или хотя бы уменьшить её это не могло, да и вряд ли юнкер что-либо чувствовал, скорее, это помогало самому Толкачёву мириться с тем, что Ларионов умирает.

По другую сторону телеги шёл Осин. Он низко опустил голову, сосредоточив всё внимание на дороге под ногами. Ему тоже было больно. Он кривился, иногда крепко сжимал зубы, приподнимая верхнюю губу, как будто в оскале, и кашлял тихим сиплым кашлем. Из-под повязки, наложенной второпях и неумело, сочилась кровь. Почувствовав на себе взгляд Толкачёва, Кирилл повернулся к штабс-капитану, улыбнулся вымученно и снова сосредоточился на дороге.

Пока добирались до Кизитеринки, небо посветлело, и тонкие лучи дневного солнца начали уверенно пробиваться сквозь тучи, оставляя в них прорехи — такие же круглые, как отверстия от шрапнели в крышах домов. Один раз навстречу попалась колонна пеших казаков, человек сорок. Шли быстро, в ногу. Толкачёв спросил, нет ли среди них фельдшера. Ответом послужило молчание. Казаки не хотели ни говорить, ни смотреть. Прав Донсков, устали казаки. Толкачёв увидел потом издали, как на развилке они свернули к Александровской, прочь от выстрелов и разрывов.

Толкачёв щёлкнул вожжами, за очередным холмом показалась Кизитеринка.

Станция походила на полевой стан — шумная, суетная. В степи курились полевые кухни, разбавляя чистый воздух серыми дымками. Тут же из шпал и брезента возводили некое подобие склада; возле него уже разгружали тюки и ящики. У перрона шипел паром поезд полковника Хованского, за ним на проходном пути стоял товарный эшелон, а ещё дальше на тупиковой ветке виднелся состав из нескольких пассажирских вагонов третьего класса.

По перрону между будкой обходчика и телеграфом сновали офицеры штаба. Толкачёв подумал в злости: их бы сейчас на ту мёрзлую землю к кадетам, под пулемёты, чтоб почувствовали нутром вкус земли и пороха. Но сразу устыдился своей злости. У каждого в бою своя задача, и штабные офицеры расхаживали здесь не для того, чтобы франтить перед дамами орденами и золотыми погонами, как те прохвосты, что сидят сейчас в ресторанах на Садовой. Эти и одеты по-военному скупо, и во взглядах озабоченность. Попробуй достать того, чего нет в природе, тех же патронов, к примеру, или смотреть в глаза людей, которых привозят с передовой в кровавых бинтах и делать вид, что тебя это не беспокоит.

Толкачёв однажды в Петербурге заглянул в такие глаза. В тот раз Парфёнов умчался на авто с какой-то поэтессой из «Приюта», а он… Надо было взять извозчика, но вечер был такой мягкий, а город такой тихий, что он решил пройтись по улице: посмотреть на фонари, на дома, на витрины. Столица воюющего государства жила в мире, и он тоже хотел прикоснуться к этому миру, подержать его, если получится, на ладонях. Проходя мимо госпиталя, он увидел грузовики. Дюжие санитары выносили раненых и укладывали их на мостовую. Раненые стонали, кто-то лежал в забытьи, один поднял голову и посмотрел на Толкачёва. Обычный мужик, крестьянин, уже поживший, вместо ног — обрубки, а в глазах укоризна: что ж ты, барин… Я вон как, а ты… И ведь не объяснишь, что сам всего неделю назад сидел в окопе в круге таких же солдат и жевал припудренный землёй хлеб…

Первый же встреченный офицер с погонами капитана любезно сообщил, что санитарный поезд стоит на третьей ветке. Он даже показал, как лучше проехать к нему. Только следовало поторопиться, ибо поезд скоро отбывает в Новочеркасск. Толкачёв отложил вожжи и повёл лошадей в поводу. Наперерез через рельсы по наскоро сколоченным мосткам двигались подводы с ящиками. На передней сидела женщина. Толкачёв признал в ней ту, которая раздавала патроны на Цыкуновском полустанке. Он поднёс руку к фуражке, но женщина не узнала его. Она скользнула по нему бездумным взглядом и отвернулась.

Дождавшись, когда последняя подвода пройдёт, Толкачёв направил телегу к поезду. Паровоз шипел паром, машинист, высунувшись из кабины, грозил кулаком кондуктору. Тот, не слыша его, шёл вдоль состава, обстукивал молоточком колёса. Возле тендера курили кочегары. Доктор в белой шапочке, с чеховской бородкой, поднимался по ступеням в вагон. Толкачев, увидев его, закричал:

— Андрей Петрович!

Доктор остановился, прищурился и вскинул брови в удивлении.

— Владимир Алексеевич? Вот уж не ожидал… — увидел раненых и резко, не спрашивая объяснений, бросил вглубь вагона. — Носилки! — торопливо спустился вниз, подошёл к телеге и склонился над Ларионовым.

Юнкер дышал тяжело, отрывисто, на щеках и лбу выступил пот. Черешков взял его за руку, проверил пульс и сказал подбежавшим санитарам:

— В первую очередь, — повернулся к остальным, столкнулся глазами с Осиным. — Кирилл? Вас тоже?

— Ерунда, — улыбнулся тот. — Всего лишь щёку поцарапало. Легко.

— Лёгких ранений не бывает. Немедленно ступайте в вагон. Снимайте вашу шинель, умывайтесь. Я скоро буду. Все ступайте! И быстрей, пожалуйста.

Черешков снял шапочку, лицо одёрнулось нервическим спазмом. Толкачёв решил, что это от отсутствия должной практики. Одно дело лечить скарлатину и вскрывать нарывы, и совсем другое — огнестрельные раны. Иные опытные хирурги — и те впадают в прострацию, а здесь обычный земской врач. Ну ничего, скоро этой практики будет безмерно.

Черешков похлопал себя по карманам ипосмотрел на Толкачёва виновато.

— Владимир Алексеевич, у вас нет папирос? Я свои, знаете, забыл в казарме на Барочной.

— Не курю.

— Жаль. Очень жаль. Папиросы иногда, знаете, помогают сосредоточиться. Сёстры тоже не курят, а у санитаров, сами понимаете, просить неудобно. Но всё равно рад видеть вас. Знаете, я немного растерян, не привык к подобной обстановке, а тут сразу и назначение. Но ничего, привыкну.

— Привычка нужна, согласен. Все привыкают, хотя иной раз кажется, что привыкнуть к такому невозможно, — Толкачёв переступил с ноги на ногу. — Андрей Петрович, извините за вопрос: вы здесь один или кто-то из… — он хотел сказать «наших», но смутился, не зная, имеет ли право говорить так о тех, с кем ехал в Ростов, и поправился. — Маша и Катя тоже с вами? — и снова смутился, потому что фамильярное «Маша и Катя» звучало ничуть не лучше.

— Екатерина Александровна здесь. А Мария Александровна осталась в Новочеркасске. Она ещё не вполне готова к работе подобного толка.

— Екатерина Александровна? Вот как? Могу я её увидеть?

— Конечно. Не вижу препятствий. Только поторопитесь, скоро отправляемся. Она в кладовой. Это последний вагон. Там…

Толкачёв недослушал. Он уже спешил к концу состава и думал: что он скажет Кате? Что он может ей сказать? Здравствуйте, я думал о вас… Нет, это слишком самонадеянно. Имеет ли он право думать о ней, не обидит ли её это? Да и станет ли она говорить с ним? Если вспомнить их последнее расставание, то он даже подходить к ней не должен. Надо по-другому. Здравствуйте, я… думал о вас…

Толкачёв судорожно отсчитывал вагоны. Как их много, целых семь! Кому пришло в голову собирать такие длинные составы? Он подбежал к последнему вагону. Двери были открыты, Катя стояла в тамбуре, читала какие-то бумаги. В платке сестры милосердия она выглядела… Она стала несколько старше, косынка пошла бы ей больше, а платок превращал её в серьёзную глубокую женщину, и Толкачёв оказался не готов к такой перемене. Он невольно сделал шаг назад и спросил растеряно:

— Как вы тут оказались?

Катя не удивилась его появлению. Она подняла голову и посмотрела на Толкачёва так, будто он целый день ходил мимо неё и уже изрядно поднадоел. Она приподняла подбородок, очевидно полагая, что так будет выглядеть ещё серьёзней, и ответила:

— Доктора Черешкова и меня включили в состав санитарного поезда. Наша дальнейшая служба будет проходить здесь, а не в госпитале.

— А Маша?

— Маша? А что Маша? — в её голосе вдруг зазвучала обида. — Вам интересно, где сейчас находится Маша? Тогда обратитесь к начальнику медицинской службы полковнику Всеволожскому. Именно он заведует распределением медицинского персонала по частям.

— Да нет, просто я думал, вы подруги. Странно видеть вас не вместе.

Эти слова смягчили Катю, тон её изменился.

— Я помогаю Андрею Петровичу при хирургических операциях. У меня есть подобный опыт. Я умею работать с анестезией. А у Маши подобного опыта нет, поэтому её оставили в госпитале на Барочной, там операции проводить ненужно.

Поезд прогудел и тронулся с места. Толкачёв пошёл следом за ним. Ему хотелось сказать что-то важное, но вместе с тем нейтральное, и он суматошно перебирал в голове слова, не зная, какие сейчас подойдут больше.

— Катя… Знаете что, Катя. Я рад, что встретил вас. Очень хотелось встретить кого-то, с кем я ехал сюда. Понимаете? И очень хорошо, что это вы. Я надеюсь, что мы снова скоро встретимся.

— Упаси вас господь от нашей встречи.

— Почему?

— Менее всего мне хотелось бы увидеть вас на операционном столе.

— Но ведь совсем не обязательно встречаться в операционной. Можно как сейчас, на станции или в вагоне. Или в Офицерском собрании. Вы бываете в Офицерском собрании? Или, знаете что — в Ростове наверняка есть синематограф, или даже лучше театр, — мысли путались. Толкачёв хотел сказать одно, а говорил другое. — Вы пошли бы со мной в театр?

— Да, так будет лучше.

Поезд продолжал набирать ход. Толкачёв почти бежал. Он ухватился за поручень, словно пытался остановить состав.

— Катя! Катя!

— Возвращайтесь, Владимир! Берегите себя!

Катя замахала рукой. Толкачёв отпустил поручень и остановился. В сумятице прощания он и не заметил, что перрон остался позади, и он стоит у верстового столба, по колено в снегу, и холодный ветер бьёт ему в спину. А в груди одновременно рождаются надежда и пустота. Какой театр? О чём он? Ростов захвачен большевиками, и не известно ещё, смогут ли они освободить его. Сил добровольцев для штурма не хватает. Что могут сделать полторы сотни мальчишек и небольшой офицерский отряд? Нужен неординарный ход. Блеф! Смелая атака. Был бы здесь генерал Корнилов… Но сквозь это наслоение фраз начала пробиваться новая мысль: Катя сказала «да», она пойдёт с ним в театр. Пойдёт! Вот только сначала надо взять Ростов.

11. Область Войска Донского, станция Нахичевань, ноябрь 1917 года

С Кизитеринки на станцию Нахичевань уходила дрезина. На грузовую площадку положили несколько цинков с патронами и два вещмешка с хлебом и тушёнкой. На взгляд Толкачёва этого едва бы хватило для одной только кадетской роты, но, видимо, предназначалось для всего отряда добровольцев. Щеголеватый подпоручик в пехотной шинели на просьбу Толкачёва взять его с собой сначала отказался, но потом махнул рукой: садитесь. Двое железнодорожных рабочих встали за помпу, и дрезина покатила по рельсам.

Толкачёв сидел впереди и смотрел на убегающие под колёса шпалы. Пахло мазутом, хрипло дышали рабочие, подпоручик рассказывал что-то — голос казался далёким и скучным, Толкачёв не слушал его. Он вспоминал Катю. Какая встреча. В этом платке она совсем не походила на того птенчика, которого он увидел впервые в купе поезда. Она стала взрослее и, наверное, прекраснее. Или… Нет, нет, именно так, — прекраснее. Она вдруг превратилась в женщину: сильную, рассудительную — хотя губы остались такие же припухлые, а взгляд по-прежнему наивный. Но всё это нисколько её не портило, наоборот, делало ярче. Раненые наверняка смотрят на неё влюблёнными глазами. Что ж, он их понимает, на Катю нельзя смотреть по-иному… И там сейчас Осин.

Эта мысль заставила его нахмуриться. Внутри кольнуло холодом, воскрешая то чувство, от которого он, казалось, избавился навсегда. Ревность. Он ощутил её впервые, когда встретил Лару с тем господином в кожаном пальто. Лара улыбалась — лукаво, едва приподнимая уголки губ — и до того момента он совсем не задумывался над тем, что Лара уже в прошлом. Он всё ещё видел её рядом с собой, или надеялся видеть, и не был готов встретить её с другим. И вот снова, словно виденье, эта лукавая улыбка, этот господин, и разница лишь в том, что Катя ничего ему не обещала.

— А в Абхазии вы когда-нибудь были? — добрался до него, наконец, голос подпоручика. — Видели бы вы, какое там изобилие фруктов! А море? Никогда не думал, что море может быть настолько тёплым. В Архангельске море совершенно другое, и если бы у меня была возможность, я непременно бы переехал жить куда-нибудь в Очемчиры или Сухум. Как звучит, а? Сухум! После войны так и поступлю. Подам рапорт о переводе или когда выйду в отставку. Куплю домик, женюсь на красавице-абхазке. Говорят, они тоже православные, как и мы.

Подпоручик был слишком молод, чтоб рассуждать об отставке. Ему было года двадцать два, и домик где-нибудь под Сухумом имел возможность воплотиться в явь лет, эдак, через пятнадцать. Но к тому времени мечты об Абхазии вполне могут сойти на нет, и он вернётся к своему холодному морю, со своей женой-провинциалкой из какого-нибудь Коровинска, где он будет нести дальнейшую службу, если выживет в том хаосе, каковой великодушно обозначил словом «война». Толкачёв хотел предложить подпоручику обратиться к творчеству Александра Куприна. Это вполне могло избавить его от иллюзий и помочь вернуться с небес на землю, но разрушать юношеские мечты — удел зануд и буквоедов, и Толкачёв промолчал.

До Нахичевани доехали минут за сорок. Ещё издали Толкачёв заметил людей на перроне. На некоторых были бескозырки. И сразу мелькнула мысль — черноморцы. Батальон разбит, большевики захватили станцию. Он уже собирался крикнуть подпоручику, чтоб остановили дрезину, но увидел над входом в вокзал триколор. Большевики первым делом сорвали бы флаг, а значит, люди в бескозырках — кадеты морских училищ. Свои.

Толкачёв поблагодарил подпоручика и спрыгнул на землю. Дрезина поехала дальше. Толкачёв взмахнул запоздало, дескать, патроны, хлеб, но подпоручик благополучно забыл об этом. Он смотрел вперёд и мечтал об Абхазии.

У входа на перрон горел костёр. Юнкера сложили шалашиком несколько просмоленных шпал и подожгли. Вокруг костра собралось человек двадцать, грелись, подставляя огню плечи и спины. Шинели у всех были мокрые. Среди юнкеров стоял Мезерницкий.

— Забрались, мать вашу, в какую-то канаву, — плевался он. — На улице мороз, а там тоненький ледок и вода. Эти бьют из шестидюймовок, не высунешься. Промокли насквозь. А вы, Толкачёв, как? Большие потери?

— Не знаю пока. Только вернулся. Отвозил раненых в Кизитеринку.

— Зря вернулись.

— Почему же?

— От Хованского поступил приказ к отступлению. Батальон Донских пластунов бросил позиции в Питомнике и колонной по четыре направился по хатам. Братья-казаки больше не желают воевать против братьев-рабочих. Так что теперь весь наш правый фланг хлещет где-то горилку и закусывает её салом. А мы, дабы не оказаться в тактическом окружении, вынуждены идти туда, откуда вы только что прибыли. Доступно я объяснил?

— Более чем.

Из вокзала вышел Парфёнов — без кубанки, с зажатой в кулаке телеграфной лентой. Увидел Толкачёва, наскочил на него волком.

— Где был?

— Отвозил раненых. Ты же сам приказал.

Парфёнов повернулся к Мезерницкому.

— Мстислав, ты со взводом остаёшься в прикрытии. Всем остальным готовиться к отходу. Подводы кто-нибудь видел? Как придут, сразу сообщить.

Парфёнов злился. Ветер трепал его осипший от холода голос, и от этого он ещё более походил на волка. В таком состоянии Толкачёв видел его лишь раз — в день поражения восстания юнкеров в Петербурге. Что могло произойти сегодня?

— Василий, ты можешь сказать, что случилось?

Парфёнов привалился спиною к стене, достал портсигар.

— Донскова к Нахичевани ты отправил?

— Да. И что?

— Весь взвод перебит в штыковой атаке.

Голова вспотела, по шее, по спине побежал пот. Толкачёв снял фуражку, вытер лоб и переспросил недоверчиво:

— Весь?

Парфёнов вынул папиросу, покрутил в пальцах, сжал гильзу гармошкой.

— Володя, я не могу так сразу судить, но… Ты уверен, что была необходимость посылать их туда?

Толкачёв растеряно развёл руками.

— Возникла угроза охвата с левого фланга. Я отправил их… Я сказал, чтоб они отходили к насыпи. Впрочем… Где они?

— На угольном складе. Сейчас подводы должны подойти… — Толкачёв развернулся к складу. — Не ходи туда, — Парфёнов достал спички. — Не на что там смотреть. А Донскова и не узнать вовсе.

— Я должен.

Подбежал поручик Зотов.

— Господин штабс-капитан, подводы из Александровской прибыли.

— Сколько?

— Четыре.

— Хорошо. Одну оставьте раненым, остальных… Остальные к складу. Людей подберите, у кого нервы покрепче и ступайте за мной.

Парфёнов прикурил папиросу, затянулся и кивнул Толкачёву:

— Идём.

Возле склада стоял часовой. Увидев командира батальона, он вытянулся и отдал честь. Парфёнов рубанул рукой, как будто отмахнулся от него.

— Свободны, юнкер.

Подъехали подводы, встали в ряд на обочине. Возницы, угрюмые старики в фуражках с синими околышами, встали впереди маленькой группой. Парфёнов поздоровался, они промолчали. Подошёл Скасырский, почти сразу за ним Зотов, Мезерницкий и несколько юнкеров старшего возраста. Парфёнов откинул запор, потянул складские ворота на себя. Тела лежали у входа, дневной свет упал на них косыми лучами. Новенькие кавалерийские шинели, выданные накануне, заляпаны кровью, шеи вывернуты, на лицах та же кровь, грязь и синева.

Первым в склад зашёл Мезерницкий. Он склонился над телами, вздохнул, присел на корточки. Долго приглядывался к ранам.

— Их не всех сразу закололи. Сначала били прикладами.

— Вы-то откуда можете знать? — покривился Скасырский.

— Носы, видите, раздроблены? И пальцы на руках тоже. Штыками их уже потом добивали.

Донсков лежал головой на угольной куче. Лицо его было искажено и, да, это было не его лицо, если вообще это можно было назвать лицом — готическая маска. Толкачёв отвернулся. Руки дрожали, он сунул их в карманы, но дрожь передалась плечам, начали трястись губы. По спине снова поползли струйки пота. Как же это омерзительно и холодно. Он видел столько смертей на фронте, но почему-то никогда не ассоциировал их с холодом.

— Давайте, господа, на подводы… — тихо сказал Парфёнов.

Тела успели застыть, их выносили из склада на дощатых носилках и укладывали на подводы штабелем, одно на другое. Кто-то из возниц начал возмущаться, мол, не грузите помногу, лошади уставшие. Парфёнов посмотрел на него, возница замолчал. Зотов и Скасырский принесли брезент, прикрыли тела от лишних взглядов. Юнкера и кадеты выстроились на перроне, смотрели на происходящее издали. Некоторые плакал, другие кусали губы, но никто не отвернулся. Стояли молча, торжественно, как на молитве, и только снег оседал на обнажённые головы.

Скасырский достал фляжку с водкой, отвинтил пробку.

— Помянем, — сделал глоток и протянул Парфёнову. Тот постоял минуту, пытаясь сказать что-то, что могло бы, наверное, поднять дух и объяснить происшедшее, но слов подобрать не смог, глотнул и передал фляжку Мезерницкому.

Когда фляжка, сделав круг, вернулась к Скасырскому, Парфёнов подобрался, кашлянул в кулак.

— Всё, господа… Условности соблюли. Уходим.

Батальон вытянулся походной колонной и медленным шагом двинулся в направлении к Кизитеринке. Впереди шёл взвод поручика Зотова, за ним подводы с убитыми, далее кадеты и юнкера. Толкачёв вспомнил, что утром тут стояла полусотня Донского училища. Он подошёл к кустам, раздвинул ветви. Овражек пустовал. Донцы ушли, и лишь конский навоз да срубленный ковыль указывали на то, что здесь кто-то был.

12. Область Войска Донского, станция Кизитеринка, ноябрь 1917 года

Ночь не принесла ничего нового. Батальон отступил, отступила Офицерская рота. На станции сгрудились все отряды, было слышно, как в ночи, шагах в двухстах от станции, сосредотачиваются большевики. Хрустел снег, звенел матерок, передёргивали затворы. Юнкера, подгоняемые этими звуками, обустраивали позиции, готовились отражать утренние атаки. Офицерская рота отошла к станице Александровской. Из Аксая подвезли мешки с песком, наконец-то подъехали кухни.

Настроение было скверное, Толкачёв не знал, куда себя деть. Большие потери, нерешительность командования, уход с позиций пластунского батальона, пустые подсумки, холод — всё это в равной степени давило на плечи, принося осознание глубокого поражения. Хотелось напиться, отрешиться от всего, от мёртвого лица Донскова, но более всего хотелось забиться в какой-нибудь угол, повздыхать, пожалиться на самого себя и застрелиться.

Где-то у Нахичевани загремели выстрелы. Ночная тишина отозвалась на них глубоким многократным эхом. Оно улетело к небу, отразилось от него и пошло гулять по степи набатным звоном. Две минуты — и всё стихло, будто и не было ничего.

Толкачёв прошёл вдоль по перрону, остановился у будки обходчика. Несколько часов назад где-то здесь он встретил Черешкова; клочки бинтов и обёрточной бумаги вмёрзли в снег и теперь выглядели на нём грязными пятнами. А вон там он бежал за поездом, возле рельс по-прежнему можно различить его следы, остановившиеся и словно бы замершие у верстового столба. В тот момент мысли его были полны Катей. Они и сейчас полны ею, но тогда в них была надежда, а сейчас совершенная потерянность. Что будет дальше? По возвращении в Кизитеринку, он написал докладную записку, где указал все обстоятельства понесённых кадетской ротой потерь, и передал Парфёнову. Тот обругал его, скомкал записку и выбросил. Пришлось переписывать и самому нести её Звягину.

В окнах штабного вагона горел свет, за тонкими занавесками двигались тени, из трубы над крышей вырывался густой белый дым. В Александровской вдруг взялись лаять собаки, дым встрепенулся и потёк широкой полосой к Дону. Из вагона вышел человек, закурил папиросу. Толкачёв подумал, что из таких вот несвязанных между собой действий состоит сама жизнь, и где-то не так далеко отсюда дышат те, кто убивал Донскова. Они спят или хлебают щи, или смотрят в ночное небо, а ему теперь писать письма родителям о том, как погибли их дети, и о том, что это он послал их в атаку, из которой они не вернулись. Двадцать мальчишек из Одесского и Орловского кадетских корпусов. Двадцать писем.

Собаки перестали лаять, человек выбросил папиросу и вернулся в вагон. Толкачёв постоял, прислушиваясь к тишине, потом спустился с железнодорожной насыпи в низину и широкой тропой, протоптанной юнкерами, вышел к позициям батальона.

Укрепления были слабые. Толкачёв предпочёл бы окопы в полный профиль с пулемётными гнёздами и блиндажами в три наката брёвен, способных выдержать удар тяжёлой артиллерии. Вместо этого местами были вырыты неглубокие окопчики, обложенные по фронту шпалами и мешками с песком, да на флангах составлены заграждения из повозок и всевозможного хлама по принципу «гуляй городков». Это вызывало усмешку, но чего-то более существенного и прочного создать не было ни времени, ни возможности. Впрочем, ростовские большевики не германские регулярные части, и кроме пары шестидюймовых орудий и нескольких пулемётов вряд ли предоставят что-либо серьёзное. Так что «гуляй городков» будет вполне достаточно.

На позициях остались только караульные, всех прочих отправили на станцию спать. В центральном окопчике на ящике из-под снарядов сидел Парфёнов, над костерком пыхтел подвешенный на треноге чайник.

— Как большевики? — присаживаясь напротив, спросил Толкачёв.

— Пока тихо.

Парфёнов снял чайник с огня, разлил кипяток по кружкам. Чаю не было, вместо него он бросил в кружки несколько сухих листьев мелиссы. Аромат пошёл мгновенно. Парфёнов достал из кармана две карамельки фабрики Эйнема «Уральская клюква» и одну протянул Толкачёву.

— Угощайся.

— Где взял?

— По случаю достались.

Толкачёв взял карамель за бумажный хвостик, потряс. Вспомнился Петербург, и он заговорил, сам не осознавая того, что всё это давно в прошлом:

— Лара обожала конфеты, особенно «Красный всадник». Однажды она уронила коробку, конфеты рассыпались по полу, я бросился подбирать. Официанты смотрели на меня, как на дурного… — он замолчал, на лице отразилась растерянность. — Сегодня днём встретил на станции Катю. Служит на санитарном поезде операционной сестрой. Доктор Черешков с ней. И Осин теперь тоже. Не хватает только Маши и Липатникова. Если возьмём Ростов… Как ты думаешь, могу я пригласить её в театр?

Парфёнов подул на кипяток, хлебнул. Звук получился громкий, выхолощенный, — но прифронтовой окопчик не гостиная в родительском доме, здесь за неподобающее поведение никто выговаривать не станет. Парфёнов снова хлебнул и сказал утвердительно:

— Можешь. Почему нет? Обязательно пригласи. Сейчас столько театральных знаменитостей понаехало — гостиниц не хватает. На спектаклях аншлаги.

Знаменитостей в Новочеркасске собралось как в Зимнем дворце на Рождественском балу, и знаменитостей не только театральных. Писатели, политики, адвокаты. Они бежали от войны, от новой власти, и громогласно рассчитывали, что к лету следующего года непременно вернутся в свои особняки и квартиры. Но все эти разговоры велись за столиками ресторанов; возле походных кухонь, у костров, где на котёл овсяной каши банка тушёнки считалось роскошью, говорили совсем о другом и совсем другие люди. Здесь не верили в скорую победу, потому что оценивали силы противника не по газетным статьям, припудренных ярким славословием, а по количеству штыков и пулемётов, и по духу идущих в атаку людей. Война ожидалась долгая, кровавая и фанатичная.

Скрипнул снег, на свет костра вышел офицер.

— Владимир Алексеевич? Вот вы где. Я искал вас на станции, но мне сказали, что вы на позициях.

Это был тот самый капитан, который днём объяснял Толкачёву, как проехать к санитарному поезду. Он сел на ящик рядом с Парфёновым.

— Похолодало. Не находите?

— К ночи всегда холодает.

— Это верно.

Капитан сунул руку за обшлаг шинели, достал сложенный вдвое типографский бланк.

— Поступил приказ на ваш счёт, Владимир Алексеевич. Вот, ознакомьтесь. Вам необходимо отбыть в распоряжение штаба Организации.

Толкачёв развернул бланк, поднёс ближе к огню, близоруко прищурился.

— Какова же причина?

— Я не уполномочен отвечать на такие вопросы. Вы должны понимать это.

— Да, простите. К кому мне обратиться в штабе?

— К адъютанту генерала Алексеева, — капитан помолчал и добавил чуть тише. — Нет никакой необходимости ехать прямо сейчас. Во-первых, отсутствует транспорт, и вряд ли эта проблема решится скоро. Во-вторых, я бы рекомендовал вам не торопиться. Попробуйте сделать это через три дня, а лучше через четыре. Пусть всё успокоится. Скоро в Новочеркасске будет генерал Корнилов, а он боевых офицеров в обиду не даёт.

Капитан говорил загадками, но сложности в них не было никакой. Полковник Звягин дал ход рапорту о бое под Нахичеванью, и теперь предстояло разбирательство по случаю гибели кадет. Для этого его и вызывали на Барочную.

— Запах какой хороший, — потянул носом капитан. — Мята?

— Мелисса, — ответил Толкачёв, и протянул ему кружку. — Пейте, господин капитан. И вот вам конфета.

Капитан посмотрел на обёртку и проговорил со вздохом:

— С четырнадцатого года таких не видел. Надо же… Нет, лгу, с пятнадцатого. На Новый год по нескольку штук выдали. Я их доченьке в Хабаровск отправил, ни одной не попробовал.

— Вот и попробуйте.

Капитан взял конфету, но от чая отказался.

— Спасибо, нет времени, — поблагодарил он. — Доброй ночи.

Парфёнов кивнул, не поднимая головы, и подбросил в костерок несколько дощечек. Огонь пыхнул, окатил темноту снопом искр. Стало чуть светлее, но ненадолго; огонь успокоился, ослаб, и только кипяток в чайнике забурлил сильнее.

— Всё-таки написал записку.

Это прозвучало как утверждение. Толкачёв не стал отвечать. Говорить на эту тему он не хотел — он вообще не хотел говорить. Что толку обсуждать моменты, которые уже состоялись и изменить что-либо нельзя. Куда как полезнее и проще помолчать и выпить чаю.

— Молчишь?

— Это моя обязанность.

— Обязанность… Знаешь, сколько людей ещё погибнет? Это не бунт, не Стенька Разин, это полномасштабная война. Одним боем ничего не решится. Тут за всех погибших за сто лет не отчитаешься. А этим канцеляристам только место своё оправдать. Вот, мол, работаем, и даже вердикт напротив фамилии стоит. А то, что за фамилией человек…

От Александровской снова донёсся лай. Толкачёв прислушался. Точно так лаяли собаки у тётки в имении, когда он приезжал к ней на лето. Лай всегда раздражал, мешал спать, но тётка говорила, если собаки лают, значит, в темноте кто-то ходит, и они пугают его, отгоняют прочь. И всегда возникал вопрос: кто же там ходит? Он подолгу сидел у окна, вглядываясь в темноту, но никогда никого не видел, наверное, потому что этот неизвестный каждый раз пугался собачьего лая и убегал. Может и сейчас он тоже убежит?

Парфёнов поднялся, взял прислонённую к мешкам с песком винтовку.

— Пойду часовых разведу. Надо чаще их менять, холодно. А ты, Володя, шёл бы спать. В самом деле, большевички недаром у нас под носом устроились, дадут нам утром разговеться, — и сказал со злостью. — Добавятся к нашим погибшим ребятишкам новые души.


День начался с артиллерийской стрельбы. Черноморцы, вывели в Нахичеваньскую протоку три тральщика и открыли огонь по Кизитеринке и Александровской. Отряды рабочих, усиленные солдатами запасных полков, пробовали продвинуться вдоль железнодорожных путей к станции, но встреченные ружейным огнём Юнкерского батальона, отступили. Красные действовали вяло: или ждали подкреплений, или считали дело решённым и не желали нести лишних потерь. Только тральщики продолжали мерно бить из шестифутовых орудий по скопившимся в Кизитеринке составам.

Кадетскую роту пришлось снять с позиций и направить на тушение пожаров на станции. Старшим с ними Парфёнов послал ротмистра Скасырского, а Толкачёву с отделением велел выдвинуться на правый фланг и соорудить пулемётное гнездо для прикрытия дороги на станицу Аксай. Юнкера долбили ломами землю, обкладывали неглубокий окопчик ледяными глыбами. К полудню на позицию вышел отряд красных. Они постреляли издалека, пошумели, но вперёд идти не осмелились.

Красные теряли инициативу. Парфёнов несколько раз ходил в штаб к Хованскому, предлагал наступать, сосредоточить все силы в одном месте, ударить по Нахичевани и, наконец, взять её. Некрашевич поддержал Парфёнова, хотя Офицерская рота потеряла в боях более трети состава. Хованский молчал, не говорил ни «да», ни «нет», и только Звягин что-то бурчал об осторожности, о плохой погоде, а потом вдруг в открытую спросил, почему штабс-капитан Толкачёв до сих пор не отбыл в Новочеркасск.

— Вспомнила собака про ошейник! — выругался Парфёнов уже на улице.

— А погода здесь при каких делах? — развёл руками Некрашевич. — Ненормальный он, этот Звягин, ему в психиатрическую надо. У меня был случай на фронте. Повадились к нам из соседней роты солдаты на кухню ходить. Оно понятно, ещё одна порция каши лишней не будет. Но ходили только на ужин, чтоб в теми их не особо распознать можно было. Так мои шаромыжники такое дело прочуяли и вместо каши им в котелки…

— У тебя, друг мой, что ни случай, то пошлость, — сплюнул Парфёнов.

— Ты дослушай, я о другом, — но Парфёнов отмахнулся и пошёл прочь, а Некрашевич вздохнул обиженно. — Никто никого не слышит.

Утром атаки красных возобновились. На помощь батальону из Новочеркасска прибыла Сводная Константино-Михайловская батарея под началом курсового офицера капитана Шоколи. Юнкера-артиллеристы установили два бомбомёта на берегу Дона и, пристреляв фарватер, отогнали тральщики за остров Зелёный. Потом переоборудовали поезд, на котором приехали, в блиндированный: выставили впереди паровоза открытую платформу, укрепили её шпалами по периметру, обложили железными листами и установили четыре пулемёта. Парфёнов такую инициативу оценил и вновь ходил в штаб требовать наступления. Хованский по-прежнему молчал, а Звягин продолжал зудеть и жаловаться на погоду.

На третий день в Александровскую прибыли два неполных кавалерийских полка — всё, что смог собрать атаман Каледин из многотысячного казачьего корпуса. Казаки держались хмуро, дерзко, но к бою готовились серьёзно. Появилась надежда, что теперь что-то изменится. Каледин принял командование на себя, и начались перестановки. Юнкеров и Офицерскую роту переподчинили полковнику Бояринову и бросили на штурм Нахичевани. Атака оказалась неудачной, не помог даже блиндированный поезд. Отдавать Нахичевань красные не собирались, и держались за неё, как за последнюю надежду.

Но перелом в боях всё же наметился. От Таганрога повёл наступление генерал Назаров. Собрав две сотни добровольцев, он сбил слабые заслоны рабочих на Синявской и Гниловской и вышел к окраинам Темерника. Удара с тыла красные не ожидали, в Ростове началась паника, солдаты запасных полков взбунтовались и начали покидать позиции. Только отряды рабочих и черноморские моряки продолжали сопротивление. Из Тихорецкой и Батайска к ним прибыли в помощь рабочие дружины, но изменить ситуацию уже не смогли. Ростовский революционный комитет отдал приказ об общем отступлении и переходе на нелегальное положение.

Второго декабря части добровольцев вступили в Ростов. Казачьи сотни походными колоннами прошли по Большой Садовой, Сводная юнкерская батарея встала в центре города. Юнкерский батальон перекрыл подходы к казармам запасных полков, и атаман Каледин в сопровождении одного лишь адъютанта вышел к солдатам и в обмен на прощение потребовал сдать оружие. Солдаты подчинились. Полки были расформированы, весь личный состав демобилизован и отправлен по домам.

Победа была полная. На бульвары снова вышли люди, в ресторанах заиграла музыка. Юнкерской батарее в благодарность от жителей был преподнесён денежный подарок. Но всего этого Толкачёв уже не увидел. Выполняя предписание штаба Организации, он вернулся в Новочеркасск.

13 Ростов-на-Дону, пассажирский вокзал, декабрь 1917 года

Мороз проникал в тамбур сквозь щели в дверях, оседал на стенах ледяной осыпью, холодил шею, щёки, руки. Покрыл снежной известью стекло, навис на ресницах кристальным инеем и жутко звенел, когда колёса спотыкались о стыки рельс. Но Катя не уходила. Она стояла, сложив ладони у губ, и смотрела на мир сквозь маленькие проталины в стекле, которые отогрела своим же дыханием.

Мир казался ей упрощённым: рощицы, овраги, вереницы повозок на переездах, крестьянские дети, бабы в шалях, бородатые мужики, собаки, лошади, рыжеватый свет лучин в окнах придорожных хат — всё это было естественным и в какой-то степени знакомым. Никогда раньше Катя не думала, что этот мир, всегда такой доброжелательный, вдруг ополчится на неё и призовёт к ответу. Именно так — к ответу. Солдаты, ранее в столичных госпиталях относившиеся к ней с теплом и доверием, и ласково называвшие «сестричка» или «доченька», стали смотреть со злобой. А сегодня утром на привокзальной площади она услышала брошенное в спину: потаскуха! Катя обернулась. У дверей дешёвого трактира стоял юнец в грязной шинели, без ремня, взлохмаченный, пьяный и скалился собачим оскалом.

— Чё зыришь? — прорычал он, и снова. — Потаскуха!

Катя не ответила, пошла дальше, но ещё долго чувствовала между лопаток этот оскал, впившийся в неё болотной пиявкой. Было обидно, страшно и непонятно, и этот упрощённый мир в одночасье стал совершенно чуждым. Все эти бабы, дети, мужики, эти рощицы, повозки и огоньки в окнах стали враждебными, словно она, Катя Смородинова, дочь погибшего на фронте офицера, под действием какого-то волшебства переместилась в другую страну, где ей никто и никогда не будет рад. Но почему? За что? Ведь она никого не оскорбила, ничего не украла. И ладно бы один только солдат — шептали в спину и ненавидели её все: приказчики в лавках, железнодорожные рабочие, кочегары, машинист поезда, тётка, торгующая на вокзале квашенной капустой. Неправильно! Как же это неправильно!

— Екатерина Александровна, голубушка, вернитесь в вагон, — в третий или четвёртый раз выглядывая в тамбур, попросил Черешков. — Холодно. Заболеете.

— Что вы, Андрей Петрович, разве это холод? — улыбнулась Катя.

Было и в самом деле холодно, но уходить она не хотела — не хотела возвращаться в душный вагон, сидеть на диване, на котором другие сёстры милосердия говорили о каких-то ничего не значащих вещах, слушать их, качать головой, соглашаясь, и думать, что все они не правы.

— Конечно же, не как у нас в Вологде. — Черешков вздохнул с неприкрытой ностальгией. — В Вологде ныне такие морозы… Но всё же вернитесь, прошу. У вас и губы уже синие. Если вы в самом деле заболеете, Мария Александровна мне этого не простит.

Катя сдалась. Аргумент с Машенькой всегда срабатывал безукоризненно. Провожая Катю на вокзал, Маша требовала беречься, иначе грозилась написать обо всём маме в Петербург. Маша действительно могла написать, потому что вдруг ни с того, ни с сего начала считать себя старшей, хотя была старше всего-то на два месяца, и такая разница в возрасте не давала ей права главенствовать в их маленьком и дружном союзе.

Катя вернулась в вагон. На диване у печки, как она и предполагала, сидели сёстры милосердия. Одна вязала, мягко подёргивая деревянными спицами, другая читала, поминутно вздыхая и отводя взгляд к окну, наверное, очередной любовный роман. Остальные шептались, посмеивались над пустыми шутками. Раненых не было. Бои под Ростовом завершились, большевики бежали, необходимость в санитарном поезде отпала и, возможно, после этой поездки его расформируют. Все вернутся на Барочную, война закончится, жизнь станет прежней. Скорей бы, как уже всё надоело.

Жизнь в санитарном поезде была похожа на кочевую. Стучали колёса, двигались стены, чай норовил выплеснуться из чашки. Кутерьма! Чтобы провести операцию, необходимо было бежать в первый вагон и через тендер кричать машинисту, чтобы он снизил скорость или хотя бы старался вести состав ровно. Но машинист — этот упрямый чумазый старик в форменной куртке — каждый раз делал вид, что не слышит. Черешков, зашивая щёку Осину, едва не ткнул его иглой в глаз, когда поезд неожиданно резко дёрнулся вперёд. Кирилл испугался, посмотрел на Катю, она взяла его за руку и не отпускала, пока Андрей Петрович не закончил операцию.

Кирилл и потом старался не отходить далеко. Щека у него ныла, повязка приводила в смущение, но он всё время старался чем-то угодить Кате. То подаст чаю, то вдруг начнёт читать стихи. Читать он не умел, да и стихов таких Катя раньше не слышала — корявые, детские. Она мучительно вздыхала, делала вид, что стихи замечательные, а потом, сославшись на дела, ушла в вагон, где лежали тяжелораненые. Кирилла туда не пускали. Хмурого вида санитар по фамилии Бескаравайный стоял в тамбуре нерушимой преградой и на все просьбы Кирилла пропустить его или хотя бы вызвать Катю, отвечал терпеливым молчанием.

На вокзале в Новочеркасске Кирилл тепло попрощался с Андреем Петровичем и долго смотрел на двери вагона, ожидая, что Катя выйдет. Она не вышла. Она даже отошла от окна, и вдруг подумала: а Толкачёв стоял бы вот так перед дверями, преданно и с надеждой? И сама же ответила: нет, никогда. И он бы никогда не стал читать тех дурных стихов, которыми Кирилл пичкал её всю дорогу. У Толкачёва был вкус. Он никогда не говорил о своих предпочтениях, и не говорил, чем занимался или где бывал когда-то, он вообще ничего не говорил, но Катя чувствовала, что Владимир знает куда больше учебной программы кадетского корпуса.

— Чаю?

Над Катей склонился Черешков.

— Да, спасибо.

Он протянул ей кружку. Кружка была горячая, Кате пришлось натянула на ладони рукава платья чтобы взять её.

— Надо было на блюдце подать, — запоздало догадался Черешков. Он сел напротив, положил руки на колени. — Вы простите, Екатерина Александровна, мою рассеянность. Последнее время… — он вздохнул, не договорив.

— Не беспокойтесь, Андрей Петрович, всё в порядке.

Катя не знала, о чём говорить с Черешковым, и он тоже не знал, что сказать ей. Оба они молчали и смотрели в окно на бесконечную степь, на вереницы повозок, баб, мужиков, детишек. Возле печки копошился Бескаравайный, подбрасывал в топку уголь. Катя подумала, что и без того слишком жарко, лучше бы прокипятил старые бинты. Впрочем, если поезд расформируют, это уже будет без надобности.

— Екатерина Александровна, вы, верно, слышали о нелепой гибели тех юнкеров под Нахичеванью? — ни с того ни с сего спросил Черешков.

Катя кивнула. Как можно не слышать то, что обсуждают буквально все кругом, даже этот несуразный Бескаравайный. Весь Новочеркасск говорит об этом.

— Весь Новочеркасск говорит об этом, — в унисон её мыслям произнёс Черешков. — На похоронах атаман Каледин сказал, что кровь этих мальчишек пробудила казаков. Выходит, те, кто говорит о нелепости, неправы. Трижды неправы. Смерть тех юнкеров не бесполезна, — он сделал паузу. — Смерть во благо Отчизны.

— Скажите это их родителям.

— Вы не так меня поняли, Екатерина Александровна, я не оправдываю их гибель. Ни в коем случае. Это констатация факта, осмысление последствий произошедших событий. Не будь этих смертей, мы бы до сих пор перевозили раненых из-под Ростова в новочеркасские госпиталя. Разве не так? Эти погибшие мальчики спасли других таких же мальчиков и заставили казаков очнуться, взять оружие в руки и выгнать, наконец, большевиков с Донской земли. Если и дальше так пойдёт, к весне мы очистим от этой пакости всю Россию.

Катя посмотрела на Черешкова. Тот говорил спокойно; ни на лице, ни в голосе не было эмоций. Что это: профессиональная привычка быть равнодушным к чужой боли или он сам по себе такой человек, для которого имеет значение лишь пресловутая констатация факта? Или это не более чем поддержание разговора? Катя растерялась. Кружка дрогнула в пальцах, наклонилась, и чай тонкой струйкой полился на пол.

Катя покраснела сконфужено.

— Какая я неловкая.

— Полноте, это всего лишь чай.

Шаркающей походкой подошёл Бескаравайный с тряпкой в руках, опустился на колени, начал вытирать пролитое. Катя встала. Черешков тоже встал и повторил:

— Всего лишь чай.

Поезд подъезжал к вокзалу. Промелькнула огромная вывеска железнодорожного депо. Несколько рабочих осматривали паровоз, деловито копошились возле котла — тишина, размеренность, словно и не было страшных дней Ростовского восстания, словно не эти рабочие, а совсем другие с винтовками в руках шли на юнкеров, кололи их штыками. Как же быстро люди, только что убивавшие других людей, забывают о свершённом и вновь возвращаются к прежнему занятию. Катя вздохнула. Наверное, это правильно, иначе память о собственных поступках изгложет душу до дыр.

Зашипели тормоза, фальцетом прогудел паровозный гудок, вагон дёрнулся и замер. Катя подошла к шкафу с верхней одеждой, взяла пальто. Черешков посмотрел на неё с вниманием обеспокоенного родителя.

— Куда вы, Екатерина Александровна?

— Немного прогуляюсь. Душно.

Черешков напрягся, как будто в самом деле чувствовал за неё родительскую ответственность. Взгляд его метнулся к окну, потом к печке, к Бескаравайному и снова вернулся к Кате.

— Хорошо, только недолго. Полчаса. Я сейчас к начальнику станции. Возможно, мы очень скоро отправимся обратно в Новочеркасск. Не потеряйтесь, голубушка.

Поезд остановился на дальних путях. Катя спустилась на насыпь, снег под ботинками хрустнул. С правой стороны по заснеженным просторам сквозил ветер, впереди и слева стояли эшелоны — друг за другом, по нескольку в ряд — настоящий цыганский табор. Где-то рядом звенела гармонь, широкие голоса выводили старинную песню. Пахло дымом и гороховой похлёбкой. Возле теплушек стояли люди в шинелях, в полушубках, распоясанные, расстёгнутые, курили.

Идти куда-то Катя не хотела, было всего лишь желание вдохнуть морозного воздуха, остудить полыхающие щёки и вернуться обратно в вагон. Она прошла немного вперёд. В тендере копошились кочегары, долбили ломами смёрзшийся уголь. Старик-машинист хриплым голосом выговаривал им за леность. Он ругал их негромко, но такими словами, что Катя невольно прибавила шаг и юркнула в проход между паровозом и крайним вагоном следующего состава. И сразу попала в людской поток — железнодорожники, гражданские, солдаты запасных полков, казаки. Её толкнули, обругали. Носильщик крикнул привычное: Берегись! — и едва не сбил с ног своей поклажей.

Поток протащил Катю за собой шагов сорок до стрелки, развернул и выдавил возле одноэтажного бревенчатого барака. Безродная псина, пугливая и грязная, повела носом, отскочила, тявкнула. Катя прижалась к заборчику. У крылечка плакал ребёнок. В его плаче звучало столько обиды, что первой мыслью было подойти к нему и погладить по голове, но через двор уже спешила женщина. В красных замёрзших руках она сжимала бельевую корзину и валек.

— Ну что ты, что ты? — ласково повторяла она на ходу. — Потерял меня никак? Так вот она я, нашлась.

Женщина поставила корзину, взяла ребёнка на руки и принялась качать его, тихонько и всё так же ласково повторяя: нашлась, нашлась.

У грузовой платформы несколько офицеров окружили фотографа. Тот пытался установить свою треногу, офицеры в разнобой советовали ему, как это сделать лучше. Катя подумала, что эти люди несколько дней назад брали Ростов и, может быть, слышали что-нибудь о Толкачёве, или видели его. После встречи в Кизитеринке Катя ничего не знала о Владимире. Где он теперь, жив ли? Отряд Хованского понёс самые большие потери, и вполне вероятно, что её обещание сходить с Владимиром в театр останется невыполненным. Эта мысль показалась ей страшной.

— Барышня, окажите честь, сфотографируйтесь с нами!

Перед ней стоял подпоручик. Молодое угловатое лицо, сбоку парусиновый вещмешок, за плечом винтовка. В глазах одновременно застыли надежда и дерзость. Как такому откажешь?

— Если это не займёт много времени.

— Это очень быстро! Господа, она согласилась!

И началась суматоха.

— Господа, ближе, ближе.

— Мискевич! Мискевич, сядьте. Сядьте вот здесь! От вас одна суета.

— Осторожно со штыками, не уколите барышню.

— Типун вам на язык, Аверин.

— Плетёнкин, не портите общий фон, становитесь во вторую линию.

— Какой вы жестокий, Грушин, во второй линии даже фуражки его не будет видно!

Вокруг засмеялись и только очень небольшого роста прапорщик начал говорить возмущённо, что он не самый маленький и есть куда ниже. Его хлопали по плечу, снова шутили. Катя смотрела на этих людей и улыбалась. Они были такие красивые и такие настоящие, даже этот обидчивый прапорщик Плетёнкин; от них дурно пахло, одежда была изношена, но это не делало их хуже. Такие молодые, такие весёлые.

И только фотограф оставался серьёзным.

— Господа, ну встаньте же наконец! Эдак мы до вечера не успеем.

Он повторил свои слова несколько раз, прежде чем был услышан. Офицеры встали полукольцом вокруг Кати, кто-то присел, фотограф щёлкнул магниевой вспышкой. От вагона выкрикнули:

— Третий взвод, на погрузку!

Офицеры начали прощаться, каждый хотел поцеловать Кате руку. Она смеялась, отмахивалась и говорила, что у неё очень ревнивый муж.

— Вы не можете быть замужем, — сказал вдруг один прапорщик.

— Почему? — удивилась Катя.

— Не можете…

Катя недоумённо поджала губы и протянула прапорщику руку на прощание. Он склонился над ней, как под благословение, и осторожно поцеловал в самые кончики пальцев. Потом выпрямился, отдал честь и побежал догонять остальных. Может быть, и Толкачёв вот так же сейчас бежит куда-то, такой же уставший, голодный, дурно пахнущий…

Катя встрепенулась и закричала им в спины:

— Подождите! Подождите! А Юнкерский батальон не с вами?

Завыл паровозный гудок, тяговое дышло пошло по кругу, проворачивая колёса, и Катя резкопрянула в сторону, когда к ней плотным облаком ринулся горячий пар. Офицеры запрыгивали в вагон на ходу, кто-то снял фуражку и махал ею, кто-то кричал, сложив ладони рупором, но что кричали, Катя разобрать не смогла.

— Спросите на вокзале, — убирая треногу в чехол, посоветовал фотограф. — Сегодня там полно военных, не иначе к параду готовятся, — и пальцем указал в сторону перрона. — Или у того господина.

Навстречу шёл офицер — шёл медленно, заложив руки за спину. Полы его кавалерийской шинели при каждом шаге вздрагивали как обледеневшие флаги, а шпоры жалобно скреблись о наледь. Офицер кого-то или чего-то ждал. Не доходя нескольких шагов до грузовой площадки, он развернулся и так же медленно пошёл обратно. Катя быстрым семенящим шагом догнала его и спросила, заглядывая в лицо:

— Скажите пожалуйста, вы не Юнкерский батальон?

Офицер удивлённо повернул голову, и вдруг рассмеялся. Улыбка у него была открытая и ясная, как и прозрачный взгляд голубых глаз. На какой-то миг Кате показалось, что не будь она знакома с Толкачёвым, то непременно бы… Но это был миг. Он блеснул и погас, и всё стало прежним.

— Что вы, барышня, — словно открещиваясь от наваждения, взмахнул рукой офицер. — Разве может один человек быть целым батальоном? Ни в коем случае. Я всего лишь командир его. Штабс-капитан Парфёнов Василий Дмитриевич, к вашим услугам.

Катя обрадовалась.

— Это очень… Очень хорошо, что я вас встретила. В самом деле… Это так удачно. Могу ли я увидеть Владимира Толкачёва?

— О, вы знакомы с Владимиром? К сожалению, штабс-капитан Толкачёв в данный момент находится в Новочеркасске, и когда вернётся… — Парфёнов лукаво прищурился. — А вы кем ему приходитесь? Только не говорите, что невестой, иначе сердце моё будет разбито.

— Я? Я… Нет, что вы. Мы вместе ехали сюда. Я имею ввиду, на Дон. В одном вагоне.

Парфёнов притворно выдохнул, лукавство из его глаз исчезло.

— Кажется, я понимаю. Вы Катя. Ну конечно. Так вот вы какая.

— Какая?

— Красивая. Владимир говорил о вас.

— И что он говорил?

— О, не беспокойтесь, воспитание штабс-капитана Толкачёва не позволит ему говорить о женщине дурное. Даже если эта женщина — враг. Но вы же не враг, верно?

Катя смятенно качнула головой. Какой же она враг? Скорее наоборот, она друг, союзник. Они вместе служат одному делу и по определению не могут быть врагами. А этот командир батальона Парфёнов… Он просто шутит над ней! Ну конечно!

— Я не враг, — Катя нахмурилась.

— Только не обижайтесь, — Парфёнов приложил руку к груди. — Когда красивая барышня оказывается столь близко, я начинаю нести чушь. Поэтому прошу простить меня и… Знаете, при вокзале есть ресторанчик. Хотите кофе? В знак примирения, я приглашаю вас на чашечку.

Сначала Катя хотела отказаться, но потом подумала, что кофе — это то, чего она не видела уже недели три, с тех самых пор, как уехала из дома, и ничего страшного не случится, если она выпьет одну чашечку в компании этого симпатичного штабс-капитана, к тому же являющегося командиром Владимира.

И Катя согласилась.

— Если вы вдобавок угостите меня пирожным, это будет самый лучший день в моей жизни.

— Договорились.

В ресторане было холодно и накурено. Почти все столики оказались заняты. Посетители сидели в пальто, в шинелях. Концертная эстрада пустовала, и только совсем юная девочка, пассажирка, наигрывала на рояле вальс ре бемоль мажор Шопена. Парфёнов и Катя с трудом нашли место в дальнем конце зала у буфета за бочкой с декоративной пальмой. Дерево давно не поливали, листья завяли и поникли. Официант, одетый не смотря на холод в тонкую шёлковую рубашку, принёс кофейник, две чашки и вазочку с сахаром. Парфёнов попросил пирожных. Официант пожал плечами, извинился и сказал, что пирожных нет, потому что все кондитерские в городе закрыты, но он может подать бутерброды с маслом или сыром. Парфёнов и Катя дружно отказались.

— Вот видите к чему приводят революции, — разливая кофе по чашкам, сказал Парфёнов. — В первую очередь они лишают людей сладкого. Хорошо хоть не лишают нас этого божественного напитка.

Катя потянула носом. Бог мой, какой аромат! Она сделала маленький глоточек и замерла, впитывая в себя кофейный вкус. Если бы это могло длилось вечно! Если бы только могло! Но даже кофе когда-нибудь кончается.

— Вы с Владимиром друзья? — с сожалением отставляя чашку, спросила она.

— Думаю, да, — Парфёнов откинулся на спинку стула. Он выглядел уставшим, что не удивительно, но бодрился, и кофе ему был нужен даже больше, чем Кате.

— Давно вы знакомы?

— Нет, не очень. Около трёх месяцев.

— Разве можно за столь короткое время стать друзьями?

— О, чтобы стать другом, достаточно одного поступка, чтобы стать врагом — одного слова.

Это походило на афоризм, но, скорее всего, являлось домашней заготовкой, рассчитанной оказать впечатление на недалёких девиц. Катя не любила заготовок и не считала себя недалёкой, поэтому произнесла холодно:

— Как это банально. В Смольном институте нам преподавали афористику. Мы читали и заучивали афоризмы Ларошфуко, Уайльда и даже Фридриха Ницше, и подобной безвкусицы там не встречалось.

Однако холод в её голосе прозвучал иронично, и оба они рассмеялись. Женщина за соседним столиком обернулась с раздражением и что-то пробурчала мужу. Тот отмахнулся.

— Вы упомянули о поступке, — напомнила Катя. — Владимир совершил нечто неординарное?

— Почему он? Почему вы считаете, что поступок мог совершить он, а не я?

— Потому что именно вы заговорили об этом.

Парфёнов снял фуражку, положил на край стола. Официант воспринял это как знак, подошёл узнать, угодно ли гостям ещё что-либо. Катя отрицательно покачала головой, а Парфёнов как будто не заметил его. Он протянул руку к пальме, погладил лист.

— На самом деле ничего такого не было, — проговорил он как бы нехотя. — Я проигрался. Бывает. Вы когда-нибудь играли в тотализатор? И не играйте. Владимир ссудил мне деньги. Мне — совершенно незнакомому человеку… Извините, Катя, за сравнение, но сейчас вы похожи на околоточного надзирателя. Эти ваши вопросы. У меня начинает формироваться стойкое ощущение вины перед вами.

— Вы игрок?

— Это было всего раз. Я был пьян, разочарован и не хотел жить.

— Любовь?

— Интрижка. Хотя в тот момент думал, что любовь. К счастью, нашёлся человек, который заплатил мои долги и дал возможность проспаться. Ещё кофе?

— Да.

Парфёнов взял кофейник, наполнил Катину чашечку.

— С вами легко разговаривать, Катя. Легко делиться прошлым и думать о будущем. Словно мы знакомы вот уже целую жизнь. Я завидую Володе.

Кате показалось, что Парфёнов снова пытается оказать на неё впечатление, но интонации в голосе говорили о его искренности, и она не знала, что ответить на это. Они сидели друг против друга, пили кофе и смотрели в разные стороны.

— Владимир пригласил меня в театр, — наконец сказала Катя. — Мы не договорились, где встретимся снова, и я думала, что он найдёт меня сам. Но вот уже несколько дней, как завершились бои, а от него нет никаких известий. Я беспокоюсь. Понимаете? Владимир мне показался человеком, который держит слово, и поэтому я стала склоняться к тому, что с ним случилось нечто непоправимое. Если бы он был ранен или… Но это не так, иначе вы бы мне об этом сказали сразу. Так? А раз не говорите… Случилось что-то иное?

Парфёнов взял фуражку в руки, смял. Сейчас он выглядел смущённым. Говорить о том, где находится Толкачёв и что является причиной его отсутствия, он не хотел, и явно тяготился тем, что всё-таки должен это сказать.

— Как вам это объяснить, даже не знаю. Главное, не думайте о нём плохо, договорились?

Катя кивнула. Парфёнов выдохнул.

— Его обвиняют в одном… скажем так, проступке. Начато служебное расследование. Он не виноват, поверьте, но чины из штаба хотят во всём разобраться, и сколько будет длиться разбирательство, никто сказать не может. Боюсь, Катя, вы не скоро попадёте в театр.

Это было лучше, чем услышать, что Толкачёв ранен. Катя почувствовала, что дышать становится легче, а пальма на самом деле не такая уж и завядшая, просто при дневном освещении она выглядит несколько скукоженной. Если поливать её чаще… На эстраду поднялся мужчина в дорожном костюме. На его появление зал отозвался аплодисментами, кто-то даже выкрикнул преждевременное «браво». Мужчина встал рядом с девочкой, нагнулся над клавишами и сделал несколько быстрых пассов, извлекая из рояля знакомую мелодию. Девочка пробежалась пальчиками по басам, и они заиграли в четыре руки сначала медленно, почти невесомо, а потом разгоняясь всё быстрее, быстрее…

Катя повернулась к Парфёнову.

— Скажите, Василий… Могу я вас так называть?

— Буду рад.

— Спасибо. Скажите, Василий, война ещё долго продлится? Я сейчас не о войне с немцами, вы же понимаете?

Парфёнов кивнул.

— Я понимаю, о чём вы. Да. После восстания в Ростове ситуация стабилизировалась. Казаки стали просыпаться. Надолго ли? — время покажет. Сейчас атаманом Калединым сформированы два фронта против большевиков. На Донском фронте под Юзовкой сосредоточено несколько казачьих полков и ещё четыре полка на Новочеркасском фронте в районе Чертково. Пока этого достаточно, чтобы сдерживать большевиков.

— В Чертково? Мы проезжали эту станцию, я её помню. Это не так далеко от нас.

— Не далеко. Но вы не должны ни о чём беспокоиться. Пока там стоят казаки, нам ничто не угрожает.

Катя увидела Черешкова. Тот шёл через зал к буфету и оглядывал посетителей. Заметив Катю, он взмахнул рукой и прибавил шаг.

— Екатерина Александровна, голубушка, вот вы где! Я ищу вас по всему вокзалу. Если бы не фотограф на улице… Мы должны незамедлительно возвращаться в Новочеркасск, — и добавил с сожалением. — Я же просил вас не пропадать.

— Простите, Андрей Петрович, совсем забыла.

Катя поставила чашку и встала. Парфёнов тоже встал. Он допил кофе одним глотком, едва не поперхнулся и спросил, вытирая губы:

— Если позволите, я провожу вас.

— Обойдёмся, — сухо ответил за Катю Черешков. — Благодарю вас, господин штабс-капитан, что скрасили одиночество Екатерины Александровны, но дальше мы справимся сами.

Парфёнов настаивать не стал, хотя слова Черешкова его взбунтовали. Он покраснел, и Кате показалось, что сейчас он ответит доктору нечто-то дерзкое. Ей стало интересно, что же такого он может сказать, но Парфёнов сдержался. Он поклонился и нарочито вежливым тоном спросил:

— Может, что-то передать Владимиру Алексеевичу?

— Ничего не надо, — отказалась Катя. — Я сама всё передам при встрече.

На том и разошлись. Парфёнов остался в ресторане за столиком с пустым кофейником, а Катя с Черешковым поспешили к поезду. Пока шли, Черешков принялся жаловаться на начальника станции, который почему-то решил отправить поезд сначала в Таганрог и лишь затем в Новочеркасск, дескать, ему поступило такое указание от генерала Назарова. Кто такой генерал Назаров и какое ему дело до санитарного поезда, было непонятно. Катя не слушала стенаний Андрея Петровича, она думала о том, что сказал Парфёнов. Толкачёва обвиняют в недостойном офицера проступке. В каком? Надо было подробнее расспросить об этом. Вдруг ему требуется помощь, а она даже не знает, где его искать.

14 Новочеркасск, улица Барочная, декабрь 1917 года

В лазарет на Барочной зачастили гости. Несколько раз на дню к подъезду подкатывали пролётки, и солидные господа в шубах, в мерлушковых шапках, опираясь на трости с рукоятями из слоновой кости окликали часового и просили доложить о своём приезде. При этом они называли имена, которые два-три месяца назад заставляли людей вздрагивать и пучить глаза. Сейчас на эти имена не вздрагивал никто. Часовой зевал и говорил, чтобы уважаемые господа приходили завтра. Если посетитель оказывался настойчив или, не дай бог, начинал грозить, часовой снимал с плеча винтовку и передёргивал затвор. Пролётка мигом отъезжала, но только за тем, чтобы уступить место новому просителю. Тех, кого на Барочной ждали, заранее выходил встречать офицер для особых поручений. Чаще всего это был ротмистр Шапрон дю Ларре, адъютант генерала Алексеева. Он выходил на крыльцо, закладывал руки за спину и стоял, делая вид, что ему совершенно безразлично, что происходит вокруг. Однако это безразличие длилось ровно до того момента, пока ожидаемый человек не подъезжал к лазарету. Тогда ротмистр спускался на тротуар, отдавал честь и сопровождал гостя на второй этаж.

Толкачёв следил за этим действом со двора дома напротив. Он прогуливался по обыкновению на маленьком пятачке между сараем и углом дома, и поверх невысокого забора наблюдал за тем, что происходит перед подъездом штаба Организации генерала Алексеева. Название резало слух, и Толкачёв морщился каждый раз, когда повторял его про себя. Впрочем, поговаривали, что Организацию скоро переименуют. Слухи об этом появились одновременно с приездом в Новочеркасск генерала Корнилова. Толкачёв только прибыл в штаб с передовой, доложился дежурному, тот позвонил в приёмную и сказал, что за ним сейчас спустятся. Несколько человек курили возле бойлерной, и среди них Болотин. Где-то здесь, возможно, был Липатников… В вестибюль стремительно вошёл Корнилов. Он был в крестьянском полушубке и треухе, но его узнали мгновенно. Дежурный вскинул руку к фуражке и выкрикнул:

— Господа офицеры!

Корнилов поздоровался со всеми, пожал дежурному руку и попросил проводить его к генералу Алексееву.

Следом в вестибюль вошёл невысокий сухонький человечек, небритый, в старом пальто с вытертым до основания барашковым воротником, в шароварах и разваливающихся сапогах. В этом одеянии он казался смешным. Кто-то хихикнул, а капитан Болотин заступил ему проход.

— Куды прёшь? Не положено!

Человечек испугано прянул назад, но настолько неестественно, что даже неискушённому театралу было понятно, что страх этот притворный.

— Это со мной, — обернулся Корнилов на выкрик капитан. — Сергей Леонидович, не отставайте.

И по вестибюлю прокатился шёпот: генерал Марков! Болотин шагнул назад, покраснел, начал бормотать оправдания. Марков рассмеялся.

— Не расстраивайтесь друг мой. Сей маскарад ввёл в заблуждение не только вас, но и большевиков в тех местах, через которые мне пришлось пробираться.

Марков подмигнул Болотину и легко вприпрыжку взбежал по лестнице вверх. Его проводили восторженными взглядами. Если Корнилова боготворили, то Марковым восхищались.

К Толкачёву подошёл ротмистр Шапрон дю Ларре.

— Штабс-капитан Толкачёв?

— Так точно.

— Долго же вы к нам добирались. Запрос на ваш вызов был послан ещё несколько дней назад.

— Чрезмерная активность большевиков не позволила мне прибыть в штаб в указанные сроки.

— Принимается. Официально уведомляю, что в отношении вас назначено следствие в связи с массовой гибелью ваших подчинённых. В виду этого вы помещаетесь под домашний арест. Где вы проживаете в Новочеркасске?

— Улица Грушевская дом двадцать три, расположение Юнкерского батальона.

Ротмистр покачал головой.

— Это не подходит. Вам снимут комнату где-нибудь поблизости. А пока следуйте за мной, необходимо подписать бумаги об аресте и обязательство не покидать город без разрешения следователя трибунала.

— Кто назначен вести дело?

— Полковник Звягин.

— Больше никого не нашлось?

— Вы имеете что-то против Звягина? Напрасно. У него большой опыт. Он служил следователем в трибунале Северного фронта и имеет на сей счёт положительные отзывы.

— У меня есть основания полагать, что именно полковник Звягин инициировал следствие, поэтому считаю, что он лицо заинтересованное.

— Отговорки. Полковник Звягин ни коим образом не причастен к происшествию, а значит, не может быть заинтересованным лицом. Ступайте за мной.

Толкачёву сняли комнату с полным пансионом в квартире дома напротив. Какими-то особыми удобствами комната не отличалась, но после передовой Толкачёв и не искал удобств, его вполне устраивали тишина и хозяйская библиотека. Владелица квартиры милая добродушная женщина лет шестидесяти, полненькая, в старом кружевном капоте, жильцу обрадовалась. Её скучная и однообразная жизнь отныне наполнялась смыслом. Трёхкомнатная квартира, некогда шумная и тесная, для одного человека была слишком пустой и огромной. Хозяйка представилась просто: Домна Ивановна — и это имя шло ей необычайно. Особенно оно подходило к капоту. В сочетании с ним она напоминала Оленьку Племянникову, каковой она могла бы стать сейчас. Почему именно этот персонаж выплыл из его памяти, Толкачёв сказать не мог, но решив так однажды, он уже по иному думать не желал.

В первый же вечер Домна Ивановна пригласила Толкачёва в гостиную и, разлив по чашкам крепкий ароматный чай, взялась рассказывать о муже и сыновьях, подкрепляя свои рассказы фотографиями. Фотографии она доставала из большой лакированной шкатулки и подавала Толкачёву с такой осторожностью, словно боялась разбить их. Люди на фотографиях выглядели застывшими: мужчина в шинели горного инженера, женщина в рясе и апостольнике, дама под зонтиком, двое мальчишек в матросских костюмчиках — всё предсказуемо и однообразно до зевоты. Толкачёв любезно кивал, а потом обратил внимание на офицерские фуражки висевшие на стене над комодом. Хозяйка, проследила его взгляд, повторила несколько раз: да, да, да — и убрала фотографии в шкатулку.

В конце недели навестить арестанта пришёл Липатников. Он долго мялся в коридоре, извиняясь перед хозяйкой за нечищеные сапоги, потом долго отнекивался от приглашения «к чаю», сдался и, уже сидя в гостиной, с воодушевлением говорил о генерале Корнилове и о переменах в жизни Организации. По словам Алексея Гавриловича власть в Ростове заметно укрепилась, Войсковой Круг начал готовиться к очередному съезду, из Александровска-Грушевского, из Макеевки приходили добрые вести о разгроме Советов полковником Чернецовым. Собственно, этот полковник ещё недавно был есаулом, но в виду заслуг перед Доном — и заслуг не малых! — атаман Каледин присвоил ему звание полковника минуя войскового старшину. Все теперь пребывали в радостном возбуждении от побед. Началась реорганизация добровольческих подразделений. Офицерскую роту преобразовали в батальон, из Киева прибыли Корниловский полк, школа прапорщиков, воссоздали технический отдел, службу связи. Армия росла. Всё это внушало надежду на скорое возвращение к прежнему порядку.

Слушая Алексея Гавриловича, Толкачёв думал, что жизнь идёт мимо него. Со дня ареста прошло несколько дней, а Звягин приходил лишь однажды. Задал несколько общих вопросов и больше не появлялся.

Время снова пошло стороной. По утрам Толкачёв выходил во двор. Иногда брал книгу, но никогда не читал, а, сунув её под мышку, прохаживался от угла дома до сарайчика — медленно, поникнув головой и без мыслей. Только когда к подъезду лазарета подкатывала пролётка, он оживал и с радостью наблюдал, как часовой игнорирует очередного высокопоставленного посетителя.

— Заметил, кто сейчас подъезжал?

У забора со стороны улицы стоял Парфёнов.

— Отсюда лиц не видно.

— Родзянко собственной персоной. Чтоб он сдох.

— Деятельность сего господина не повод опускаться до оскорблений.

— Чтоб он сдох! — с маниакальным упорством повторил Парфёнов. — Всех этих либералов, этих Гучковых, Родзянок, социал-кретинов… — он сжал кулак. — Моя воля, так я всем этим господам и их родственникам отсёк бы причинные места и отправил каяться на паперть.

Парфёнов злился, и вряд ли это было вызвано одним только приездом Родзянко. Толкачёв осторожно дотронулся до его плеча.

— Случилось что-то, Василий?

— Что у нас может случиться? Звягин вызывал… Ты с ним раньше не встречался? До войны? Он пока расспрашивал меня, я всё думал: может ты жену у него увёл? Хотя ты… Если только в прошлой жизни. Я хочу сказать, Володя, весь батальон тебя поддерживает. Весь. Никто не считает, что ты виноват в гибели наших мальчишек.

— Спасибо. Я ценю это.

Толкачёв взялся за штакетник: невысокий, хлипкий, местами едва держится, при желании можно легко перемахнуть через него и сбежать. И никто не станет искать. Никому он не нужен, потому что сама Организация не более чем полулегальная никем не признанная общность людей, собравшихся в одном месте, а трибунал… Совершенная профанация.

— Василий, если меня приговорят к расстрелу…

Парфёнов взорвался.

— Ты вообще когда-нибудь меня слушаешь? Ты о чём? Никто толком не знает, что там случилось! Была атака. А может они на засаду вышли. А может кровь в них взыграла! Молодые, резвые! Что угодно могло быть! Ты-то здесь при чём?

Он выдохнул. На скулах выступили пятна. Видимо, разговор со Звягиным дался ему нелегко, раз его до сих пор так лихорадит.

— В Ростове на вокзале встретил твою Катю, — заговорил Парфёнов уже спокойнее, хотя в интонациях ещё звучали отголоски обиды. — Выпили кофе, поговорили. Она совсем не похожа на Лару. Совсем не похожа. Переживает, что ты пригласил её в театр, а сам пропал куда-то… Слышишь меня?

Толкачёв рассеяно кивнул и почувствовал, как по плечам и по спине провели чем-то шершавым. Он никак не ожидал, что Парфёнов вдруг заговорит о Кате, но хотел, чтобы тот продолжал говорить, не важно что, но именно о ней и для него. И ему почудилась в его словах толика зависти. Раньше ему казалось, Василий завидовал, что Лара предпочла не его, а теперь вот и Катя. Но нет, конечно, это лишь кажется, а когда кажется надо креститься. Толкачёв поднёс руку ко рту, будто бы вытереть губы, и быстрым движением пальцев перекрестился. На душе стало спокойней.

— Спасибо, Василий. Я очень рад, что вы познакомились. Очень. Правда.

Парфёнов зашёлся в остром приступе кашля.

— Простыл… Знаешь, друг мой, тебе нужно отдохнуть. Этот Звягин действует на тебя однозначно не положительным образом. Полежи на диванчике, почитай. Что за книга?

Толкачёв и забыл, что держит под мышкой книгу. Он развернул ей обложкой к Парфёнову.

— Стихи. Новый автор.

— Радуница, — прочитал Парфёнов название. — О чём пишет?

— Не знаю пока, не читал. Петербуржское издание, не представляю, как оно здесь оказалось. Могу одолжить тебе, хозяйка против не будет.

— Спасибо, не получится. Батальон переводят обратно в Ростов, так что я прощаться к тебе. Когда теперь увидимся…


К семи часам пришёл Липатников. Он взял привычку заходить каждый вечер после ужина. Сначала это выглядело как дружеское посещение, но с недавних пор у Толкачёва возникло подозрение, что причиной его ежедневных визитов является не он, а хозяйка. Милая женщина всё так же ставила чайный прибор в гостиной, но уже не на двоих, а на троих, и по глазам её было видно, что она с нетерпением ожидает прихода Алексея Гавриловича. Липатников всегда приносил что-нибудь к чаю: пряники, сушки, баночку варенья — но и без этих подношений он был желанным гостем. Домна Ивановна расплывалась в улыбке, делала реверанс, правда, в каком-то чересчур упрощённом варианте, и приглашала всех к столу.

Чаепитие проходило чопорно, разговоры велись ни о чём, во всяком случае, заезженные фразы о погоде, о ценах на продукты и прочая бытовая шелуха навевали скуку. Каждый раз, выждав, пока часы пробьют восемь, Толкачёв порывался уйти в свою комнату, но Липатников и Домна Ивановна в один голос уговаривали его остаться. Видимо он нужен был для какого-то церемониала, без которого эти двое людей обойтись пока не могли. И он оставался. Благо были и приятные моменты. Толкачёву нравилось сидеть в широком кресле, в котором раньше, по словам Домны Ивановны, сиживал её отец, горный инженер, и слушать, как потрескивают дрова в камине. Этот треск всегда приводил его к мыслям о Кате. Глядя в огонь, он представлял её такой, какой видел в последний раз: серьёзную, задумчивую. Этот образ волновал его, и он уплывал в мечты, в которых они с Катей всегда стояли рядом.

Так было и в этот вечер. Пришёл Липатников, вынул из-за пазухи кулёк со сладостями. Домна Ивановна по обыкновению расшаркалась, повторяя «Ну что вы, ну что вы!», а Липатников, сняв шинель и пригладив редкие волосы на голове, любезно предложил ей руку, чтобы провести в гостиную. Всё двигалось по укоренившемуся распорядку: чай, камин, разговоры. Толкачёв подсел ближе к огню, закрыл глаза. Воображение начало вырисовывать портрет девушки. Сначала возникли нечёткие контуры: овал лица, припухлые губы, волосы плавно спадают на плечи. До этого момента Толкачёв всегда доходил легко, но потом начинались трудности. Он никак не мог воспроизвести взгляд Кати. То он получался слишком влекущим, то слишком вызывающим, и тогда эта девушка походила на Лару. Контуры становились жёсткими, губы сжимались и презрительно кривились. А в настоящей жизни взгляд Кати отдавал спокойствием; даже когда она волновалась или становилась недовольной, спокойствие из взгляда не уходило, и это более всего радовало Толкачёва.

В дверь позвонили. Толкачёв открыл глаза. Домна Ивановна плавно проплыла мимо него через гостиную и спустя минуту вернулась.

— Володенька, это к вам. Офицер.

Толкачёв вышел в коридор, Липатников и Домна Ивановна с любопытством последовали за ним. У входных дверей стоял Шапрон дю Ларре. Ротмистр нетерпеливо сопел носом и покачивался на каблуках. Когда Толкачёв вошёл, он выпрямился и отчеканил:

— Господин штабс-капитан, генерал Марков требует вас к себе. Поторопитесь, пожалуйста, его превосходительству необходимо отбыть на совещание во дворец атамана, и он хочет видеть вас немедленно.

Толкачёв надел фуражку, снял шинель с вешалки.

— Что за срочность?

— Без рассуждений, пожалуйста, — обрезал ротмистр.

— Ступайте, не беспокойтесь зря, — произнёс Липатников. — Если Сергей Леонидович вызывает, стало быть, и в самом деле вы ему очень нужны.

— Да, да, вы уж поспешите, — поддакнула Домна Ивановна. У обоих был такой вид, будто они знали чуть-чуть больше, чем положено простым обывателям, и знания эти не имели в себе какого-то негатива.

Толкачёв надел шинель, застегнул ремень, подумал, что арестованным ремень не полагается, ну да не являться же перед генералом распоясанным, и вышел на улицу. У подъезда стояла коляска, часовой лениво прогуливался вдоль фасада, несколько человек, не понятно гражданские или военные, курили возле крыльца. Порыв ветра прогнал по дороге снежный вьюн, и стих.

Дверь лазарета распахнулась, часовой встрепенулся, взял на караул. В свете фонаря мелькнул человек в войлочной куртке и высокой белой папахе — Белый генерал, как успели прозвать Маркова среди добровольцев. Натягивая на ходу перчатки, он сбежал с крыльца и уже поставил ногу на подножку коляски. Шапрон дю Ларре взмахнул рукой.

— Ваше превосходительство!

— А, ротмистр. Долго ходите… Ну, и где наш пленник?

Толкачёв торопливо подошёл к генералу.

— Ваше превосходительство, штабс-капитан…

— Ну, ну, полно, Толкачёв, полно. Вы это угодничество бросьте, не люблю.

Марков сел в коляску, кучер потянул вожжи, но генерал тронул его за плечо, останавливая.

— Вы же знакомы с Некрашевичем?

— Так точно.

— Ступайте сейчас к нему. На днях он отправляется в Матвеев Курган с особой миссией и ему нужны отчаянные люди. Думаю, вы достаточно отчаянный человек.

— Осмелюсь напомнить, ваше превосходительство, — потянулся к Маркову Шапрон дю Ларре, — штабс-капитан Толкачёв находится под домашним арестом. Выезд за пределы города ему запрещён.

— Спасибо, ротмистр, я это запомню, а пока можете идти. И вы, Толкачёв, тоже идите, а уж куда — решайте сами.

Кучер щёлкнул вожжами, и коляска покатила в сторону Платовского бульвара. Часовой облегчённо выдохнул, достал из-за пазухи кисет, начал скручивать сигарету.

— Я бы на вашем месте не спешил исполнять поручение генерала Маркова, — сказал Шапрон дю Ларре. — Из-под ареста вас никто не освобождал. Покинув город, вы совершите преступление, и тогда в дополнении к прочему вас будут судить за побег.

Толкачёв обернулся. Окна квартиры Домны Ивановны светились теплом. Там ждал его горячий чай с вареньем, широкое кресло и камин. И спокойствие. А что предложит Некрашевич? Отчаянные люди совершают отчаянные поступки, которые не всегда заканчиваются успешно. Но может быть так будет лучше?

Толкачёв повернулся к адъютанту.

— Знаете, Алексей Генрихович, мы вроде на одной стороне, а послушать вас, так начинаешь в этом сомневаться.

Шапрон дю Ларре хмыкнул и быстрым шагом направился к крыльцу. Уже поднимаясь по ступеням, он, не оборачиваясь, коротко бросил:

— Некрашевича вы найдёте на первом этаже, комната три.

15 Поезд Париж — Марсель, вагон второго класса, 1967 год

Дверь купе приоткрылась и приятной внешности девушка, выставив перед собой продуктовую тележку, произнесла с улыбкой:

— S'il vous plaît, café, croissants (Пожалуйста, кофе, круассаны).

Екатерина Александровна потянулась к тележке взглядом.

— Qu'est-ce que vous avez des croissants (С чему вас круассаны)?

— Il y a du chocolat, de la confiture de pomme, des raisins secs. Tu veux quoi (Есть с шоколадом, с яблочным джемом, с изюмом. С чем вы желаете)?

— Avec de la confiture, s'il vous plaît. Et deux cafés (С джемом, пожалуйста. И два кофе).

Девушка быстро поставила перед нами две чашечки и тарелку.

— S'il vous plait (Пожалуйста).

— Merci (Благодарю вас).

От круассанов шёл терпкий яблочный дух. Я с наслаждением втянул его в себя и блаженно выдохнул. Господин с журналом покосился на нас и чуть отодвинулся.

Екатерина Александровна подняла чашечку, пригубила.

— Я часто вспоминаю тот кофе, который мы пили с Васей Парфёновым на вокзале в Ростове. Я не помню вкус, только то, что он был очень горячий. Всё как будто вчера. И ещё этот официант с синими губами и в шёлковой рубашке, поникшая пальма, девочка за пианино. И entourage: стены, потолок, сам воздух. Вообще, все мои воспоминания о том времени — холод. Постоянный озноб, месиво из грязи и снега. И очень сильно хотелось есть.

— Вы не пробовали написать об этом?

— Пробовала. Много раз. И муж пробовал. Но, видимо, писать — это не наше. Я читала воспоминания некоторых участников тех событий в «Вестнике первопоходника», у них получается лучше. В одном из номеров я прочла, что мы воевали едва ли не голыми руками, и это правда. Нам в самом деле многого не хватало. Не было оружия, патронов, нормальной еды. Людей тоже не хватало. Пробираться на Дон с каждым днём становилось труднее. На каждой станции, на каждой дороге большевики устанавливали кордоны, задерживая всех, кто вызывал подозрение, у кого были слишком белые руки, или очки, или хорошая одежда. И везде расстрелы, расстрелы. Приходилось идти на ухищрения, переодеваться в крестьянские поддёвки, в рабочие куртки, поэтому записавшиеся в Организацию офицеры ходили в обносках, в солдатских шинелях, в гражданском пальто. Представляете? Хотя у казаков на складах всего было в изобилии. Однако делиться с нами они естественным образом не желали, а большую часть того, что нам удавалось достать, отбирали. На Дону нас считали чужаками, совершенно не понимая того, что Россия и для нас, и для казаков одинаково мать, и защищать её нужно сообща. Сложное было время, обидчивое. Чтобы хоть как-то вооружится, приходилось идти на обман, а то и вовсе на чистую авантюру. Из офицеров и юнкеров собирали небольшие группы и отправляли их за оружием в города, где стояли дезорганизованные части старой армии, или в расположение запасных полков и батальонов. Возвращались не все.

16 Товарный поезд Новочеркасск — Екатеринослав, декабрь 1917 года

К товарному составу на Екатеринослав прицепили теплушку. Машинист долго ругался, говорил что-то о тяге, о перегрузе, недоговорив, плюнул и ушёл. Вечером, когда стемнело, в теплушку сели двенадцать пассажиров, кто-то из них пошутил, — двенадцать апостолов. Шутку не приняли. Станционный обходчик, освещавший пассажирам путь керосиновым фонарём, посмотрел на шутника с подозрением. Все двенадцать походили на офицеров, хотя погоны были только у троих, а четверо и вовсе были одеты непонятно во что. Но у каждого на плече висела винтовка или карабин, а пояса оттягивали тяжёлые подсумки. Обходчик помог задвинуть дверь, оставив лишь узкую щель, возле которой, словно часовой, встал один из пассажиров. Поезд дал предупредительный гудок, состав дёрнулся и, набирая ход, повернул на ростовскую ветку.

К обходчику подошёл слесарь, зевнул и спросил лениво:

— Кого провожал?

— Офіцерів.

— А куды?

— До Єкатеринославу.

— А по что?

— Та біс їх зрозуміє.

— Товарищу Воробьёву надо сказать. Он велел обо всех таких сказывать.

— А і кажи, коли велів.

Слесарь постоял, помял снег новыми сапогами и вразвалочку направился к депо. Обходчик погасил фонарь. На огромном чёрном небе не было ни облачка, ни единой звезды, словно в преисподней, и только ущербный жёлтый диск висел над Тузловкой подобно надкушенному яблоку — скверный знак. Обходчик перекрестился и торопливо пошагал вслед за слесарем.

Небо и в самом деле казалось недобрым. В приоткрытую дверь теплушки заглядывала тяжёлым взглядом луна, и только когда состав сделал крутой поворот на Цыкуновскую биржу, этот взгляд ушёл за спину.

— Небо какое нехорошее. Видели? Как будто умершее.

Возле двери стоял прапорщик Кашин. Высокий, худенький, почти что мальчик. Большие серые глаза смотрели искренне и доброжелательно. Когда составляли команду, Некрашевич не хотел его брать. Слишком молодой, слишком неопытный. Из реального училища сразу поступил в Ташкентскую школу прапорщиков, потом большевистский переворот, безвластие. Прибыл на Дон спустя неделю после ростовских боёв. Идти с таким бойцом в рейд себе дороже. Но Кашин ухватился за Некрашевича как клещ и уговорил-таки.

— Поменьше смотрите туда, прапорщик. И вообще, закройте дверь, дует, — ответили ему.

Кашин задвинул дверь до упора, прошёл к нарам в задней части теплушки.

— Сяду с вами, Владимир Алексеевич, не возражаете?

Толкачёв повёл рукой, место не куплено. Кашин сел. Несколько человек расположились вокруг печки. Некрашевич рассказывал очередную историю из фронтовой жизни.

— Сидим в блиндаже, играем в карты, — он достал папиросу, сосед чиркнул спичкой, дал прикурить. — Спасибо… Так вот: на воле слякотно, морось, австрияки шрапнелью поливают, чтоб мы к тишине не привыкли. Ну да разве нас проймёшь? Играем. У меня на руках флеш. Поручик Мейендорф личико своё картами прикрыл, одни только глазки хитрые видны да лоб взопревший. Ну, думаю, тоже, сукин сын, чёрт немецкий, не с кукишем сидит, хотя вряд ли карта большого достоинства, иначе бы не потел…

От печки шли волны жара, навевали дрёму. Толкачёв снял шинель, сложил её и бросил на нары в изголовье, прилёг. Снять бы и сапоги, но вставать не хотелось. Откуда-то пришла и укоренилась в теле усталость. С чего? Последние три недели только и делал, что валялся на диване, читал или смотрел в огонь. Предложение Некрашевича отправится в Матвеев курган разоружать запасной батальон воспринял как благую весть. Два дня, пока набирали команду, ходил на подъёме, радостный, что вот, наконец-то, снова при деле. Так с чего вдруг такая усталость? Перегорел?

— Думаете, от переименования что-то изменится? — спросил Кашин. Он спросил тихо, как будто и не надеялся на ответ.

— О чём вы?

— Ну, то, что Организация генерала Алексеева теперь называется Добровольческой армией.

— Вам не всё равно?

— Наверное… Да, вы правы, какая разница. Я просто подумал, вдруг теперь люди больше к нам проникнутся? Всё-таки Добровольческая армия — это уже звучит иначе, почти как ополчение Минина и Пожарского.

Кашин положил руки на колени, застыл. Толкачёв почувствовал зарождающийся интерес к разговору: ополчение Минина и Пожарского? Смешно. Впрочем, в чём-то этот молоденький прапорщик прав. К России вот уже в который раз, незаметно, шаг за шагом подбирается новая смута. Бунтуют города, поднимают флаги самозванцы. Люди мечутся, не понимают, к кому примкнуть, и вообще, надо ли к кому-то примыкать, и со всех сторон — из-за гор, из-за океанов — слетается падкое на чужую беду вороньё.

Толкачёв приподнялся на локте.

— То есть, вы думаете… Простите, как вас по имени?

— Мама называет меня Серёжей, и мне нравится так. Если возможно, я бы предпочёл, чтоб и вы…

— Серёжа? Что ж, хорошее русское имя. И вы думаете, Серёжа, что наша армия — есть новое ополчение?

— А как иначе? — восторженным полушёпотом произнёс Кашин. — Генерал Алексеев — это же настоящее воплощение Минина! Герой! Патриот России! Ведь это он бросил воззвание в народ, призвал всех на борьбу с очередным Лжедмитрием. А Лавр Георгиевич? Разве не ему мы — все мы — отводим роль князя Пожарского? Великий военачальник! Гений! Кто как не он принял в руки жезл страстотерпца и взял на себя все грехи и всю кровь, которые непременно случаться в этом ужасном противостоянии с силами безбожников!

Это была речь начинающего национал-патриота, пока ещё точно не определившегося с лозунгами, но уже готового идти на смерть и вести туда за собой всех остальных. У Толкачёва она вызвала улыбку — высокие слова, небесная патетика! На фронте он наслушался подобных речей вволю и выработал к ним иммунитет.

— Допустим, вы правы, Серёжа. Однако вы забыли, что воззвание Минина упало на благодатную почву. Все эти понятия: общественный подъём, воодушевление, жертвенность, о которых так часто и безо всякой пользы говорят вокруг вот уже целый год и которые давно утратили свой изначальный смысл, — на тот момент были не пустым звуком. Люди настолько устали от насилия, от крови, от пожаров, что готовы были пойти на всё ради прекращения войны. А мы только в начале пути. Никто… Вы обратили внимание сколько офицеров находится в городе и сколько записалось в Организацию, то бишь в Добровольческую армию? Единицы. Почему никто из них не торопиться на борьбу с силами безбожников?

— Дайте им время.

— Нет, Серёжа, мне кажется, вы идеализируете современные события. Вы думаете, что мы бьёмся за независимость, а на самом деле мы воюем сами с собой. У нас начинается Гражданская война, здесь Минины не помогут.

Кашин поджал губы. Он не был согласен с Толкачёвым, но из уважения к старшему промолчал, оставляя несогласие внутри себя.

Толкачёв перевернулся на бок.

— Серёжа, а вы не думали поступать в университет?

— Если только по окончании войны.

— Кем бы вы хотели стать?

— Учителем. Конечно, учителем. Кем ещё?

— Вы закончили школу прапорщиков и можете поступить в военное училище.

— Я военный лишь по необходимости. Война завершится, и я вернусь к мирной жизни.

От печки донёсся недоверчивый возглас:

— Не может быть!

Ему тут же парировал Некрашевич.

— Не может быть — это у коня во время брачных игрищ, а здесь всё так и было! Господа, клянусь! Если бы вы видели глаза поручика Мейендорфа…

Последние слова заглушил истерический гогот смеха. С верхнего яруса нар раздался сонный голос:

— Право же, дайте спать!

— Какое спать, Аверин. А ночь на что? — и теплушка продолжила сотрясаться от смеха.

Проехали станцию. Свет привокзального фонаря мелькнул в окошке и пропал, снова потекла сплошная темнота. Гомон у печки стих, достали хлеб, сало, поставили чайник. К нарам подошёл Некрашевич. Кашин начал подниматься, но штабс-капитан махнул равнодушно: без чинов, прапорщик, сидите.

— Ужинать надумали, — со вздохом сказал он. — Слышите, Толкачёв? Как прибудем на место, возьмите пару человек, осмотритесь. В город не суйтесь, так, походите возле вокзала по пригорочкам. Вряд ли там что-то есть особенного, но чем чёрт не шутит. Понимаете меня?

— Понимаю.

Некрашевич достал из портсигара папиросу, повертел в пальцах.

— Я на вас рассчитываю. Вы не подведёте, я знаю, но всё равно… Действовать придётся быстро и грубо. Нужно будет стрелять — стреляйте. Вам уже доводилось участвовать в подобных экспедициях?

— Нет.

— Здесь наглость главное. Взять их нахрапом. Силу показать. Они от такого ломаются. В ноябре разоружали строевой батальон в Батайске, подтащили два пулемёта. Они как их увидели, так и разбежались. А здесь всего-то запасной, новобранцы. Справимся.

В голосе Некрашевича не было того блеска, который звучал в Нахичевани и потом в Кизитеринке, когда отбивали атаки большевиков, и Толкачёву показалось, что Некрашевич сам не вполне уверен в успешности предприятия. Вагон потряхивало, папироса в его пальцах дрожала. Несколько минут назад он матерился и хохотал во всё горло, а сейчас как будто оправдывался в чём-то.

— Непременно справимся, господин штабс-капитан! — твёрдо сказал Кашин.

Некрашевич спрятал папиросу назад в портсигар.

— Вы не курите, Толкачёв? Нет? Я вот тоже всё подумываю бросить. Паршивый, скажу вам, табак стали делать. Где они его только растят?

17 Область Войска Донского, Матвеев Курган, декабрь 1917 года

В Матвеев Курган прибыли незадолго до рассвета. Небо уже не казалось безысходно чёрным, скорее, сумрачным, и это обнадёживало. Некрашевич спрыгнул на платформу и побежал в голову состава, задержать отбытие, пока отцепляют теплушку. Станционный кондуктор, увидев бесхозный вагон на главном пути, выскочил из вокзала, затряс кулаками, взматерился. Аверин ударил его щёчкой приклада по губам, чтобы не кричал. Вернувшийся Некрашевич добавил кондуктору оплеуху от себя; тот забормотал что-то оправдательное, растирая по лицу кровь.

— Как же так, господа, как же так… Через четверть часа пассажирский на Таганрог придёт, и товарный встречный. А у меня на путях вагон! Мне что делать-с?

— Пустишь их по проходной ветке в порядке очереди.

Кондуктор закрестился.

— Господи, да если б всё так просто. А расписание? Вы в своём уме? Тут вся дорога встанет!

— Да плевать мне на твою дорогу. А теплушку, если уж так мешает, вели оттолкать в тупик.

Кондуктор всхлипнул и опустил голову.

Толкачёв следил за этим действом с привокзальной площади. Вокруг было пустынно, только возле водонапорной башни стояла пролётка и дремал на козлах извозчик. Городок спал. Тихие домишки смотрели на безлюдные улицы тёмными оконницами и дремали подстать извозчику. Предутренний сон самый крепкий, даже доносившаяся с платформы ругань не могла никого разбудить.

Решив дело с кондуктором, Некрашевич построил отряд в колонну и повёл его к городской окраине. Запасной батальон располагался в бараке при черепичном заводе. Длинное бревенчатое строение, засыпанное снегом под самые окна, походило на медвежью берлогу. Подходили к нему с опаской, держа оружие на изготовке. Кашин от волненияначал икать. Толкачёв хлопнул его между лопаток, Кашин всхлипнул от неожиданности, дёрнулся, но икать перестал.

— Не многовато нас против батальона? — усмехнулись за спиной.

— Никто вас силой сюда не тянул, — огрызнулся Некрашевич. — Могли бы остаться на Барочной.

— Да я пошутил, — смутился говоривший.

— Шутники, мать вашу…

У входа никого не было, хотя по уставу полагалось стоять часовому. Заиндевевшая на холоде дверь прилегала к косяку неплотно, и в щель наружу сочился густой сизый пар. Снег перед крыльцом был утоптан, валялись бутылки, обрывки газет, обёрточной бумаги. Некрашевич взялся за дверную ручку, посмотрел на Толкачёва: готовы? Тот кивнул. Некрашевич рывком дёрнул дверь на себя. Она поддалась слишком легко, и от непогашенной инерции штабс-капитан едва не слетел с крыльца.

С улицы сразу попали в широкие тёплые сени. Справа на полу стояла керосиновая лампа, огонёк едва мерцал. Толкачёв вошёл первым, за ним Аверин и Некрашевич. В углу у печки на грязном тюфяке спал человек. Аверин поднял лампу, подкрутил фитиль, стало светлее. На спавшем были погоны младшего унтер-офицера. Свет лампы потревожил глаза, унтер затряс головой, начал подниматься, захрипел спросонья:

— Кто такой? А в харю? Лампу поставь…

Он потянулся к печи, где у подклада лежала винтовка. Некрашевич схватил его за ворот, резко вздёрнул и сунул под нос кулак.

— Ты, мразь, бычья морда! Руки по швам!

Унтер опешил от такого напора. В сонных глазах проявилось понимание, руки упали вдоль тела, и он сжался в ожидании удара.

— Ваше благ…

— Выпрямиться! Ну? Где командир батальона?

Унтер закивал, губы задрожали.

— Пьян, сука?

— Ваше благородие, никак нет… — и вдруг заплакал. По небритым щекам потекли слёзы, губы искривились. Смотреть на такое было противно. Некрашевич брезгливо сморщился, отпустил ворот, и унтер рухнул на тюфяк.

— Кашин, приглядывайте за этим воякой. И за входом тоже.

Начало светать. В приоткрытую дверь стало слышно, как просыпается город. Со стороны завода донеслось шипение парового котла. Хлопнула калитка и тонкий женский голос позвал то ли сына, то ли мужа: Никола-а-аша-а-а. По дороге шли люди, разговаривали, хрустел снег под валенками.

Некрашевич пальцем указал на дверь в дощатой перегородке, отделяющую сени от казармы. Вошли уже без прежней осторожности. Блёклые утренние сумерки осветили два ряда нар и узкий проход между ними. Садило немытым телом и перегаром. Аверин ударил ногой по ближним нарам.

— Подъём! Живо!

Тишина, и только из дальнего угла прохрипели:

— Пшёл ты…

Офицеры двинулись вдоль рядов, начали поднимать спящих прикладами. Били жёстко, без разбора. Солдаты вскакивали с нар в исподнем, босые, с криками. Их гнали к задней стене казармы, сбивали в кучу. Они жались друг к другу, смотрели исподлобья, со страхом, всего человек тридцать. Некрашевич качнулся на каблуках, сплюнул:

— И это весь батальон? Свора псов шелудивых… Где командование? Офицеры где?

Ответил заросший под самые брови рыжей щетиной мужичёк.

— Так неделю, а может и боле как нет никого.

— Ты сам кто?

— Так фельдфебель Прошин.

— Свинья ты, фельдфебель. Развёл помойку. Выпороть тебя, сукина сына!

Мужичёк промолчал.

— Где личный состав?

— Так по разрешению солдатского комитета по домам в отпуска все…

Некрашевич наотмашь хлестнул фельдфебеля ладонью, у того аж голова откинулась.

— Кто ещё упомянет поганый ваш комитет, расстреляю как дезертира и паникёра! Ясно?

— Куда уж не ясно.

Фельдфебель прикусил губу и усмехнулся криво в усы. Угроз штабс-капитана он не боялся. Или отвык бояться, или знал что-то такое, что наверняка не даст его в обиду.

— Вот вам плоды февральской революции, — хмыкнул Аверин. — Подождите, скоро и октябрьская что-то покажет.

В сенях вдруг хлопнул выстрел. Звоном отозвались стёкла, солдатская толпа колыхнулась, подалась к окнам. Фельдфебель сжал кулаки, усмешка стала шире. По казарме волной прокатился злой гул, и Некрашевич заорал:

— Стоять! Штыки наперевес! Кто дёрнется, колоть всех к чертям!

Угроза подействовала. Солдаты прянули назад, и даже фельдфебель, кажется, начал понимать, что защита, которая последние месяцы отводила от него любую беду, на этот раз не сработает.

— Толкачёв, Аверин, проверить! — крикнул Некрашевич.

Из сеней доносился шорох. Толкачёв прижался к перегородке щекой, прислушался. Шорох походил на мышиную возню, а может это стоял кто-то сейчас по другую сторону, сжимал в взопревших руках винтовку и ждал, и так же слушал, и дышал шумно. Что с Кашиным? Судорожно дёрнулся глаз, из-под фуражки на переносицу скатилась капелька пота. Рядом встал Аверин. Дуло карабина чуть опущено, палец на спусковом крючке. Толкачёв глубоко втянул в себя воздух через нос и шагнул в сени.

У входной двери корчился унтер. Он сучил каблуками по полу, оставляя на скоблёных половицах чёрные полосы, и хрипел. Кашин с трёхлинейкой в руках стоял у печи. На обескровленном лице застыл ужас, правая рука механически передёрнула затвор. Из патронника выскочила гильза, ударилась о печь и медленно покатилась к стене.

Аверин подошёл к унтеру, ткнул носком сапога. Тот харкнул кровью и забился в конвульсиях.

— Не выживет, — Аверин повернулся к Толкачёву. — Если сразу в госпиталь, то может быть. А так… Не выживет.

Словно вняв его словам, унтер перестал дёргаться и затих, хотя в отрезвевших глазах ещё что-то теплилось. Аверин снял висевшую на стене шинель, небрежно бросил ему на голову.

— Владимир Алексеевич… — позвал Кашин.

— Да, Серёжа?

— Владимир Алексеевич, там двое… — дрожащим пальцем он указал в сторону двери. — Они как вошли, он побежал. Я… выстрелил?

Последняя фраза прозвучала как вопрос, словно Кашин сам себя пытался убедить в том, что сделал, и никак не мог или не хотел в это поверить. Он посмотрел на Толкачёва, потом на Аверина, и вдруг увидел лежавшее под шинелью тело. Унтер ещё дышал. Грудь его вздымалась высоко и часто, и Кашин впился в неё глазами. Толкачёв взял прапорщика под руку, вывел на улицу.

Никого, пусто: пустая дорога, тропинка от крыльца к колодцу тоже пустая и снежная целина — чистая, без единого следа. Если кто и приходил, то давно сбежал и вряд ли вернётся. Толкачёв усадил Кашина на ступеньку, расстегнул ему ворот.

— Посидите так немного, Серёжа.

— Спасибо, Владимир Алексеевич, всё в порядке. Я… поступил правильно. Я знаю это.

— Разумеется, правильно, — подтвердил Толкачёв.

— Он умрёт?

— Умрёт.

Кашин нахмурился и проговорил с убеждением в голосе:

— Я всё равно поступил правильно.

Это была юношеская убеждённость, Толкачёв не стал её развенчивать. Правильно, не правильно — сейчас об этом было сложно судить. Если бы Кашин дал унтеру возможность сбежать, никто бы его за это не осудил. Не на войне же они в самом деле, и унтер этот — пьяница, хам, но не враг. Пока ещё не враг. Так ли уж необходимо было стрелять? Впрочем, со свойственной всем юношам максимализмом, Кашин отнёсся к своим обязанностям с предельной ответственностью, поэтому и выстрелил. И попал. И теперь унтер лежит на полу, а Кашин сидит на обледенелой ступеньке и внутри себя пытается оправдать свой поступок.

Толкачёв пожалел, что не носит фляжку с водкой, как это делает Скасырский, сейчас она была бы к месту. Водка, как к ней не относись, в некоторых случаях бывает полезной и, порой, один глоток может сделать больше многих слов. Но чего нет, того нет.

— Отдохните, Серёжа.

— Я не стану вам обузой, Владимир Алексеевич. С вашего позволения, я останусь здесь на посту.

Кашин встал, приставил винтовку к ноге, остриё штыка качнулось на уровне плеч и замерло. Получилось чересчур картинно, как на параде. Вышедшие из заводских ворот молодые бабёнки заулыбались, одна помахала игриво ладошкой. Кашин их не заметил, он смотрел прямо, и если что и видел, то только тропинку перед собой и небольшой участок дороги.

Толкачёв вернулся в казарму. Солдаты сидели в углу на нарах уже одетые по форме, но по-прежнему настороженно-злые. Двое офицеров стояли напротив, сдерживая их злобу штыками, остальные собрались у каптёрки.

— Чего там? — покосился на Толкачёва Некрашевич.

— Кашин застрелил унтера.

— Сподобился, вот же. И как он?

— Переживает. Водки бы ему.

— Вернёмся, шкалик поставлю.

— А у вас что?

— Полюбуйтесь, полный склад обмундирования. Солдатское.

Каптёрка под самую крышу была забита тюками с одеждой. Отдельно на длинных полках лежали связанные попарно ботинки. Толкачёв взял одну пару. Обыкновенная кирза, дешёвая, недолговечная, как и все новобранцы, отправляющиеся на фронт. Пушечному мясу — пушечный эрзац. Зачем обувать солдата в юфтевые сапоги, если через месяц, а то и раньше эти сапоги вместе с солдатом придётся закапывать в землю? А хоронить босым уставом запрещается.

Толкачёв взрезал ножом тюк, достал комплект нижнего белья. Сзади засмеялись. Взрезал следующий — гимнастёрки. Потеребил в пальцах: хорошие, суконные — эти будут служить долго.

— Зря ехали, — раздражённо проговорил Некрашевич.

— Совсем не зря. Половина армии в обносках.

— Для того чтоб воевать, одежда не нужна.

— Помните Нахичевань, когда в снег закапались и лежали, мёрзли? Я о такой гимнастёрке мечтал. А если ещё валенки к ней, — нам все спасибо скажут.

Некрашевич сощурился недоверчиво, взял гимнастёрку, примерил к себе.

— Думаете? Ладно, может вы и правы. Посмотрим.

Он свернул гимнастёрку и сунул её в вещевой мешок.

— А нам чего делать? — подал голос фельдфебель. — С собою потащите али как?

— Да на кой вы нужны? Тюки на вокзал перевезем, и ступайте куда хотите.

— Получается, кончилась служба? Замирились что ли с германцем?

— Получается, замирились.

В казарму вбежал Аверин, остановился на пороге и ткнул пальцем в сторону окна.

— Господа, там…

— Что опять?

— Кашин убился.

Люди бросились к выходу, как будто Аверин сообщил, что приехала столичная знаменитость, и всем не терпелось посмотреть на неё. В проходе возникла сутолока, упал и покатился по полу пустой чугунок. Солдаты и офицеры вперемешку протискивались в узкие двери, толкали друг друга, совершенно позабыв о субординации. Толкачёв сжал зубы, чувствуя, как трясётся подбородок. Куда они так торопятся, кого спешат увидеть на самом деле? Мёртвого прапорщика? Но мёртвые прапорщики ничем не отличаются от прочих мёртвых: капитанов, полковников, мальчишек-кадет, пьяных унтеров. Всего лишь ещё одно бездушное тело, каковых за годы войны каждый должен был насмотреться безмерно. И эта смерть ничем не отличается от прочих. Ну разве что местоположением произошедшей трагедии. Всё остальное в рамках шаблона. Так куда торопиться… Толкачёв дождался, когда казарма опустеет, взял винтовку и вышел на улицу.

Кашин лежал возле крыльца скрючившись и прижимая руки к животу. Меж раскрытых ладоней торчала втулка штыка, кончик выходил на спине под лопаткой. Не самый лёгкий способ ухода из жизни. Как же надо хотеть умереть, чтоб нанести себе такую рану? Некрашевич стоял перед телом склонившись, щупал пульс и плевался истерично:

— Твою ж мать!.. Твою ж мать!..

Рыжий фельдфебель, выглянув из-за плеча Аверина, перекрестился. Толкачёв поймал его взгляд, кривой, как и прежде улыбка. От него коробило. Толкачёв почувствовал, как слабостью подвело колени. Он шагнул назад и крепче ухватился за винтовку. Скольким ещё прапорщикам и скольким унтерам придётся умереть, чтобы вернуть мир в такие взгляды?

18 Новочеркасск, улица Барочная, декабрь 1917 года

Везти обмундирование в Новочеркасск остереглись, казаки отбирали всё, что с боем и кровью добывали в рейдах, поэтому груз сдали роте Киевской школы прапорщиков полковника Мастыко на станции в Безсергеновке. Рота несла службу по охране железнодорожной ветки Таганрог — Ростов-на-Дону, недостатка в боеприпасах не испытывала и могла отвадить от переделанной под склад теплушки любых охотников поживиться за чужой счёт. Освободившись от ответственности, Некрашевич вздохнул с облегчением.

Возвращались пассажирским поездом. В переполненном вагоне Толкачёв прислушался к разговорам. Люди по обыкновению ругали власти, возмущались ценами. Старик-армянин, положив ладони на колени, сетовал сначала на соседей, а потом вдруг схватил Аверина за подол шинели и зашептал что-то быстро на армянском. Аверин с трудом вырвался из его цепких рук. На соседней скамье яроголосая казачка пичкала чумазого отпрыска мамалыгой, тот отплёвывался, кривил губы, а она страшила его за непослушание неведомым поначугой. Люди продолжали жить своей маленькой жизнью и совсем не думали о том, что происходит за её пределами. Война внутри страны никому из них не была интересна.

В Ростове поезд остановился, паровоз отцепили и угнали неведомо куда. Проходивший вдоль состава кондуктор обнадёжил пассажиров тем, что всё хорошо и скоро поедем дальше. Но прошёл час, следующий, а поезд по-прежнему стоял. Стемнело. Некрашевич предложил идти на вокзал, искать коменданта. Сидеть в простуженном не отапливаемом вагоне, слушать кашель и лопотания навязчивого армянина становилось тоскливо.

Коменданта нашли в пассажирском зале третьего класса, в небольшом закутке рядом с буфетом. От зала его отделяла полотняная ширма, и здесь было так же холодно, как и на улице. Комендант, пожилой капитан со знаком ордена Святого Станислава на мундире, любезно предложил чаю, но на вопрос о паровозе, развёл руками: не в моей власти. Некрашевич начал настаивать на том, что он выполняет важное государственное задание и ему необходимо срочно вернуться в Новочеркасск. В ответ комендант покачал головой и сказал, что сейчас все выполняют важные государственные задания, но паровозов всё равно не хватает, ломаются, в железнодорожных депо саботаж, а на станции скопились эшелоны пятой Кубанской казачьей дивизии, следующей из Финляндии в Екатеринодар. Казаки злые, хотят домой, грозят оружием, сил противостоять им нет. Приходится снимать паровозы с пассажирских поездов и передавать кубанцам. Когда движение нормализуется неизвестно, но не раньше, чем через два-три дня.

На лице коменданта отражалось раздражение. За время разговора в закуток несколько раз прорывались недовольные пассажиры, грозили жалобами, насылали проклятья, но комендант держал раздражение внутри и на все угрозы отвечал любезной улыбкой. В конце разговора он сообщил, что подразделения Добровольческой армии переводятся в Ростов, и необходимости возвращаться в Новочеркасск нет. Там оставались только службы тыла и отряд есаула Чернецова.

— Выходит, приехали, — потирая подбородок, сказал Некрашевич.

— Обратитесь в штаб генерала Деникина, это в особняке Парамонова на Пушкинской улице, — подсказал комендант. — Деникин назначен командующим по ростовскому участку обороны, все добровольческие силы теперь находятся под его началом.

Некрашевич повернулся к Толкачёву.

— Что скажете?

— Оставайтесь. Ехать вам дальше нет смысла.

— А вы?

— Поеду. Следствие по моему делу не завершено, я обязан вернуться на Барочную.

— Это да, — согласился Некрашевич. — Это правильно… Знаете, Толкачёв, мы говорили об этом между собой… ну, сами понимаете о чём. В общем, никто вас не винит в случившемся. Вздор какой-то. Вы, главное, не отчаивайтесь, — и протянул руку на прощание.

Комендант, продолжая хранить любезность, предложил Толкачёву посадить его на один из кубанских эшелонов.

— Хорошо, что у вас нет погон, — сказал он. — Казаки в этой шинели примут вас за простого матроса. Утром будете в Новочеркасске.

Так и случилось. Кубанцы ничего против отставшего от своих матросика не имели. Посадили у печки, дали поесть. Толкачёв отметил, что при всей кажущейся приветливости казаки были нашпигованы злостью. Злость эта чаще всего прорывалась в движениях — резких, как удар шашки. Комендант не зря старался избавиться от них, ибо разозлённые и вооружённые казаки могли наломать не только дров, но и поднять на штыки весь Ростов.

На подъезде к Новочеркасску эшелон остановился, и пока паровоз перегоняли на батайскую ветку, Толкачёв распрощался с кубанцами и через пути вышел к привокзальной площади. Столица Дона менялась. Она уже не походила на тот мерный и мирный город, каковым предстала перед Толкачёвым месяц назад. На площади, на прилегающих улицах всё больше становилось людей с дорожными сумками и озабоченными лицами. Офицеры в погонах, без погон, в шинелях, в штатском. Солдаты хмурые, заросшие. Казаки с завязанными на кавказский манер башлыками. Мужчины, женщины, дети. Возле гостиниц толпы ночлежников в поисках места, на тротуарах и дальше вверх по Крещенскому спуску длинные ряды стихийного рынка. Торговали чем могли: старой мебелью, картинами, подержанной обувью, собачьими поводками, граммофонными пластинками. Тут же из под полы, с короткой оглядкой на казачий патруль, предлагали самогон и кокаин в серых аптечных коробочках.

Толкачёв равнодушно проходил мимо всего этого блошиного разнообразия, и только возле развала с книгами задержался. Среди потёртых корешков лубочных изданий выделялись твёрдые переплёты ярких приложений к журналу «Нева». Шестнадцать одинаковых, одноцветных томов. Толкачёв взял один, раскрыл. На титульном листе было отпечатано: «Полное собрание сочинений Ант. П. Чехова. Том одиннадцатый». Продавец, сухонький старичок похожий на отставного чиновника, увидев заинтересованность Толкачева, подался вперёд.

— Хороший выбор, молодой человек. Очень хороший. Обратите внимание, это самое что ни на есть петербуржское издание Адольфа Фёдоровича Маркса аж за тысяча девятьсот третий год. Вот и знак его имеется. Видите? Берите, не ошибётесь. И совсем не дорого.

Толкачёв пролистал несколько страниц, вернулся к содержанию.

— Сколько просите?

— О, по нынешним временам, если пять рубликов дадите за книжицу, будет совсем-совсем дёшево. А возьмёте полное собрание, так можно и скидочку-с предоставить.

Старичок подобрался. В жёлтых глазах его светилась надежда, пальцы бесконечно теребили лацкан пальто. Он явно страшился, что Толкачёв передумает что-либо покупать и пойдёт себе дальше, а он останется у этого лотка, и снова будет всматриваться в лица проходящих мимо людей и вздрагивать в пустом уповании, если кто-то вдруг склонится над корешками. Сейчас он не походил даже на чиновника: жалкий, замёрзший, в ботиночках на тонкой подошве.

Что-то дрогнуло в душе, хотя к жалостливым людям Толкачёв никогда себя не относил. Но всё же он расстегнул верхний крючок шинели, сунул руку в грудной карман и нащупал завёрнутый в тряпицу орден. Нет, только не это, орден за книгу слишком много, но где-то была мелочь, оставшаяся от тех денег, которые выдали ему при поступлении в Организацию в качестве подъёмных. Он вытащил их, три рубля ассигнациями и мелочь. Мало.

— Возьмите, — Толкачёв положил деньги на лоток. — Это не за книгу. Это… Назовём это благотворительностью.

Старичок отпрянул.

— Нет-нет, что вы! Вы не так меня поняли. Я не прошу помощи, но всего лишь пытаюсь жить дальше. Понимаете? Приспособиться. Я не могу…

Глаза его повлажнели, а линия рта страдальчески изогнулась; он действительно не мог. Тогда Толкачёв развязал вещмешок, вынул четвертинку ржаного хлеба и бумажный кулёчек с сахаром и положил рядом с деньгами.

— А так? Но книгу я уже заберу.

— Конечно, — закивал старичок, — конечно, забирайте. Очень рад. Очень рад.

Толкачёв сошёл с тротуара, раскрыл книгу на ходу. С первой страницы смотрел на него Чехов. Умный спокойный взгляд сквозь пенсне, настолько знакомый и привычный, что уже давно стал родным. Сестра как-то обмолвилась, что такой взгляд не может принадлежать одному человеку, но исключительно всей России, а он в ответ на её слова рассмеялся и тут же получил лёгкий подзатыльник от отца. Тот был большим поклонником творчества Антона Павловича и любая непочтительность в его адрес, пусть даже косвенная, вызывал у него отрицание. В тот день, уже будучи кадетом Нижегородского графа Аракчеева кадетского корпуса, Толкачёв впервые открыл книгу с рассказами Чехова…

— Куды прёшь? Прочь! Прочь!

От Николаевской площади к вокзалу спускались гружёные сани. Кучер орал матом и размахивал кнутом, сгоняя с дороги пешеходов. Толкачёв посторонился, сани пронеслись в полушаге от него; он почувствовал запах лошадиного пота, и подумал, как нелепо было бы погибнуть под конскими копытами. Вот бы Лара смеялась, узнав об этом.


Возле штаба на Барочной всё так же стоял часовой. Но теперь это был не офицер, а мальчишка в двубортной студенческой шинели с карабином у ноги и подсумком на поясе. На левом рукаве вместо гимназического шеврона был нашит угол цветов российского триколора. Точно такой угол был на шинели у Некрашевича. Штабс-капитан сказал, что отныне этот шеврон является отличительным знаком для Добровольческой армии юга России, и его положено носить каждому добровольцу.

Штаб выглядел нежилым. Уже не было бесконечных дымков из самодельных жестяных труб, да и сами трубы не торчали из форточек. И верёвки с развешенным бельём исчезли, и люди не толпились у крыльца; снег на ступенях оставался лежать непримятым, и только одна узенькая тропинка сиротливо вела от тротуара к дверям. Когда Толкачёв подошёл к крыльцу, мальчишка насупился, и это выглядело настолько смешно, что удержаться от улыбки было невозможно.

— Стой! — придавая голосу взрослой хрипотцы, воскликнул он.

Толкачёв послушно остановился.

— Часовой, потрудитесь вызвать дежурного или кого-то из офицеров.

— Не велено!

— Почему не велено?

Мальчишка вдохнул и замер. Растерялся. Было похоже, что его даже не проинструктировали о необходимых действиях, когда ставили на пост. Сообщили вскользь, чтоб не пускал никого, и теперь он не знал, что делать дальше. Если таких необученных юнцов ставят на часы у штаба, стало быть, и впрямь в городе никого не осталось.

— Мне необходимо встретиться с ротмистром Шапроном дю Ларре либо с полковником Звягиным.

— С полковником Звягиным? — ожил мальчишка, услышав знакомую фамилию. Вся его строгость вмиг улетучилась, раскрывая сущность сегодняшнего гимназиста. — Это можно. Подождите пожалуйста, я сейчас позвоню из вестибюля.

Ждать пришлось долго. Толкачёв прошёлся несколько раз вдоль здания от угла к углу, вглядываясь попеременно в окна квартиры Домны Ивановны. Окна прикрывали плотные шторы, хотя в это время Домна Ивановна обычно распахивала их, пуская в комнаты дневной свет. И за заборчиком, где он когда-то прогуливался с книгой под мышкой, тоже никого, как будто обезлюдел не только штаб, но и все дома напротив.

— А, так это вы, Толкачёв. А мне часовой докладывает, дескать, моряк…

На улицу вышел Звягин. Он лениво спустился на тротуар, чистый, в хорошо подогнанном мундире со знаками Генерального штаба. На лице и в голосе та же лень, что и в движениях. Толкачёв невольно сравнил его с вышедшим на охоту котом.

— Что вы хотели, штабс-капитан?

— Доложить о своём возвращении.

— О возвращении? Вот как? А кто вообще вам позволил уезжать? За один только этот проступок я имею право посадить вас в подвал. Там, кстати, уже подобралась интересная компания из большевичков и уголовников. Вот будет весело. Даже не представляю, кто быстрее вынесет вам приговор: я или они.

— Идите к чёрту! — раздался голос за его спиной.

Звягин оглянулся. На крыльце стоял Марков. Выскочившие вслед за генералом офицеры штаба едва сдерживали улыбки.

— Ваше превосходительство? Э-э-э… Как вас понимать?

— А так и понимать. Ступайте, куда велено.

Звягин покраснел, глаза его забегали. Он козырнул и быстрым шагом, двинулся к крыльцу. Проходя мимо Маркова, он снова козырнул и юркнул в дверь.

Марков стоял, выставив вперёд правую ногу. Рыжая войлочная куртка была распахнута, а высокая белая папаха чуть сдвинута на левую сторону. Длинные усы подрагивали, прикрывая улыбку, которые совершенно не пытались прятать стоявшие позади него офицеры.

— Все обвинения с вас сняты, штабс-капитан, — сказал Марков. — Военно-полевая комиссия при штабе генерала Корнилова рассмотрев все выдвинутые против вас обвинения признала их несостоятельными.

Толкачёв переступил с ноги на ногу. Это прозвучало неожиданно. Ни о какой комиссии он не слышал, но не будет же генерал говорить неправду.

— Могу я вернуться к прежним обязанностям?

— Не можете. Отныне и до особого распоряжения будете при мне офицером связи. Всё ясно?

— Так точно, ваше превосходительство.

— То-то же. Завтра с утра вам надлежит быть в моей приёмной. И да, — Марков ткнул в него пальцем. — Достаньте, наконец-то, себе погоны. А то ходите как великовозрастный юнкер. Срам. Да ещё в этой чёрной шинели.

Толкачёв хотел парировать, сказав, что генерал сам не имеет погон, да и белую папаху вряд ли можно назвать генеральским атрибутом, но промолчал, ибо упомянутая комиссия с той же лёгкостью могла признать его доводы несостоятельными.


Через несколько минут Толкачёв стоял возле дверей квартиры Домны Ивановны, постучал. Дверь открыл Липатников.

— Володя? Слава Богу!

Из-за его плеча выглядывала Домна Ивановна. На её лице был то ли испуг, то ли радость, в полутьме прихожей сложно было разобрать одолевающие её эмоции. Она склонила голову и повторила вслед за Липатниковым:

— Слава Богу!

Толкачёв расстегнул шинель, снял фуражку.

— А что у вас окна завешены? Я боялся, никого не застану. А идти некуда. Из общежития выселили, нового места не предоставили. Как вы здесь?

— Боязно стало при открытых окнах, — со вздохом поведала Домна Ивановна. — Непонятные люди ходят, заглядывают. А со шторами спокойнее. Пойдёмте в гостиную, Володенька, у нас и чайник поспел.

Это обобщённое «у нас» прозвучало совсем по-домашнему, и Толкачёв с улыбкой подумал, что последние трое суток не прошли для отношений Алексея Гавриловича и Домны Ивановны впустую. Как ему не хватало этих добрых лиц и этой обстановки: кресло, камин, фотографии над комодом.

— Вы, наверное, голодны, Володенька? Ну так я к чаю подам хлеба и сыра. Алексею Гавриловичу вчера паёк выдали, есть чем вас угостить.

Домна Ивановна скрылась в кухню.

— Как съездили? — спросил Липатников.

— Не спрашивайте. Сплошная морока. Взяли зимнего обмундирования комплектов шестьсот, сдали на сохранение киевской роте в Безсергеновке. А иначе казаки всё бы отобрали. До крайности обнаглели.

— Не ругайте казаков, Володя. Это их земля, и всё, что на ней, тоже их. Мы здесь чужие.

— Это русская земля!

— Казак — местник, для него что своя земля, что русская, всё одинаково. Только одна русская для всех, а другая русская для него одного, и мы, повторюсь, на ней чужие. Если бы в ваш Нижний Новгород пришли вооружённые люди и вытащили, скажем, из Строгановской церкви всю утварь, что бы вы сделали?

— Мы не грабим церквей. И вообще, Алексей Гаврилович, с таким подходом мы с большевиками не справимся.

— С божьем помощью да с чистыми помыслами… Но не будем об этом. Не желаете партию в шахматы?

Толкачёв повесил шинель на вешалку.

— От чего же. Только хочу предупредить, что в кадетском корпусе я был лучшим шахматистом.

— Вот и узнаем, насколько вы были лучшим, — улыбнулся Липатников.

Они прошли в гостиную. Липатников достал шахматную доску размером едва больше ладони. Красное дерево сияло полировкой, буквы и цифры — серебряные, по краям оторочка слоновой костью. Вещь, несомненно, дорогая. И интересная. Толкачёву видеть такие не доводилось.

— Это особые шахматы, дорожные, — не без гордости сказал Липатников. — Они со мной и Порт-Артур прошли, и германскую. Если бы вы знали, в каких передрягах они побывали. А какие люди просили продать их! Но в деньгах их ценность измерить невозможно.

Этот экскурс в историю показался Толкачёву наигранным, и он спросил с иронией:

— А под Плевной их с вами не было?

— Понимаю ваш юмор, Володя, но чего нет, того нет, врать не стану. Да и приобрёл я их именно в Порт-Артуре у одного китайского разносчика. Ну что, начнём? Какими предпочитаете играть? Белыми?

— Всё равно, лишь бы не красными.

— Тогда, с вашего позволения, я белыми. Мой, стало быть, ход. Изобретать велосипед не будем… е два — е четыре. Классика. Вот и ломайте голову, что я хотел этим сказать.

Толкачёв двинул центральную пешку на е7. Липатников перевёл коня на f3 и ломать голову стало особо не над чем. Алексей Гаврилович играл Венгерскую партию. Толкачёв принял её, несмотря на то, что позиции чёрных в этом дебюте были несколько стеснены маневром белых. Но играли они ради удовольствия, а не сражались за шахматную корону.

— А меня, стало быть, в обоз в приёмный лазарет определили, в конюхи, — сообщил Липатников растроенным тоном. — Дескать, старый, двигаюсь плохо, не подхожу для боя. В четвёртой роте вольноопределяющимся один старик семидесяти лет состоит. Борода по колено, вся белая. Но ему можно, он не старый. А я, кадровый военный, старый.

Толкачёв двинул слона и взял пешку.

— Если будете так нервничать, Алексей Гаврилович, проиграете партию.

— Да партия бог с ней. Проиграю — от меня не убудет. А вот в действующую часть мне почему-то нельзя. У вас в Юнкерском батальоне, я слышал, мальчишки служат. А я не имею права! Кстати, у вас нет для меня местечка, хотя бы левофланговым?

— Извините, Алексей Гаврилович, но для Юнкерского батальона вы тоже по возрасту не подходите.

— Вот уж не думал, что дожив до шестидесяти одного года, я не буду подходить России по возрасту.

— Армии, — уточнил Толкачёв, — всего лишь армии. А России можно служить и в обозе. Это тоже важно.

Липатников достал носовой платок, вытер лоб.

— Это да, с этим не поспоришь. В обозе тоже люди нужны… Вам мат, кстати.

Толкачёв несколько минут смотрел на доску. Белые фигурки выстроились вокруг его короля сплошным фронтом, и куда не сходи, везде погибель. Оставалось только сдаться.

— Знаете, Алексей Гаврилович, я вполне согласен с командованием: нельзя вам в действующую часть, вы своими победами весь авторитет начальству порушите.

— Авторитет, завоёванный в бою, никакими шахматами не порушишь. Ещё партию?

— Пожалуй, — Толкачёв принялся расставлять фигурки по местам. — Я хотел спросить, Алексей Гаврилович, нет ли у вас погон? Хоть каких, пусть даже солдатских. Генерал Марков отчитал меня… Да я и сам чувствую себя без погон как-то голо. А я верну. Представится удобный случай, непременно верну.

— Увы, Володя. Но я буду иметь ввиду вашу просьбу.

— Спасибо, Алексей Гаврилович. Ну что, теперь мой ход?

Вернулась с подносом Домна Ивановна, расставила тарелки, чашки. Липатников помогал ей одновременно подшучивая над неуклюжими попытками Толкачёва взять под контроль вторую партию. Шахматы слушались только хозяина. Вслед за второй, Толкачёв проиграл третью партию, затем четвёртую, пятую и лишь в шестой ему удалось добиться ничьей. Но складывалось впечатление, что Липатников поддался специально.

19 Ростов-на-Дону, приёмный лазарет, декабрь 1917 года

День не задался с самого утра. Катя металась по лазарету, не зная, как всё исправить. Сначала интендант отказался выдавать запрашиваемые продукты, хотя все бумаги были выправлены верно, а вверху на гербовой печати стояла размашистая подпись Деникина. Потом примчалась София, слишком злая и громогласная, и сообщила, что отряд полковника Кутепова, в котором она имеет честь состоять офицером для особых поручений, отправляется на Донецкий фронт. А Машенька вдруг получила письмо от мамы. Та писала, что отец скончался от сердечного удара, квартиру в Петербурге пришлось оставить, и если Маша надумает возвращаться, то пусть сразу едет к тётке в Варшаву ибо вся семья ныне собирается там. Маша проплакала над письмом пол дня и теперь сидела у окна в сестринской и пустыми глазами смотрела на улицу.

Все планы по устройству новогодних торжеств рушились. Пришлось снова бежать в штаб на Пушкинскую, высиживать очередь в приёмной и заново доказывать начальнику интендантской части Богданову, что продукты предназначаются исключительно для праздничного стола в лазарете. Богданов скрипел, кривился, а потом заявил, что, дескать, пусть всё решают на складе, а он совершенно не волен подписывать какие-либо бумаги. На том и расстались.

В коридоре Катя столкнулась с Липатниковым. Он как раз получил назначение в приёмный лазарет, и когда выяснилось, что Катя тоже служит там, радости обоих не было предела. Катя тут же пожаловалась на всё интендантское управление.

— Вы представляете, Алексей Гаврилович, этот господин Богданов даже не военный, — возмущённо говорила она. — Он какой-то земской служка, а строит из себя нового Александра Македонского.

— Катя, Катенька, бог с вами, — успокаивал её Липатников. — Разве интенданты отдадут что без бою? Мы же скряги. К нам особый подход нужен. Где ваши бумаги?

— Вот.

— Давайте мне, — он пробежал глазами по строчкам. — Как много вы затребовали. По нынешним временам целое состояние. Мы это всё сами понесём?

— Со мной двое санитаров. И ещё у меня есть семьдесят копеек, можем нанять извозчика.

— Хорошо, идёмте на склад.

С Липатниковым дело ускорилось. Интендант в очередной раз презрительно скривился на выписанные накладные, но Липатников попросил Катю отойти на минутку, а сам пошептался с интендантом, и тот без проволочек выдал все полагающиеся продукты. Их упаковали в четыре вещмешка, три взвалили на себя санитары, один взял Липатников.

— Алексей Гаврилович, как вы его уговорили? — восхитилась Катя.

Липатников лукаво прищурился и отговорился старыми знакомствами.

И всё начало исправляться. В фойе на первом этаже поставили столы, с помощью досок и табуреток соорудили скамейки. Ёлку достать не получилось, но специально с Цыкуновской биржи доставили охапку сосновых и еловых веток и украсили ими стены. Из цветной бумаги сотворили гирлянды, растянули их через фойе крест-накрест в несколько рядов. Получилось красиво и празднично. Из столовых салфеток вырезали снежинки, наклеили на стёкла, и в фойе вдруг повеяло холодом, хотя на улице второй день плакала оттепель. Прибежала София, бросилась обнимать Катю, и зашептало в ухо, что отправление отряда отложено на первые числа января, что Кутепов отпустил её на всю ночь и что теперь она тоже примет участие в создании новогоднего антуража.

Оставалась Маша. Катя пыталась её приободрить, говорила, что скоро всё закончится — эта революция, эта война — и они вернуться домой. Сначала, конечно, заедут в Варшаву и несколько дней погостят у тёти Стефании. Правда, Польша занята немцами, но с ними сейчас перемирие, так что бояться нечего. А потом они отправятся в Петербург. Как хорошо будет встретиться с одноклассницами из Смольного, узнать, кто и как провёл эти страшные месяцы безвластия, и поделиться друг с другом новостями. Маша кивала, улыбалась и вытирала слёзы, и становилось понятно, что слова ей не важны и только время сможет что-то исправить.

Ближе к вечеру разнёсся слух: на праздничный ужин прибудет генерал Марков. Слух принёс врач-ординатор, вернувшийся с Пушкинской. Его кинулись расспрашивать, и он подтвердил, что генерал Марков действительно рассчитывает прибыть в лазарет в начале девятого вечера, и это не слух, а решительная правда. Доктор Черешков, исполняющий обязанности начальника лазарета, распорядился выдать всему медицинскому персоналу новые халаты, а санитаров заставил побриться и начистить сапоги.

В восемь часов все собрались в фойе. За столы не садились. Молодые сёстры милосердия немного смущённые, как на первом балу, перевязали апостольники на манер косынок и густо краснели под пристальными мужскими взглядами. Небольшой оркестр, нанятый по случаю на площади у вокзала, теребил воздух лёгкими миниатюрами Глинки и Даргомыжского. Атмосфера создавалась торжественная и немного натянутая.

Встречать генерала делегировали Липатникова. Алексей Гаврилович шутливо побожился, что один не вернётся, надел шинель и вышел на улицу. Ждали недолго. Через четверть часа с улицы донёсся шум автомобильного двигателя, в окнах блеснул жёлтый свет фар и по фойе прокатился короткий выдох: приехал! Дверь резко распахнулась, и вошёл генерал Марков. Он снял папаху, перекрестился на икону над гардеробной и, не раздеваясь, проследовал к столам.

Катя впервые видела Маркова. Она много читала о нём в газетах: герой русско-японской войны, блестящий преподаватель, учёный, начальник штаба знаменитой Железной дивизии, друг Деникина — всё это создавало вокруг него своеобразный ореол, при жизни превращая этого человека в легенду. В девичьем воображении он становился былинным богатырём, непобедимым борцом, как Иван Поддубный — скала, силач. Но в реальности Марков оказался невысоким, стремительным, в непритязательной коричневой куртке. Не борец, а, скорее, управляющий при торговой лавке. Это настолько сильно контрастировало с надуманным образом, что в первое мгновение Катя растерялась. Она разочарованно поджала губы и посмотрела на Софию. Та, по всей видимости, испытывала противоположные чувства: глаза блестят, щёки красные. Вся она как бы тянулась вперёд, и отдай сейчас Марков приказ идти на пули, она бы не просто пошла — побежала, и ещё прихватила бы с собой пару полков. Но, слава Богу, раздавать приказы Марков не собирался. Он встал во главе стола, ему поднесли на подносе рюмку с водкой.

Следом за Марковым в фойе вошёл Толкачёв, и Катя вздрогнула — вот кого она не ожидала увидеть. Алексей Гаврилович сказал мимоходом, когда они выходили со склада, что встречал Владимира на Барочной, но никаких подробностей при этом не сообщил, и Катя думала расспросить его на утро подробнее. И вот он здесь сам. На нём была всё та же морская шинель и фуражка с мятой тульей, что и при их встрече в Кизитеринке. Странно, как странно видеть его рядом с генералом.

— Я к вам ненадолго, — Марков поднял поданную рюмку. — Пригублю и, увы, обещался быть в других местах. Но не расстраивайтесь, вместо себя я оставлю сего славного офицера, — он указал на Толкачёва. — Только, чур, условие! Вернуть мне его завтра к утру трезвым и не уставшим. Дела, знаете ли. А уж после окончания войны, обещаю, мы с вами так отметим, что чертям в аду станет тошно, — по залу прокатился лёгкий смешок. — А пока предлагаю сделать по глотку за удачу. Начинается новый год — год больших надежд и свершений, и дай Бог всем нам так же встретиться по его окончании!

Марков пригубил водку, поставил рюмку на поднос и, попрощавшись, вышел. Его проводили короткими аплодисментами и разочарованными взглядами. На такое быстрое расставание не рассчитывал никто. Катя разочаровалась ещё больше. Столько готовились и вот… Толкачёв остался стоять на месте, и было заметно, что сам он растерян не менее остальных. Видимо, подобный экспромт в первоначальных планах генерала не присутствовал. Но возле уже хлопотал Липатников, смягчая ситуацию.

— Снимайте шинель, Володя, снимайте. Это очень хорошо, что вы остаётесь. Поверьте, не пожалеете.

— Алексей Гаврилович? Вы?

— Да, да. А кого вы думали увидеть? И Мария Александровна, кстати, тоже здесь, и Екатерина Александровна. Почти в полном составе всё наше купе. Да снимайте же шинель!

— Катя с вами?

Его взгляд суетливо побежал по залу, и почти сразу глаза их соприкоснулись. Катя мгновенно отвернулась и начала что-то говорить Софии о перевязочных материалах, о нехватке лекарств, о незаполненных реестрах. София терпеливо слушала её целую минуту, а потом спросила удивлённо:

— Катенька, что с тобой?

Катя, словно опомнившись, всплеснула руками.

— Забудь, не обращай внимания. С этими бюрократами из интендантства совсем голова закружилась.

Доктор Черешков пригласил всех к столу. Садились шумно. Кто-то споткнулся, упал, его дружно бросились поднимать, засмеялись. Хлопнула пробка от шампанского. Вверх поднялись алюминиевые кружки. На единственную бутылку шампанского оказалось слишком много желающих, поэтому по общему согласию вино решили наливать исключительно женщинам, да и то по глотку, мужчин ограничили водкой. Из поварской принесли кастрюли с варёным картофелем и нарезанное тонкими ломтями сало. И как главное лакомство водрузили на середину стола корзину с пирожками.

Поднялся Черешков и на правах старшего произнёс речь. Он не стал вдаваться в политику, в житейские неурядицы, а просто пожелал присутствующим счастья и любви. Это выглядело так мило, что Катя прослезилась, и вдруг вспомнила о Маше. За столом её не было. Катя шепнула Софии, что уйдёт ненадолго, и прошла в сестринскую. Машенька по-прежнему сидела перед окном на табурете, положив голову на подоконник, и, кажется, спала. Во всяком случае, она не шевелилась, и только дыхание, мерное и спокойное, указывало, что тревожиться не о чем. Ну и хорошо, пусть спит. Сон лечит.

Катя вышла из комнаты.

— Екатерина Александровна…

В коридоре стоял Толкачёв. Свет электрической лампочки падал на него так, что под глазами и на скулах проявились, словно тени, чёрные впадины. Катя забеспокоилась, что такие же тени могут лечь и на её щёки. Она повернулась в пол оборота к стене, лицом к лампе, Толкачёв тоже повернулся, но свет волновал его менее всего. Он нервно одёргивал края суконной гимнастёрки, ещё не утратившей следы упаковочных складок, и пытался куда-то спрятать руки. Господи, ему бы лучше научиться прятать свои эмоции.

— Я подумал… — произнёс он. — Я, наверное, слишком самоуверен, не знаю, но я подумал, что могу пригласить вас на танец. Объявили вальс…

Музыканты играли «Весенние голоса». Стройный медный ряд тромбонов и корнетов разлетался по лазарету, проникал в пустые палаты, в хирургическую комнату, и Катя вспомнила, как в Смольном под этот вальс они классом входили в бальный зал и кружились, кружились, и было весело. А потом этот же вальс звучал на вокзале, когда по просьбе градоначальника они так же всем классом провожали на Великую войну первый воинский эшелон. Юные барышни бросали букетики солдатам, махали на прощанье, кричали красивые слова, а потом на этом же вокзале принимали санитарные поезда с ранеными. Музыка уже не играла, а юные барышни переродились в сестёр милосердия, но в голове по-прежнему звучал вальс, и было до нелепости стыдно; кровь, бинты, стоны, а она мурлыкает под нос эту въедливую живую мелодию.

Но вот звуки оркестра пошли на убыль, и последние ноты затерялись в гуле радостных голосов.

— Кажется, мы опоздали, — сказала Катя.

— Это моя вина. Я слишкомдолго искал вас. Но сейчас снова будут что-то играть и если вы не против…

Возвращаться в фойе Катя не хотела. Она не хотела танцевать, не хотела слушать музыку. Она абсолютно не понимала, чего хочет, главное, не уходить отсюда: стоять сейчас здесь, у этой стены, повернувшись лицом к жгучему свету электрической лампы, и просто молчать. А если Владимир возьмёт её за руку, то, наверное, это будет самый лучший новый год в её жизни.

Он не взял, и его робость раздражала. Катя начала злиться. Она сузила глазки, но злиться долго, во всяком случае, на Толкачёва, она не могла и потому предложила:

— Можно пройтись по улице. На площади у вокзала поставили ёлку.

— С радостью. — Толкачёв прочно ухватился за её предложение и заговорил торопливо, глотая слова. — Я только сбегаю за шинелью. Алексей Гаврилович её… заставил снять. А… Ваше пальто? Я возьму его, только скажите, где?

— Вы не найдёте, я сама возьму. А вы бегите за шинелью, на улице встретимся.

Катя вернулась в сестринскую. Маша по-прежнему спала, только немного повернула голову на бок, от чего стали видны её слегка приоткрытые губы и вздёрнутый носик. Катя улыбнулась, глядя на неё, и достала из шкафа пальто. Беретку брать не стала. На улице было не по зимнему тепло, и она решила, что косынки вполне будет достаточно.

Когда Катя вышла из лазарета, Толкачёв стоял у края тротуара. Он протянул ей руку, она приняла её, и они пошли вниз по улице. От вокзала послышался, постепенно нарастая, стук колёс и протяжный паровозный гудок. С той же стороны ветерок принёс звуки гармони и весёлой песни.

— Алексей Гаврилович спросил, куда я иду, — заговорил Толкачёв, — и я сказал, что скоро вернусь. Вы знаете, что у него появилась женщина?

— Бог мой, Владимир, к чему вы это? — удивлённо проговорила Катя. — Вы же не сплетник!

Толкачёв сконфуженно замолчал, а Катя, почувствовав вдруг интерес к его словам, спросила весело:

— Ну, что же вы? Начали говорить, так продолжайте. Что за женщина? Откуда?

— Из Новочеркасска, — продолжил Толкачёв, но уже нехотя, через силу. — Дом напротив штаба, вы должны его помнить. Я у неё квартировал. Алексей Гаврилович зашёл меня проведать, так они и познакомились.

— Хорошая женщина?

— Очень добрая. Признаться, я не понимаю, почему Алексей Гаврилович не пригласил её сегодня на праздник.

— Всякое могло случиться. Может быть, она не захотела покидать свой дом и ехать в другой город. Или не смогла. Заболела, в конце концов. Главное, Рождество они встретили вместе.

— Да, это важно.

Пошёл снег — ненастырный, искристый, каким и положено ему быть в новогоднюю ночь. Он ложился на Катины волосы и на лицо крупными мягкими хлопьями — и это было так волшебно и так загадочно, что Толкачёв не удержался и произнёс:

— Катенька. Вы…

— Да, Владимир?

— Вы — ангел, Катенька…

Сказал и смутился. Катя не ответила. Удивительно было услышать такое от него. Словно откровение. Она подставила ладонь падающим снежинкам, почувствовала их естественную холодность и вдруг загадала: если она ни разу не поскользнётся, пока идёт по этой улице, значит, всё будет хорошо. Правда, теперь вместо того, чтобы наслаждать волшебством нового года, надо внимательней смотреть под ноги. Катя крепче ухватила Толкачёва за руку, и постаралась не делать широких шагов.

Они дошли до вокзала, постояли возле ёлки. Людей было много, гораздо больше, чем в обычную ночь, и в домах почти не было тёмных окон. Где-то на Садовом послышалась стрельба, частая и беспорядочная, но беспокойства она не вызвала. Конные казачьи патрули на неё не реагировали. Двое мужчин спорили у дверей трактира, кажется, из-за женщины. Один толкнул другого, тот упал, попытался подняться, но был слишком пьян, и заелозил на обледенелом тротуаре, подобно червю. Казаки и на него не обратили внимания — праздник, каждый отмечает, как умеет.

Катю окликнул разносчик, одетый под Петрушку. Он держал в руках широкий лоток, на котором лежали игрушки, цветные платочки, бижутерия.

— Эй, барышня, ну-ка выбирай, что по душе более!

Петрушка подскочил вплотную, подмигнул.

— Вот смотри — брошечка, вся такая воздушная словно! А вот платочек. Чем не в радость? Али глянь, зеркальце. Вишь какое? Ты в нём вся будто царица!

Катя забегала любопытными глазками по лотку, потянулась за брошкой, а Толкачёв принялся обхлопывать себя по карманам, с ужасом вспоминая, что последние деньги потратил на книгу. Но Петрушка жестом остановил его:

— Денег не нужно, почтенный! Пусть барышня выберет, что ей по нраву! — и добавил с бравурностью. — Новый год подарки раздаёт!

И Катя выбрала. Она взяла то самое зеркальце, в котором выглядела царицей. Петрушка поспешил к следующей парочке, а Катя поднесла зеркальце к лицу, состроила рожицу, надула губки, прищурилась.

— Владимир, правда, красивое?

Толкачёв пожал плечами: обычное. Что может быть красивого в зеркальце? У сестры на столике всегда лежало зеркальце в серебряной оправе в виде бесконечной виноградной лозы, которое можно, пусть и с натяжкой, назвать красивым. Это же обведено обычным деревянным ободком, едва обработанном на шлифовальной машине. Что тут особенного?

— Пойдёмте обратно, — вздохнула Катя. — Если вам не нравится моё зеркальце… Нас уже, верно, хватились.

Толкачёв начал оправдываться, что зеркальце замечательное, но Катя не стала его слушать. Она сделала вид, что обиделась, но лишь для того, чтобы Толкачёв почувствовал себя виноватым. Ей очень хотелось, чтобы он был хоть в чём-то перед ней виноват.

Назад они шли быстрее. Снег повалил густыми крупными хлопьями. Они летели прямо в лицо, и Кате пришлось наклонить голову, прикрываясь от их неприятных прикосновений. Толкачёв кусал губы. Катя наблюдала за ним искоса. Он искал оправдание своей невнимательности, не находил и кусал губы злее. Возле лазарета он начал прощаться.

— Куда же вы в такое время? — спросила Катя.

— Снова на вокзал. Утром поезд в Новочеркасск. Нужно проверить расписание, взять билеты. Ныне у меня такие обязанности.

— До утра ещё несколько часов, а ваш генерал наверняка сидит где-нибудь за столом, пьёт глинтвейн и говорит о будущем.

— А представьте, что он уже на вокзале.

— Вам нравится быть адъютантом?

— После реорганизации армии Сергей Леонидович обещал вернуть меня в строй.

— Вы хотите вернуться?

— Я кадровый военный, боевой офицер, я всю войну в окопах. К тому же у Маркова есть два помощника, и они вполне справляются без меня.

— Тогда зачем нужны вы?

— Мелкий порученец. Сходить, принести, проверить.

— Ну да, это важно. Что ж, конечно, тогда идите, проверяйте.

Катя отпустила руку Толкачёва и, взбежав по ступеням крыльца, скрылась за дверью. В вестибюле она остановилась. Из фойе донеслись скрипичные звуки, обрывки фраз, скрежет отодвигаемых стульев — застолье продолжалось. Катя расстегнула пальто, повернулась к двери. Хотелось, чтобы Толкачёв вошёл следом. Сейчас такой прекрасный повод сказать важные слова, те самые, которые обязательно дадут начало отношениям…

— Гуляли, Екатерина Александровна?

В вестибюль заглянул Липатников. На мундире цветные ленты и конфетти, в руках еловая веточка.

— Да, немножко. На улице очень хорошо. Похолодало и пошёл снег.

— А где вы потеряли Владимира Алексеевича?

Никто не видел, как они уходили из лазарета, но Катя совсем не удивилась осведомлённости Алексея Гавриловича. Уж он-то знал всё и обо всех.

— Господин штабс-капитан ушли-с на вокзал. Им надо что-то там посмотреть, чтобы их генерал не испытывал неудобств при возвращении в Новочеркасск.

— Он нравиться вам, Катя?

— Кто? Генерал?

— Не притворяйтесь, Катя.

— Ах… Нет. Совсем нет. С чего вы взяли, Алексей Гаврилович?

— Не думайте о нём превратно, Катенька. Владимир Алексеевич порядочный человек, но слишком замкнут. Это ему мешает, — Липатников вдруг прищурился. — А Кирилл — молод, образован, поэтичен. Сложный выбор. Не так ли?

— А при чём здесь Осин? — искренно удивилась Катя.

— Ну как же, он тоже влюблён в вас, — Липатников шутливо затряс пальцем. — Ох, Катя, только не говорите, что не замечаете этого.

Катя повела головой и отвернулась, скрывая блеск в глазах. Как это приятно — нравиться. Симпатию Кирилла она почувствовала при первой же встрече. Что-то мгновенно изменилось в его лице, едва они увидели друг друга. Осин сначала встрепенулся, а потом разом потух, как будто осознав собственную непригодность. Но не сдался. Он читал ей стихи — из книжек и по памяти — и, возвращаясь со станции с кипятком, преподносил невзрачные высохшие травинки, которые проще было отнести в разряд гербариев, чем к цветам, но, тем не менее, они представлялись цветами. А Толкачёв…

Толкачёв вёл себя по-другому. Она понимала, что нравится ему, но, казалось, что Владимиру этого вполне хватало, и на что-то более глубокое он не претендовал. Он как бы стоял в стороне, смотрел на неё, но ничего предпринимать не собирался. Или боялся, или не хотел. И это ещё больше притягивало её к нему.

— Я совсем ничего не буду говорить, Алексей Гаврилович. Лучше помогите снять пальто. Что-то в рукавах узко стало, потолстела я право.

— Женщины толстеют в бёдрах, а не в рукавах, да и то после определённого возраста. Вам толстеть рано.

Липатников помог Кате раздеться, проводил её до сестринской. Уже у самой двери Катя спросила:

— Алексей Гаврилович, а вы так и не сказали, кем вас назначили в лазарет?

— Кем? Да кем ещё меня могут назначить? Возницей, разумеется. Буду возить раненых от санитарных поездов. Так-то вот.

Катя сразу обмякла.

— Значит, снова бои ожидаются?

— Стало быть, ожидаются, — вздохнул Липатников.

20 Новочеркасск, Донское офицерское собрание, январь 1918 года

В первые дни января похолодало, и холод этот был вызван причинами куда более прозаическими, чем зима. С границ области приходили телеграммы с тревожными известиями: советская власть начала наступление на Дон. Отряды красногвардейцев, усиленные снятыми с германского фронта полками старой армии, вступили на территорию Войска Донского и двинулись на юг. Части красного командира Сиверса встали по линии Криничная — Ясиноватая — Ханженково, а разведка подошла к Иловайской. Казачьи полки Донского фронта отступали, даже не пытаясь противодействовать советским войскам, а потом и вовсе бросили позиции и разошлись по домам. Все попытки атамана Каледина вернуть казаков в строй, его призывы к совести не привели ни к чему. Фронт рухнул. Сиверс занял Донбасс, и между ним и Таганрогом не оставалось ни одного вооружённого отряда.

С севера подошли боевые колонны Петрова и Саблина. Были заняты Дебальцево, Луганск и Чертково. На юге из Ставрополя в сторону Тихорецкой выдвинулась тридцать девятая пехотная дивизия Автономова, полным составом перешедшая на сторону большевиков. В станице Каменской состоялся съезд выборных делегатов от казачьих полков, который постановил образовать Донской военно-революционный комитет. Демонстрируя силу и лояльность большевикам, комитетчики объявили себя единственно законным органом власти на Дону, приказали арестовать всех представителей Войскового правительства и направили отряды на захват узловых железнодорожных станций Лихая и Зверево. Казаки эти решения поддержали.

Каледин обратился за помощью к генералу Корнилову. В Донбасс против Сиверса был отправлен отряд полковника Кутепова, но за своей малочисленностью активных действий на фронте он проводить не мог. Сил для отражения наступления большевиков не хватало. Были кинуты воззвания: «Все соединяйтесь для защиты страны!», «Отчего вы не в армии?», «Родина в опасности!» — но каких-либо плодов это не принесло.

Корнилов нервничал. Ежедневные совещания с Лукомским, Марковым, Калединым, телефонограммы от Деникина, метания с Барочной в Атаманский дворец, оттуда на вокзал в штабной вагон к генералу Алексееву, снова на Барочную и обратно на вокзал в равной степени выматывали всех. Толкачёв забыл, когда ел нормально, когда умывался, когда спал — всё на ходу, в пролётке, в приёмных, на улице. Лишь однажды ему удалось украсть из расписания несколько минут и забежать к Домне Ивановне. Та расплакалась, обняла его как родного и потянула в гостиную пить чай. Толкачёв решительно отказался, сославшись на нехватку времени, и в нескольких словах рассказал, что видел Алексея Гавриловича в Ростове и что у того всё хорошо.

— Я думал, Домна Ивановна, вы поедете с ним.

— Что вы, Володя, на кого я оставлю квартиру? Зато Алексей Гаврилович пишет каждый день. Отправляет письмо с вечерним поездом, чтобы утром почтальон доставил его мне. И я, представьте, жду очередное послание и не сажусь пить чай, покуда не получу его.

— Вы тоже пишите?

— Ответила один раз. Поймите, Володенька, женщина должна быть сдержанной. Для мужчины она словно книга — прочитал и поставил на полку. И забыл. Ей нельзя раскрываться сразу и показывать последнюю страницу.

Это было сказано с большим откровением, и теперь, измеряя шагами приёмную перед кабинетом Корнилова или взбегая вслед за Марковым по ступеням Атаманского дворца, Толкачёв думал над этими словами. Нет, Домна Ивановна не права. Он вспоминал Катино лицо в обрамлении снежинок и понимал, что если книга интересная, она не наскучит никогда, и ты будешь перечитывать её всю жизнь, страницу за страницей, до бесконечности…

Ближе ко второй половине января положение на фронтах стало настолько угрожающим, что Каледин принял решение собрать всех проживающих в Новочеркасске офицеров, до сих пор не вступивших ни в донские, ни в добровольческие части, и попытаться уговорить их встать на защиту Области. Пришли не все. Общий зал Донского офицерского собрания заполнился едва наполовину. Большинство явились одетые по форме: гладкие шинели, золотые погоны, суконные фуражки с натянутыми тульями. Можно было подумать, что эти офицеры только что вышли с парада и теперь стояли довольные, в ожидании причитающихся за службу наград. На собрание пришли Корнилов, Марков, представители Круга и Войскового правительства. Первым выступил Каледин. Он заложил руки за спину, обвёл зал глазами, отмечая, что обращённые к нему лица дружелюбием не отличаются, и заговорил тихо, но всё же с надеждой на отклик:

— В станице Каменской в противовес Войсковому правительству создан Донской революционный комитет во главе с бывшим подхорунжим Подтёлковым. Они прислали указ, в котором требуют, чтобы я отказался от своих полномочий и передал всю власть на Дону в их руки. Нет никаких сомнений, что комитет находится под политическим влиянием большевиков, хотя и пытается это скрыть. Но правду не утаить. Нами были перехвачены телеграммы за подписью Подтёлкова, где он просит от большевиков два миллиона рублей, а так же продовольствие, обещая в обмен начать военные действия против атамана Калединова, то есть меня. Скрывать не буду, этот новообразованный комитет обладает серьёзными силами. На их стороне выступают несколько казачьих полков и артиллерийских батарей. Так же к ним намерены прийти на помощь части советских войск под началом прапорщика Саблина. Я не требую, я понимаю, что требовать от вас что-либо не имею права. Я прошу, просто прошу вас присоединиться к делу защиты Дона и России от большевистской угрозы. Если вы не поможете, Новочеркасск падёт в течение нескольких дней.

Его слова не тронули никого. Тишина и полное равнодушие. Рядом кто-то выругался. Толкачёв повернулся на голос: молодой сильный мужчина среднего роста, серые глаза, полковничьи погоны на поношенной бекеше. Чернецов. Командир партизанского отряда, герой Дебальцева и Александровск-Грушевского. Марков однажды отозвался о нём весьма высоко, а Сергей Леонидович абы кого хвалить не станет.

Чернецов качнулся на каблуках и сказал, обернувшись к кому-то за спиной:

— Надо было ещё в ноябре провести мобилизацию, а со всех уклонистов срывать погоны, бить шомполами — и под военно-полевой суд. Повесить для острастки пять-шесть подлецов, остальные стали бы покладистей.

Он говорил громко, не скрываясь, и собрание недовольно загудело. Чернецов на это гудение не обратил внимания, и обратился к Каледину.

— Алексей Максимович, позволите несколько слов?

Каледин сделал жест рукой: пожалуйте. Чернецов шагнул вперёд.

— В моём отряде воюют гимназисты и юнкера — обычные мальчишки, вчерашние ученики. Я не принуждал никого из них брать в руки оружие. Они сделали этот выбор добровольно. И в частности потому, что те, кто обязан защищать родину согласно своему долгу и присяге, отказываются это делать. Я говорю это не в укор вам, господа офицеры. Бог мой, в чём мне укорять вас? Совесть у каждого своя, и каждый соответственно ей после победы будет приписывать себе заслуги. Но мне интересно послушать, что именно будете говорить вы, те, кто сидел дома, вместо того, чтобы защищать тех мальчишек, которые ныне защищают вас.

Если Чернецов своей речью стремился пробудить в ком-то стыд и подвигнуть влиться в ряды добровольцев, у него это не получилось. Офицеры стояли плотной инертной массой, и все слова и эмоции полковника ушли в никуда. С самого начала идея собрания выглядела сомнительной, ни Корнилов, ни Марков в неё не верили, но Каледин настоял. Алексей Максимович надеялся, что офицеры откликнутся на прямую просьбу донского атамана и пойдут за ним. Не откликнулись и не пошли.

Каледин отвесил лёгкий поклон.

— Спасибо, господа, что выслушали моё предложение. Вы можете быть свободны.

Собрание расходилось молча. Когда двери закрылись, Корнилов сказал, не скрывая пренебрежения:

— Дурная идея. Я сразу говорил, что из этого ничего не выйдет.

— Попытаться всё же стоило, — ответил Каледин.

— Ну да, ну да. Вот и попытались.

— Их можно понять, они уже отвыкли от неудобств войны, обросли иными заботами.

— О чём вы, Алексей Максимович? Это офицеры. Война — единственная их забота. Получать от вашего правительства военное пособие они не отказываются, а выполнять свои прямые обязанности не хотят. Правильно отметил Чернецов, повесить пять — шесть для острастки, остальные станут покладистей.

— Вы же знаете, Лавр Георгиевич, я против таких методов.

Корнилов выдохнул.

— Это нас и погубит, Алексей Максимович, это нас и погубит. Мягкость. Мягкость для войны — неслыханная роскошь. Мы не можем позволить себе этого. Во всяком случае, не сегодня.

Он несколько раз ударил по ладони сложенными перчатками и направился к выходу. На улице он взял Маркова за локоть.

— Сергей Леонидович, считаю, что дальнейшее ваше нахождение в Новочеркасске без надобности. Но прежде надо решить с Калединым вопрос о подкреплениях. Он очень просил.

— Это сложно. Резервов нет абсолютно. Можно поднапрячься и передать два орудия из батареи Миончинского и взвод полковника Морозова. Это, пожалуй, всё.

— Хорошо. А потом отправляйтесь к Деникину в Ростов. Он давно просит деятельного помощника, а вы, я знаю, служили вместе.

— Так и есть, в Железной дивизии. А совсем недавно сидели в соседних камерах, по указу нашего общего приятеля господина Керенского. Так что с Антоном Ивановичем у нас долгие дружеские отношения.

— Очень хорошо. Отправляйтесь. Приглядывайте за южным направлением. Пришло сообщение, что красная дивизия Автономова заняла Тихорецкую и готова выступить на Батайск. Батайск необходимо удержать. Если обстоятельства сложатся неблагоприятно, это наш единственный путь к отступлению. Но про Донбасс тоже не забывайте. Противник силами до десяти тысяч штыков следует в направлении Таганрога, а всех наших войск там не более батальона. Вам придётся постараться, чтобы удержать Таганрог за нами.

— Сделаем всё возможное, Лавр Георгиевич.

— С Богом!

Корнилов сел в автомобиль, а Марков окликнул Толкачёва.

— О чём задумались, штабс-капитан?

Толкачёв не ожидал такого вопроса. Он замешкался, неловко переступил с ноги на ногу.

— Я всё об этих офицерах, Сергей Леонидович. Из собрания. Обратили внимание на их лица? Полнейшее отречение от действительности. Пессимизм. Хорошо, что они отказались вступать в нашу армию. Подобные люди не нужны никому.

— Вы неразумный человек, Толкачёв.

— Сергей Леонидович…

Марков нетерпеливо отмахнулся.

— По нынешним временам, Толкачёв, не нужных людей быть не может. Каждый человек на счету. Судите сами: пусть эти люди не на стороне большевиков, но и не на нашей стороне тоже, а значит, в какой-то мере помогают тем же большевикам. Понимаете, о чём я?

— Кто не с нами, тот против нас.

— Не понимаете. Ладно, оставим это. Вы, кажется, просились на фронт? Поздравляю, скоро ваше желание сбудется. А покуда отправляйтесь на вокзал и возьмите билеты на вечерний поезд до Ростова. Буду ждать вас на Барочной. Много у вас вещей?

— Не так уж. Зубная щётка, бритва, смена белья, пара книг.

— Книги?

— Томик Чехова и…

— Тогда поторапливайтесь, если не хотите оставить Чехова здесь.

Марков вернулся в Донское собрание. Навстречу ему по ступеням спускался Чернецов. На тротуаре в нерешительности переминалась группа офицеров.

— Полковник, — окликнули его. — Что мы получим, если присоединимся к вам?

— Винтовку и пять патронов, — не задумываясь, ответил Чернецов. — Соглашайтесь, господа. От большевиков вам достанется одна лишь пуля. Это куда меньше, чем предлагаю я.

Офицеры зашептались, а Чернецов, усмехнувшись, пошёл вниз по улице быстрым шагом.

21 Ростов-на-Дону, приёмный лазарет, январь 1918 года

В окне мелькнула бекеша с белой опушкой. София? Катя постучала по стеклу, стараясь привлечь к себе внимание, но на стук откликнулись только снежинки, с утра в беспорядке кружащиеся возле оконной рамы. Катя разочарованно выдохнула: возможно, это кто-то другой. София не должна быть здесь, она где-то под Таганрогом. Там идут бои, настоящая война. Вчера туда отправилась Гвардейская рота, и вместе с ней уехали две сестры милосердия и два врача из лазарета[7]. Катя тоже хотела поехать, но доктор Черешков не позволил, сказал, что скоро будет сформирован отдельный санитарный поезд, вот на нём они и будут служить. Что ж, пусть так, лишь бы не сидеть в лазарете и не слушать гула редких шагов, словно набат разлетающегося по пустым коридорам. Вот как сейчас.

Шаги стали громче и ближе, дверь распахнулась и в комнату влетела София.

— О, печь!

Она подбежала к печи, обхватила её руками и замерла на несколько секунд.

— Ужасный холод. Ветер. Думала, не дойду. Извозчики такие цены назначают! А ты чем занимаешься?

— Рисую.

Катя неопределённо указала на столик, где лежали кисточки и краски. София будто не услышала её. Она закрыла глаза и блаженно улыбнулась.

— Господи, как у вас тихо. А у нас третий день взрывы, стрельба. Красные совсем с ума сошли, как будто у них по девять жизней. Полковник Кутепов направил меня в штаб, поторопить этих крыс, чтоб прислали боеприпасов и продовольствия. У нас-то по одной жизни всего. А ты чем занимаешься?

Катя опять указала на столик.

— Я же говорю: рисую звёздочки на погоны.

София оторвалась, наконец, от печи и подошла ближе. На столике лежала пара погон — старые, солдатские. Катя уже успела прочертить белой краской тонкую полосу посередине, но, приглядевшись, по-прежнему можно было увидеть проколы от эмблем и полкового номера.

— Тамарочка Черкасская здесь, — присаживаясь рядом на табурет, сказала София. — Представляешь, служит в артиллерии. Помолвлена с поручиком Давыдовым. Совсем не красавчик, чего она в нём нашла? Но такой галантный. На прошлой неделе в Офицерском собрании сделал ей предложение. Дамы из благотворительного общества устроили аукцион, разложили на столах всякие безделушки, а он вышел вперёд, встал на колено и попросил её руки. Так красиво… А кому погоны?

— Это… — Катя смутилась. — Одному офицеру. Мы ехали вместе. Ему без погон не вполне удобно. А в погонах…

— А, тому небритому в плаще и шляпе? Он потом вместе с Марковым явился к нам на Новый год. Какая у него ужасная шинель. Без погон в таком виде в самом деле неудобно, того и гляди за дезертира примут. У тебя к нему что-то есть?

— О чём ты? Меня попросили. Алексей Гаврилович попросил. Подполковник Липатников. Помнишь?

— Помню, как же забыть. Кланяйтесь батюшке, мы с ним старые приятели… Давай помогу, — София взяла один погон, кисточку и потянулась к краске. — Сколько звёздочек рисовать?

— Четыре.

— Штабс-капитан? Всего-то? Пора и капитана получить, мороки меньше. И краски меньше бы ушло.

— София, ты думаешь не о том! У офицера должны быть погоны. Иначе он выглядит обычным солдатом.

— Я обхожусь.

— Это на бекеше у тебя нет, а на мундире есть. И вообще, если хочешь помочь, так помогай, а не задавай ненужных вопросов.

София нарисовала внизу две звёздочки, у одной оказалось шесть лучей, у другой четыре. Это было неправильно, зато интересно, и София решила, что исправлять не нужно. Она снова обмакнула кисточку в краску и сказала:

— Здесь столько наших девочек из Алексеевского училища[8]. Помнишь Зину Свирчевскую? Такая маленькая, большеглазая, приезжала к нам в прошлом году на Покров? Сёстры Мерсье тоже здесь, Юля Пылаева, Маша Черноглазова, — София вздохнула, подпёрла подбородок рукой. — Тоню Кочергину отправили в инженерную роту. У неё отыскались какие-то познания в механике. Представляешь, Тоня — и вдруг механика! И Сашеньку Бирюкову туда же. Соберёмся ли мы когда-нибудь вместе?

— На Пушкинской намечается большой приём. Будут танцы и награждения. Наверняка они придут туда.

— В чём они придут, Катя? В военной форме? Я тебя умоляю. Да и какой приём? Бои под Таганрогом.

— Но ведь не в Ростове, правда?

София не ответила, и лишь дорисовав четвёртую звёздочку, спросила:

— А ты, верно, надеешься встретить там своего штабс-капитана?

— Никого я не надеюсь! София, ты делаешь выводы из пустого.

— Ну конечно, разве можно делать выводы из полного? — и засмеялась негромко, открыто и завлекательно, как умела смеяться только она одна. Катя всегда завидовала этому умению. Мужчины, едва заслышав смех Софии, замирали и уже не могли или не смели отвести глаз от её улыбки. И недаром один известный столичный художник писал с Софии плакат, где она была, как и сейчас, в бекеше и папахе. Они с Машей видели тот плакат на улицах Петербурга с подписью делать пожертвования в пользу русской армии.

Катя дорисовала последнюю звёздочку, подула на краску, чтоб быстрее высохла, и подумала, что всё-таки звёздочки надо было вышивать, а не рисовать. Так надёжнее. Вдруг непогода, дождь или что-то ещё? Впрочем, когда Алексей Гаврилович давал краску, то сказал, что это самая лучшая краска, какая только существует в мире, и она выдержит любую непогоду.

— А что у вас так тихо? — откладывая погон, спросила София. — У нас столько раненых. И обмороженных тоже много.

— Все раненые пока поступают в городской госпиталь. У них обеспечение лучше. А из нашего персонала организуют санитарный поезд. Наверное, я тоже туда попрошусь.

— Обеспечение? Ну да. Я сейчас зашла в штаб, там каждый денщик обут в новенькие валенки, а каждый адъютант одет в меховую душегрейку, я уже не говорю про форму. Все блестящие, с иголочки, какие там нарисованные погоны. А наши бойцы одеты в обноски, на сапогах подошвы отваливаются. Не свинство ли? Я так и сказала Деникину. Он, конечно, обещал разобраться, но, думаю, ничего у него не выйдет. У него самого облезлое гражданское пальто, а Марков — сам Белый генерал! — в войлочной куртке ходит. Представляешь?

— Марков в Ростове?

— А что ты так всполошилась? Думаешь, и штабс-капитан твой с ним?

— Почему мой, София?

— А чей же? Ты настолько хорошо его прячешь, что никому и в голову не приходит умыкнуть его у тебя.

София шутила, и чем дальше разговор заходил в личную сферу, тем шутки её становились задиристей. Катя решила не продолжать тему.

— Хочешь чаю?

— Чаю? Я бы съела чего-нибудь. С едой у нас плохо. Питаемся раз в день, в обед. Дают тарелку борща или рыбного супу. А на завтрак и ужин только чай с хлебом. Так что чаю я обпилась на десять лет вперёд.

Катя встала.

— Пойдём в столовую. Я попрошу, и тебя покормят.

В столовой было пусто и жарко. София сняла бекешу и бросила её на скамью. Из кухни с подносом в руках вышел повар, поставил перед ней тарелку гречи с куском курицы и кружку молока. Полную. София сглотнула, схватила ложку и накинулась на еду.

— Возьми вилку. Разве можно так есть? — пожурила её Катя. — Ты ведёшь себя неприлично.

— Ох, Катенька, на войне совершенно нет времени пользоваться вилками, — проговорила София набитым ртом. — Если б ты знала…

Несколько гречневых крупинок вывалились из её рта на серый холст, заменяющий скатерть. Катя посмотрела на них и вдруг подумала: как же всё меняется с приходом в жизнь войны. Сначала перестаёшь пользоваться вилкой, перестаёшь следить за своим поведением за столом, пытаясь оправдаться перед собой голодом и усталостью. Потом забываешь чистить зубы, кивая на отсутствие времени и возможности, отказываешься от нормальной человеческой речи, объясняешься с людьми какими-то обрывками слов, жаргоном, матом. А потом однажды замечаешь, что наволочка на твоей подушке грязная, но тебя это не беспокоит, потому что предыдущую ночь ты вообще спала без подушки…

— Так и спим, — продолжала говорить София, одновременно пережёвывая гречу. — А иногда просто к седлу притулишься и мгновенно засыпаешь. Трудно ко всему привыкнуть, — София замерла на секунду. — Но знаешь, Катя, порой мне кажется, что отвыкать будет ещё труднее.

Катя подалась вперёд.

— Скажи, а когда ты стреляешь… Тебе их не жалко?

— Не жалко. Если бы ты видела, что они творят с пленными… Жалость? Нет.

Катя сглотнула. О злодействах большевиков много говорили раненые и писали все ростовские и новочеркасские газеты, облачая происходящее в такие краски, что по коже бежали мурашки. Но почему-то Катя не сомневалась, что и большевистские газеты о злодействах добровольцев писали не меньше, и это было тем более страшно, что по окончании войны никто не сможет за всеми этими словами обнаружить настоящей правды.

22 Ростов-на-Дону, улица Большая Садовая, январь 1918 года

Толкачёв остановился перед дверью, над которой висела вывеска «Букинист. Книги и журналы» — вывеска потускневшая, почти незаметная на фоне больших рекламных плакатов предлагающих дешёвую мануфактуру. Все эти громкие названия «Самовары Самокатова», «Лучший табак и папиросы Попова» и прочее, обрамлённые разноцветными завитками, были не более чем словами, цена которых не превышала стоимости потраченной на них краски. А книги — книги это нечто большее, это целый мир, живой, огромный, сказочный. Толкачёв толкнул дверь и тут же втянул в себя запах настоящей литературы. В голове зароились строки Блока, Северянина и поднимающегося над страной Есенина.

Гой ты, Русь, моя родная,
Хаты — в ризах образа…
Не видать конца и края —
Только синь сосёт глаза.
Впрочем, поэзия — удел Осина. Липатников при прощании на Барочной шепнул, что Осин пишет стихи. Осин — поэт. Это не казалось странным. Всегда задумчив, даже меланхоличен. Какие мысли роятся в его голове? В юности Толкачёв тоже пытался сочинять стихи, но получались они пафосные, не живые, и всё, чему он смог научиться — это отличать настоящую поэзию от обычного набора фраз. Именно это умение сблизило его с поэтической богемой и, как следствие, с Ларочкой.

Ларочка… Как она там, в этом голодном замерзающем Петрограде? Когда-то он считал, что эта женщина есть его мечта, надрыв сердца, желание вечного. Её бесконечные романы с поэтами и тяга к безрассудству притягивали к ней всю творческую молодёжь столицы. Но в итоге она выбрала никому неизвестного штабс-капитана, прибывшего с фронта в застиранном мундире и расползающихся сапогах — дурацкая прихоть экзальтированной особы. Впрочем, в то время он думал по-другому. Он думал, что она единственная сумела разглядеть в нём некие затаённые способности, пока ещё не раскрывшиеся и не подвластные ему самому, и в голову снова полезли мысли о стихосложении. Дурацкая прихоть… На деле всё оказалось куда банальнее — обычное влечение тел, даже не страсть, а физиологическая потребность.

— Вы к нам?

Возле полок с книгами стояла полная дама. В сумраке магазинчика, освещаемым одной лишь керосиновой лампой, она походила на сошедшую с бумажного листа старинную французскую гравюру. Почему именно это сравнение пришло в голову, Толкачёв сказать не мог; оно пришло неосознанно, утвердилось и теперь останется таковым навсегда.

— Вы хотите предложить что-то или купить?

Голос дамы выражал озабоченность, как будто она не до конца понимала, с какой целью этот человек зашёл в магазин. И вообще, зачем кому-то в нынешнее время интересоваться книгами? Толкачёв и сам не знал, зачем он зашёл. Увидев среди громоздких плакатов и длинных названий скромную вывеску, он просто инстинктивно толкнул дверь.

— Я, как бы это сказать, и сам в замешательстве, — честно признался он. — Дома я был частым посетителем книжных лавок. С детства люблю читать.

— Вы… — дама поправила очки на переносице. — Сейчас мало кто покупает книги. Сейчас чаще приходят, чтобы продать. Время знаете ли… В основном приносят новые книги, в хороших переплётах, но попадаются и весьма интересные экземпляры. Например, на прошлой неделе принесли прижизненное издание Пушкина. Повести Белкина. Если вам интересно, я могу показать.

Дама вернулась к полкам, начала перебирать корешки.

— Книга, правда, немного потрёпана, но в целом выглядит примечательно. Поверьте, найти вторую такую практически невозможно. Во всяком случае, не в нашем городе. Она где-то здесь. Сейчас я найду.

Толкачёву почудилась в её движениях та же суетливость, каковая была у чиновника торгующего Чеховым. И та же полуприкрытая самоуважением надежда. Но он совсем не собирался обнадёживать хозяйку. Может быть в прошлой жизни, в довоенной, он что-то бы обязательно приобрёл, но не сегодня. Да и денег у него не было. Всё жалованье, которое ему выплатили на Барочной за два месяца вперёд, он отдал Домне Ивановне.

— Не стоит. Я не собирался ничего покупать.

— Вы уверены? Это очень редкая книга.

— Я ухожу на фронт, и подумал, что будет неплохо ещё раз побывать в книжной лавке. Извините, если причинил вам неудобства.

— Очень жаль. Подобные книги долго не залёживаются. Но, впрочем, если вы желаете, я могу придержать её. Но не более чем на два-три дня.

— Извините, нет. Всего хорошего.

Толкачёв вернулся на улицу. По тротуару шли люди. Вертлявый юнец в суконной поддёвке и в картузе со сломанным козырьком перебежал дорогу перед ломовой телегой. Возница щёлкнул кнутом, хватанул юнца чуть ниже поддёвки и захохотал. Мальчишка мгновенно нагнулся, подхватил ледяной ком с обочины и бросил в возницу. Не попал. Ком перелетел дорогу и едва не угодил в женщину, идущую по противоположному тротуару. Женщина испуганно вскрикнула, мужчина в дорогом зимнем пальто начал громко звать околоточного. Юнец втянул голову в плечи и порскнул в ближний проулок.

Обычная жизненная история. Таких историй во все времена хватает порядком, но не она привлекла внимание Толкачёва. Следом за ломовой телегой двигалась одноосная подвода, рядом, сжимая в руках вожжи, шёл Липатников. Чистая шинель, подполковничьи погоны, фуражка с натянутой тульей, и вид, как будто он выполняет важное задание.

— Алексей Гаврилович!

Липатников обернулся на голос.

— Володя? Ох, Володя, какая встреча! Рад видеть вас в добром здравии. Да подходите ближе, не бойтесь. Моя Матрёна очень даже спокойная лошадка.

Они пожали друг другу руки. Липатников выглядел довольным.

— Вы куда сейчас, Володя?

— На вокзал. Генерал Марков откомандировал меня в Таганрог в распоряжение полковника Мастыко.

— Михаила Афиногеновича? Достойный офицер и достойный человек. Но больно уж строгий. Стало быть, под его началом служить станете? Отпустил вас Марков?

— Отпустил. Просился назад в Юнкерский батальон, но генерал Марков, по всей видимости, имеет на мой счёт свои планы.

— Не расстраивайтесь, бог даст, вернётесь вы к своим юнкерам. Садитесь на подводу, Володя. Я, стало быть, тоже на вокзал, подвезу вас. Давно вы в Ростове?

— Неделю.

Толкачёв запрыгнул на подводу, Липатников продолжил идти рядом.

— Что же не зашли к нам в лазарет? Мы с Екатериной Александровной и с Машенькой недавно вспоминали о вас.

— Вот как?

— Да. Смотрите.

Липатников сунул руку во внутренний карман шинели и достал погоны. Обычные солдатские, некрасивые и неказистые. Белой краской на них были нарисованы полосы и похожие на кляксы звёздочки.

— Берите, это вам.

Толкачёв обрадовался.

— Где вы взяли их, Алексей Гаврилович?

— Обменял у одного раненного солдата на хлеб. У него нашлась запасная пара. А полоски и звёздочки собственноручно нарисовала Екатерина Александровна. Так что, стало быть, подарок от нас двоих.

Толкачёв приложил погоны к плечам. Конечно, не офицерские, не с золотыми полями, как у Липатникова, но всё же лучше, чем ничего.

— Сегодня же пришью. У вас нет ниток, Алексей Гаврилович? Своими обзавестись пока не сподобился.

— Увы.

Впереди, на фоне затуманенного снежными тучами неба, блеснул вокзальный шпиль. Блеснул так же ярко и неожиданно, как молния. Липатников щёлкнул вожжами.

— Но, Матрёна, поторапливайся! — и добавил. — К семнадцати часам пассажирский литерный должен подойти, а сразу за ним санитарный, на нём раненые. Не хорошо заставлять их ждать.

— Много раненных?

— По-разному. Когда шесть, когда больше. А может и вовсе не быть.

— А погибших?

— Это тоже по-разному. Но сколько, не скажу. За ними подвода из городского морга приходит. — Липатников вздохнул и поделился сокровенным. — На днях с Цыкуновской биржи доставили доски, целый вагон. Это чтобы гробы колотить. Так, говорят, мало, ещё заказывать будут.

На площади перед вокзалом сгрудилось несколько десятков телег. Там, где в Новогоднюю ночь красовалась ёлка, теперь стоял грузовой автомобиль с огромными буквами «BENZ» на передней стенке капота — последнее деяние инженерной мысли. Возле автомобиля расположился казачий караул. Мальчишки воробьиной стайкой окружили площадку, и норовили забраться в кабину. Казакам приходилось махать для острастки нагайками, чтобы остановить любопытствующую детвору.

Липатников подогнал подводу к центральному входу и натянул вожжи.

— Тпру, Матрёна! Стой, моя красавица… Вот и приехали. Ну что, Володя, давайте прощаться? Если кому-то поклон хотите передать, так не стесняйтесь, я передам. Поклонюсь до самого пола, спина не сломается.

Толкачёв спрыгнул на мостовую. Часы на башенке над главным входом показывали времени четверть пятого. Пассажирский литерный, о котором упомянул Липатников, стучал сейчас колёсами где-то возле батайской стрелки. По прибытии в Ростов паровоз сделает рокировку, и поезд поедет назад — в ночь, в степь, к Таганрогу. И прощай, Ростов, прощайте все, кого знал, вернусь ли снова?

— Да кому же передавать поклоны? Некому.

— Что ж, вам виднее. Прощайте, Володя. Надеюсь увидеть вас в скорости живым и невредимым.

— Прощайте.

Уже поднявшись на крыльцо, Толкачёв обернулся. Алексей Гаврилович присел на край подводы, достал кисет и сворачивал папироску. Пожилой человек, подполковник, возница. Золотые погоны смотрелись на его плечах отрешённо, и совершенно не шли ему, и, кажется, впервые Толкачёв подумал, что Липатников человек для армии не подходящий. Никоим образом. Слишком мирный, слишком старый. Ну, разве что в самом деле возницей, да и то в глубоком тылу.

23 Таганрог, улица Петровская, январь 1918 года

Людей на перроне собралось много, и Толкачёв с досадой подумал, что ехать придётся в тесноте. После того как к Матвееву Кургану вышли части Сиверса, регулярное железнодорожное сообщение с Екатеринославом и Харьковом прекратилось, и поезда по Екатерининской дороге ходили редко. Только составы, обозначенные литерой «i», курсировали между станциями Таганрогского участка, осуществляя перевозку пассажиров и подразделений Добровольческой армии. Кроме литерных поездов пустили два санитарных эшелона и блиндированную площадку, оборудованную горными орудиями и пулемётами.

В штабе на Пушкинской часто говорили, что война с большевиками будет вестись вдоль железнодорожных путей. Толкачёв слышал на совещаниях как Марков раз за разом повторял, что при отсутствии должного количества кавалерийских подразделений нельзя недооценивать значение бронепоездов и в целом железных дорог, по которым легко осуществлять переброску войск и доставку боеприпасов и продовольствия. За узловые станции будут вестись наиболее ожесточённые баталии, что уже показали бои за Лихую и Зверево на Новочеркасском направлении. Деникин с ним соглашался, Корнилов, в принципе, тоже соглашался, хотя человеку, привыкшему мыслить более масштабно, на уровне фронтов германской войны, примеры захолустных станций не говорили ничего. Корнилов по-прежнему оперировал категориями полков и дивизий, в то время как реальная численность Добровольческой армии едва ли превышала три тысячи человек, и силы эти были распылены по нескольким участкам обороны.

На Донецком направлении это распыление сказывалось самым неблагоприятным образом. Командовавший здесь добровольческими частями полковник Кутепов, располагал всего двумя офицерскими ротами неполного состава. Сиверс, рвавшийся к Таганрогу, воспользовался численным превосходством и выдавил этот отряд из Матвеева Кургана, после чего начал растягивать фронт, стремясь охватить Ростов с севера. На Пушкинскую была доставлена перехваченная из Харькова телеграмма, согласно которой Сиверсу дополнительно передавали два полка латышских стрелков и четвёртую кавалерийскую дивизию, специально снятых советским правительством с германского фронта. Кутепову пришлось дробить свои и без того небольшие силы и выставлять заслоны на путях движения красных. Сиверс подтянул резервы и, создав кулак из наиболее боеспособных частей, снова прорвал оборону добровольцев вдоль железной дороги, вышел к Ряженому и после ожесточённого боя взял его. Подоспевшее из Ростова подкрепление отбить наступление красных не смогло, и Кутепов приказал отходить к Неклиновке.

До Таганрога оставалосьдвадцать три вёрсты. В ясную погоду можно было разглядеть трубы металлургического завода и услышать фабричные гудки. Это прибавляло большевикам смелости и лишало разума. Штурмовой батальон красной гвардии в полный рост двинулся на Неклиновку, намереваясь одним ударом разгромить защищавшие станцию офицерские роты. Офицеры подпустили батальон вплотную, обошли его с флангов и почти полностью уничтожили. Остатки штурмовиков в панике бежали до самой Амвросиевки, смяв наступавшие следом за ними советские части.

Сиверс в поспешности отступил к Закадычному, отряды полковника Кутепова вновь вошли в Матвеев Курган. Между противниками легла река Миус. Фронт стабилизировался, удача перешла на сторону Добровольческой армии. Возникла возможность перегруппировать силы. Атаман Каледин объявил по всему Дону мобилизацию младших призывных возрастов и начал подготовку к очередному съезду донского казачества, рассчитывая уговорить казаков слезть с печей и вернуться в строй.

Однако воевать казаки не хотели по-прежнему. Те немногие части, которые ещё подчинялись Каледину, расположились вокруг Новочеркасска и Ростова, и выступать против большевиков отказывались наотрез. Киевская школа прапорщиков, стоявшая гарнизоном в Таганроге и до недавних пор номинально подчинявшаяся Войсковому правительству, была переподчинена генералу Корнилову, и Марков направил туда Толкачёва в качестве офицера связи. Толкачёв не хотел этого назначения, предпочитая вернуться в Юнкерский батальон, но сидеть в штабе, исполняя роль мальчика на побегушках, было более чем противно, и когда Марков предложил на выбор Таганрог или канцелярию, он выбрал Таганрог.

Вагон покачивало, чай в стакане вздрагивал. Удивительно, но на станциях по-прежнему можно было набрать кипятку и заварить чаю. Это предполагало надежду. Во всяком случае, тот пессимизм, которым Толкачёв надышался в Донском офицерском собрании, дал трещину. Хаос всегда начинается с мелочей. В Петербурге и Москве эти мелочи давно переросли в закономерность, но Дон продолжал держаться старых устоев и продолжал верить в прошлое.

Поезд двигался медленно, часто останавливался — и это утомляло. Пассажиры дремали. По составу несколько раз проходил кондуктор в сопровождении офицерского патруля, проверяли документы. Проверили и у Толкачёва. Невысокого роста поручик с закрученными на казацкий манер усами дважды перечитал выписанное на Пушкинской удостоверение, перевернул его, снова перечитал и, наконец, вернул.

— Много подделок, — словно оправдываясь, сказал он. — Время, знаете…

— Да, время, — согласился Толкачёв.

В Таганрог прибыли лишь к утру. На вокзале вместо обычной сутолоки взгляду предстала неожиданная пустота. Людей было мало, да и те по большей части мешочники. Крепкие бабёнки и толстощёкие мужички сбились кучкой возле грузовой эстакады, ожидая, когда кондуктор объявит посадку. Окна вокзала, обращённые к перрону, были наполовину заложены мешками с песком или забиты досками, из узких бойниц выглядывали винтовки. Прибывшие на поезде пассажиры косились на них с подозрением и страхом, и торопились скорее пройти мимо к служебным воротам. У входа в зал ожидания стоял на часах юнкер. Молодцеватый мальчишка в начищенных до блеска сапогах внимательно оглядывал каждого, кто выходил на перрон. Толкачёва он встретил пытливым прищуром, но узнав, что тот прибыл из штаба армии, отдал честь и посоветовал обратиться к штабс-капитану Левицкому. На вопрос, где можно найти упомянутого штабс-капитана, часовой сделал неопределённый кивок вглубь вокзала.

Внутри тоже было пусто и тихо. Вдоль стен сидели юнкера, некоторые спали на лавках для пассажиров. Тишина, убегающая ввысь под сводчатые потолки, казалась гнетущей и настороженной, и не было слышно даже обычных в таких случаях пустых разговоров. У лакированных дубовых дверей, ведущих к выходу в город, расположился пулемётный расчёт. Возле билетных касс две тонких девчонки в апостольниках, сидя на ящиках из-под снарядов, щипали корпию.

Штабс-капитана Левицкого Толкачёв нашёл в зале ожидания для пассажиров первого класса. Небольшое помещение с пустой буфетной стойкой и мягкими диванами напоминало анклав. Левицкий стоял за стойкой и что-то записывал в амбарную книгу. Когда Толкачёв вошёл, он поднял голову и посмотрел на него сквозь китайское пенсне.

— Если я правильно понимаю, вы хотите видеть полковника Мастыко? — спросил он после того, как Толкачёв представился.

Тяжёлая черепаховая оправа заставляла штабс-капитана склонять голову, отчего взгляд его получался исподлобья.

— Именно.

— Это возможно. Но я бы посоветовал вам остаться здесь, — Левицкий захлопнул книгу и выпрямился. — В городе небезопасно. На улицах красные патрули и просто сочувствующие большевикам граждане. Были случаи нападений на офицеров, на юнкеров и вообще на всех, кто не подходит под категорию пролетариата. Понимаете?

— В Ростове всего этого тоже с избытком.

— Но там подобное происходит лишь в тёмное время суток и в определённых районах, здесь же вы можете столкнуться с проявлением агрессии средь бела дня и на центральных улицах. Я могу связаться с полковником Мастыко по телефону. Думаю, он сам будет не против, чтобы вы остались. Назревает бунт, а у меня, как видите, всего один взвод, и каждый человек на счету.

— К сожалению, не имею права остаться. Имею приказ генерала Маркова прибыть в распоряжения начальника школы прапорщиков.

Левицкий понимающе кивнул.

— Вас не переубедить. В иной ситуации это могло бы стать положительным моментом. Что ж, пойдёмте, я покажу вам наиболее удобный путь.

— Я думал нанять извозчика.

— Что вы, нынче извозчики и носа к вокзалу не кажут. Может где-то на окраинах или в порту…

Левицкий провёл Толкачёва к служебному выходу. Приоткрыв дверь, он пальцем указал на площадь.

— Видите поворот возле фонаря? Улица Николаевская. Ваш поворот следующий, улица Петровская. Идите по ней не сворачивая. Справа увидите гостиницу «Европейская». Версты полторы, я полагаю. Там штаб, — и добавил как напутствие. — А наган свой переложите в карман шинели.

— Спасибо, так и сделаю.

Толкачёв пересёк площадь и быстрым шагом добрался до указанного поворота. Улица Петровская уходила к порту: аккуратные светлые дома, мирные особнячки, чистые тротуары. По левую руку большой сад. Как же здесь, вероятно, тихо и вольготно летом. И зелено. Запах водорослей надвигается от моря, печёт солнце, дамы в белых платьях под зонтиками, открытые авто, тележки с лимонадом. И где-то здесь, пряча взгляд за очками, ходил Чехов, обдумывая первые свои рассказы. Побывать здесь, пройтись по этим дорожкам, по мостовым было давней мечтой Толкачёва. Он собирался приехать сюда сразу по окончании военного училища, даже написал домой, что прежде хочет съездить в Таганрог, и успел получить на это согласие отца. Но выстрел в Сараево смешал планы, время занимательных поездок закончилось. И вдруг мечта сбылась. Так просто и так нежданно. Война, которая помешала поездке, сама забросила его в эти края.

Толкачёв глубоко вдохнул. Вот она — родина писателя. По сути, ничего необычного: дома, люди, воздух — всё как в Москве, в Нижнем Новгороде, в Самаре. Возле хлебных и продовольственных лавок толпятся домовитые хозяйки, по тротуару торопливо шагают гимназисты. На окнах шторы, возле подъездов дворники. Вдоль тротуаров тянутся ровной линией голые липы и газовые фонари, на карнизах ворчливые галки. Идиллия.

За спиной из переулка вывернул грузовой автомобиль с вооружёнными рабочими — примета нового времени. Впрочем, слово «рабочие» здесь вряд ли подходило, ибо среди чёрных суконных курток были видны и шинели, и добротные пальто с барашковыми воротниками. Вслед автомобилю бросилась стайка ребятишек, полетели снежки. Пожилой мужчина у заднего борта обернулся, погрозил кулаком.

Не так уж и не прав был Левицкий, когда говорил, что назревает бунт. Если по городу разъезжают гражданские с оружием, иного ждать не приходится. Маркову следовало отправлять сюда все имеющиеся в наличии резервы, а не одного офицера связи. И перенаправить блиндированную площадку из под Матвеева Кургана; одно её присутствие заставило бы местных большевиков задуматься: стоит ли затевать бузу под прицелом семидесяти шести миллиметровых орудий.

— Братишка, табачком не одаришь?

Толкачёв замер. Автомобиль свернул к белоколонной ротонде и остановился. Через борт прыгали люди, и тот мужчина, который только что грозил ребятишкам, шёл прямо на него и улыбался просяще-ласково.

— Какой же он тебе братишка? — одернул его молодой парень в заломанной набок казацкой папахе. Он встал возле афишной тумбы, и с винтовкой на плече сам себе казался большим и всемогущим. — Ослеп, Касатонов? Фуражка не матросская. Да и лицо, глянь. Лицо не наше. Явно кадет.

Касатонов недоверчиво скривил губы.

— Что ж сразу кадет? Лица, скажем, у нас у всех разные. Вон хоть товарищ Глушко…

Молодой клацнул зубами.

— Ты товарища Глушко не тронь! У него наше лицо. А этот, — он ткнул в Толкачёва пальцем, — кадет! И кобура на поясе. А ну, обыщем его.

Толкачёв нащупал в кармане наган и сжал рукоять. Надо было сказать что-то, например, что он свой, что он такой же товарищ, как и они. А шинель и фуражка — нелепость. Он обменял их на рынке за полбуханки хлеба, да и другие товарищи тоже одеты в шинели, не он один… Но слова на язык не шли, отказывались. Из груди выпросталась злость. С чего бы? Этот молодой, пусть и нахрапистый, и хамоватый, но совершенно не опасен. Винтовка в его руках сродни дубине. В лучшем случае он знает, как её зарядить и в какую сторону направить. А злость — это отголосок страха, и этот отголосок сейчас нашёптывал на ухо: враг, враг, враг…

Большой палец лёг на курок. Злость ушла. Обыскивать себя он не позволит. Два выстрела — и никто из товарищей даже не поймёт, что случилось, а пока другие сообразят, он успеет добежать до переулка, и дворами вернётся на вокзал. Вот уж Левицкий порадуется…

Наверное, что-то отразилось в лице Толкачёва, потому что Касатонов взял винтовку наперевес, и хоть по-прежнему с недоверием, но сказал:

— Слышь, братишка, ты давай-ка посмотрим, что у тебя есть. И руки-то из карманов вынь. Вынь руки-то!

В глубине сада грянул винтовочный выстрел. Галки на карнизах встрепенулись, подняли гвалт. С крыши соседнего дома посыпался снег. Касатонов опустил винтовку, перекрестился.

— Опять стреляют, — пробормотал он.

— Это у винных складов, — сплюнул молодой. — Туда надо идти! Я ещё утром говорил. А мы тут за каким-то бесом.

— Касатонов, Плутников! — крикнули от ротонды.

Рабочие, забыв о том, что хотели сделать, развернулись и побежали на голос. Толкачёв отметил с сарказмом: как послушные собачки.


Штаб Киевской школы прапорщиков находился недалеко от ротонды. Серое двухэтажное здание с длинным балконом над подъездом, выглядело сумрачно и нелюдимою. Под балюстрадой качалась в порывах ветра обветшалая вывеска, на которой ещё можно было разобрать позолоченные буквы: «Европейская». Справа от входной двери из мешков с пеком был сооружён оборонительный пост. Двое юнкеров с красными от мороза щеками смотрели на прохожих поверх пулемётного прицела. Ещё несколько юнкеров счищали с тротуара снег деревянными лопатами.

Возле крыльца стоял обер-офицер в муравного цвета кителе с золотыми погонами и в серебристой папахе. Полковник Мастыко. Среднего роста, крепкий, широкие усы, бородка, в верхней петлице знак ордена Святой Анны второй степени и клюквенного цвета темляк на рукояти шашки. На левой руке не хватало пальцев. Он бережно прижимал руку к боку и немного отводил её назад, за спину, как будто старался скрыть свой физический недостаток, но это не выглядело каким-то актом стеснения, скорее, давняя привычка.

Толкачёв резко вскинул руку к козырьку.

— Разрешите представиться, господин полковник. Штабс-капитан Толкачёв. Прибыл к вам по поручению генерал-майора Маркова для связи со штабом армии.

Мастыко смерил его недовольным взглядом и спросил холодно:

— Погоны ваши где, господин штабс-капитан?

Толкачёв смутился. Половина Добровольческой армии ходила в обносках. Это не являлось чем-то предосудительным, хотя и не считалось похвальным. Приходилось мириться с обстоятельствами. Но полковник спрашивал таким тоном, что Толкачёв невольно почувствовал себя виноватым.

— Очень плохое снабжение. Буквально перед отъездом удалось достать пару погон, но пришить возможности не было.

— Безалаберности не терплю. Если вы офицер, так будьте добры соответствовать. У меня юнкера. Мальчишки. Какой пример вы им подаёте?

— Виноват, господин полковник, сегодня же пришью.

Мастыко смягчился.

— В таком случае… Вы сказали, офицером связи?

— Так точно.

— Для связи у нас есть телефонная станция и почта… Воевали?

— Три года. Двадцать второй пехотный полк. С июля прошлого года находился в резерве генерального штаба, преподавал русскую военную историю в Николаевском инженерном училище.

— Очень хорошо. У меня нехватка опытных офицеров. Назначаю вас начальником пулемётной команды. Надеюсь, вы знакомы с этим делом.

— Но как же? Я…

— Принимайте командование. Самушкин.

— Я, господин полковник! — отозвался долговязый юнкер.

— Отныне штабс-капитан Толкачёв ваш непосредственный начальник. Покажите ему хозяйство и представьте расчёту.

— Слушаюсь!

По тому, как юнкер чеканил слова и вытягивался, Толкачёв сделал вывод, что с дисциплиной в роте было строго. По всей видимости, полковник Мастыко придерживался старых порядков, заведённых в школе ещё до революционных событий, и по-прежнему оставался им верен. Возможно, именно это и сыграло роль в том, что школа не поддалась общему разложению, и её не закрыли, как прочие, а перевели из Киева в Таганрог.

Из гостиницы вышла женщина лет тридцати, статная и уверенная. На ней было тёмное фланелевое платье с белыми оборками и широким воротничком, волосы аккуратно подвиты и сколоты на шее в короткий пучок. На сгибе локтя она держала шинель.

— Миша, — окликнула она полковника, — тебе следует одеться.

Мастыко недовольно отмахнулся.

— Потом.

— Миша, прошу, оденься, — настойчиво повторила женщина. — Холодно.

Чистившие тротуар юнкера отставили лопаты и захихикали, прикрывая рты ладонями, а Самушкин наклонил голову, чтобы полковник ненароком не увидел его улыбку, растянувшуюся от уха до уха.

— Екатерина Михайловна, — тихо и быстро заговорил, почти зашипел, Мастыко, — вы ставите меня в неловкое положение. Что подумают подчинённые?

— Миша, я не уйду, покуда ты не оденешься.

Голос её становился громче и настойчивей, и полковник не стал спорить. Он принял из рук жены шинель и накинул на плечи.

— Так хорошо?

Екатерина Михайловна кивнула удовлетворённо и быстро вернулась в гостиницу. Мастыко несколько раз хлопнул себя по бедру и проговорил недовольно:

— Семьям преподавательского состава приходится жить здесь же, при школе. В эдакой тесноте! Устроить их где-то в городе не получается совершенно. Снять приличную квартиру, видите ли, нет средств.

Слова его прозвучали как укор, но кому он был адресован: Войсковому правительству или властям Таганрога, а может полковник упрекал самого себя за то, что решился вывести семью из обжитого Киева в этот далёкий приморский городок… Толкачёв подумал, что присутствие семьи — большая обуза и помеха общему делу. На Пушкинской иногда можно было видеть жену Деникина Ксению Васильевну. Молодая приятная особа двадцати пяти лет с тёплыми глазами, в апостольнике и белом переднике с большим красным крестом заходила проведать мужа, справиться о его здоровье, и тут же убегала в госпиталь. Короткие ни к чему не обязывающие встречи, — но как они выбивали из рабочего настроения! После её ухода Деникин подолгу выглядел расстроенным и просил адъютанта принести чаю.

Эта расстроенность сейчас проглядывала и в полковнике. Он вышел на середину улицы, достал портсигар, закурил. Юнкера приставили лопаты к стене и ушли в гостиницу греться, Самушкин, подавив улыбку, начал сбивчиво посвящать Толкачёва в особенности пулемётного расчёта.

— Собственно, всё наше хозяйство вот оно. Пулемёт Максима образца тысяча девятьсот десятого года. Дополнительные коробки с лентами находятся в фойе за стойкой управляющего, там же цинки с патронами. Таскать их сюда надобности пока не было. Ещё есть запасной кожух, он тоже там. А вторым номером со мной юнкер Черномордик.

Толкачёв провёл рукой по коробу, поднял прицельную планку. Пулемёт был не новый, на защитном щитке, словно страницы биографии, виднелись вмятины от пуль. Эта железная машина испытала на себе то же, что так щедро раздаривала сама. Но раны были не смертельны, а значит, она продолжит служить и раздавать свои подарки людям.

На дороге заурчал автомобиль — хрипло, по-стариковски, разом перекрывая все прочие звуки. Он медленно отъехал от ротонды и двинулся по улице в сторону гостиницы. Кузов был набит людьми. На подножке со стороны водителя стоял человек, в вытянутой руке он держал белый платок.

— Господин полковник, — Толкачёв повернулся к Мастыко.

— Вижу, — кивнул тот и, не повышая голоса, сказал. — Школу в ружьё.

Полковник сделал несколько шагов навстречу автомобилю. Из гостиницы начали выбегать юнкера и строиться за его спиной в две шеренги. Юнкера действовали слаженно, без суеты. Командовал ими офицер в звании поручика. Когда он выходил на крыльцо, его лицо показалось Толкачёву знакомым, но быстрого взгляда было мало, чтобы оживить память. По командам поручика первая шеренга опустилась на колено, щёлкнули затворы. Мастыко поспешно отступил в сторону, уходя с линии их огня.

— Самушкин, к пулемёту, — приказал Толкачёв.

Юнкер резко дёрнулся, схватился в остервенении за рукояти. Черномордик открыл коробку с лентой, протянул Самушкину конец. Тот вставил его в лентоприёмник, передёрнул затвор, снова передёрнул.

— Без нервов, Самушкин. Знаете, где у автомобиля находится ёмкость с топливом?

— Так точно.

— По моему приказу короткой очередью по ней. Потом ствол вверх и всю ленту по кузову. Ясно?

— Так точно, господин штабс-капитан.

Автомобиль затормозил, не доезжая шагов двадцати до гостиницы. Парламентёр соскочил с подножки и, не смущаясь направленного на него оружия, пошёл прямо на пулемёт. Среднего роста мужчина, крепкое пальто, мерлушковая шапка — не новая, но тоже крепкая, коричневые ботинки. Встретишь такого на улице и решишь — учитель или чиновник средней руки. Но чем ближе он подходил, тем отчётливее ощущалась воля — ярая и сухая, и на душе становилось неуютно. Это не учитель, нет. Толкачёв передёрнул плечами и напрягся, как в ожидании атаки.

— Моя фамилия Глушко, — сообщил мужчина. — Я председатель Военно-революционного комитета Таганрога.

Красивое умное лицо, спокойный уравновешенный взгляд, негромкий голос. В движениях, в словах — во всём — ни злобы, ни показушничества. Этот человек понимал, что делает, и знал, чего хочет.

— Что вам угодно?

— Сегодня ночью вы захватили наших товарищей, я требую вернуть их.

Мастыко качнулся на каблуках.

— Я полагаю, вы говорите о тех мерзавцах, которые разграбили воинский склад и убили сторожей?

Глушко как будто не услышал этих слов. Он достал сложенный лист бумаги и протянул его полковнику.

— Вчера на заседании городского Совета принято постановление, в котором говориться, что все склады, продовольственные и оружейные, переходят в подчинение Военно-революционного комитета. Вот, можете ознакомиться.

Мастыко взял бумагу, развернул: обычный листок из школьной тетради, на котором от руки было написано несколько строк, а внизу вместо печати стоял штамп «Утверждаю». Это выглядело настолько нелепо, что даже было не смешно. Полковник смял лист и бросил его под ноги. Глушко пожал плечами.

— Постановление имеет полностью законный характер, Военно-революционный комитет его утвердил, силы соблюсти законность у нас присутствуют. Оружие с этого и других складов мы реквизировали и раздали частям красной гвардии.

— Вы понимаете, что говорите? — полковник смотрел на него как на сумасшедшего. — Ваши действия абсолютно преступны. У меня есть все права расстрелять вас на месте.

Люди в кузове задвигались, кто-то прошипел ругательство. Глушко обернулся к автомобилю, поднял руку, призывая товарищей соблюдать спокойствие.

— Разумеется, вы можете меня расстрелять, — согласился он. — Но меня это не пугает. Как и моих товарищей. Мы знали куда и на что шли, — он помолчал, ожидая ответа. — Но вы разумный человек, я справлялся о вас в Совете. Отзывы оказались самые положительные, поэтому я предлагаю следующее: вы отпускаете арестованных, а мы позволяем покинуть вам город беспрепятственно.

— Покинуть город?

— Сегодня утром вся полнота власти перешла к Военно-революционному комитету. Ваши части на вокзале и на винных складах окружены. Им либо придётся сдаться, либо мы их уничтожим. У вас нет иных возможностей принимать решения, кроме как продиктованных здравым смыслом. Ваше время закончилось, у вас нет сил, противостоять нам. Наши боевые отряды насчитывают три тысячи бойцов. Вы человек военный, вы должны понимать насколько ваше положение проигрышно. Лишняя кровь нам не нужна. Если мы сейчас договоримся, то вы сможете уйти. Препятствий вам никто чинить не станет.

Толкачёву казалось, что до этой минуты полковник Мастыко нервничал. Его нервозность не выражалась явно, она исходила из смысла разговора. Ни ему, ни кому-либо другому не была понятна та смелость, с которой председатель Глушко шёл на пулемёт. Но вот ситуация прояснилась. Полковник завёл руки за спину, качнулся на каблуках. Никакой нервозности, полное спокойствие и даже равнодушие, ибо стало ясно, что Левицкий со всеми его выводами не прав: бунт не назревал — он созрел и разразился. Повторялись ростовские события, с той лишь разницей, что в ноябре прошлого года в пятидесяти верстах от города не стояли большевистские части, способные прийти восставшим на помощь.

Это меняло многое. Иных сил противостоять большевикам, кроме роты Киевской школы прапорщиков, в Таганроге не было. Это в лучшем случае две сотни человек, и в условиях городской застройки — да в любых условиях! — сражаться против трёх тысяч пусть плохо подготовленных в боевом отношении, но хорошо мотивированных красногвардейцев, было бессмысленно. Толкачёв подумал, что полковник Мастыко обязан принять предложение Глушко, вывести юнкеров из города, и уже соединившись с полковником Кутеповым, вычистить эти Авдиевы конюшни.

Мастыко ответил жёстко:

— Военно-полевым судом за грабёж и убийства ваши товарищи приговорены к высшей мере наказания. Час назад приговор приведён в исполнение.

Глушко сжал губы, и это была единственная его реакция на известие о гибели своих людей. Он снял шапку, лоб прочертили глубокие складки.

— Вы поплатитесь за ваш произвол, — справившись с волнением, сказал он.

— Вы отдаёте отчёт своим действиям, господин большевик? Вы подняли бунт, пытаетесь свергнуть законную власть, но обвиняете нас в произволе.

Глушко уже развернулся, чтобы уйти, но последние слова полковника его остановили.

— Я не вижу смысла дискутировать с вами на эту тему, — в его голосе звучало разочарование. — Хочу пояснить только один момент: власть в стране принадлежит советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Область войска Донского является неотъемлемой частью России, поэтому в данной ситуации вас можно считать узурпаторами. А мы лишь восстанавливаем справедливость, — и повторил с отрешением. — Вы поплатитесь.

Он вскочил на подножку, автомобиль сдал назад, развернулся и поехал к ротонде, пугая галок утробным рычанием. Мастыко подобрал постановление, расправил его, перечитал и снова скомкал.

— Абсурд. Полный абсурд… Морозов, — подозвал он поручика. — Вот что, распорядитесь усилить караулы у складов на территории порта, но предупредите, если большевики начнут наступление, пусть отходят к телефонной станции. И отправьте патрули к Петровской площади и на Биржевой спуск. И… и, пожалуй, всё.

Продолжая сжимать в кулаке бумагу, полковник направился к гостиничному дворику. Поручик коротко кивнул и приказал юнкерам построиться по отделениям.

— Морозов… — окликнул его Толкачёв, и уже громче. — Сашка!

Офицер повернулся.

— Володя?

Он сделал шаг навстречу, остановился, словно не веря тому, что видит, и повторил растеряно:

— Володя…

Толкачёв рассмеялся и воскликнул:

— Без лести предан!

Это был старинный девиз воспитанников Нижегородского графа Аракчеева кадетского корпуса. Морозов встрепенулся и закивал.

— Без лести предан. Конечно! Володя… Господи. Было известие, что ты погиб. Ещё под Танненбергом. Мне писали… Впрочем… Как же я рад тебя видеть.

Он схватил Толкачёва за руку, сжал её. Радость его выглядела искренней, хотя в кадетском корпусе друзьями они не были, они даже состояли в разных ротах, и за время учёбы пересекались всего несколько раз, поэтому Толкачёв и узнал Морозова не сразу, а лишь когда полковник назвал его по фамилии. Но сейчас это было не важно, сейчас перед ним стоял человек из прошлого мира, из того времени, когда самым большим приключением было забраться по приставной лестнице к окну директора корпуса и нацарапать углём на стене неприличное слово. Сколько нравоучительных бесед за этим последовало! Корпус полным составом был отправлен на шесть часов на плац отрабатывать элементы строевого шага, но ни один воспитанник не назвал имя виновного, хотя знали его все, и Сашка Морозов в том числе.

Как это было давно и как наивно выглядело с высоты прошедших лет и пережитых событий, и становилось тоскливо от мысли, что многих людей из того прошлого уже нет в живых.

24 Область Войска Донского, Матвеев Курган, январь 1918 года

Со стороны Закадычного прилетел снаряд. Серый столб земли вперемешку со снегом поднялся возле моста через Миус, завис на мгновенье и опал ледяной пылью. Громоздкое эхо накатилось на городок, всколыхнуло стылые ветви яблонь, согнало воробьёв с крыш. Ломовая лошадь переступила копытами, затрясла испуганно мордой. Подошёл возница, осмотрел постромки, прохрипел простужено:

— Не балуй.

По главному пути, выбивая искры на стыках рельс, промчалась блиндированная площадка. Из паровозной будки высунулся машинист, потряс кулаком, крикнул что-то собравшимся на перроне людям; ветер рванул его слова на себя и отбросил прочь от станции. Черешков проводил площадку встревоженным взглядом, перекрестился и повернулся к перрону.

— Екатерина Александровна, ну что же вы, голубушка? Скорее погружайте раненых по вагонам, прошу вас. Вы старшая медицинская сестра, вы должны беспокоится об этом не менее моего.

— Уже все на своих местах, Андрей Петрович.

— Почему же стоим? Почему не отправляемся? Сейчас опять бабахнут, — он посмотрел в небо, словно очередной снаряд вот-вот должен был упасть ему на голову, и засеменил, поскальзываясь на каждом шаге, к домику начальника станции.

Штабс-капитан с сонными глазами зевнул широко и пробурчал ему вслед:

— Успокойтесь, доктор. Это не по нас… не по нам. Тьфу, ты в бога…

Он беззлобно выругался. Стоявший рядом офицер с забинтованной шеей нервически хихикнул.

— Некрашевич, вы опять материтесь? — крикнули с перрона. — Я сообщу о вашем поведении полковнику Кутепову.

— Это со скуки, София Николавна, — не поднимая головы, ответил Некрашевич. — Исключительно со скуки. Вас обидеть никак не стремился, — он кашлянул в кулак. — София Николавна, а знаете, чем жаловаться, лучше бы отыскали табаку, а то пол дня не куривши.

— Непременно сообщу! — погрозила ему пальцем София.

— Эх, София Николавна, — грустно молвил Некрашевич.

— Попросите у Андрея Петровича, господин штабс-капитан, — посоветовала Катя. — Я видела у него утром пачку папирос.

— Вспомнили, Екатерина Александровна. Мы тогда же её и выкурили. Тьфу, ты… — он глянул на Софию, прищурился плутовски и демонстративно прикрыл рот ладонью.

София отвернулась, чтобы скрыть улыбку.

— Вот так и служим, — беря Катю под руку, сказала она. — Большевики сидят в Закадычном, за реку не идут. Здорово мы им в Неклиновке наподдавали. Ну а ты как?

Катя вздохнула, пожала плечами. Как она? Перед отправкой санитарного поезда в Матвеев Курган, Липатников сообщил, что Толкачёва перевели служить в Таганрог. А там сейчас бунт, в районе пассажирского вокзала слышны взрывы и пулемётные очереди. Горит спиртовой завод, в центре города перестрелка. В Безсергеновке сосредотачивается Юнкерский батальон, заводские окраины забиты красногвардейцами. Война, везде война. Владимир так мечтал вернуться в строй, и вот мечта сбылась.

— Что ты молчишь? — затеребила её София.

— А что сказать? — снова вздохнула Катя. — Я так устала, так хочется увидеть маму. Что с ней? Я отправила столько писем, а ответа нет. Ведь почта работает, правда? Машеньке из Варшавы пришло письмо. Пусть нерадостное, но всё-таки пришло. И тебе от брата. А мне ничего. Ничего, понимаешь?

София крепче обхватила Катю за руку.

— По нынешним временам, Катюша, лучше бы почта совсем не работала. Вскрываешь письмо, а сама думаешь: что там? Столько плохих новостей. Раньше боялись получать письма с фронта, а теперь из дома. А как твой Толкачёв? Слышно о нём что-то?

Катя всхлипнула.

— Марков отправил его в Таганрог.

Линия рта дрогнула; Катя сжала губы, чтобы ненароком не произнести ещё хоть слово и не заплакать. Она и не думала, что будет так переживать из-за малознакомого офицера, с которым виделась всего-то раза три или четыре, и даже не знала откуда он родом, кто его родители, где учился. Он пригласил её в театр, но слово не сдержал, а на Новый год вообще удрал к своему генералу. Такой человек совершенно не стоит, чтобы думать о нём и волноваться… Но она думала, и волновалась, и сама не могла ответить: почему?

— Справится ваш Толкачёв, Екатерина Александровна, — вдруг сказал Некрашевич. Рыжая щетина на его щеках отразилась морозным инеем, и всё лицо штабс-капитана стало неожиданно милым.

— Вы думаете?

— А иначе как? Он, конечно, порядочный чистоплюй, но задавить себя не позволит. Уж я-то его видел.

Катя плотнее сжала губы, а София фыркнула:

— Ох, Некрашевич, шли бы вы искать папирос.

— Никак невозможно, София Николавна, ибо являюсь комендантом данной станции. А посему уйти отсюда не имею права. А что, София Николавна, за меня бы вы так переживали?

— Если только со скуки, Некрашевич.

София наморщила носик и показала ему язык. Этот совершенно детский поступок насмешил всех. Некрашевич засмеялся так громко, что всколыхнулись сосульки над перроном, а воробьи, оккупировавшие крышу, сердито зачирикали. Катя почувствовала облегчение. Мысли о маме, о неполученных письмах побледнели. Образ офицера в длинной чёрной шинели, последние дни неотступно её преследовавший, потускнел. Стало проще дышать, и Катя тоже улыбнулась.

Из домика начальника станции выскочил Черешков — в расстёгнутом пальто, без шапки, красный. Он бросился к поезду, бормоча на ходу:

— Видите ли, не позволяют. Кутепов… Что мне за дело до вашего Кутепова? У меня раненые, мне необходимо отбыть в Ростов. Немедленно!

Лицо его кривилось, но в этом искривлении было больше страха, чем заботы. Перебегая перрон, он глянул на Катю, хотел сказать что-то, не сказал, и побежал дальше.

— Кутепов, видите ли… Кутепов…

Возле моста снова прогремел взрыв. Где-то там по обе стороны железнодорожного полотна стояли передовые заставы Добровольческой армии. Позиции были скрыты в речных излучинах и осиновых околках[9], с противоположной стороны разглядеть их было невозможно. Артиллерия большевиков редкими ударами пыталась нащупать их, вынудить открыться ответным огнём и уничтожить. Добровольцы молчали. Лишь изредка к мосту подъезжала блиндированная площадка и выстрелами из горных орудий отгоняла большевиков за хутор Дараганов.

— А в самом деле, Некрашевич, почему не отправляют поезд? — спросила София.

— Поступил приказ доставить в Марцево офицерскую роту. Ждём. Как подойдут, погрузятся, сразу отправим.

— А что за повод? Уж не зимний ли бал намечается?

— Вроде того. Роте поставлена задача прорваться к Таганрогу и вывести из окружения киевских юнкеров.

— Вы откуда знаете?

— София Николавна, я всё-таки комендант.

Забрехали собаки — злобно, отрывисто. Катя обернулась на их лай. На дороге от кожевенного завода показалась колонна — заснеженные люди в башлыках. Шли быстро, наперекор ветру. Хрустел снег под сапогами, бились о приклады походные котелки и фляжки. Подойдя к станции, колонна остановилась. Старший офицер поднялся на перрон, откинул башлык. Худощавое лицо, на щеках двухдневная щетина.

— Позвольте представиться: капитан Чернов, — он посмотрел на Некрашевича. — Вы комендант?

— Первая офицерская?

— Так точно.

Некрашевич повернулся к Кате.

— Ну что, Екатерина Александровна, куда прикажете грузиться роте?

— Как их много… Давайте в два последних вагона. А если не поместятся, то ещё в первый вагон. Вы, наверное, голодны?

Чернов кивнул.

— Признаться, с утра не ели. А теперь уж и не знаем, когда доведётся. Были бы весьма благодарны за заботу.

— Я распоряжусь, чтобы вам приготовили чай и хлеб с салом.

Чернов снова поблагодарил и вернулся к своим людям. К ним ринулся Черешков, забеспокоился обрадовано, начал хватать офицеров за руки, сам подводил их к вагонам и взволнованно кричал санитарам, чтобы те помогали погрузке. Сейчас доктор более походил на клушу, у которой выше всякой меры взыграл материнский инстинкт, и она взялась опекать не только своих птенцов, но и чужих. На это было печально смотреть, тем более что каждый понимал, чем эта опека вызвана.

Катя обняла Софию.

— Прощай, родная. Бог даст, скоро увидимся. И вы, господин штабс-капитан, прощайте.

— Всего хорошего вам, Екатерина Александровна. Вы всегда сможете найти нас здесь. До весны мы отсюда не уйдём. А уж когда пойдём, то, будьте уверены, только вперёд.

Вперёд. Да вперёд. Именно так. Это было мечтой, и в неё хотелось верить. В разговорах между офицерами, между санитарами, между ранеными столько раз говорилось, что весной непременно начнётся большое наступление, и Добровольческая армия пойдёт на Москву, на Петербург. Большевики будут сброшены, снова воцарится мир, Катя вернётся к маме. Что может быть прекраснее? И потому в это не просто хотелось верить — в этом хотелось участвовать. Скорее, скорее!

Паровоз запыхтел, сдёрнулся с места. Придерживая подол, Катя подбежала к первому вагону, вскочила на подножку, покачнулась. Сильные руки подхватили её, втянули на площадку. Вокруг замелькали юные лица, безусые, улыбчатые. Катя растерялась и покраснела от их напористых, полных желания взглядов. Кто-то более старший прикрикнул на юнцов, открыл дверь. Катя влетела в вагон, прижала ладони к груди. Сердце билось, как огонь в топке. За неплотно прикрытой дверью грянул смех. Поезд начал набирать скорость. Катя выдохнула, успокаивая биение сердца, и прошла в вагон. На диванах, где по обыкновению отдыхал медицинский персонал, теперь сидели такие же юнцы, каковых только что она видела в тамбуре. Возле печки стоял на коленях Бескаравайный, стругал щепу для растопки.

— Где все сёстры? — спросила Катя.

Бескаравайный коротким кивком указал в дальний конец вагона. Из перевязочного отделения доносились осторожные смешки и грубые задиристые шутки. Катя прислушалась. Судя по голосам, там разместилась весёлая компания.

Катя сняла пальто, посмотрела на себя в зеркало, поправила выбившиеся из-под апостольника волосы. Чуть свела брови — да, так она выглядит строже — и направилась в перевязочную. За тонкой полотняной ширмой несколько офицеров рассказывали скабрёзные истории сёстрам милосердия.

— Господа, — обратилась Катя к молодым людям, — будьте любезны пройти в начало вагона. Там достаточно места, чтобы вы не чувствовали себя стеснёнными, — и посмотрела на сестёр. — А вас, барышни, я попрошу приготовить чай и бутерброды, и раздать их нашим пассажирам.

Офицер с двумя звёздочками на погонах блеснул нахально глазами.

— Oh mon dieu, quelle sévérité. Une si belle jeune femme devrait être plus gentille (Боже мой, какая строгость. Такой красивой барышне следует быть добрее).

Катя с ответом не задержалась.

— Et si vous refusez de répondre à ma demande, je serai obligé de me tourner vers le capitaine Chernov pour obtenir de l'aide (А если вы откажетесь выполнить мою просьбу, то я буду вынуждена обратиться за помощью к капитану Чернову).

Имя командира подействовало на офицера волшебным образом. Нахальство в глазах растаяло, посыпались извинения и обещания не причинять более неудобств строгой mademoiselle. Катя терпеливо дождалась, пока перевязочная опустеет, отошла к процедурному столу и начала пересчитывать упаковки с медикаментами и индивидуальные пакеты. Необходимости в этом не было, просто нужно было занять себя чем-то. Это помогало отвлечься от прочих мыслей, которые вновь закружились в голове метелью.

Закончив с подсчётами, Катя взяла сухую тряпку и протёрла пыль на полках, потом достала из шкафчика книгу по военно-полевой хирургии профессора Цеге-фон-Мантейфеля и села к окну. За чтением время пролетело быстро; не то, чтобы книга была интересная, но познавательная. Катя не заметила, как начало темнеть, она сощурилась и поднесла книгу ближе к глазам. Шаркая сапогами, в перевязочную зашёл Бескаравайный, поставил на стол лампу, подкрутил фитиль, чтоб горела ярче.

Машинист дал гудок, поезд вздрогнул и начал замедляться. Катя отложила книгу, приникла лбом к холодному стеклу. За окном в полутьме сумерек показалась открытая платформа, а над ней подсвеченная фонарём табличка «Марцево». Скрипнули тормоза, в полутьму начали прыгать люди. Послышались резкие команды, люди становились в колонну, равнялись. Катя узнала капитана Чернова. Он пробежал вдоль строя, махнул рукой, и вся колонна повернула направо. Катя попыталась увидеть Таганрог, но из окна вагона сделать это было невозможно, хотя он был совсем рядом, и лишь когда поезд вошёл в поворот, на фоне затухающего неба Катя разглядела дымы. Они пластались подобно савану, скрывая город от света и божьего взгляда, и становилось страшно от мысли, что где-то под этими дымами был сейчас Толкачёв.

25 Таганрог, улица Николаевская, январь 1918 года

Ночью подул ветер, согнал снег с улиц; чёрные пятна, более похожие на чернильные кляксы, смотрелись на мостовых грязно и некрасиво. Вместо крещенских морозов на город наползли дождевые тучи, залили улицы холодными мелкими каплями; голуби нахохлились, спрятались под крыши. В сапогах и под сапогами мерзко хлюпала влажность, она же настойчиво лезла за воротники, за обшлаги, в глаза, в уши. И кругом серость, серость…

Толкачёв перебежал перекрёсток от почтовой конторы к зданию Коммерческого собрания, и тут же услышал, как противно взвизгнула пуля. Засевшие на колокольне Греческого монастыря большевики били прицельно по всему, что двигалось в пределах видимости. У края дороги, вытянувшись вдоль высокого бордюра, лежал пожилой мужчина в сером пальто. Поярковая шляпа с узкими полями валялась в трёх шагах от простреленной головы. Уже никто и никогда не скажет, какая нелёгкая заставила его в такое время и в такую погоду выйти из дома, но оно точно того не стоило.

Из-за угла почтовой конторы выглянул Самушкин. Толкачёв резко махнул рукой — не высовывайся. Самушкин не увидел. На пару с Черномордиком они выволокли на тротуар пулемёт и, пригибаясь, словно это могло как-то защитить их от пуль, побежали вслед за Толкачёвым. С колокольни ударили винтовки, юнкера заюлили из стороны в сторону и припали к куче мусора на перекрёстке. Толкачёв крикнул им, чтоб оставались на месте, а сам ударил кулаком по дверям собрания. Тяжёлые лакированные створы разошлись, и в узкую щель просунулось дуло карабина. Толкачёв повернулся боком, чтоб можно было увидеть нашитые вчера вечером погоны, и тут же услышал:

— Заходите, господин штабс-капитан.

Толкачёв стряхнул воду с шинели, протиснулся в щель. За дверями открылся широкий вестибюль, справа — гардеробная, вдоль стен тянулись чугунные трубы внутреннего отопления. К золочёному потолку поднимались высокие зашторенные окна, наполовину прикрытые дорогой антикварной мебелью. На паркетном полу обрывки ветоши, бумаги, пустые консервные банки и люди.

— Кто старший?

От окна отделилась тень.

— Портупей-юнкер Родзянко.

Родзянко, какая звучная фамилия. Не так давно Парфёнов предлагал всех представителей данного семейства публично оскопить и отправить отмаливать грехи на паперть, с чем Толкачёв согласиться не мог, ибо были среди них и вполне приличные люди.

— Известный политический деятель вам, случайно, не родственник?

Вопрос вырвался ненамеренно. Толкачёв спохватился, хотел отшутиться, но юнкер уже подобрался и вытянулся в струнку.

— Никак нет, господин штабс-капитан. Я киевлянин, коренной.

— Хорошо, забудьте. Диспозиция?

— Держим оборону по Николаевской улице и Полтавскому переулку. Большевики наступают от Петровской площади и со стороны Греческого монастыря. С утра отбили две атаки. Сущие дети эти большевики, господин штабс-капитан. Идут в лоб, на пролом, людей не жалеют. Со вчерашнего дня засели на колокольне и бьют почём зря всех, кого заметят, даже гражданских.

— Потери?

— Погиб командир взвода, двое юнкеров легко ранены.

— Командование взводом принимаю на себя. Телефонный аппарат работает?

— Так точно.

В вестибюль ввалился Самушкин, мокрый с ног до головы. Сел прямо на пол, выругался, начал стягивать сапоги.

— Где Черномордик?

— Да здесь он, господин штабс-капитан, на углу. Чего ему случится… Хорошее местечко нашли возле фронтона, вся Николаевская до самой площади как на ладони. Если красные сунуться, так мы разом их прижмём. Сейчас сухие портянки намотаю и сменю его.

— Отставить. Родзянко, направьте двух юнкеров, знакомых с действием пулемёта, на смену Черномордика. А вы, Самушкин, ступайте к батареям, сушитесь.

Доложив полковнику Мастыко по телефону о своём прибытии, Толкачёв в сопровождении Родзянко обошёл залы собрания, поднялся на второй этаж, заглянул во внутренний дворик. Для защиты такого огромного дома людей не хватало. Два десятка юнкеров с ограниченным запасом боеприпасов долго удерживатьздание не могли. Большевики хоть и действовали примитивно, но численный перевес сказывался. Как только красные подтянут подкрепления, то смогут ударить сразу по трём направлениям, и отбиваться станет практически невозможно.

Толкачёв присел на диван, кто-то из юнкеров подал ему стакан чаю в серебряном подстаканнике. Толкачёв долго держал его на весу, потом хлебнул, откинулся на спинку дивана. Численный перевес большевиков сказывался на всех участках обороны. В первый же день бунта юнкеров последовательно выдавили с котельного завода, потом с Артиллерийских складов, с Купеческой биржи. По тем тревожным сообщениям, которые поступали в «Европейскую», становилось очевидным, что большевики постепенно продвигаются от окраин к центру. Ими уже взяты под контроль порт, банковские учреждения, Общественное собрание, Городская управа, металлургический завод.

На второй день перестал отвечать взвод, охранявший винные склады. Чёрный дым, заволакивающий северо-восточную часть города, приводил к тяжёлым мыслям о том, что взвод погиб. В районе вокзала звучала непрерывная стрельба. Штабс-капитан Левицкий сообщил по телефону, что рабочие депо направили на вокзал поезд, произошёл сильный взрыв, но, слава богу, поезд врезался в перрон, опрокинулся, и никто из юнкеров не пострадал. После этого связь пропала.

Силами до полуроты, полковник Мастыко пытался пробиться к вокзалу и соединиться со взводом Левицкого. Это позволило бы создать коридор и вывести из окружения отряды юнкеров, защищающие Коммерческое собрание и телефонную станцию. Однако дальше городского сада продвинуться не удалось. По всем переулкам между Петровской улицей и Гимназической стояли крупные заслоны, усиленные пулемётными расчётами. Пришлось возвращаться. Красногвардейцы двинулись в контратаку, но понеся потери, вынуждены были остановиться и отступить. Возникла патовая ситуация. Ни одна из сторон не могла идти вперёд и не могла оставаться на месте. Военно-революционный комитет Таганрога опасался, что из Ростова на помощь гарнизону города выступят добровольческие части Корнилова и казаки Каледина, как это случилось во время Ростовского восстания. Плохо обученные рабочие не продержались бы против опытных солдат и суток, и нужно было как можно скорее подавить очаги сопротивления в городе, чтобы встретить атаки извне не опасаясь удара в спину. У юнкеров, в свою очередь, подходили к концу запасы продовольствия и боеприпасов, восполнить их не было никакой возможности. Оставалось либо сдаться, либо погибнуть.

О сдаче не думал никто, как никто не думал о смерти. Однако на помощь никто не надеялся. Вера в казаков исчезла давно, а части Добровольческой армии, скованные действиями Сиверса, помочь ничем не могли. Полковник Мастыко предполагал собрать все наличные силы воедино и пробиваться в направлении Миуского лимана, а уже оттуда кружным путём пробовать выйти к занятой частями полковника Кутепова станции Марцево. Проводниками вызвались идти добровольцы из числа примкнувших к юнкерам учеников мужской гимназии. Но на третий день боёв вдруг ожил телеграф. Со станции Марцево сообщили, что на выручку окружённой школе прапорщиков готовы выступить офицерская рота и эскадрон полковника Гершельмана. Время и направление удара для координации совместных действий телеграфист сообщить не успел, связь прервалась. Полковник Мастыко распорядился от телеграфа не отходить, ждать нового сообщения, а Толкачёву с пулемётной командой приказал выйти на помощь защищающему Коммерческое собрание взводу, и удерживать здание вплоть до особого распоряжения.

К полудню большевики перегруппировались, подтянули резервы и начали новое наступление. Атаковали двумя группами, каждая численностью не менее роты. В лоб, как говорил Родзянко, больше не шли, прятались за домами, за тумбами, в палисадниках, передвигались ползком, на корточках. На колокольне установили пулемёт и били беспрерывно по окнам, не позволяя юнкерам высунуться. Самушкин с Черномордиком выкатили пулемёт на середину улицы и короткими очередями остановили продвижение красногвардейцев от Петровской площади. Потом, не обращая внимания на каскад пуль, сменили позицию и отразили атаку со стороны монастыря. Толкачёв отчитал обоих за чрезмерный риск, но потом кивнул удовлетворённо и сказал:

— Быть вам Георгиевскими кавалерами.

Похвала возымела действие на всех юнкеров. С присущим юности максимализмом, они взялись яростно обсуждать, каково это не бояться летящих в тебя пуль, что такое смелость и нужна ли она на войне. По словам Самушкина выходило, что нужна, ибо только она способна принести победу. Он ещё не успел остыть от последнего боя, и кричал, багровый до синевы и гордый от осознания собственной значимости, что без смелости не быть подвигу. Родзянко доказывал, что смелость ведёт к бессмысленным потерям, и в качестве примера указывал на большевиков, которые за день потеряли не менее взвода своих людей. Голоса юнкеров разделились. Большинство склонялись к поддержке Самушкина, убеждённые, скорее, его эмоциональностью, чем доводами. Каждый спешил высказаться, объяснить свою точку зрения, поднялся галдёж, слова потеряли значение, в ход пошли злые шутки, но Толкачёв даже не думал останавливать начавшуюся свару. Ему нравилось, стоя в стороне, наблюдать за живым проявлением чувств мальчишек, которые всего несколько минут назад рисковали жизнями под пулями врага.

В разговоре не принимал участие один лишь Черномордик. Он сидел, прижавшись спиной к батареям, и, кажется, дремал.

К вечеру большевики начали подготовку к очередной атаке. С улицы прибежал дозорный и сообщил, что от площади идёт отряд рабочих под красными флагами. Толкачёв приказал занять места у окон и на балконах, Самушкин и Черномордик снова установили пулемёт у фронтона. Рабочие шли в бой с непонятным, почти маниакальным упорством, как будто собирались прорываться сквозь стену, и в какой-то момент даже запели. Пели громко, вразнобой, срываясь от страха на фальцет, но шаг не умеряли.

Дружно вперёд, коммунары,
Час долгожданный настал!
Сброшены цепи насилья,
Свергнут тиран-капитал,
Красное знамя Советов
Реет над нашей страной.
Мы за всемирное братство
Меч обнажили святой…[10]
Но атака не состоялась. Отряд вдруг остановился и вернулся обратно к Петровской площади, а ближе к ночи по телефонному аппарату передали приказ полковника Мастыко оставить позиции и отойти к гостинице «Европейской».

26 Таганрог, улица Петровская, январь 1918 года

Войдя гостиницу, Толкачёв уловил смех. Он доносился откуда-то издалека, из-за нескольких перекрытий — яркий, откровенный — и воспринимался как знак. Хороший или плохой — не имело значения, ибо он позволял перевести дух. Толкачёв присел на мягкую скамью возле входа, положил ладони на колени. По телу пробежала волна слабости, глаза закрылись, в голове калейдоскопом начали вспыхивать и исчезать картинки последних событий: Самушкин, дробь пулемёта, китайское пенсне в тонких пальцах Левицкого. Но Толкачёву хотелось видеть Катю, и никого больше. Он попытался силой воспроизвести её образ — вот уже в который раз — но разве можно силой влиять на память? И, тем не менее, в сером тумане прошедших будней возникло колеблющееся изображение девушки в белом платке. Изображение было слишком смутное, и с уверенностью сказать, что это Катя, он не мог. Но он хотел, чтобы это была она, и он заставил себя думать, что это она. Катя… Кажется, он произнёс её имя вслух, но вокруг так шумели, что никто ничего не услышал. И он снова позвал: Катя…

Она откликнулась. Изображение стало ярче; обозначились контуры губ, глаз. Но вместо радости встречи возникло чувство вины: почему он не передал ей поклон с Липатниковым? Как это было нелепо и недальновидно. Липатников наверняка догадывается о его чувствах, потому и предложил, так завуалировано, в обход. А он повёл себя словно мальчишка, он испугался, сделал вид, что не понял. Катя, Катя… Катя.

— Володя.

Толкачёв открыл глаза. В обрамлении яркого электрического света стоял Морозов.

— Сашка… Что случилось?

— Мне кажется, ты уснул и говорил во сне.

— Что говорил?

— Я не понял. Звал кого-то.

Толкачёв встряхнул головой, глаза слипались, тело ломило от боли. Он спал всего несколько минут, несколько красивых, но коротких минут, и отдохновения это не принесло.

— Устал.

— Все устали.

Да, действительно, устали все, и даже Морозов, всегда такой живчик, осунулся, потемнел и выглядел вялым.

— Вставай, Володя. Михаил Афиногенович ждёт офицеров в кабинете на втором этаже. Пойдём. Он хочет сообщить нечто важное.

— Важное? — повторил Толкачёв. — Важное… Сейчас всё важное.

Вставать не хотелось совершенно, не хотелось даже думать о чём-либо, и Толкачёв всячески стремился оттянуть ту минуту, когда снова надо брать себя в руки и возвращаться в строй. Если бы Сашка ушёл, это было бы сделать проще. Он бы снова закрыл глаза… Но Сашка не уходил, стоял над ним подобно часовому, а вокруг суетились юнкера. Возле стойки портье чистил пулемёт Самушкин, рядом Черномордик набивал ленты патронами. Родзянко в паре с долговязым юнкером переносили цинки ближе к столовой комнате. Надо полагать, они устали не меньше его, и всё же… Толкачёв пересилил себя, встал.

— Ну, если важное, веди меня, Сусанин.

Сашка натянуто улыбнулся, взгляд его потеплел, но остался таким же блёклым.

Поднявшись на второй этаж, Толкачёв столкнулся с двумя барышнями в бумазейных платьицах — два белоснежных ландыша лет пяти и трёх. Они бегали по коридору, играли в салки. Это их смех был слышен внизу. Увидев незнакомого мужчину в тяжёлой мокрой шинели, барышни замерли. Та, что помладше, склонила головку и сунула пальчик в рот, старшая почтительно присела в реверансе, потом взяла сестру за руку и повела её в дальний конец коридора, где под широкими листьями фикуса сидела на табуреточке пожилая женщина, их няня, и вязала. Толкачёв мимоходом подумал, что в столь поздний час дети должны спать, но мысль как пришла, так и исчезла.

Морозов приоткрыл дверь кабинета начальника школы, спросил разрешения войти, и, получив его, вошёл. Толкачёв проследовал за ним. Вдоль стен на стульях сидели офицеры, курили, говорили между собой вполголоса. Полковник Мастыко стоял у окна, скрестив руки на груди. Толкачёв приготовился выслушать замечание, но полковник не стал вменять ему за опоздание, а просто указал на свободный стул.

— Все собрались? Тогда начнём, — Михаил Афиногенович выпрямился, офицеры разом умолкли. — Два часа назад мне поступило предложение от представителей Городского Совета и Военно-революционного комитета о перемирии. К сожалению, в результате начавшихся военных действий погибло несколько мирных жителей, а некоторые общественные здания получили повреждения. Это не может продолжаться дальше, поэтому нам предложили оставить город. Я это предложение принял.

Мастыко выждал некоторое время, предполагая, что кто-то захочет высказаться, но офицеры молчали, и только молоденький прапорщик, видимо, из последнего выпуска, часто закивал головой. Полковник продолжил.

— Нам предоставляется свободный выход по улице Петровской до Артиллерийских складов, и далее мимо котельного завода на Марцево. По пути у вокзала, я надеюсь, мы сможем соединиться со взводом штабс-капитана Левицкого.

Толкачёв поднялся со стула.

— Разрешите, господин полковник?

— Да, штабс-капитан.

— Насколько, по-вашему, можно верить обещаниям товарищей из комитета?

Полковник удивлённо вскинул брови.

— Насколько можно верить? — он сделал паузу. — Насколько можно верить… Не представляю, как вам ответить. Если люди дают слово и не держат его… Но в любом случае у нас нет иного выхода, нам придётся довериться этим обещаниям. Запасов продовольствия осталось… Ковалёв?

Молоденький прапорщик подскочил.

— На три дня, господин полковник. А патронов, при той же интенсивности боевых действий, не более чем на сутки.

— А потом в штыковую на пулемёты, — негромко проговорил кто-то.

— Верно, Морозов, — согласился Мастыко, — на пулемёты. Только когда говорите, нужно вставать.

Сашка покраснел и забормотал что-то в оправдание.

— Ладно, ладно… А вы, Толкачёв, садитесь. Вы правы, к сожалению. Доверять большевикам мы не можем, и должны быть готовы ко всякого рода провокациям. Поэтому выступать будем рано утром, время начала выступления назначаю на шесть ноль-ноль. С божьей помощью да с бережением к светлому времени успеем дойти до Марцево.

Мастыко вновь обратился к Морозову.

— Поручик, вам поручаю найти транспорт для перевозки раненых и имущества школы. Возьмите отделение юнкеров и наймите или реквизируйте в округе шесть-семь подвод. Этого будет достаточно. Прапорщик Ковалёв, патроны выдавать так, чтобы получилось не менее тридцати на человека. Гранаты только тем, кто показал хорошие результаты на последних практических занятиях.

— Так точно.

— Толкачёв, вы будете следовать в арьергарде. Подумайте, как лучше осуществить прикрытие школы, если случится что-то непредвиденное.

— Во дворе стоит броневик, господин полковник. Если его использовать…

— Нет, этот вариант отпадает. Шофёр броневика сбежал, предварительно испортив систему зажигания. Починить автомобиль нет никакой возможности.

— В таком случае я прошу передать мне одну подводу.

Мастыко кивнул.

— Что ж, господа офицеры, никого более не задерживаю. Ступайте готовиться.

В коридоре Морозов придержал Толкачёва за локоть, подмигнул заговорщицки и достал из грудного кармана небольшую плоскую фляжку.

— Коньяк?

— Шустовский[11], — Сашка отвинтил пробку, поднёс горлышко к носу, вдохнул. — Божественно… Будешь?

Толкачёв не отказался. Он сделал глоток, коньяк окатил виноградом губы, дёсны, душу… В самом деле, божественно, напиток богачей и романтиков. Голова слегка затуманилась, боль из тела ушла, как ушёл и сон.

— Где ты раньше был со своей фляжкой? Помнишь, в корпусе на тёзоименитство[12] государя Лёшка Богомолов привёз на извозчике ящик коньяку? Мы его через стену перекидывали, ловили в шинель. Ни одна бутылка не разбилась!

— Ах, корпус, корпус, — вздохнул Сашка. — Без лести предан…

Он опустил голову, усмехнулся и продекламировал:

Мне помнятся и книги эти,
Как в полусне недавний день;
Мы были дерзки, были дети,
Нам всё казалось в ярком свете…
Теперь в душе и тишь и тень.
Далёка первая ступень.
Пять беглых лет — как пять столетий.[13]
Его лицо на мгновенье потемнело, и Толкачёву вдруг стало не по себе. Столько раз он слышал эти строки, но сегодня от них почему-то повеяло полным отречением от всего грядущего. Или это Морозов прочитал их так нелепо? В свете намеченных событий это выглядело страшно.

— По-твоему у нас получится сегодня? — спросил Толкачёв.

Сашка тоже сделал глоток, но поперхнулся и сморщился, как после дешёвой водки.

— Когда в ноябре большевики издали указ о роспуске киевских школ прапорщиков, — он завинтил пробку, убрал фляжку в карман, — все разбежались как тараканы, а Михаил Афиногенович написал на этом указе резолюцию: Не утверждаю! — и с вестовым отправил обратно. А потом приказал вскрыть оружейные ящики, и полным составом да с песней — на вокзал. Представляешь, какой ажиотаж творился? Мы с винтовками на плечах, поротно, над головами триколор, — и во всём параде, маршевым шагом, по киевским улицам! Грохот стоял… Барышни плакали. Старики крестились и тоже плакали. И ни одна сволочь — ни одна сволочь не посмела нас остановить! — Сашка утвердительно качнул головой. — Пока с нами Михаил Афиногенович, мы куда угодно…


Поспать так и не удалось. Прибежал Самушкин, сказал, вращая белками, что заклинило механизм обратной подачи, пришлось разбирать пулемёт, смазывать, снова собирать. От масла руки стали чёрными, как будто целый день рыл окопы. Толкачёв поднялся на второй этаж в умывальную комнату. Проходя мимо кабинета начальника школы, в приоткрытую дверь он увидел полковника Мастыко и Екатерину Михайловну. Супруги стояли вполоборота к двери, и не видели и не слышали никого, кроме себя.

— Родная моя, я всё понимаю, но взять тебя с собой не могу, — говорил Михаил Афиногенович оправдывающимся тоном. — Да ещё с детьми! Ты представляешь, что может случиться? Любая провокация, шальной выстрел… Я не имею права так рисковать вами.

Он поднёс руку жены к губам, поцеловал, и замер, склонив голову. Екатерина Михайловна молчала, и только гладила мужа по плечу, по щеке, по седеющим волосам.

— Но мы вернёмся. Мы получим подкрепления, патроны, и вернёмся. А если… — полковник замолчал на секунду. — Если вернуться не получится… Ты жена офицера, ты знаешь, что делать. Бери детей, Аннушку и первым же поездом отправляйтесь в Харьков к тётке. А там я вас найду. Война закончится, и я вас найду.

Толкачёв прошёл мимо кабинета, осторожно, чтобы не скрипнуть половицей, а потом, намыливая руки и соскребая грязь, думал, смог бы он оставить свою Катю в городе, где одна половина жителей ненавидит другую, и предел этой ненависти — смерть? Господи, какой хаос должен твориться в головах людей, если вчерашний сосед, знакомый, сослуживец становится врагом? Непоправимо и ужасно, когда выяснения отношений политиков выливаются в войну, но ещё более ужасно, если они обрушиваются на обывателя. Это уже не война, где всё предельно ясно: он с оружием, ты с оружием. Это уже резня.

Толкачёв замер. Он вдруг осознал, что впервые подумал о Кате, как о своей. Он попробовал произнести это вслух: моя… моя… Получилось. Он вытер руки полотенцем, присел на край подоконника. Надо же… От этого осознания в груди затеплился огонёк. Катя стала ближе ему, ненадолго, на мгновенье. Сейчас она стояла перед ним, как в новогоднюю ночь, осыпаемая мягкими снежинками, вся сказочная, и он прошептал, как тогда:

— Катенька. Вы…

— Да, Владимир?

— Вы — ангел, Катенька…

В комнату заглянул Самушкин.

— Господин штабс-капитан!

Сказка кончилась. В раздражении Толкачёв едва не выругался.

— Чего тебе?

— Подводы пришли.

— Иду.

На улице похолодало. Дождь, омывавший город последние два дня, сменили острые колючие снежинки. Позёмка покрыла мостовые лёгкой пеленой, чёрные некрасивые кляксы с тротуаров исчезли, стало светлее, и теперь даже при отсутствии фонарей контуры домов и дорог проступали явственно. Юнкера стояли группами, жались под порывами ветра. В глазах, покрасневших от бессонницы, было пусто. Чуть поодаль отдельной группой стояли два десятка гимназистов в форменных пальто и фуражках. Прапорщик Ковалёв, проводивший перекличку личного состава, посоветовал им поднять воротники, чтобы было не так холодно.

Сашка Морозов привёл четыре подводы и две извозчичьих пролётки. Оба извозчика, бородатые мужички в длинных свитах, ныли возле крыльца, умоляли вернуть лошадок. Морозов выписал им расписки об изъятии и послал к чёрту. Одну подводу передали Толкачёву. Самушкин и Черномордик уложили на задок несколько мешков с песком и установили пулемёт. Получилось не ахти, особенно с эстетической точки зрения, но для защиты от пуль вполне подходило.

— Броневик на конной тяге, — рассмеялся один из юнкеров. Его поддержали осторожными смешками.

— Подойдите сюда, юноша, — подозвал его Толкачёв.

Юнкер сконфуженно потупился.

— Господин штабс-капитан, я пошутил.

— Сейчас я тоже пошучу. Назначаю вас водителем броневика. С рулём общаться доводилось?

Смех зазвучал громче.

— Доводилось, — вздохнул юнкер.

— Ты рукоять стартера покрути, — крикнули ему, — это там сзади вроде верёвочки!

— Только заправь сначала. Оно сено любит!

Толкачёв подождал, когда поток шуток иссякнет, и сказал:

— На моём броневике вакантно место инженера-механика. Желающие есть?

Желающих не нашлось, но поток возобновился, и юнкера ещё долго посмеивались над незадачливым водителем.

Из гостиницы вышел полковник Мастыко.

— Ковалёв, перекличку провели? Сколько человек на счету?

— Всех вместе сто сорок семь, господин полковник. Из них двадцать три раненых.

— Хорошо, начинаем движение.

В голову колонны полетела команда:

— Вперёд марш!

27 Таганрог, улица Кузнечная, январь 1918 года

Небо на севере рдело редкими звёздами, а с юга наползали новые тучи. Ветер усилился, позёмка поднялась над землёй, завертелась воронками и со злостью ударила в спины покидающих город юнкеров, как будто мстила им за что-то. С востока, пока ещё чистого от туч, просачивались в черноту первые крупицы нового дня. Толкачёв посмотрел на запад, там по-прежнему громоздился мрак.

Колонна двигалась медленно. Мерный шелест шагов смешивался со скрипом колёс и, усиленный воем ветра, стучался в двери и стены домов. В окнах замелькали огни. Где-то они гасли сразу, едва хозяева понимали причину стука, а где-то подолгу мельтешили, отражаясь в стёклах радужными бликами. Самушкин пальцем указал на одно такое окно и прошептал что-то. Толкачёв перехватил два слова: «это как». Слова прозвучали в ключе ностальгического порыва, и Толкачёв заинтересовался: что значит «это как»? О чём говорил Самушкин или что вспомнил, и как вообще могла быть построена фраза целиком?

Загадка для начитанных людей. С сестрой они, бывало, загадывали друг другу подобные. Один брал строфу известного стихотворения, называл из неё несколько слов, а другой должен был угадать произведение и автора. Это было весело. Они спорили, смеялись, негодовали. Сестра чаще всего обращалась к Пушкину, преимущественно к «Евгению Онегину», но тогда задача усложнялась, потому что надо было назвать ещё и главу. Однако эти игры всегда проходили в гостиной, у камина, за чашкой горячего глинтвейна, когда распалённые догадками мысли ни на миг не покидали их. Сейчас же, кроме ветра и снега, в голову не лезло ничего.

Колонна прошла мимо ротонды. На площадке возле парадного входа было пусто, только ветер шевелил на мраморных ступенях обрывки афиш. Справа возник торжественно-уснувший городской сад, слева вырос из темноты памятник Петру. Впрочем, какая там темнота; она вроде бы ещё была, но уже становилась понятием относительным, ибо от Безсергеновки к Таганрогу протянулась полоса света, как длань, дарующая надежду, да и воздух стал чище и прозрачнее. Толкачёв зевнул. Раньше надо было выходить. Или позже, чтоб не тыкаться в чужие спины и не спотыкаться о ледяные наросты на дороге.

Впереди раздался выстрел. Колонна вздрогнула и замерла, по рядам юнкеров прокатился вздох. Самушкин запрыгнул на телегу, вытянулся. Толкачёв нервически оглянулся. Из ротонды, только что пустой и равнодушной, выскакивали вооружённые люди. Немного, человек десять-пятнадцать. Они быстро перебежали улицу и скрылись в палисаднике.

— Господин штабс-капитан, — Самушкин соскочил с телеги. — Не видно ничегошеньки. Позвольте сбегать, посмотреть, что там твориться?

— Не позволю. Сядьте. За пулемёт, Самушкин, за пулемёт — вот ваша обязанность.

Снова раздались выстрелы, резкие, как удары валька по мокрому белью. Огоньки в окнах замелькали чаще, залаяли собаки во дворах. Спотыкаясь о кочки, подбежал Морозов.

— У тебя как?

— Пока спокойно. Было движение у ротонды, но теперь никого. А там что?

— Прямо дороги нет. Большевики забаррикадировали улицу. Стреляют в воздух. Попробуем обойти по Гоголевскому переулку. Если получится, выйдем к вокзалу, соединимся с Левицким. Михаил Афиногенович просил, чтоб ты был повнимательней.

Движение возобновилось. На перекрёстке колонна свернула влево. В ста шагах дальше по улице Толкачёв разглядел преградившую путь баррикаду: брёвна, ящики, прочий хлам, собранный поспешно по ближайшим дворам. Поверх этого порождения хаоса полоскался транспарант: «Смерть буржуям!». Надпись была выполнена большими кривыми буквами, с ошибкой в первом слове, и могла вызвать только горькую усмешку. Кого они называют буржуями? Этих выбившихся из сил юнцов, половина из которых дети таких же рабочих, как они сами? И что вообще есть в их понимании «буржуй»?

Баррикада зашевелилась. Над верхней кромкой поднялись люди. Молодые мужчины, юноши, крепкие, сильные и злые. В позах полная готовность к действию, и, не было причин сомневаться, что если бы не объявленное перемирие, они непременно ринулись в бой.

Колонна снова остановилась. Выйти к вокзалу не получалось, все пути оказались перекрыты. Дорогу к Александровской площади перегородили грузовики, из чердачного окна соседнего дома выглянуло тупое рыло пулемёта. Оставался свободным проход только по Кузнечной улице. Пришлось поворачивать.

В свете занимающегося дня улица Кузнечная выглядела тускло. Широкая, от края до края шагов сорок, не мощёная. Сапоги сразу увязли по щиколотку в густой грязи. Холодный ветер и падающий снег превращали грязь в цемент; он схватывал подошвы и норовил оторвать их. Одноэтажные домишки под дощатыми крышами вжимались в землю и смотрели на проходивших мимо людей настороженно и враждебно.

Метров через триста улица упёрлась в вымло[14] глубокой балки, заросшей по дну и склонам высоким кустарником. По краям виднелись остатки сожжённого моста, судя по стойкому запаху гари, сожжённого недавно. Можно было спуститься и потом подняться, придерживаясь за ветви кустов, но повозки здесь проехать не могли. Рота сбилась в толпу, повозки сгрудились в кучу.

Полковник Мастыко прошёл вдоль по краю балки, тронул кончиком сапога обгоревший столбик верхней мостовой опоры.

— Можно вернуться и попробовать пройти через боковой проулок, — несмело предложил Ковалёв. — Там есть проход к железнодорожному полотну.

Мысль была верная, но возвращаться было уже некуда. Всё пошло не правильно и слишком быстро. В начале улицы показались красногвардейцы. Они залегли, используя каждую кочку как укрытие, подкатили два пулемёта и открыли огонь. Заржала лошадь, взвилась на дыбы, забила по воздуху копытами. Другая взбрыкнула со страха и ринулась в балку, утаскивая за собой телегу с ранеными. Затрещали оглобли, юнкера заметались в растерянности, кто-то начал молиться, кто-то присел на корточки, закрыл голову руками.

— Рубите постромки! — выкрикнул Мастыко. — И не стоять! Ложитесь!

Его мало кто слышал. Пули гудели озлобленным роем, рвали тела до кровавых ошмётков. Люди валились друг на друга. Толкачёв прыгнул в грязь и, вжимаясь в землю, пополз к опрокинутому пулемёту. Самушкин уже колдовал над ним, Черномордик тянул коробки с лентами. Втроём они поставили пулемёт на колёса, Самушкин передёрнул затвор. Несколько пуль звякнули о щиток, добавляя ему новых вмятин.

— Самушкин, короткими очередями. Короткими. Патронов мало.

— Я понял, господин штабс-капитан.

Большевики патронов не жалели, били длинными очередями, Самушкин лишь огрызался в ответ. Грохот от стрельбы, от криков стоял одуряющий. Вот тебе и обещанное перемирие. Толкачёв подобрал чужую винтовку, поймал в прицел пулемётчика, выстрелил. Мимо. Передёрнул затвор, снова выстрелил. Осечка. Гильзу заклинило в патроннике. Он попробовал выковырять её, но гильза засела прочно.

В нескольких шагах позади возле перевёрнутой пролётки лежал полковник Мастыко. Он лежал на боку, прижимая одну руку к животу, по бледному лицу катился пот. Короткими фразами он давал команды, стараясь вывести юнкеров из оцепенения. Те приходили в себя, открывали ответный огонь. Некоторые сползали в балку, другие ложились на землю, прятались за телами убитых. Растерянность первых минут ушла, ответная стрельба заставила красногвардейцев приумолкнуть, вжаться в землю, и только пулемёты продолжали заливать улицу свинцом.

Мастыко окликнул Ковалёва.

— Прапорщик, возьмите отделение, пройдите по оврагу и проверьте, что там дальше, — и, повышая голос, указал Толкачёву. — Штабс-капитан, заставьте, наконец, эти пулемёты замолчать!

Легко сказать… До большевиков было шагов двести. Они залегли поперёк улицы частой цепью. Пулемёты установили в центре. Ближние дворы были забиты боевиками, кое-где мелькали матросские бушлаты. Близко не подойдёшь, гранаты метать бесполезно. Сюда бы трёхдюймовку, поставить снаряд на картечь, и всей этой красной братии пришёл бы конец.

Толкачёв вытащил шомпол и выбил заклинивший патрон, потом вынул из подсумка обойму, перезарядил винтовку и, пригибаясь, побежал к серой мазанке, вросшую в землю возле самой балки. Под командой Морозова несколько гимназистов перетаскивали под защиту дома раненых юнкеров. Возле стены стояла одноосная тележка. Толкачёв взобрался на неё, потом ухватился за карниз, подтянулся и влез на крышу. Рачитый хозяин прибил к доскам кровли тонкие планочки, по ним Толкачёв поднялся до конька. Выглянул.

Улица открылась взгляду по всей длине. Большевики скапливались на выходе с Гоголевского переулка и, по всей видимости, намеревались атаковать. Толкачёв глубоко вдохнул, взял на прицел пулемётчика, плавно нажал спуск. Пулемётчик вздрогнул и застыл. Второй пулемёт мгновенно отреагировал, задрал рыло кверху и, не целясь, полоснул очередью по крышам домов. Пули прошли далеко стороной, но испытывать судьбу Толкачёв не стал. Вычислить стрелка — вопрос опытности командира расчёта. Толкачёв перехватил винтовку и быстро спустился на землю.

Внизу ждал Морозов.

— Что там? — в его глазах замёрзла надежда. Он как будто просил: ну скажи, скажи нечто такое, чему я и все мы поверим и успокоимся. Скажи, что всё будет хорошо, что мы отобьёмся, выберемся.

— Всё будет хорошо, — подмигнул ему Толкачёв. — Отобьёмся, Сашка, не так уж их и много.

Морозов не поверил, но в глазах затеплилась благодарность.

Стрельба пошла на спад, вероятно, большевики решили, что достаточно нагнали ужаса на юнкеров. Сейчас пойдут в атаку. Сильные, уверенные. Толкачёв подбежал к Самушкину. У того всё лицо было в крови, над виском кровоточила глубокая борозда. Черномордик достал индивидуальный пакет, готовился перевязывать. Самушкину это действо доставляло огромное удовольствие, будет отныне чем перед барышнями щеголять.

— Сколько патронов?

Ответил Черномордик.

— Лента. Я сейчас ещё по подсумкам пошарю, пособираю малость. Ещё ленту набью, — и кивнул на убитых. — Вон сколько подсумков лежит.

В щиток снова ударила пуля — скользнула по верхнему краю и отрикошетила вверх. Толкачёв втянул голову в плечи.

— Пристрелялись… Закончите с перевязкой, меняйте позицию. Передвиньтесь ближе к дому. Там обзор лучше и прикрытие хоть какое-то.

— Так точно, господин штабс-капитан, — ухмыльнулся Самушкин.

— И не вздумай геройствовать. Умение воевать заключается не в безудержной храбрости, а в холодном расчёте.

Юнкер кивнул, но ухмылка с лица не сползла. Значит, не согласился. Толкачёв постарался придать себе строгость, но на самом деле строгим ему быть совсем не хотелось. Самушкин напоминал Парфёнова. Храбрый до отчаянья и везучий. Чёрт! Если война с большевиками продлится год, как пророчат многие, быть ему полным Георгиевским кавалером.

Как зверь из тумана выскочил Родзянко, грязный, пропитанный потом и порохом, и плюхнулся рядом.

— Господин штабс-капитан, вас Михаил Афиногенович зовёт.

Полковник Мастыко по-прежнему лежал возле пролётки, лицо белое, губы ещё белее. Толкачёв присел возле него на корточки, и сразу заметил два рваных отверстия в шинели на уровне четвёртой пуговицы. Очень болезненное ранение, оставалось гадать, как полковник до сих пор выдерживал такую боль и продолжал командовать ротой. Но было видно, что силы у него заканчиваются.

— Штабс-капитан…

Говорил он очень тихо, почти шёпотом.

— Слушаю, господин полковник.

— Надо организовать… Толкачёв… организовать отход… Слышите меня? Тех, кто ещё может идти самостоятельно, необходимо вывести. Раненых придётся… надеяться на милость божию.

Он несколько раз повторил последние слова, как мантру, как заклинание и сделал жест рукой: уходите, уходите. Уходить никто не собирался. Юнкера жались, опускали глаза, и становилось понятно, что без своего командира они никуда не уйдут — ни шагу не сделают прочь с этой улицы.

— Куда вас ранило? — спросил Толкачёв.

— Не важно… не важно…

На губах полковника выступила кровь.

— Михаил Афиногенович, мы понесём вас. Юнкера, ко мне!

— Нет… Толкачёв, остановитесь… Нет. Вы не можете нести меня и… нести… и бросить остальных. Не можете.

Правой рукой он достал из кобуры браунинг, кровь пошла сильнее, и с губ начала стекать на подбородок.

— Михаил Афиногенович…

— Толкачёв, спокойно… Я русский офицер, мне не страшно умирать. Но прошу вас, выведите людей. Господи… всех, кого ещё можно.

Мастыко поднёс кольт к виску.

— Уходите, Толкачёв. Моя судьба решена, — он взвёл курок. — Честь дороже жизни.

Выстрел прозвучал не громко. Толкачёв резко подался назад и едва не упал, запнувшись о тележное колесо. Тело полковника обмякло, пистолет упал на грудь. Юнкера, словно пришибленные, вжали головы в плечи, кто-то отвернулся, кто-то заскулил, и только Родзянко снял папаху, перекрестился и зашевелил губами, читая молитву.

Толкачёв натолкнулся взглядом на Морозова. Тот плакал — сморщил по-детски нос и сипел сквозь дрожащие губы. Смотреть на это было больно и неприятно. Толкачёв взял его за лацканы шинели, встряхнул.

— Саша, Саша, очнись! Вспомни: ты должен соответствовать, на тебя мальчишки смотрят.

Морозов закивал.

— Да, я… Спасибо, спасибо.

Толкачёв отпустил его.

— Саша, отводи людей к балке. Мы прикроем отход, потом вас догоним.

— А как раненые? Их много, мы всех не вынесем.

— Раненых придётся оставить.

Морозов не слышал.

— Володя, надо занять позиции в ближних домах, организовать круговую оборону. Кто-нибудь придёт к нам на помощь.

— Саша, у нас нет патронов, чтобы обороняться. А по балке мы сможем уйти.

К Толкачёву подался гимназист.

— Господин офицер, по балке идти нельзя, — испуганно заговорил он.

— Почему нельзя?

— По ней мы выйдем к Касперовке, к кожевенному заводу. Туда нельзя, там эти… Нужно прямо. Нужно перейти на ту сторону и по дороге мимо кладбища на Марцево. Только так.

— Хорошо, значит, на ту сторону. Саша, слышал? Начинай переводить людей.

Но Морозов тряс головой и повторял: раненые, раненые.

— Только тех, кто может идти!

— Это не правильно, Володя.

— Правильно будем делать после войны. Саша?

Но Морозов не слышал его. Истерика, страх. Что с него взять: обычный курсовой офицер, ни одного дня не бывавший на фронте. Это вообще первый его бой, когда нужно принимать решения несоответствующие наставлениям и учебникам. Толкачёв оглянулся: самому, всё самому.

— Юнкера, переходим на ту сторону балки. Выполнять!

Никто не двинулся с места. Даже Родзянко лишь плотнее сжал губы. Он для них чужой, его они слушать не станут, и необходимы слова, способные переубедить их, заставить исполнять приказы.

Толкачёв выждал несколько секунд, собираясь с мыслями.

— Это война… Война, понимаете?.. Мы можем принять бой и все умереть здесь, на этой улице. Это будет честно по отношению к тем, кого мы бросим, если всё-таки уйдём. Но ваш командир застрелился ради того, чтобы хоть кто-то из вас выжил. Попробуйте это понять и оценить… Марш отсюда!

На сей раз помогло. Жертва командира не прошла бесследно. Юнкера посыпались в балку, затрещали кусты, Толкачёв успел крикнуть вслед Родзянке, чтоб не задерживались на той стороне, не ждали никого, и бегом вернулся к пулемёту.

Самушкин с Черномордиком успели перебраться ближе к мазанке. Черномордик обшаривал подсумки убитых. Делал он это с деловитой крестьянской сноровкой, змеёй ползая между телами, и все найденные обоймы собирал в папаху. Самушкин вцепился в рукояти пулемёта, не отводя глаз от прицельной планки, и шептал:

— Давайте, давайте.

Красногвардейцы, словно услышав его призыв, начали подниматься, и медленно, пригибаясь, на четвереньках, пошли, поползли вперёд. На короткое время оживились пулемёты, разбивая в щепу сгрудившиеся повозки. Толкачёв обернулся: юнкера перебирались на другую сторону балки и, прячась за придорожными каштанами, уходили из города. Успели, слава богу.

Не чувствуя сопротивления, красногвардейцы выпрямились, стёкла зазвенели от громкого «ура», всхлипнула грязь под сапогами. Из-за повозок вдруг поднялся Морозов. Он закричал, выставил перед собой наган и начал стрелять. Один выстрел, два, три. Барабан опустел, но Морозов, продолжая держать наган в вытянутой руке, шагнул вперёд. Встречные пули прошили его насквозь и отбросили назад к повозкам. Толкачёв крикнул Самушкину: Огонь! — и подумал, глядя на искривившееся тело с погонами поручика: Глупо, Сашка, как глупо. И тут же забыл о нём, как будто Сашки Морозова, его однокурсника по кадетскому корпусу, никогда не существовало, а лежавший неподалёку труп всего лишь ещё один убитый на войне.

Самушкин вдавил пальцы в гашетку, затрясся в такт пулемёту. Отстрелянные гильзы полетели Толкачёву в лицо. Он прикрылся ладонью, отполз назад, и гильзы начали падать перед глазами — жёлтые, горячие; из пробитых затравочных отверстий выворачивался дым.

Толкачёв хлопнул Самушкина по плечу.

— Сдерживайте красных. Кончится лента, бросайте пулемёт и за нами. Черномордик, вы со мной.

Помогая друг другу, хватаясь за поломанные ветви кустов, они перебрались через балку. Прямо уходила широкая грязная полоса, обсаженная с двух сторон каштанами, где-то в её конце двигались тёмные фигуры юнкеров. Толкачёв кивнул им вслед:

— Черномордик, догоняйте.

— А вы?

— Прикрою Самушкина.

— Я с вами.

Спорить или объяснять что-то времени не было. Толкачёв махнул рукой: оставайтесь — и спрятался за каштан. Красноармейцы поднялись в рост, Самушкин двумя длинными очередями снова бросил их в грязь, и начал заряжать новую ленту. Из-за мазанки на него вылетел рабочий, с размаху ударил прикладом по лицу, заверещал, выбрасывая из глотки накипевшее:

— Сука! Сука! Не хочешь! Не хочешь!

На каждое слово приходился удар. Даже с такого расстояния было видно, как разлетаются брызги крови. Толкачёв вскинул винтовку, выстрелил не целясь, рабочий схватился за живот. Самушкин начал подниматься, повёл руками для устойчивости, но из-за мазанки уже набегали другие рабочие, и каждый норовил ударить юнкера прикладом.

Черномордик кинулся на помощь, Толкачёв едва успел схватить его за ворот и, не оглядываясь, поволок прочь от балки. В спины им полетели пули, сдирая кору с деревьев и сбивая ветки. Одна пуля угодила под каблук, ногу подкосило. Толкачёв подумал: ранен. Но боли не было, и он побежал быстрее.

Улица кончилась неожиданно. Каштаны остановились — и перед глазами легла снежная пустынь. До самого горизонта земля казалась чистой, прибранной, как будто первозданной, и только железнодорожная насыпь по правую руку выглядела на этой картине чёрным неуклюжим мазком. На обочине, сбившись гуртом, сидели юнкера. Землистые лица, потухшие взгляды — на этой картине им тоже не было места.

Толкачёв подступил к Родзянко.

— В чём дело, почему остановились?

— Господин штабс-капитан, красный заслон, — Родзянко указал рукой прямо по дороге.

Там, куда он указывал, колыхалось белое марево, сквозь которое просвечивали серые силуэты — длинная цепь по краю степной высотки. Толкачёв всмотрелся. Всё те же рабочие — те же, что и сзади, жадные до чужой крови, расторопные и настроенные более чем решительно. Сколько их вообще?

— И что, не знаете, как сбить?

— Патронов по обойме на человека, а у половины совсем пусто. Что делать прикажете?

Что делать… Скоро большевики перейдут балку, догонят их, и тогда уже будет не важно, что делать, ибо делать будет нечего и некому. Толкачёв замахал руками, хотя сил оставалось едва ли больше, чем на вдох и выдох.

— Поднимайтесь, поднимайтесь. Все поднимайтесь! Строиться!

Юнкера вставали неохотно, опираясь на винтовки как на костыли. Это не боевая часть — инвалидная команда. А нужно снова идти в бой. Нужно непременно пробиваться, ибо с этой стороны ни для кого из них жизни нет.

— Патроны распределить, чтоб было по два выстрела на человека. Приготовиться к штыковой атаке. Соберитесь, ребятки, осталось немного. Скоро Марцево. Свои. Там отдых, горячий чай. Если ударим дружно, большевики побегут.

Толкачёв говорил, стараясь подбирать такие слова, которые смогли бы оживить этих мальчишек и дать им сил для последнего шага, а сам чувствовал, как собственные ноги отказываются ступать дальше. Тело ломило, в ушах шумело, и где-то в завихрениях этого шума витала надежда, что красные не примут боя, отступят.

Красные и в самом деле начали пятиться, и Толкачёв закричал:

— Вперёд! Вперёд! Прибавить шаг!

Кричать тоже было больно, ибо от крика в глазах взбухали и лопались жёлтые пузыри, но большевики, словно напуганные атакой горстки юнкеров, откатывались вглубь степи быстро, почти бегом. В полуверсте от дороги угадывались очертания ограды: то ли чьи-то сады, то ли кладбище, и большевики рассчитывали укрыться за ней. Не страшно, пусть укрываются, это даст возможность юнкерам проскочить мимо заслона. Неужели они всё-таки выбрались? Повезло…

И только поднявшись на высотку, Толкачёв увидел причину того, почему противник бежал так стремительно с их пути. Со стороны Марцево на рысях шёл кавалерийский эскадрон — шёл смело, открыто, с обнажёнными шашками. Следом по снежной целине двигалась густая пехотная цепь. Юнкера оживились, прибавили шаг, а потом и вовсе перешли на бег.

Толкачёв обернулся. Из Таганрога выходили рабочие дружины — впереди флаги, над головами штыки. Они торопились, но догнать юнкеров уже не могли, и то отчаянье, с которым они переходили с шага на бег, казалось отчаяньем проигравших. Толкачёв поднял винтовку, прицелился. Он не хотел попасть в кого-то конкретно, с такого расстояния любая цель выглядит расплывчато, но ему хотелось сбить большевиков с шага, заставить их застопориться, испугаться. А ещё ему хотелось отомстить за Самушкина, за полковника Мастыко, за Сашку Морозова и за всех тех, кто остался лежать в грязи на улице Кузнечной…

Он не стал стрелять. Желание мести не пропало, и жалость не отыскала себе место в душе. О какой вообще жалости можно рассуждать натакой войне? Но разглядывая в прицел чёрные фигурки людей, он понял, что промажет, слишком уж далёкими они были и расплывчатыми, а отныне ему хотелось, чтобы каждая его пуля находила свою цель в стане противника.

28 Область Войска Донского, станция Безсергеновка, январь 1918 года

Отступаем. Впервые это слово Катя услышала, когда санитарный поезд вернулся в Ростов. Его произнёс Липатников. Подполковник по обыкновению ждал их на привокзальной площади, и пока переносили на подводы раненых, не стал заваливать Катю ворохом новостей, как любил это делать, а ограничился одним лишь словом.

— Отступаем.

— Отступаем? С чего вы взяли, Алексей Гаврилович?

— Ну как же, — вздохнул тот, — иначе не получается.

Липатников выглядел подавленным, и спрашивать, что именно не получается, Катя не решилась. Впрочем, и без того было понятно, что именно могло не получаться. Она вдоволь наслушалась разговоров раненных, которые совсем её не стесняясь, ругали начальство за отсутствие боеприпасов, обмундирования, продовольствия. Сёстры шептались между собой о том, что не хватает медикаментов, санитары жаловались на погоду. Недовольны были все. Но разве из-за этого можно отступать? Некрашевич говорил так уверенно, что из Матвеева Кургана они ни на шаг не сдвинутся, а если и сдвинутся, то только вперёд. Но сегодня утром поступило известие, что Матвеев Курган оставлен, что наши части покидают Ряженое, Неклиновку, Кошкино, уходят без боя, не пытаясь оказывать сопротивления. Красные продвинулись до самого Марцево. А что же Таганрог?

На последний вопрос ей не мог ответить никто, поскольку Липатников остался в приёмном лазарете, Черешкова подобные вопросы не интересовали в принципе, а Маша… Маша даже не пошла провожать её на вокзал. У неё вдруг нашлись неотложные дела, которые ни в коей мере не могут подождать. А Кате так хотелось поделиться с подругой откровенным, рассказать, как она волнуется о судьбе Владимира. Но Маша ушла, выдумала какую-то несущественную причину и ушла. Так настоящие подруги не поступают.

Всю дорогу до Безсергеновки Катя просидела в перевязочной, читая всё того же Цеге-фон-Мантейфеля. Мимо несколько раз проходил моложавый полковник со знаками генерального штаба на мундире. Катя его узнала — Звягин. Он выходил в тамбур курить, и когда возвращался, приносил с собой едкий запах махорки. Дважды, когда полковник замечал, что Катя видит его, он вежливо улыбался и подносил руку к козырьку фуражки, как будто отдавал ей честь.

Когда проехали Синявскую, в перевязочную заглянул Черешков.

— Екатерина Александровна, у вас всё готово к приёму больных?

— Всё готово, Андрей Петрович.

— Вы уж не подведите меня, голубушка. По телеграфу передали, что будет очень много пострадавших. Из Таганрога пробилась ещё одна группа солдат, все сильно израненные.

— Из Таганрога?

— Именно.

— А не сообщили кто? Может быть, назвали фамилии?

— Голубушка, какие фамилии? По телеграфу такого не сообщают.

Катя закрыла книгу. Из Таганрога пробилась ещё одна группа солдат… Это уже второй раз. Первым вышел взвод, защищавший вокзал. Бедные мальчишки, израненные, уставшие, совсем дети. Кто только даёт им оружие в руки? Их командир, узколицый штабс-капитан в пенсне с тяжёлой китайской оправой, на её вопрос: встречал ли он Толкачёва? — утвердительно кивнул.

— Толкачёв? Да, встречал его. Высокий, в морской шинели… Но это было ещё до начала боевых действий, за день или два. Я предлагал ему остаться, но он сослался на приказ генерала Маркова, и убыл в распоряжение начальника школы полковника Мастыко. Больше я о нём не слышал.

Штабс-капитан смотрел на неё с сожалением.

— Он ваш родственник?

— Что?

— Толкачёв ваш родственник?

— Знакомый.

— Ну да, конечно. Я так и подумал…

Ах, как неприятен этот сожалеющий взгляд, этот сожалеющий тон, как будто всё уже решено и нет никакой надежды. Катя до сих пор чувствовала гнетущие отголоски того короткого разговора, и убеждала себя: нет, нет, всё будет хорошо. Всё обязательно будет хорошо! И вот хорошее случилось: вышел ещё один отряд.

Катя встала, прижала ладони к груди. Скорей бы Безсергеновка! За окном мелькнул верстовой столб, прогудел паровоз, показались первые строения — саманные дома под камышовыми и дощатыми крышами, с балясинами, с широкими наличниками. Справа медленно выплыла открытая платформа, многолюдная как никогда, и деревянное здание вокзала, похожее на барак. По центру в широком арочном проходе, стояли офицеры, и с ними, кажется, София.

Поезд ещё не остановился, а Катя уже открыла дверь тамбура и спустилась на подножку. К вагону ринулись мешочники, загалдели. Не обращая на них внимания, Катя спрыгнула на платформу и начала продираться сквозь толпу к вокзалу. София, будучи адъютантом в штабе Кутепова, непременно должна знать, кто вышел в том отряде, и есть ли среди них Толкачёв.

Возле арки Катя в нерешительности остановилась. Она ошиблась, это была не София. Такая же элегантная бекеша, заломленная папаха, яркая улыбка. Княжна Тамара Черкасская. Рядом, придерживая её за руку, стоял поручик Давыдов. Спокойный молодой мужчина, совсем не красавец. София в приватном разговоре посмеивалась над ним, не понимая, чего такого особенного нашла в нём Тамара. Но порывы души объяснить невозможно, ибо это как вдохновение художника: раз — и голова закружилась. Почему ей самой не безразлична судьба Толкачёва? Между ними до сих пор ничего не было, они даже не говорили никогда, если не считать той новогодней ночи. Впрочем, почему не считать? Ведь она была, та ночь. И пусть всё сложилось не так, как того хотела Катя, но всё-таки ночь эта была…

— Катенька, здравствуй!

Тамара замахала рукой, и Катя взмахнула в ответ.

— Я думала, это София, — словно извиняясь за свою ошибку, сказала Катя. — Вы так с ней похожи.

— Кутепов отправил Софию в Султан-Салы.

— Жаль, так хотелось её повидать, — она бросила короткий взгляд на поручика. — А у вас как дела? София говорила, вы помолвлены.

Тамара посмотрела на Давыдова, глаза её блестели.

— Мы решили пожениться. О венчании договорились в Петропавловской церкви, в Гниловской. Это прямо возле станции, приходи.

— Я постараюсь, но обещать не могу. Ты же видишь, что твориться вокруг. И вообще, мне кажется, что венчаться сейчас совершенно недальновидный поступок.

— Отчего же?

— Война.

Княжна рассмеялась, а Давыдов сказал:

— Никакая война не в состоянии отменить простые человеческие радости.

— И уж тем более она не может отменить любовь, — добавила Тамара.

Да, наверное, так и есть. Катя пожала плечами. Не это сейчас главное. Хотят люди быть вместе — пусть будут, и если для этого им необходимы звон колоколов и наставления приходского батюшки, то это их право. А вот она сама ни за что не пойдёт под венец до окончания войны, и тем более без маминого благословения. А какое по нынешним временам благословение, если даже почта не работает?

На платформу, оттесняя мешочников от поезда, вышел офицерский взвод. За ними жидкой цепочкой потянулись раненые. Грязные бинты, самодельные шины. Их вид ужасал. Катя вздохнула и начала прощаться.

— Тамарочка, рада за вас. Большого-большого вам счастья. Прощайте, поручик. Надо бежать, я должна принимать раненых.

— Прощай, Катенька. Всё же постарайся прийти. Мы будем очень тебя ждать!

— Я постараюсь. Я обязательно постараюсь!

Но обещая, Катя прекрасно понимала, что никто ни на какое венчание её не отпустит. Когда? Времени нет, чтобы просто зайти в церковь, поставить свечку, помолиться. Эти бои, по всей видимость, так скоро не закончатся. Санитарные поезда, сменяя друг друга, курсировали по всему ростовскому участку, собирая больных, раненых, обмороженных, и не только добровольцев, но и гражданских. На станции приносили детей, приводили стариков, всех их нужно было обследовать, кого-то приходилось забирать в госпиталь. А медикаментов не хватало, и порой единственным лекарством служили доброе слово и горячее молоко.

Катя вернулась на платформу, начала осматривать раненых. Все, к счастью, могли передвигаться самостоятельно. Но глядеть на них всё равно было до судорог больно. Коренастый черноволосый юноша, ожидая своей очереди, сел на корточки, привалился спиной к колёсной паре, сжался. Мимо сновали сёстры, санитары. Черешков едва о него не запнулся, обошёл по дуге, и уже от конца состава донёсся его усталый голос:

— У кого пулевые и осколочные ранения, ступайте в первый и второй вагоны. С обморожениями, с простудой, пожалуйста, в третий.

Началась посадка. Катя подошла к черноволосому, взяла его за запястье, проверила пульс. Видимых ран у него не было. Потрогала лоб, оттянула нижнее веко. Физически юноша был здоров.

— Вы из Таганрога?

Он кивнул.

— Скажите… Может быть это покажется навязчиво, но… Вы слышали что-нибудь о штабс-капитане Толкачёве?

Он снова кивнул. Катя замерла.

— Он жив?

Юноша облизнул губы.

— Он нас вывел.

Катя почувствовала, как на глаза наворачиваются слёзы. Она стиснула губы, чтобы не дать чувствам возможность вырваться наружу, и задержала на мгновенье дыхание.

— Знаете что, вам нужно в госпиталь. Вам нужно отдохнуть. Вставайте, я вас провожу.

Она помогла юноше подняться, взяла его под руку и повела к третьему вагону.


Погода снова наладилась, во всяком случае, Катя думала, что та хмурость, которая ползала по небу всю последнюю неделю, теперь выглядела не так уж и хмуро. И раненые стали менее капризны. Лица посветлели, разгладились. Катя ходила по вагонам, проверяла, всё ли в порядке, всех ли разместили, нет ли жалоб. Черешков сделал ей замечание по поводу санитаров, дескать, ходят расхристанные, но Катя сказала, что санитары не её забота. Андрей Петрович взялся выговаривать, что старшая сестра должна следить за всем персоналом. Катя улыбнулась и впредь пообещала следить за санитарами тоже, и вернулась в перевязочную. Настроение было радостное, хотелось петь, и она начала мурлыкать под нос мотивчик модного романса.

Шаркая сапогами, зашёл Бескаравайный.

— Катерина Лександровна, там гражданских принесло. Пускать?

Катя обернулась.

— Что значит «принесло»?

Бескаравайный растеряно втянул голову в плечи.

— А кто ж их знает? Я не знаю.

— Правильно говорить: пришли.

— Так ить приходют по охотке, а тут явно принесло. Плачут. Да ты сама глянь, дочка.

Объяснять Бескаравайному правила русского языка, и уж тем более правила этикета не было смысла. Катя неоднократно зарекалась не делать этого, и каждый раз забывала о своих зароках, а санитар просто не воспринимал её объяснений.

— Так пускать что ли? А то я могу и не пускать.

— Пускайте. По одному.

До обеда Катя осматривала гражданских. Очередь выстроилась длинная, и на помощь пришёл Черешков. Слава богу, справились. Во втором часу дня поезд тронулся в обратный путь. Катя опустилась на диван. Ещё нужно было заполнить бумаги, выписать назначения. Всю бумажную работу Черешков свалил на неё, но Кате это даже нравилось, а Черешков, пользуясь её безотказностью, всё чаще стал поручать ей приём больных. Порой Кате приходилось выполнять работу земского фельдшера, и это всё чаще наводило её на мысли о том, чтобы по окончании войны поступить на медицинский факультет и освоить профессию врача.

Катя потянулась, повела плечами. Как она устала! Но сегодня эта усталость, слава богу, исходила из работы, а не из бесконечных метаний и дум о судьбе Толкачёва. Наконец-то можно немного успокоиться и подумать о чём-то другом, например…

— Позволите?

В перевязочную вошёл Звягин: ладный, подобранный, сапоги начищены до блеска — хоть сейчас на бал. Но от него всё так же пахло махоркой, и Катя с трудом сдержалась, чтоб не поморщиться.

— Что вам угодно?

— Вот, решился сделать вам презент, — он положил на стол перед ней потёртую коробочку из серого картона. На выцветшей этикетке угадывались очертания кокошника и яблок.

— Что это?

— Сделайте милость, откройте.

В голосе слышалось самодовольство. Катя приоткрыла коробку. Внутри, присыпанная сахарной пудрой, лежала пастила. От её вида во рту моментально появился кисловато-яблочный привкус, так хорошо знакомый с детства. Господи, как она соскучилась по этому вкусу!

Катя закрыла коробку и чуть отодвинула её от себя.

— Благодарю, господин полковник, но это лишнее.

— Мне стоило немалого труда отыскать сие лакомство в этом захолустье.

— Вы напрасно трудились, я не ем сладкого.

— Очень жаль. Но вы можете передать пастилу раненым. Думаю, она им пойдёт на пользу.

— Так и поступлю, спасибо. А теперь, если вы позволите, мне нужно заполнить реестры.

— Конечно, я уже ухожу. Однако хочу, чтобы вы знали, уважаемая Екатерина Александровна: я так просто не сдаюсь.

— Очень хорошее качество. По нынешним временам оно, несомненно, пригодится. Особенно в бою с большевиками.

Звягин без сомнения почувствовал её колкость, но лишь улыбнулся и, поклонившись, вышел.

29 Область Войска Донского, станция Синявская, январь 1918 года

Толкачёв стоял в глубине арки за мешками с мороженым картофелем и смотрел на Катю. Она разговаривала с молодой парой. Мужчину Толкачёв встречал ранее под Кизитеринкой — поручик Давыдов, девушку увидел сегодня впервые. Оба прибыли с артиллерийской батареей и, кажется, были помолвлены. Впрочем, какая разница помолвлены или нет. В конце концов, любовь это чувство для двоих, и лезть в него третьему не годится. Толкачёву хотелось смотреть только на Катю. И думать только о ней. Разговаривая с подругой, Катя хмурила брови и прятала ладони в широкие рукава пальто, как в муфту. Это казалось настолько удивительно наивным, что вызывало… Он не мог понять, что это вызывало, но смотреть на неё хотелось не отрываясь.

Он мог подойти к Кате, поздороваться, поинтересоваться делами. Ничего предосудительного в этом не было, наоборот, выглядело бы как элементарная вежливость. Но последняя их встреча закончилась не самым лучшим образом. В ту ночь он просто бросил Катю на пороге лазарета. Он должен был говорить о ней, о её глазах, а вместо этого заговорил о билетах на утренний поезд. Поступок глупый, некрасивый, и теперь Толкачёв боялся, что Катя проигнорирует его или, в лучшем случае, кивнёт сухо. А ему нужен был взор, в котором радость мешалась с гордостью, ибо только в этом случае он мог быть уверен, что отношения их смогут развиваться дальше и выйти, наконец, из замкнутого круга недомолвок. Господи, как просто было с Ларой! Обмен взглядами, несколько затуманенных обоюдным желанием фраз и поездка на авто по ночному городу. Почему здесь не может быть так же?

Катя вернулась на платформу. Толкачёв вытянулся, привстал на цыпочки. Катя прошла вдоль состава, осматривая раненых, потом взяла одного под руку, повела к вагону. Толкачёв узнал Черномордика. В боях за Таганрог ни одна пуля не задела юнкера, но, видимо, что-то затронуло душу. Она как будто сломалась. Что-то в ней повернулось не так, или не туда, или потерялось — маленький невесомый винтик, без которого душа не может оставаться прежней. Ни в Марцево, ни здесь в Безсергеновке Черномордик никак себя не проявлял, лишь сидел, забившись куда-нибудь в угол, молча пил, молча ел, почти не спал. В своей безучастности он походил на Кашина, и Толкачёв просил Родзянко приглядывать за ним. Ещё один самоубийца никому не был нужен.

Теперь за ним будет приглядывать Катя. Лучшего и пожелать трудно.

— А, это вы, Толкачёв, — раздался знакомый голос. — То-то я вижу шинель приметная. Вы ещё и погоны надели? Мне кажется, это лишнее.

Толкачёв напрягся: Звягин. Вот уж кого он хотел встретить менее всего. Полковник был в приподнятом настроении, даже улыбался.

— Я слышал, вы снова отличились? Почему-то я ожидал подобного. У вас тяга губить нашу молодёжь. Очень жаль, что Марков не дал мне довести ваше дело до решительного финала.

— Вы снова по мою душу, господин полковник?

— Увы.

— Тогда позвольте откланяться. Мне пора идти на войну.

Толкачёв вскинул винтовку на плечо. Говорить со Звягиным без крайней необходимости желания не было, но было ощущение, что ещё несколько слов — и он даст полковнику пощёчину. Кажется, Звягин тоже это понял, и отступил на шаг, позволяя Толкачёву пройти.


Безсергеновка походила на полевой стан. Продвигаясь к Таганрогу, большевики выдвинули на фланг полнокровную кавалерийскую дивизию и начали охват Ростова с севера. Опасаясь окружения, Кутепов приказал отходить, и теперь на маленькой станции сгрудились все подразделения Донского фронта: Георгиевская рота, первая офицерская капитана Чернова, Гвардейская, Морская. Пешим порядком прибыл отряд полковника Симановского, встав табором на путях позади платформы. Настрой, не смотря на отступление, был весёлый. Развели костры, повесили котелки над огнём. Ожидая, пока вода закипит, штабс-капитан князь Чичуа скинул шинель, поднялся на носки, раскинул руки и под ритмичные аплодисменты пошёл по кругу. Подпрыгнул, упал на колено, тут же взлетел резво и закружился юлой, вырывая у зрителей дружный вздох восхищения.

В степи справа от платформы расположилась артиллерийская батарея. Расчёты поставили орудия на закрытые позиции в лощине, от которой к станции протянули телефонный провод для связи с корректировщиком. Иногда над лощиной поднимались пороховые дымки выстрелов, и тогда где-то у Марцево вздрагивала земля. Для прикрытия батареи в сторону балки Воловьей выдвинулся эскадрон Гершельмана. Слева, лицом к Таганрогу, держал фронт Юнкерский батальон. Рабочие роты красногвардейцев время от времени поднимались в атаку, но каждый раз их с лёгкостью отбивали. Толкачёв просился назад в батальон, но Кутепов, никак не аргументируя своего решения, определил его в роту Чернова рядовым бойцом.

Три дня рота простояла в резерве. Подоспели, наконец, крещенские морозы, заискрился, заскрипел снег под сапогами. Каждый день Толкачёв ходил на вокзал встречать санитарный поезд, но за всё время видел Катю лишь однажды. К концу недели снова поступил приказ отступать. Юнкерский батальон вывели с позиций, погрузили в эшелон и отправили в Ростов. Всё прошло настолько быстро, что Толкачёв даже не успел попрощаться с Парфёновым. Следом ушли Морская рота и Киевская школа прапорщиков. Оставшиеся части двинулись вдоль по железнодорожному полотну сначала на Вареновку, потом на Моржановку, на Морской Чулек. Остановились только у Синявской.

Едва успели обустроить позиции, навалились красные. Большевики наступали двумя колоннами: по железной дороге и степным просёлком. На подходе развернулись в цепи, и тут же утонули в глубоких сугробах. Серые фигурки забарахтались на белом поле подобно куропаткам, по ним открыли прицельную стрельбу. Отплёвываясь паром, подошёл бронепоезд с широкими красными полосами на бортах, ударил по станции из тяжёлых гаубиц. Снаряды ложились густо. Разлетелась, будто лопнула изнутри, будка кондуктора, вздыбилась насыпь от прямого попадания гранатой. Штабной поезд Кутепова издал пронзительный гудок и попятился, спасаясь от обстрела.

К платформе выскочила четвёрка гнедых, выволокла на рельсы полевую пушку. Ездовые слетели с передка, отстегнули зарядный ящик, развернули орудие на прямую наводку. За наводчика встал поручик Давыдов. Приник к прицелу, закрутил маховик. Две секунды — выстрел. Снежный столб поднялся слева от бронепоезда. Орудийная башня на передней площадке начала разворачиваться. Давыдов снова закрутил маховик, двинул ствол по горизонтали. Выстрел — борт площадки промяло, из узкой щели в башне потянуло чёрным дымом. Добровольцы закричали «ура», бронепоезд ощерился в ответ пулемётными очередями и, как раненый зверь, пополз прочь.

Красные цепи приблизились. Толкачёв поймал в прорезь прицельной планки фигуру в рыжей шинели, плавно потянул спусковой крючок. Фигура вскинулась и замерла. Толкачёв передёрнул затвор, вынул из подсумка запасную обойму, вставил в магазин. Красные продолжали идти вперёд, не обращая внимания на потери. Нет, это не рабочие дружины, неподготовленные и необстрелянные, которые при первой же неудаче спешно поворачивают назад, — на Синявскую наступали строевые части.

Артиллеристы выкатили пушку к передовым позициям и ударили по наступающим шрапнелью. Над цепями зависли сизые облака, застрекотала, разлетаясь, свинцовая дробь. Такого обстрела не выдержат даже прожжённые войной фронтовики, но эти продолжали двигаться — прыжками, перебежками, пригнувшись — словно какой-то демон гнал их вперёд.

На платформу вышел Кутепов. Шальная пуля сбила с головы фуражку, но он и не заметил; встал во весь рост, приложил к глазам бинокль. Стоял долго, напряжённо вглядываясь в поднятую взрывами снежную круговерть. Наконец кивнул полковнику Симановскому, и офицерская колонна пошла в степь, в обход красных, а за ними четвёрка серых в яблоко потянула второе орудие батареи. На облучке приютилась княжна Черкасская, встревоженно-радостная, с карабином, который она прижимала к груди как малютку.

Бронепоезд красных вновь начал обстрел. Теперь снаряды ложились не так густо, и большей частью падали на хутор за спинами добровольцев. С той стороны докатились до станции бабьи вопли и протяжный собачий вой. Потянуло гарью, над хуторскими крышами поднялся дым.

По рельсам застучал колёсами вернувшийся штабной поезд, из вагонов на ходу выпрыгивали казаки. Все как один в заломленных на затылок фуражках с тёмно-синими тульями и красными околышами. Кутепов оглянулся, крикнул:

— Откуда?

— С Гнилицкой, — ответил хриплый голос.

Последним спустился батюшка — худой, с огромным крестом на груди и седой прядью в жидкой бородке. Спустился с достоинством, когда поезд уже остановился. Склонился в земном поклоне, выждал мгновенье, выпрямился. Рука потянулась ко лбу, к плечам, — и запел, несмотря на худобу, богатырским басом:

— С нами Бог, разумейте, языцы и покаряйтеся: яко с нами Бог. Услышите до последних земли: яко с нами Бог. Могущии, покоряйтеся: яко с нами Бог. Аще бо паки возможете, и паки побеждени будете: яко с нами Бог. И иже аще совет совещаваете, разорит Господь: яко с нами Бог. И слово, еже аще возглаголете, не пребудет в вас: яко с нами Бог…

Его сочный голос дотянулся до самого края добровольческих позиций и перекрыл грохот винтовочных залпов. Услышали его и красные. Толкачёв не поверил: цепи вздрогнули и повернули вспять, оставляя на вспоротом пулями снегу окоченевшие трупы. Самое время перекреститься и поверить в невозможное, но от степи шли бойцы Симановского, и кого более испугались красные: обходного манёвра добровольцев или божьего слова — нынче не ответил бы никто.


Вечером Кутепов поставил роту Чернова в устье Мёртвого Донца заслоном, опасаясь наскока красных от Азовского моря. Встали повзводно, заставами. Затаились. Чернов запретил разводить костры, а чтобы не замерзли, приказал ротному интенданту выдать водки, по бутылке на шесть человек. Ночью к заставам вышел батальон латышских стрелков. Шли скрытно, но на жёлтом льду в свете чистой луны каждый человек виделся огромной тенью. Их подпустили вплотную и расстреляли из пулемётов. Выжили трое: двое крепких белёсых парней и сестра милосердия.

Утром Чернов подозвал Толкачёва.

— Ведите пленных к Кутепову, штабс-капитан.

Латыши всю ночь просидели в ледяной яме. Молодые, рослые, в тёплых меховых куртках и офицерских сапогах. Девчонка… Не старше Кати; каштановые волосы выбиваются из-под белой косынки на виски, личико милое, глаза большие — очень большие. И сколько же в них… уверенности. Латышей поднимали прикладами, и она как кошка бросилась на конвоиров с кулаками. Пришлось связать ей руки.

На станции пленных встретили улюлюканьем. Из вагонов штабного поезда, из станционных построек торопливо выскакивали добровольцы и выстраивались вдоль путей разномастной крикливой толпой, как будто в ожидании циркового представления. Всем хотелось посмотреть на большевиков. Особо ретивые подступились совсем близко. Скуластый подпоручик спрыгнул с платформы на рельсы, ему крикнули:

— Давай, Качанов, глянь, из чего они сделаны!

— Вон ту пощупай, рыженькую.

— Ведьма… Как смотрит…

Качанов с усмешкой портового биндюжника подошёл к пленным, и, сняв фуражку, изобразил глубокий реверанс.

— Добро пожаловать, господа товарищи, в нашу скромную обитель. Мадам, не желаете в номера?

Девчонка плюнула ему в лицо. Качанов от неожиданности присел, а потом рванулся к ней. Толкачёв едва успел встать между ними. Толпа загудела, кто-то из казаков неодобрительно покачал головой.

— Руки! — выставляя перед собой винтовку, выкрикнул Толкачёв. — Руки, господин подпоручик, от пленных!

— Да я!.. — Качанова в злобе перекосило, на подбородок потекла слюна. — Эту суку большевистскую… Тварь! На штыки!

Подпоручика поддержали, из-за спины вылетело с готовностью:

— На штыки!

Девчонка на эти крики лишь фыркнула; подняла серые глаза кверху и начала разглядывать что-то в пустом небе. Но Толкачёв видел, как подрагивают её губы, и как латыши нервозно поводят плечами. Смерть, может быть, и не страшила их, но смерть бывает разная. И не всегда быстрая.

— Успокойтесь, подпоручик. Не вам её судьбу решать.

Но Качанова гнуло от унижения.

— Не я буду… убью… Сука!

Он всё ещё пытался дотянуться до ней, но Толкачёв стоял крепко. На помощь к нему подбежал князь Чичуа, схватил подпоручика за плечо, повернул к себе.

— Качанов, послушайте меня, не позорьтесь.

— Князь!

— Остыньте!

Подпоручик встряхнул головой, отошёл, хотя продолжал коситься на девчонку и кидать проклятия. Толкачёв повёл пленных к штабному вагону. Из тамбура уже выглядывал, привлечённый шумом, адъютант Кутепова — щеголеватый капитан с тонкой ниточкой усов под носом и двумя орденскими знаками на грудном кармане мундира.

— Чего вам?

— Пленные.

Капитан окинул быстрым взглядом латышей, на девушке задержался, причмокнул — едва ли не облизнулся — и буркнул:

— Заводите.

В вагоне было тепло. Кутепов сидел за рабочим столом, пил чай из глиняной кружки. Перед ним лежала развёрнутая карта Донской области, прижатая по верхнему краю шашкой. На стене тикали ходики. Их лёгкий монотонный звук казался неуместным.

Толкачёв встал ближе к печке, и почувствовал, как болью откликаются застывшие ступни. Сейчас бы горячего молока с мёдом. А лучше всего снять сапоги, повесить портянки над заслонкой, а самому лечь пятками к огню — и блаженствовать… Но вряд ли кто-либо из присутствующих поймёт его, если он вдруг разуется.

— Вы что там, Толкачёв, оцепенели? Оттаиваете? — сквозь пелену тепла достучался до его сознания насмешливый голос Кутепова. — Я спрашиваю, откуда пленные?

— Извините, господин полковник, задумался… Вышли ночью от моря. Около двух рот. Эти выжили. Капитан Чернов приказал отвести их к вам.

— Документы есть?

Толкачёв достал из-за пазухи несколько солдатских книжек, передал адъютанту.

— Курземский полк латышских стрелков, — рассматривая книжки, проговорил Кутепов. — Надо же. Не ищи палача… Ну что, господа стрелки, есть что сказать?

Латыши переглянулись, тот, что выглядел старше, произнёс медленно с прибалтийским акцентом:

— Мы петроградские коммунисты, господин полковник. Мы не станем вам ничего говорить. А теперь можете убивать нас.

И замолчал.

— Что ж, — Кутепов повёл рукой, — не смею вас разочаровывать… Толкачёв, вы их привели?

— Так точно.

— Значит, вам и расстреливать.

— Что? Господин полковник, как же так, я не стану…

— С таким понятием, как «приказ», знакомы? Надо объяснять повторно?

— Не надо.

— Выполняйте, — Кутепов отхлебнул чаю. — Или идите из армии вон.

Пленных вытолкали на улицу. Возле вагона по-прежнему стояли любопытствующие, хотя толпа значительно поредела. Толкачёв встал перед ними.

— Нужна расстрельная команда. Есть желающие?

Вперёд с готовностью шагнул Качанов. Больше никто не решился, хотя кричали и требовали расправы над пленными все.

— Ещё есть?

После минутных колебаний вызвались трое казаков. Пожилые, седобородые, с медалями на шинелях. Потребовали в качестве условия водки. Толкачёв кивнул, соглашаясь, и указал им на латышей: видите за мной.

— А девку что?

— Её тоже.

По глазам было видно, что казаки подобного поворота не ожидали, и зачесали бороды. Одно дело мужик, подспудно враг. Хитрое ли дело такого в расход? Сам винтовку взял. А тут молодуха. На это без особого повода не решишься. Но и отступать вроде поздно, сговорились уже. Качанов тоже замялся. Кричать, что убьёт сучку большевистскую, много хлопот не нужно, а держать ответ за свои слова — другой подход. Да и видно было, что остыл он, и теперь, может быть, жалел о своей несдержанности, и корил себя, что не перевёл всё в шутку, не посмеялся над самим собой…

Далеко вести пленных не стали. По путям вышли на край насыпи, остановились. Латыши попросили закурить. Дали. Казаки скрутили две толстых самокрутки, поднесли спичку. Предложили и девчонке, мало ли, по нынешним временам и девки к баловству приучились, но она отвернулась, снова что-то стала искать в небе.

Толкачёв заметил, как к окнам штабного вагона прилипли лица. Несколько человек выскочили на рельсы, замерли. Толкачёв поднял руку.

— Заряжай… Целься…

Латыши затянулись ещё по разу и выплюнули окурки.

— Пли!

Залп всколыхнул воздух сухим кашлем. Латыши упали, девушка осталась стоять — ни одна пуля её не коснулась. Толкачёв вынул из кобуры наган, приставил дуло ей ко лбу и нажал курок.

30 Область Войска Донского, станция Левенцовская, февраль 1918 года

Возле Хопров попали под обстрел. Поезд подходил к платформе, справа и слева показались хуторские постройки, мелькнула, словно приветствие, водонапорная башня. И вдруг из заснеженной балки выскочил конный разъезд. Вскинули винтовки, открыли стрельбу. Стекло в соседнем окне развалилось на кусочки, две пули пробили вагон навылет. Катя в растерянности замерла, к ней подскочил Бескаравайный, дёрнул за плечо, повалил на пол. Сёстры с визгом разбежались по салону, полезли под диваны, за шкафчики. Бескаравайный схватил винтовку, начал стрелять в ответ. Всадники развернули коней и сиганули назад в балку.

Катя поднялась. Господи, так вот он каков настоящий бой! Всего несколько секунд, а столько страху. Сёстры в отчаянье тёрли глаза. Доктор Черешков, всю перестрелку просидевший за столом в перевязочной, раскрыл пачку папирос, отвернулся к окну и замер. Только Бескаравайный вёл себя так, словно ничего не случилось. Повесил винтовку на стену, взял веник, начал сметать осколки стекла с пола. Движения его были по обыкновению спокойны и размеренны и, глядя на него, Катя почувствовала, как возвращается мир в трясущиеся руки. Она схватила второй веник, вымела мусор из-под дивана, погнала его к печке.

Подъехали к станции. Из клетушки кондуктора выскочил офицер и бросился к путям, выкрикивая на бегу ругательства:

— Куда прёшь, башка дубовая? Стой! Стой!

Катя выглянула из разбитого окна и замахала рукой:

— Некрашевич!

Офицер остановился, узнал Катю, но тут же закричал снова:

— Екатерина Александровна, назад! Ради всего святого! Там красные! Бронепоезд! — и погрозил кулаком машинисту, выглянувшему из своей будки. — Куда прёшь, старый пёс? Назад!

Поезд застопорился. Некрашевич подбежал к машинисту, начал что-то объяснять, тот послушно закивал. Катя накинула пальто, вышла на платформу. Некрашевич, ещё раз погрозив машинисту кулаком, подошёл к ней.

— Представляете, в нас только что стреляли, разбили окно, — пожаловалась Катя. — Столько страху натерпелись.

— А вы как думали? Линия фронта, самая передовая. Красные давят, просачиваются на флангах, боюсь, не удержимся долго. Вам надо уезжать.

— Вы опять комендант?

— Нет, хватит. Нынче рядовым бойцом, как и Толкачёв ваш. Видели его? Мы теперь вместе в роте Чернова, только в разных взводах. Они ещё с вечера ушли в Чалтырь, а мы тут фронт держим. Воюем, да всё без толку. Людей не хватает. Красные взяли Султан-Салы, нависли над нами как тот меч знаменитый. Гниловские казаки сдуру сунулись отбивать, и напоролись на всю, её мать, красную армию. Получили, соответственно, по сусалам, побросали оружие и разбежались. Попик с ними был, удалой такой, пробовал удержать их, молился, епитимьи накладывал. Куда там! Попрятались хуторяне по своим хуторам. Вояки, развесёлую их дивизию! Теперь вот не знаем, как обороняться.

Некрашевич говорил не умолкая, выплёскивая из себя накопившуюся за последние дни тревогу. Глаза его беспокойно елозили из стороны в сторону, замирали на мгновенье на паровозе, перебегали на Катю, на одинокую липу, на снег под ногами, снова на Катю — и так по кругу до бесконечного количества раз.

Паровоз дал обратный ход. Вагоны дёрнулись, Катя проворно вскочила на подножку.

— Вы с нами не поедете, Некрашевич?

— Никак нет, Екатерина Александровна. Начальство велело стоять здесь. Будем стоять. Вы за нас не беспокойтесь, у нас пулемёт и дрезина. Если что, укатим до самого Ростова.

— Вы же не хотели отступать. Помните? В Матвеевом Кургане.

— Я и сейчас не хочу, да не от меня сие зависит. Прощайте, Екатерина Александровна!

— Прощайте, Некрашевич!

Катя вернулась в вагон. Разбитое окно завесили одеялами, стало чуточку теплее и темнее. Бескаравайный зажёг лампу, сёстры успокоились, сбились стайкой возле зеркала. Катя заглянула в перевязочную. Черешков по-прежнему сидел перед раскрытой пачкой папирос.

— Андрей Петрович, я пройду по составу, посмотрю всё ли в порядке.

Черешков кивнул.

Катя прошла по вагонам — тихо, тепло, опрятно; никаких видимых повреждений. В последнем вагоне четверо санитаров играли в карты, ещё один спал, закутавшись с головой в тулуп. Никто из них как будто не заметил, что приключилось несколько минут назад. Впрочем, к стрельбе все уже привыкли и на каждый выстрел внимания не обращали.

Подъехали к Левенцовской. Час назад они уже проезжали мимо, и ничего кроме будки обходчика и широкой пустоты вплоть до самого горизонта здесь не было. А сейчас станция ожила. Возле платформы стоял штабной поезд Кутепова, сновали адъютанты. Далеко в степь уходила тонкая вереница людей, а там, где ещё утром снег лежал не притоптанным, дымили сытными дымками полевые кухни.

В вагон заглянул капитан.

— Медики? Хорошо. Вставайте на запасной путь.

Черешков наконец-то очнулся. Вышел на улицу, закурил. Поездная бригада отсоединила паровоз и погнала его на разворот в Гниловскую. Через полчаса начали подходить раненые. Катя разматывала грязные повязки, осматривала раны, нарывы, гнойники, вскрывала, промывала. Кому-то накладывала новые повязки сама, других отправляла во второй вагон к Черешкову. Много было обмороженных. У одного офицера пальцы на ногах казались совсем чёрными. Катя отвела его к Андрею Петровичу. Тот, едва глянув, указал на операционный стол, велел готовить инструменты. Офицер, увидев пилу, обхватил голову ладонями и заплакал. Катя не пыталась его успокаивать, просто сказала: надо — и уложила на стол. Взрезала штанины до колен, обмыла ноги тёплой водой с мыльным раствором, приготовила марлевую маску. Слава богу, оставался хлороформ. Его старались экономить, и использовали только в критических случаях: при ампутациях и тяжёлых внутренних ранениях.

Черешков помыл руки, встал возле стола.

— Екатерина Александровна, приступайте.

Катя надела маску на раненного, капнула хлороформ. Совсем рядом громыхнуло орудие, качнулась лампа. Черешков сосредоточенно водил пилой, не замечал и не слышал ничего, и только иногда жестом головы просил Катю стереть пот со лба.

До вечера провели ещё две операции. Пора было отправляться в Ростов, вести раненых в лазарет, но паровоз, днём уехавший в Гниловскую, не возвращался. На станции зажгли огни, небо расцвело звёздами. Катя прогуливалась вдоль состава и угадывала созвездия: Большая Медведица, Малая, Дракон. В Смольном институте изучение астрономии входило в общий курс географии. Зимними вечерами они вставали у фронтона и смотрели в небо. Учитель терпеливо объяснял, где какая звезда находится и как отличить одно созвездие от другого. Катя никогда не думала, что эти знания пригодятся ей в жизни, становиться астрономом она не собиралась. Но прошёл год, и вот она смотрит в небо и благодаря тем урокам оно кажется таким знакомым, почти домашним. И от этого становилось очень тепло на душе.

Скрипнул снег, Катя обернулась.

— Катюша!

— Сонечка!

Из подсвеченной звёздами темноты вышла София. Она спрыгнула с платформы, подбежала к Кате, обняла.

— Катюша… А мне в штабе сказали, что вас на запасном держат. Как я рада тебя видеть, как я рада.

— Ты откуда?

— Из Хопров.

— Мы были там утром.

— Я знаю, Некрашевич мне сказал. Я потому и примчалась, надеялась, что вы ещё здесь.

— Ты, верно, замёрзла? У нас есть чай и хлеб с салом. Пойдём.

В затемнённом вагоне слышалось сопение спящих людей. На диванах лежали раненые, сёстры ушли в операционное отделение, остался один Бескаравайный. Он сидел на полу возле печки, вытянув ноги, и дремал.

Катя провела Софию в перевязочную, достала из шкафчика сало, нож.

— Я порежу тебе. Сколько?

— Весь! Я голодная. И чаю.

— Тогда режь сама, а я принесу чайник.

Катя вернулась в вагон, подошла к печке. Она старалась всё делать тихо, чтобы никого не разбудить, и в первую очередь Бескаравайного, но санитар уже открыл глаза и привстал.

— Катерина Лександровна, помочь чего-то? — прошептал он.

— Ничего, ничего, не тревожьтесь. Отдыхайте. Я за чайником.

Бескаравайный снова задремал.

Вернувшись, Катя разлила чай по кружкам.

— Масла нет? — спросила София.

— Что ты, это только для раненных, да и то в лазарете. Ни врачам, ни сёстрам такая роскошь недозволительна.

— Жаль. Я бы сейчас знаешь каким слоем намазала? А сверху сыр. Пармезан. А на него веточку свежего укропу. У-у-х, вкуснотища!

— Где ты сейчас укропу найдёшь?

— То есть, пармезан найти можно?

Вместо сахара Катя поставила на стол маленькую баночку малинового варенья. София моментально запустила в него ложку.

— Сильно не налегай, — улыбаясь, посоветовала её Катя. — Сало с вареньем не сочетаются.

— Нормально, — облизнула ложку София.

— А как ты в Хопрах оказалась?

— Возила депешу Симановскому. Телефоны не работают, вот и мотаюсь туда-сюда. Хотела уйти в эскадрон Гершельмана, не подписывают перевод. Но я всё равно уйду. Марков обещал оказать протекцию.

София взяла бутерброт, откусила.

— Наши выравнивают фронт, отступили за Сухой Чалтырь, — набитым ртом поведала она. — Вместо Кутепова теперь генерал Черепов. Хотя какая разница, всё равно отступаем. А вы как?

— Мы сегодня одному офицеру ампутировали ступни. Как он плакал… Сейчас вроде бы спит.

— Ступни что, можно сказать, повезло, жив остался, — София вдруг отложила бутерброд, глаза налились слезами. — Неделю назад на станции Энем погибла Таня Бархаш. Она была лучшая на нашем курсе. Глупая пуля ударила в грудь. А вчера не стало Тамары Черкасской. Убита в бою за Синявскую. Обвенчались с поручиком Давыдовым и после венчания сразу на позиции. В бой. Давыдов пытался застрелиться, отобрали револьвер, приставили охрану. Теперь сидит возле её тела весь чёрный, не говорит, не ест и не плачет… Я вот подумала, Катюш, сколько ещё наших девочек погибнет?

— Я не знаю, Сонечка. Я думаю, что много.

— Вот и я так думаю.

31 Область Войска Донского, станция Гниловская, февраль 1918 года

Большевики продолжали наращивать силы. Пришло известие, что от Голодаевки в направлении на Султан-Салы выступил кавалерийский полк. Против него выдвинулся хорунжий Назаров с гниловскими казаками, им удалось потеснить передовые советские отряды, но оказалось, что вместо одного полка на Султан-Салы наступала вся кавалерийская дивизия красных. Казаков разметали по степи, те, кому посчастливилось выжить, вернулись на Синявскую и устроили митинг. Трясли винтовками, требовали наказать виновных и, не дождавшись ответа, разошлись по домам. Толкачёву всё это казалось возвращением в прошлое, в лето семнадцатого года, когда солдаты вот так же митинговали, а потом бросали позиции, шли брататься с врагом или дезертировали. Итогом стал октябрь. Что станет итогом нынче?

Но обдумать или поговорить об этом времени не было. Кутепов приказал отступать к Недвиговке, потом на Чалтырь. Отступили. Встали по берегу промёрзшей речушки, прикрыли фланг от изгона красной кавалерии с севера. Красные обошли село и двинулись дальше к Ростову. На следующий день прискакал вестовой, передал приказ отходить к железной дороге. В вестовом Толкачёв признал баронессу де Боде. Со времени их последней встречи на новогоднем балу девушка изменилась — похудела, осунулась, глаза впали, но безумная красота её ничуть не померкла. Наоборот, что-то демоническое стало проглядывать во взгляде, в обострённых скулах. Молодые офицеры подходили к ней, пробовали заговорить, познакомиться. Толкачёв тоже хотел подойти, справиться о Кате. София должна была знать о ней хоть что-то. Не успел. От Султан-Салы прилетел снаряд, красные начали атаку.

Над головами зашуршали облака шрапнельных разрывов, на Чалтырь двинулась кавалерия. Маленькие чёрные точки растеклись по степи сплошным потоком. Капитан Чернов вывел роту за околицу, поставил в две шеренги, на пригорке неподалёку зарылся в снег пулемётный расчёт. Приближающихся кавалеристов встретили линейным огнём. Красные заметались; перейти в галоп, чтоб быстрее сблизиться с противником, мешал глубокий снег. Непонятно было, на что они рассчитывали изначально, но как и под Синявской продолжали упорно ползти вперёд. Ударила, наконец, артиллерия добровольцев. Слева от роты Чернова встал отряд полковника Симановского. Сам полковник вышел перед цепью и командовал яростно: пли, пли! — только кончики длинных усов подрагивали от напряжения.

Кавалерия, умывшись кровью и снегом, повернула обратно, но от Султан-Салы в обход офицерских рот пошла пехота. Симановский долго рассматривал колонны красных в бинокль, и лишь когда обозначилась явная угроза окружения, махнул в сторону Левенцовской — отходим. Стемнело. Шли часа два или три, в темноте часто сбивались с дороги, возвращались, перестраивались и снова сбивались. Настроение было скверное. В морозном воздухе звучали только мат и кашель. Люди в строю понимали, что удержать Ростов не удастся, и смысл цепляться за каждыйхутор, за каждую станцию, теряя при этом друзей, давно пропал. Души оскудевали, а вместе с ними оскудевали надежды и вера в собственную правоту. Командиры пытались объяснять боевым офицерам, что отход — всего лишь тактический манёвр. Однако люди видели другое, то, что нельзя было спрятать за словами: несколько обессиленных рот добровольцев против нескольких полнокровных армейских дивизий. Некрашевич неосторожно выразился, что он ни за что не стал бы играть, имея на руках такие карты.

— О, вы игрок! — с сарказмом воскликнул князь Чичуа.

Некрашевич сарказма не разглядел, но увидел повод для поддержания разговора.

— Ещё какой. Я сейчас поведаю вам такую историю, что у вас даже на морозе настроение поднимется.

— Что вы имеете ввиду под настроением, Некрашевич?

По колонне прокатился смешок. Идущие впереди начали оборачиваться, спрашивать, что происходит.

— Не слушайте его, господа, — громко сказал Толкачёв. — У него все истории похабные.

— А я бы послушал, — скрипнул зубами Качанов. — Я бы послушал.

Некрашевич перекинул винтовку с плеча на плечо и повёл очередной свой рассказ о нелёгких фронтовых буднях. Получалось у него по обыкновению складно и матерно. Те, кто не слышал, требовали пересказать. Им пересказывали, без стеснений добавляя уже от себя новые хлёсткие словечки, и вскоре вечерняя темнота дрожала от хохота.

Смех этот был совершенно не к месту и не ко времени. Толкачёва он раздражал. Голову осаждали тяжёлые мысли. Добровольцев с каждым днём становилось меньше — кто-то уходил, разочарованный поражениями, кто-то погибал — а силы большевиков непомерно росли. Из Новочеркасска приходили безрадостные новости. Погиб полковник Чернецов, застрелился атаман Каледин. Красные колонны Саблина взяли Каменоломни, вышли к Персиановке. Революционные казаки Донревкома во главе с Подтёлковым и Голубовым сосредотачивались в Александровск-Грушевском, и уже нацелились на Раздорскую. Ещё немного — и Новочеркасск падёт, после чего красные лавиной ринутся к Ростову с востока и возьмут Добровольческую армию в клещи.

Рядом шёл князь Чичуа. Он шёл прихрамывая, временами потирая левое бедро, как будто это могло снять боль.

— Что так невеселы, Толкачёв?

— А есть с чего веселиться?

— Радоваться нечему, вы правы, — Чичуа вдохнул глубоко. — Знаете, Толкачёв, я хоть и не вот какой рассказчик, куда мне в этом до Некрашевича, но случай у меня на фронте тоже вышел преинтересный, я бы сказал — колдовской. Задумало начальство ночную атаку, и меня со взводом отправили вперёд дозорной цепью. Тоже зима, холод. Справа ударил пулемёт. Мы взяли левее, к полю. Выходим, а прямо перед нами проволочные заграждения. Что делать? Просто так не обойдёшь. Давай скидывать шинели и кидать их на проволоку. А, повторюсь, холод сильнейший. Побросали шинели да по ним и поползли. А немцы пулемёт перенацелили и снова по нам. Вокруг пули жужжат, как пчёлки. Я ползу, молитву читаю. Солдатики мои только головами: тюк-тюк — и не шевелятся. Половина взвода на той проволоке повисла.

К рассказу князя стали прислушиваться. Смех прекратился, передние сбавили шаг.

— С оставшимися взяли мы тот пулемёт на штыки. А их там в охранении до полуроты оказалось. Побросали мы гранаты, ворвались в траншею. Узко, темно. Мы вдвоём с унтером по траншее со штыками наперевес, остальные по брустверу сверху нас прикрывают, благо снег, видно лучше. Десятка полтора мы немцев покололи, остальные боковой траншеей ушли к деревеньке, где их часть стояла. Мы пулемёт развернули да вдогонку. Немцы решили, что нас не менее батальона, и совсем сбежали… А с рассветом я мундир свой осмотрел, а в нём восемнадцать пулевых отверстий.

— Это вы за тот бой Георгия получили? — спросил Качанов.

— За тот, не за тот. Это ли важно? Я к чему, господа? Надо верить. Без веры никуда…

К полуночи прибыли на Левенцовскую. Тихо и пусто. Станционные постройки едва вместили всех. Спали вповалку, друг на друге. Под утро Толкачёва растолкали, он едва разлепил глаза.

— Что случилось?

— Ваш черёд в караул, штабс-капитан.

Толкачёв медленно поднялся, чувствуя, как трещит задеревеневшее тело, застегнул шинель, вышел на улицу. На платформе горел костерок, рядом, подставив ладони огню, стоял поручик из отряда Симановского. Разводящий. Он сразу указал в направлении на Чалтырь.

— Вам в секрет. Ступайте шагов триста по рельсам, увидите справа снежный окопчик. Если что, стреляйте. Патроны есть?

— В нагане пять осталось. В винтовке пусто.

— Тогда винтовку оставьте, незачем пустую с собою таскать.

Толкачёв послушно отдал винтовку поручику, а сам, сжавшись в комок, побрёл по шпалам к посту. Окопчиком оказалась утоптанная сапогами предыдущих караульных площадка. Ни бруствера, ни ложбинки — совершенно открытое место. Если красные вдруг появятся, то проще будет застрелиться, чем спрятаться. Не потому ли поручик спрашивал о патронах? Толкачёв обошёл площадку по кругу, поискал взглядом, на что присесть, не нашёл, и почему-то вспомнил Николаевский вокзал, толстяка в котелке, его никчёмную болтовню о Тургеневе и Новороссийске. Сам-то он где сейчас? И где все те люди, которые стояли на перроне, та женщина с красным лицом? Прошло всего-то два с половиной месяца, но по нынешним временам — целая жизнь. Как всё изменилось, как сильно всё изменилось. Исчезли законы, исчезла человечность, остался один только холод, и ничего больше. Как болит тело! Тысячу раз прав князь Чичуа…

Рассвело. В сравнении со вчерашним днём стало заметно теплее, однако ноги мёрзли. Толкачёв посмотрел в сторону станции — сплошное молочное пятно. И ни звука. Видимо, ещё не проснулись. Он несколько раз подпрыгнул на месте, похлопал себя по плечам, прошёл немного к станции, постоял, ещё немного прошёл. Разводящий уже давно должен был прислать смену. В груди разгоралась тревога: случилось что-то? Может быть, красные вышли к станции и… Глупости, он бы услышал выстрелы. Перебить по-тихому такое количество людей невозможно. Да и не из железа сделаны эти большевики, тоже, поди, спят.

Толкачёв поднялся на платформу, прошёл до конца. На станции было пусто. Следы указывали на то, что недавно здесь стояла армейская часть, а теперь только чернели уголья кострищ да метались туда-сюда под ветром обрывки газет и пустые консервные банки. В суматохе отступления о нём забыли. Толкачёв спустился на рельсы, поскользнулся, упал. С головы слетела фуражка, ветер подхватил её и поволок в степь. Толкачёв развёл руками и выругался в полный голос; бежать за ветром было бесполезно, за ним разве угнаться? Да и не ко времени — за спиной раздался паровозный гудок. Бронепоезд. Толкачёв вновь поднялся на платформу, посмотрел вдаль. Не далее чем в версте поднималась струя плотного сизого дыма. Если не поспешить, не найти убежища, бронепоезд его нагонит и расстреляет из пулемётов. Вот порадуются большевики, разглядывая его в прицельную планку. Толкачёв спрыгнул на насыпь и побежал вдоль путей. Шагов через пятьдесят рельсы оказались развороченными. Отступая, подрывная команда добровольцев разбила пути. Слава богу, это задержит красных на несколько часов.

Стало ещё теплее, от Кумженской стрелки ветер надувал снеговые тучи. Но Толкачёв по-прежнему не чувствовал ничего, кроме холода. Не было усталости, хотя прошёл он вёрст пять; не было голода, хотя не ел он уже вторые сутки. Только этот проклятый холод. Он поднял воротник шинели, сунул руки в карманы, но спасения это не принесло.

Впереди на фоне заснеженного неба маяком проявилась водонапорная башня — огромный железный бак на деревянных стропилах — станция, очевидно, Гниловская.

Так и есть. На потемневший доске чёрной краской было выведено «ст. Гниловская. Е.ж.д.». На проходном пути стоял санитарный поезд. В первую минуту Толкачёв подумал, что он пустой, но в заиндевевшие окна выглядывали люди. Толкачёв прошёл в голову состава и ударил ладонью по двери вагона. Дверь открылась почти сразу, сверху вниз на него смотрела Катя.

— Владимир, где ваша фуражка?

— Фуражка? — опешил Толкачёв.

— Ну да.

Он провёл ладонью по волосам.

— Действительно. А я думаю: почему так холодно? А я оказывается потерял фуражку.

— Подождите, у нас есть несколько разных фуражек, сейчас я вам подберу.

— Не надо, Катя. Потом. Кто комендант поезда?

— Я не знаю. У нас только Андрей Петрович. Он единственный доктор. Позвать?

— Да, Катя, зовите.

Толкачёв поставил ногу на ступеньку, хотел подняться, но подумал, что возвращаться из тёплого вагона обратно на улицу будет тяжело, и остался на месте. Из вагона вышел Черешков.

— Здравствуйте, Андрей Петрович. Надо срочно уводить состав. Наших войск позади нет, красные вот-вот подойдут к станции.

— Уже знаем. Полчаса назад пришёл офицер Корниловского полка и сообщил нам об этом. Но поездная бригада сбежала, ищем новую.

— Тогда поднимайте людей, пойдём пешком. Если красные захватят поезд…

— Невозможно. Мы не может уйти. У нас есть не ходячие, я не могу приказать их бросить. А нести — нет ни подвод, ни санитаров. Так что будем ждать бригаду.

Черешкову было страшно. Его страх выдавали губы — обескровленные, подрагивающие — но доктор цепко держался за то понимание чести, которое могло быть у абсолютно гражданского человека, земского врача. Он смотрел на Толкачёва с высоты тамбура вагона, смотрел спокойно, почти обречённо, и менять своё решение не собирался.

— Хорошо, Андрей Петрович, — согласился Толкачёв, — поступим так. У вас есть оружие? Лучше всего пулемёт. У меня только наган.

— Есть льюис, возим его на всякий случай для самозащиты. Подойдёт?

— Вполне. Я спрячусь где-нибудь позади пассажирской платформы. Когда появятся красные, я их задержу. А вы уж поторопитесь с поисками.

Черешков скрылся в вагоне и через минуту вернулся с ручным пулемётом. Он поставил его на пол тамбура, рядом положил запасной диск. Следом за доктором вышел подпоручик в выцветшей гимнастёрке.

— Позволите с вами? — обратился он к Толкачёву.

— Оружие есть?

— Винтовка.

— Тогда наденьте что-нибудь, шинель или что там у вас, и догоняйте.

Толкачёв подхватил пулемёт и побежал в хвост состава.

Пошёл снег. Затянутое тучами небо и поднимающийся ветер обещали настоящую метель, но это будет ближе к вечеру, а пока снег падал редкими крупными хлопьями; можно было разглядеть каждую снежинку в их лёгком парящем паденье. Толкачёв подставил ладонь, одна снежинка плавно опустилась на неё и застыла. Несколько мгновений Толкачёв разглядывал её ледяные грани, потом осторожно сдул, чтоб не повредить, и побежал дальше.

Позади пассажирской платформы лежали сложенные штабелем шпалы, слева виднелись бледные крыши казачьей станицы и церковь. Толкачёв устроил пулемёт на шпалах, поводил стволом из стороны в сторону, определяя сектор обстрела. Скорее всего, красные пойдут от Левенцовской, по железнодорожным путям, и тогда он сможет ненадолго их задержать. Но если они выдвинутся от станицы, то устоять будет труднее. Там и простору больше, да и поезд открыт полностью. Тонкие стенки вагонов пули не остановят.

Подбежал подпоручик. Бежал он почему-то пригнувшись, словно опасаясь быть замеченным. У хвостового вагона он замедлился и последние десять шагов преодолевал уже на коленях.

— Сколько у вас патронов? — спросил Толкачёв.

— Двадцать два, — подпоручик задыхался, давало знать себя ранение. — Вы не волнуйтесь, я хорошо стреляю, ни один не потрачу впустую.

— Спрячьтесь возле насыпи. Если красные появятся, стреляйте по тем, кто выйдет справа от будки обходчика. Не дайте им зайти нам в тыл. Я буду сдерживать тех, кто пойдёт вдоль путей и от станицы.

— Вы не помните меня? — вдруг спросил подпоручик.

— Что? В каком смысле?

— Вы меня не помните, — это уже была констатация. — Мы ехали на дрезине, во время ростовских событий. Вы напросились в Кизитеринке, а я ещё не хотел вас брать.

Толкачёв отмахнулся от летящего снега, как будто это могло помочь лучше рассмотреть сидевшего перед ним на коленях подпоручика. Определённо они встречались. Дрезина? В самом деле. Это было в тот день, когда он встретил Катю в санитарном поезде. Как и сейчас. Только тогда она показалась ему чересчур взрослой. А ещё в тот же день погибли юнкера под Нахичеванью. Как много событий уместилось в узкие рамки одного утра, не удивительно, что он забыл ту недолгую поездку на дрезине.

— Да, да, я помню вас. Абхазия. Вы собирались в Абхазию.

— Точно. Но смею вас заверить, что я по-прежнему туда собираюсь.

— Хорошо. Это очень хорошо. Но поговорим об этом позже. А пока спрячьтесь у насыпи. И стреляйте на поражение. Наших с той стороны нет.

— Я понял вас. Я не подведу.

Подпоручик убежал к дальней насыпи и зарылся в снег. Толкачёв не видел его, но слышал, как он передёрнул затвор и вставил в магазин обойму.

Со стороны Гниловской донеслись выстрелы. Глухой хлопок, ещё один. Стреляли из револьвера. Потом зарокотал пулемёт; короткая очередь — и всё стихло. Толкачёв подул на пальцы, согревая их, и вдруг услышал за спиной шорох. Он резко обернулся. Позади стояла Катя — боязливый взгляд, порозовевшие щёки, на ногах огромные валенки.

Толкачёв едва не выругался.

— Зачем вы пришли?

— Я принесла вам фуражку.

Она опустила глаза.

— Возвращайтесь к раненым. Вы им нужны.

— А если вас кого-то ранят?

— Мы сможем это пережить. А вот если ранят вас, это будет плохо.

— Я останусь!

Катя присела на корточки и сдвинула брови, получилась ровная упрямая линия. С такими линиями назад не уходят, и Толкачёв вынужден был уступить.

— Спрячьтесь за платформой и не выглядывайте, покуда я вас не позову.

Он принял из её рук фуражку, примерил. В самый раз. И как будто лучше прежней.

— Спасибо вам.

Катя мотнула головой и убежала за платформу.

Ветер усилился; холодный, противный, он гнал к станции тяжёлую снежную крупу. Потемнело, хотя времени было не более трёх часов пополудни. Толкачёв вжал голову в плечи, поёжился. Потёр ладони друг о друга, подул на них, снова потёр.

Красные появились минут через двадцать. Ветер утихомирился ненадолго, и Толкачёв увидел размытые тени, словно выползающие из снега и оттого похожие на призраков. Они шли двумя колоннами, торопливо и громко. Толкачёв сначала услышал звук — скрип снега под сапогами, чертыханья — и лишь потом обозначились тени. Впереди знаменосец. Красное полотнище трепыхалось, как рыба на берегу, и казалось, вот-вот сорвётся с древка.

Толкачёв передёрнул затвор, поднял прицельную планку и потянул на себя спусковой крючок. Пулемёт отозвался сильной отдачей, знаменосец упал, колонны красных развалились и залегли. Послышались команды, мат, Толкачёв увидел, как призраки расползаются в стороны, и минуту спустя поднялись, но уже цепью. Короткое «уррр-а-а» захлебнулось после новой пулемётной очереди.

Выстрелил подпоручик. Стрелял он не часто, то ли экономил патроны, понимая, что подмоги не будет, то ли красные после первых выстрелов не решались приближаться с той стороны и лишь изредка выглядывали, показывая, что они ещё здесь.

Цепь красных снова поднялась и пошла вперёд. Рядом в шпалу ударили две пули, ещё несколько взбили фонтаны у насыпи. Толкачёв прижался щекой к прикладу, пулемёт задрожал, отбрасывая пустые гильзы, цепь залегла.

Красные действовали неумело. Уже давно следовало понять, что против них стоит отряд едва ли больше двух-трёх человек. На месте командира большевиков Толкачёв уже выслал бы группы на фланги, обошёл станцию и атаковал её с трёх сторон одновременно. Но красные упорно рвались во фронт, теряя людей и время.

Паровоз дал гудок и громыхнул буферами, начиная движение.

— Катя!

— Да, — отозвалась девушка.

— Садитесь в поезд. Быстрее!

— А вы?

— Я следом за вами.

Толкачёв услышал скрип снега под валенками — Катя бежала к поезду — и посмотрел в сторону насыпи. Подпоручика по-прежнему не было видно, но теперь мешал падавший всё быстрее снег. Если начнётся метель — это хорошо, легче будет уйти.

— Подпоручик, слышите меня? Бегите к поезду!

Призраки вновь начали подниматься, как будто отъезжающий от станции поезд прибавил им смелости. Толкачёв подумал: смелости вряд ли, скорее, безрассудство командиров гнало бойцов вперёд. Он дал две коротких очереди, красные залегли.

— Владимир, быстрее! Пожалуйста! Поезд уже отправляется! — услышал он отдалённый голос Кати.

Поезд набирал ход, снег падал всё чаще. Толкачёв несколькими длинными прыжками достиг последнего вагона, ухватился за поручень и запрыгнул на тормозную площадку.

— Подпоручик сел?

— Я не знаю, я не видела.

Катю трясло. Этот бой наверняка был первый в её жизни. Толкачёву показалось, что Катя сейчас упадёт в обморок. Она закатила глаза, дышала часто, прерывисто, он подхватил её на руки, прижал к себе, и почувствовал, как его самого начинает трясти. Но это был не страх от пережитого, или, вернее, да, от пережитого, но не за себя. Ему захотелось наклониться и поцеловать Катю. И он наклонился. Её губы — влажные, немного холодные… Толкачёв отпрянул.

— Простите, простите…

Катя молчала. Её глаза были широко раскрыты, но в них не было упрёка. Они были такие же холодные и влажные, как губы.

32 Поезд Париж — Марсель, вагон второго класса, 1967 год

Екатерина Александровна вздохнула, и мне показалось, что глаза её повлажнели. Да, так и есть. Она вынула из сумочки носовой платок, приложила его попеременно к уголкам глаз, и произнесла задумчиво, словно заново переживая те далёкие события:

— Это был первый наш поцелуй. Я так долго представляла, как это произойдёт, а всё случилось быстро и совершенно не так, как я думала. Владимир испугался. Представляете, Виктор, он испугался. Человек, который только что был готов в одиночку воевать с целой армией, — он испугался. И мне стало смешно. Я сдерживала себя, потому что понимала, если засмеюсь, он воспримет это как оскорбление, хотя для меня это было моё первое настоящее счастье.

Она покачала головой, будто сомневаясь в только что сказанном.

— Я влюбилась в него. То, что я почувствовала, когда он вошёл в наш вагон — смущение, радость, и что происходило потом на станции в Кизитеринке, и в госпитале, и во время Таганрогских событий — было лишь желанием любви. Надеждой. А теперь это случилось бесповоротно. Но это было так странно и так непонятно, что я не знала, что с этим делать. Я ещё никогда не влюблялась. Была влюбчивость. Юнкера петербуржских училищ частенько прогуливались возле Смольного, бросались снежками зимой. Весёлые были мальчишки. Некоторые нравились мне, я украдкой вздыхала, делала записи в девичий дневник. Но всё это было ненастоящее. А тот бой я видела воочию, и до сих пор его вижу. Владимир стрелял из своего пулемёта не ради какой-то идеи, не ради жажды крови — он стрелял, чтобы все мы могли спастись. Он защищал меня, — Екатерина Александровна поправила шапочку, чуть сдвинув её на правую сторону. — Это всё ностальгия, Виктор, это всё ностальгия… Наш санитарный поезд добрался до ростовского вокзала. Видели бы вы удивление на лицах дежурного караула. Все думали, что санитарные поезда уже расформированы, а тут подъезжаем мы. Раненых стали выносить из вагонов, те немногие медикаменты, что ещё оставались, тоже стали выносить. Толкачёв ушёл. Он сказал, что ему нужно искать Маркова. Даже не попрощался. Да что там не попрощался — даже не посмотрел в мою сторону. Но я не обиделась, наоборот, мне снова стало смешно. Взрослый мужчина, а ведёт себя совсем как те юнкера…

33 Ростов-на-Дону, улица Большая Садовая, февраль 1918 года

На перроне в свете газового фонаря какой-то мужчина махал рукой. Катя не сразу поняла кто это, и лишь когда ветер донёс её имя, узнала по голосу: Липатников.

— Катя, ну что же вы? Доктор Черешков с вами? Мы с Машей весь день вас ищем!

Он был встревожен; глаза воспалились, на виске нервно подрагивала жилка. Он действительно боялся, и Кате стало приятно, что кто-то за неё волнуется. Она приложила ладони к щекам и прошептала:

— С нами всё в порядке дорогой Алексей Гаврилович. С нами всё в порядке. Но мы такого натерпелись.

И заплакала. Напряжение минувшего дня вырвалось из неё крупными слезами. Сбивчиво и чересчур громко она стала рассказывать, как санитарный поезд стоял на Гниловской, как прибежал Толкачёв и как он и ещё один подпоручик отбивали нападение красных. И как потом они с Владимиром ехали на открытой площадке последнего вагона, а подпоручик остался где-то там — на станции, в метели, и наверняка убит или в плену. Но уж пусть лучше будет убит, чем терпеть мучения в плену у красных.

Мимо проходили люди, некоторые останавливались, прислушивались к рассказу. Подбежала Машенька, обхватила Катю сзади за плечи и тоже заплакала. И так они стояли обнявшись, а Липатников гладил их по головам и произносил какие-то успокоительные слова.

Подошёл доктор Черешков, сказал буднично:

— Всех раненых посадили на подводы и отправили в Аксай. Маша, что с лазаретом? Его эвакуировали?

Маша вытерла слёзы и ответила всхлипывая:

— Эвакуировали. Но несколько раненых пришлось оставить. Их нельзя трогать, на телегах их растрясёт. С ними две сестры милосердия, они присмотрят за ними, — и добавила с надеждой. — Их же не убьют, правда?

— Никто их не убьёт, Машенька, — сказал Липатников. — Не звери же эти большевики, в самом деле.

Черешков рассеяно кивнул, но было видно, что мысли его заняты другими, теми, кого отправили в Аксай. Их надо лечить, за ними надо ухаживать, нужны медикаменты, бинты. Судьбы остающихся его не занимали.

— Что ж, давайте и мы. И мы тоже должны уходить.

— Да, да, идёмте, — кивнул Липатников. — Надо торопиться. Пока вас не было, многое изменилось. Генерал Корнилов отдал распоряжение об эвакуации армии. Сначала предполагалось уходить посредством поездов на Батайск и Тихорецкую, но в Батайске бунт. Теперь велено уходить в Аксай, а оттуда в станицу Ольгинскую. Сейчас нам лучше всего выйти через вокзал на площадь и нанять извозчика.

Залы вокзала были заполнены людьми. Беженцы. На грязном заплёванном полу среди скопищ чемоданов, узлов, корзин лежали, сидели мужчины, женщины, дети. Кто-то спал, кто-то захлёбывался кашлем, иные ели, торопливо с оглядкой запихивая в рот хлеб, варёный картофель, мамалыгу. Тут же бегали собаки; некогда домашние, ласковые, — они лаяли, подхватывали с пола объедки, путались под ногами. Двери вокзала хлопали, впуская и выпуская всё новых мужчин, женщин, детей, собак, и взамен убывающих чемоданов и корзин появлялись другие чемоданы и корзины.

Поезда ходили не часто, каждый вновь прибывший становился событием. К нему бросались толпы пассажиров, заполняя вагоны, тамбуры, проходы. Некоторые смельчаки залезали на крыши, пробирались в тендер, висли на подножках, на буферах, лишь бы уехать из неподатного, негостеприимного, переполненного Ростова на юг в Екатеринодар, в Новороссийск, в Ставрополь, на Кавказ.

Пробираясь сквозь толпу, Катя одной рукой держалась за плечо Липатникова, другой ухватила Машу, чтобы та не отстала и не потерялась среди всеобщего хаоса. На скамейку в центре зала взобрался юноша в студенческой фуражке, взмахнул рукой, и в воздухе над головами зашелестели тонкие газетные листки. Кто-то закричал истерично: «Бомба!», толпа шарахнулась, началась давка. Студент спрыгнул со скамьи, к нему начал протискиваться полицейский, давка усилилась, и людской поток хлынул к дверям.

Выбравшись кое-как на площадь, все вздохнули свободно, хотя и здесь народу было не меньше, а может даже больше, но не было такой скученности, не было вони, тяжёлого однородного гула и откровенно-озлобленных взглядов. В поисках извозчика обошли площадь по кругу. Никого. Только на прилегающих улицах удалось найти пару пролёток, но возницы затребовали настолько непомерную плату, что даже Черешков возмутился. Липатников предложил сложиться и отправить хотя бы одних девушек до Нахичевани, а уж там до Аксая рукой подать, доберутся, но Катя и Маша отказались наотрез, заявив в один голос: только вместе.

Пошли пешком. Сначала хотели дождаться электрического трамвая, и около часа простояли на остановочном пункте, покуда пожилая женщина, завёрнутая по самые глаза в тёмную шаль, не сказала, что трамвая уже век как не было, и когда снова начнёт ходить не знает никто. К ней прислушались и пошли дальше. От незнания города затерялись в многочисленных привокзальных проулках. Долго шли вдоль глухих дощатых заборов, за которыми виднелись кирпичные трубы и длинные фабричные здания, и наконец, выбрались на Пушкинскую улицу. Здесь было светлее и многолюднее. Спросили у дворника, как пройти на Садовую, тот посоветовал идти прямо до Таганрогского проспекта, а на перекрёстке свернуть вправо.

Так и поступили. Но свернув на проспект, сразу столкнулись с группой людей. Офицерские погоны на плечах Липатникова возбудили их чрезвычайно. Они встали поперёк тротуара, у некоторых в руках мелькнули дубинки. Все их намерения читались на хмурых лицах. Один шагнул вперёд, но Липатников вынул из кармана короткоствольный пистолет и выстрелил в воздух.

— Господа, — голос его был по обыкновению доброжелательным, — предлагаю разойтись по домам. Поверьте, в столь отчаянное время, когда жизнь человеческая едва ли ценится дороже свинцовой пули, не стоит создавать толчею на тротуарах.

Люди быстро ушли в ближайшую подворотню, и уже оттуда, из темноты, вылетело ругательство.

— Алексей Гаврилович, — сказала Катя, беря Липатникова под руку, — я и не думала, что у вас при себе имеется оружие. Вы всегда мне казались совершенно не воинственным.

— О, вы даже не представляете, Екатерина Александровна, насколько я не воинственен. Но как человек военный, я достаточно хорошо представляю опасность тёмных зимних улиц. Этот пистолет я приобрёл всего несколько дней назад на рынке из расчёта, что вскоре он может понадобиться. И как видите, был прав.

С Таганрогского проспекта свернули на Большую Садовую. По широкой мостовой двигалась офицерская колонна. Липатников поинтересовался, кто такие. Полковник с длинными обвисшими усами ответил: партизанский отряд имени генерала Корнилова.

— В Аксай движетесь?

Полковник кивнул.

— С ними тогда и пойдём, — оборачиваясь к девушкам, сказал Алексей Гаврилович. — Всяко будет безопаснее.

От Темерника долетел грохот разорвавшегося снаряда. Маша вздрогнула и прижалась к Кате. Оттуда же донеслась пулемётная перебранка и серия винтовочных хлопков. Красные подбирались к городским окраинам.

— А вы, — полковник направил на Липатникова указательный палец, — вы сами кто?

— Я, собственно, служу возницей при лазарете, — с лёгким поклоном ответил Алексей Гаврилович. — Увы, лазарет эвакуировали, а я как-то припозднился. А со мной, стало быть, доктор и сёстры милосердия от того же лазарета.

— Симановский, — представился полковник. — Во главе колонны телега, там наши сестрички. Ежели прибавите шаг, вашим тоже место сыщется.

Катя с Машей в очередной раз отказались. Симановский настаивать не стал, дескать, поступайте, как хотите.

— А я вас помню, — сказала Катя, обращаясь к полковнику.

— Помните? — откликнулся тот. — Вот как? И где же мы встречались?

— Я видела вас в Безсергеновке, а потом на Синявской.

— Ага, — Симановский прищурился, очевидно, пытаясь вспомнить девушку, но в глазах металось сомнение.

— Не мучайтесь. Я видела вас из окна санитарного поезда. Вернее, видела ваши усы, они такие примечательные.

Симановский провёл пальцами по усам, подкрутил кончики, но они продолжали висеть как две мокрые тряпочки.

— Да уж… Немного обвисли в связи с отступлением.

— Мы тоже отступаем… — вздохнула Катя. — А сегодня утром, представляете, на Гниловской от нас сбежала паровозная бригада, и мы простояли на станции до самых большевиков. Уже не знали, что и делать. Слава богу, нашли новую, а пока искали, мы со штабс-капитаном Толкачёвым и одним подпоручиком отбивали атаку красных. Подпоручик, к сожалению, погиб — я так думаю, что погиб — а со штабс-капитаном мы потом ехали на задней площадке вагона. Я видела, как красные целятся нам вслед, но промазали.

Симановский оживился, даже усы чуть-чуть приподнялись.

— Толкачёв? Вы сказали, Толкачёв?

— Да. Вы знакомы?

— Помню его. Теперь его вся армия будет помнить. На Синявской он застрелил большевичку. Приставил ей дуло ко лбу, и так, знаете, хладнокровно…

Катя опешила.

— Застрелил? Как застрелил? Он ничего не говорил об этом.

— Кто ж об этом говорит… — по выражению Катиного лицо Симановский вдруг осознал, что сказал лишнего, смутился и попробовал исправиться. — Это был приказ Кутепова. Поймите, голубушка, на войне порой приходиться исполнять очень жестокие приказы. И Толкачёв, он выполнял приказ. Ему было очень нелегко.

В Темернике снова началась стрельба. В небе поднялись всполохи артиллерийских разрывов — завораживающе красивое и ужасное зрелище. Разрывы шрапнели, которые днём походили на облака, в ночном небе казались красочным рождественским фейерверком. Маша, никогда подобного не видевшая, вздохнула и прижала ладони к груди.

— Большевики совсем близко от города, — глядя на небо, произнёс Симановский. — Совсем близко. Но вы не беспокойтесь, голубушка, нас они не догонят.

Катя не слушала его, она смотрела под ноги и думала о том, что же такого совершил Толкачёв. Как могло случиться, что он застрелил женщину? Женщину! Пусть даже большевичку. Владимир не мог поступить подобным образом. Может быть, Симановский ошибся? Мало ли в округе похожих людей. Сейчас все одеты в шинели и у всех есть оружие. Даже у Алексея Гавриловича есть. Так может быть Симановский в самом деле ошибся и спутал его с кем-то? Но в то же время она понимала: не спутал — и ей почему-то стало страшно.

34 Ростов-на-Дону, пассажирский вокзал, февраль 1918 года

Поезд торопливо стучал колёсами, вагон потряхивало. Толкачёв под этот стук думал: как он осмелился? Дурак, дурак… Катя стояла к нему спиной, обхватив руками поручень и сжавшись. Ей было холодно; ветер продувал тормозную площадку насквозь, и негде было укрыться. Толкачёв несколько раз украдкой поглядывал на девушку. Нужно было шагнуть к ней, обнять, согреть. Она не оттолкнёт его, как не оттолкнула, когда он позволил себе поцеловать её, но всё равно боялся сделать этот шаг… Дурак, дурак!

До самого Ростова они простояли отвернувшись друг от друга, не говоря ни слова, и когда поезд подъехал к вокзалу, Толкачёв спрыгнул на перрон и быстрым шагом направился к коменданту. Нестерпимо хотелось обернуться, но он боялся. Катя наверняка смотрела ему вслед, и именно поэтому он боялся. Боялся… Чего? Проявить слабость? Показать своё неравнодушие? Показать свою… Дурак! Снова дурак!

Комендатура по-прежнему находилась в закутке рядом с пассажирским залом третьего класса. Впрочем, сейчас все залы походили на третий класс — суета, грязь, непомерная скученность. Возле полотняной ширмы стоял полицейский, прежде такого не было. Он потребовал предъявить документы, и Толкачёв протянул ему отпечатанное на пишущей машинке удостоверение. Полицейский прочитал его, потом отогнул край ширмы и крикнул в глубину.

— Господин комендант, тут до вас штабс-капитан. Документы, кажись, в порядке.

— Пропусти.

Комендант сидел на полу перед железной печкой, возле его ног разметалась кипа бумаг. Он рвал их пополам и бросал в топку.

— Что у вас?

— Я только что прибыл с Гниловской на санитарном поезде…

— На санитарном? Их ещё вчера расформировали.

Комендант оторвался от своего занятия и посмотрел на Толкачёва.

— Позвольте, не вы ли приходили ко мне месяц, эдак, назад? С вами ещё был, — комендант потряс пальцем. — Как его… матершинник…

— Штабс-капитан Некрашевич.

— Именно! Ох, и мастер он истории рассказывать. Да всё с заковыркой. Он после вас у меня часа два сидел, чай пил. Лучше бы я его сразу выпроводил.

— Да, это были мы.

Комендант поднялся с пола, оправил мундир.

— Извините за вид и беспорядок, эвакуируемся. Приходиться, сами видите, уничтожать бумаги. Так что вам нужно?

— Мне необходимо явиться к генералу Маркову. Я хотел справиться у вас, где мне его найти.

— Нет ничего проще. Штаб генерала Маркова находится в здании управления железной дороги. Это тут неподалёку, слева от вокзала.

За ширмой поднялся шум, истерично закричала женщина. Комендант окликнул полицейского:

— Колодкин, что у тебя ещё?

— Да студентик, пёс шкодливый, прокламации разбросал. Третий раз за седни.

— Так поди разберись. А то стоишь как столб на Пушкинской, никакого от тебя проку, — и вернулся к Толкачёву. — Сейчас идите на перрон, а дальше ступайте направо вдоль путей. Здание приметное, не промахнётесь.


Здание оказалось не то чтобы приметным, скорее, массивным; тяжёлые облезлые стены, узкие окна. Если выбирать место для последнего боя, то это явно оно. Электрический фонарь напротив входа освещал вереницу ломовых телег. Возницы сбились кучкой на углу, курили, хмурились на дежурного офицера. Рядом топтались гимназисты из Студенческого батальона. Толкачёв спросил, здесь ли Марков. Дежурный, не глядя, кивнул на окна второго этажа.

Внутри всё оказалось суетно и по-военному скупо. Офицеры и гражданские перебегали из кабинета в кабинет, толкались в коридорах, топтали сапогами паркет, спорили, гундели. Гимназисты выносили на улицу ящики с патронами. Сколько Толкачёв не спрашивал, где он может найти Маркова, от него отмахивались. Все чем-то были заняты, к чему-то стремились, и никому ни до кого не было дела. Толкачёв подумал: всю бы эту свору — да на фронт, и тогда отпала бы необходимость суетиться, перебегать из кабинета в кабинет, спорить.

Маркова он нашёл случайно. Устав бродить по коридорам, он присел на скамейку для посетителей, и вдруг услышал из приоткрытой двери знакомый голос. Толкачёв наклонился, заглянул в щель. Марков стоял возле окна, скрестив на груди руки. Напротив в глубоком кресле сидел генерал Эльснер, начальник отдела снабжения армии. У него за спиной стоял Звягин. Марков говорил:

— Я не могу сейчас снять с позиций ни одного взвода. Даже одного отделения не могу снять. Красные пытаются прорваться в районе гвоздильного завода. Если им это удастся, они выйдут к Аксаю и к Кизитеринке, и отрежут путь на Ольгинскую. В этом случае мы окажемся зажатыми в Ростове со всех сторон. Организовать переправу через Дон в черте города невозможно. Мост на Батайск взорван, по реке прошёл ледокол. Чтобы лёд встал заново, нужно несколько дней. У нас их нет.

— И что же делать? Сергей Леонидович, поймите, у меня полный состав снаряжения. Прикажете всё оставить? Едва договорились с казаками, получили доступ на склады — и всё оставить?

В интонациях Эльснера проскальзывала нервозность. Он встал, прошёл к камину, вернулся.

— Сергей Леонидович, прошу вас выделить мне тридцать человек. Всего тридцать! За ночь мы перевезём всё имущество в Аксай, распределим по частям.

— Вчера надо было распределять, Евгений Феликсович. А сейчас дай бог вывести то, что на себе.

Спор, по всей видимости, длился давно. На столе возле книжного шкафа стоял чайник и поднос с остатками ужина. Из пепельницы торчала затушенная сигара.

— И всё же я настаиваю, — не успокаивался Эльснер. — У меня есть приказ генерала Корнилова вывести снаряжение в станицу Ольгинскую. А вы заставляете меня этот приказ нарушить.

Марков заметил заглядывающего в дверь Толкачёва.

— Что вы там прячетесь, штабс-капитан? Заходите.

Толкачёв оправил шинель, вошёл.

— Мой офицер по связи, — представил его Марков, Звягин при этом отвернулся к окну, а Эльснер с любопытством прищурился. — Вы весьма вовремя, Толкачёв, дел выше головы. Кстати, почему вы не явились сразу по возвращении из Таганрога?

— Я воевал, господин генерал-лейтенант.

— Похвально. А теперь мы начинаем эвакуацию, армия отступает в Аксай. И вы, соответственно, тоже.

— Слушаюсь.

— А что у вас за вид? — Марков нахмурился. — Можно подумать, вы целый год по горам лазали. Что с вашими сапогами?

— Пуля попала под каблук…

— Хорошо, что не в вас. Почему не поменяли? Негоже русскому офицеру ходить в драных сапогах.

— Менять не на что. Ни сапог, ни обмундирования. Даже продовольствия нет. На кухнях ничего, кроме мучной баланды, уже дней пять получить невозможно.

Марков повернулся к Эльснеру.

— Это в ваш огород камешек, уважаемый Евгений Феликсович. Что скажете?

— А что тут скажешь? Это невозможно. Такого быть не может, — развёл руками Эльснер. — Мною лично, вы же знаете, Сергей Леонидович, мною лично было отдано распоряжение в первую очередь снабжать именно фронтовые части.

Толкачёв покраснел, как будто его несправедливо обвинили во лжи.

— Мы ничего не получали!

— Такого не может быть, — покачал головой Эльснер. — Это какая-то невозможная ошибка.

— Ошибка? — Толкачёв едва не сорвался на крик. — А вы посмотрите на людей, господин генерал! У кого подошвы к сапогам верёвками привязаны, а кто в обмотках на голую ступню! Или по лазарету пройдите, посмотрите на безногих офицеров, и всё прапорщики да поручики. По двадцать лет! В двадцать лет без ног! Каково это, господин генерал?

— Что вы позволяете себе? — Эльснер судорожно вздохнул, провёл ладонью по лбу, стирая испарину. — Как вы смеете так говорить со мной. Я, в конце концов, старше вас и по званию, и по возрасту. Прекратите!

Звягин двинулся к Толкачёву, но Марков ткнул в него пальцем: на место! — и взял штабс-капитана за локоть.

— Успокойтесь, Владимир Алексеевич, — мягко сказал он; такой мягкости в голосе Маркова Толкачёв прежде не слышал. — Я готов подтвердить: генерал Эльснер неоднократно в моём присутствии отдавал приказ отправить обмундирование и продовольствие на фронт. Верно, интенданты задержали поставки. Мы непременно разберёмся и накажем виновных.

Толкачёв выдохнул.

— Прошу прощения… — Он обратился к Эльснеру. — Прошу прощения, господин генерал, за излишнюю горячность. Накипело. Мы там голодные, обмороженные, а эти, — он глянул на Звягина, — ходят барами по дубовому паркету, щеголяют хромовыми сапогами да муравными мундирами. Навешали орденов за чужие заслуги… — и уже совсем тихо добавил. — Мерзавцы.

Звягин закусил губу, посмотрел на Маркова. Тот лишь усмехнулся.

— Хорошо, Толкачёв, мы вас услышали. А теперь идёмте. — Марков протянул Эльснеру руку для прощания. — Очень сожалею, Евгений Феликсович, но по сути нашего разговора помочь ничем не смогу. Увы-с. Я начинаю отвод войск в Аксай, и вам так же советую поторопиться с уходом. Прощайте.

— Прощайте, Сергей Леонидович. Надеюсь, следующая наша встреча пройдёт в более благоприятные времена.

— Spes novissimis moriatur[15].

Спускаясь по лестница, Марков махнул зажатыми в руке перчатками.

— Что ж вы, Толкачёв, так резко обошлись с генералом Эльснером? Не стоило, право. Это человек весьма педантичный и честный.

— Не тех назначают интендантами, — в ответ буркнул Толкачёв. — По-настоящему достойных людей почему-то обходят вниманием.

— Вы о ком сейчас?

— У меня есть хороший знакомый, подполковник Липатников. Интендант, но вынужден служить при лазарете обычным санитаром.

— Алексей Гаврилович в Ростове? — удивился Марков. — Отчего же он не зашёл ко мне?

— Вы знакомы?

— Кто же не знает Липатникова. Впрочем, я обязательно разыщу его в Ольгинской. А покуда, штабс-капитан, займёмся более неотложными делами.

Они вышли на улицу. Над Темерником поднимались пожары: горели керосиновые склады, кирпичные заводы Епифанова и бараки рабочих посёлков. Вечернее небо заливало адовым пламенем — ярко-красным с синими всполохами. Марков снова взмахнул перчатками.

— Каково, а? Вот она палитра войны. Ни один художник, кроме бога, не создаст такую.

Толкачёв подумал, что бог здесь совершенно не причём. А палитра эта рисуется обыденными красками артиллерийской канонады. Уж кому, как не генералу Маркову, артиллеристу, знать это? Но говорить вслух не стал ничего — не отважился, более того, присмотревшись к раскрашенному небу, он невольно согласился: а ведь и в самом деле красиво.

Дежурный офицер отдал Маркову честь.

— Всё погрузили?

— Никак нет, ваше превосходительство. Осталось несколько ящиков с гранатами.

— Так поторопитесь. Или не слышите, что противник наступает? Прижжёт он вам пятки, дождётесь.

— Невозможно погрузить, ваше превосходительство. Лошади усталые, возчики ругаются, помногу грузить не позволяют. А больше подвод нет.

— Глупости. Как это нет подвод?

— Последние изъяли. Да и где их найдёшь ночью-то?

— Глупости, — повторил Марков. — Что это за сигнальный извещатель? — он указал на столб, к которому крепилась электрическая кнопка звонка.

— Это для вызова пожарной команды.

— Ну так вызывайте.

Офицер несколько раз нажал на кнопку. Минут через десять прибыла пожарная команда на двух повозках. Марков без лишних разговоров приказал:

— Реквизировать!

Прибывший с командой брандмайор встал перед генералом и попытался воспрепятствовать произволу, но его попросту отодвинули в сторону, а повозки загрузили ящиками со снарядами. Пока проводили погрузку, Марков давал Толкачёву последние указания.

— Торопитесь, Владимир Алексеевич, красные нажимают и вот-вот войдут в город. Из подворотен лезет всякая шваль, стреляют в спины. Вас назначаю старшим по обозу. В охранении с вами пойдёт рота Студенческого батальона. Не смотрите, что их мало и что они совсем зелёные. Эти мальчишки весьма отважны. Всего несколько дней назад их набрали из среды учащихся ростовских учебный заведений, а ныне это уже сплочённая боевая часть.

Толкачёв слушал, а сам поглядывал на суетящихся возле телег студентов и гимназистов. Новенькие ученические шинели, новенькие фуражки. Точно такие гимназисты выходили с ним из Таганрога. Патриотичные, жаждущие боя. Где они сейчас? Сколько их осталось? Для того чтобы идти на войну одного желания мало, необходима хорошая подготовка. А что могут эти? Зарядить винтовку и направить её в нужном направлении?

— Доведёте обоз до Аксая, — продолжал Марков, — и можете считать себя свободным. Возвращайтесь к своему Парфёнову, в свой любимый Юнкерский батальон.

— А как же вы, Сергей Леонидович? Куда вы сейчас?

— Обо мне не беспокойтесь, встретимся в Ольгинской. Или не встретимся. Но уж в том моей вины не будет.

Генерал приложил руку к папахе, развернулся и ушёл в темноту.Словно растворился в ней. Толкачёв некоторое время стоял растерянный. Всего лишь утром он утаптывал снег у Левенцовской, днём встретил Катю, отбивал атаку красных, а вечером превратился в начальника обоза. Какой резкий взлёт. Или падение? Липатников воспринял бы такое назначение как нечто само собой разумеющееся, но для фронтового офицера исполнение тыловых обязанностей — явное падение. Слава богу, это лишь до Аксая.

— Господин штабс-капитан! Господин штабс-капитан!

Из здания управления выбежал гимназист, торопливо спустился с крыльца и бегом бросился к обозу. Поскользнулся, упал, поднялся, снова побежал.

— Господин штабс-капитан!

— Что случилось?

— Вот, — гимназист протянул ему пару офицерских сапог. — Это генерал Эльснер просил передать. Вам. Просил принять его извинения и вот. Сказал, что вам будут впору.

Толкачёв недоверчиво принял сапоги, пощупал голенища, осмотрел подошвы. Новые, и явно сшиты на заказ. Очевидно, из личного запаса генерала. Подарок так подарок. Парфёнов увидит его в них — обзавидуется. Толкачёв посмотрел на второй этаж. Занавеска в крайнем окне приподнялась и опала, и почти сразу в здании погас свет.

35 Область Войска Донского, станица Аксай, февраль 1918 года

До Аксая добрались в шестом часу утра. Станица не спала. В окнах горели огни, лаяли собаки, дороги были забиты повозками. Пока шли от Ростова, вдоль по обочинам то и дело попадались брошенные автомобили, телеги, хозяйский скарб. Из темноты выскакивали вестовые на захрапистых лошадях, кричали, не разобравшись, впотьмах: Кто? Откуда? Грозили плётками.

Толкачёв неизменно отвечал:

— Обоз генерала Маркова.

Это действовало на вестовых отрезвляюще, и они уносились прочь.

Но возле околицы путь преградила застава — не пройти. Полтора десятка людей сидели вокруг костра, жались к огню, кипятили в котелках воду. Дорогу перекрывали дровяные козлы, взятые у ближайшего куреня. Когда головная повозка подкатила к станице, от костра отошёл человек, поднял руку.

— Стой! Кто будете?

Толкачёв ответил прежнее:

— Обоз генерала Маркова.

Офицер подошёл ближе.

— Ба, господа, посмотрите, да это ж Толкачёв! Владимир Алексеевич, душа-человек, вот не чаял. Мы-то думали, потеряли вас. Когда в Гниловскую пришли, бах, а князь Чичуа всех обескуражил — Толкачёва на Левенцовской забыли. Мы сразу разводящего за шиворот, а ну, сукин сын, поведай миру, как ты штабс-капитана на станции бросил…

— Некрашевич?

— Ну. А вы кого ждали?

Он никого не ждал. Всё, на что он надеялся, это четыре стены и постель, или пусть даже лавка, или просто солома на полу, но чтоб было куда положить голову и чем укрыться. Некрашевича он встретить не думал.

— Где мне найти тыловиков?

— Попробуйте проехать к реке, тут дальше по улице спуск будет. Переправу ещё не начали, но очередь уже выстроилась. Говорят, первыми пойдут обозы, пока лёд крепок. Вся интендантская свора сейчас там. И вы езжайте туда же, — посоветовал Некрашевич, и обернулся к костру. — Эй, козлы раздвиньте.

Возле спуска к реке творилась кутерьма. Куда только проникал взгляд, стояли телеги, пролётки, двуколки, топтались беженцы, сбивались в колонны разрозненные остатки офицерских рот. Едва начало светать, вся эта громада разом попыталась прорваться к переправе. Гражданские возки и коляски двинулись вперемешку с армейскими бричками и полевыми лазаретами. Столкнулись упряжки, поднялся гвалт, возчики схватились за кнуты, посыпали матом. Толпу остановили штыками. Поперёк спуска встал Юнкерский батальон. Решительные юнцы выставили перед собой трёхлинейки, одним своим видом успокаивая наиболее ретивых крикунов.

К переправе стали пропускать в порядке очереди по заранее согласованным спискам. Сцепившиеся телеги растащили и сбросили с обрыва. Гражданским строго наказали, что пустят их только после прохождения армейских тылов. Первым реку перешёл генерал Алексеев со штабом, следом за ним Корнилов. Перейдя на другой берег, главнокомандующий поднялся на пригорок, и встал на нём, салютуя каждой проходящей мимо воинской части.

Толкачёв сдал обоз суетливому капитану, ужимками своими и мимикой напоминающего циркового клоуна. Когда тот осмотрел груз и увидел ящики со снарядами, схватился за сердце.

— Ну, голубчик, ну спасли! Кто ж надоумил вас сюда их доставить?

— Генерал Марков.

— Вот за кого свечку поставлю. И за вас тож. Как, говорите, фамилия ваша? Лавр Георгиевич за оставление снарядов с меня шкуру спустил бы…

Толкачёв скривился: а и надо бы спустить. И не только с этого капитана, но со всего интендантского корпуса, чтобы впредь радели за армейское добро и не задерживали поставок.

Капитан отцепил от пояса фляжку, протянул её Толкачёву.

— Возьмите, штабс-капитан.

— Что это?

— Водка. Хорошая водка. Не отказывайте, пригодится.

Толкачёв не отказал. Взял фляжку, подержал её на ладони, чувствуя, как ходит внутри тяжёлая волна, и убрал в вещмешок. По чести говоря, всё содержимое вернее было бы вылить на голову этому циркачу, но достать водку по нынешним временам проблема преогромная, а что будет впереди, сказать не мог никто. Так что в самом деле пригодится.

Посчитав себя свободным ото всех обязательств, Толкачёв спустился к переправе. Сначала возникла мысль найти Катю и Липатникова. Несомненно, они были где-то здесь, среди всего этого столпотворения, и нуждались в помощи. Как глупо, как не правильно было с его стороны вновь оставлять Катю одну на вокзале; а ведь мог проводить её до приёмного лазарета, узнать, куда их переводят. Не случилось бы ничего сверхординарного, явись он к Маркову чуть позже. Но найти их сейчас в этой многоликой толпе, где человек теряется мгновенно, едва попадает в неё, было невозможно, разве что случайно.

Нет, потом. Потом. Армия остановится в Ольгинской, и у него появиться возможность найти Катю и переговорить с ней. Ему есть, что сказать, и есть, за что просить прощения. И он попросит. Может быть, даже попросит её руки. А если она откажет — неважно, главное, он будет знать её отношение к нему, и наступит конец всей этой неопределённости. Наступит конец. Слава богу…

Толкачёв спустился вниз. Юнкерский батальон по-прежнему стоял на берегу, чины из Технической роты сколачивали дощатые настилы и укладывали их поверх выбитой колёсами колеи. Лёд в некоторых местах уже дал трещины и начал крошиться; из глубины сочилась вода, отзывавшаяся на каждый шаг сердитым брюзжанием.

Возле кромки, заложив руки за спину, стоял Парфёнов. Толкачёв увидел его издалека — всё та же белая кубанка и кавалерийская шинель, изрядно потёртая, но по-прежнему крепкая. Василий смотрел на проходивших мимо людей и хмурился. На появление Толкачёва он не отреагировал, как будто они расстались всего несколько минут назад, и это задевало.

— Василий, здравствуй.

Парфёнов кивнул.

— Марков велел возвращаться к тебе. Примешь? На прежнюю должность.

— Приму.

Следом за тыловым обозом пошли гражданские. Перегруженные домашними вещами, повозки соскакивали с настилов, вязли в ледяной крошке; лошади напрягались, хрипели, хозяевам приходилось сбрасывать вещи, чтобы втянуть повозки обратно на настил. Иногда, когда уж совсем было невмоготу, на помощь к ним подходили юнкера.

— Как вы тут?

— Нормально.

Парфёнов даже не обернулся, не посмотрел в его сторону, и это уже не просто задевало, это заставляло задумываться. Случилось что-то? Может быть, он получил плохие известия из дома? Что-то с родителями? А иначе как объяснить такое безучастие?

— Я поцеловал её, — решительно признался Толкачёв в самом сокровенном, рассчитывая, что хоть это на мгновение поможет отвлечь Парфёнова от дурных мыслей.

— Кого?

— Катю. Кого я, по-твоему, мог поцеловать?

— А, прости… И как она отреагировала?

— Никак.

— Ну, что я могу тебе сказать…

Парфёнов совершенно не был настроен на разговор, и вряд ли это было вызвано какими плохими вестями — он просто не хотел разговаривать. И Толкачёв разозлился на себя за то, что рассказал ему обо всём. Какое вообще он имел право говорить кому-либо о том, пусть даже лучшему другу, что произошло между ним и Катей? Это их личное, их собственное, и никого не может касаться. Толкачёв вспылил.

— Послушай, если ты недоволен моим возвращением, так и скажи. Я с той же лёгкостью могу присоединиться к любой части, к отряду Симановского, например, или вернуться в роту Чернова. Я готов воевать где угодно и на какой угодно должности. Рядовым, значит, рядовым, мне это не претит.

— Не говори ерунды, Володя. Я очень рад тебе, — на лице Парфёнова отразилось раздражение. — Я действительно рад, — он вздохнул. — Господи… Четвёртые сутки на ногах. Ну? Устал. Сначала бои под Султан-Салы, потом Темерник. Без роздыху, днём и ночью. Думал, в Аксай придём… Старики вздыбились: не пустим — и всё! Возвращайтесь, откуда пришли. Едва уговорили. Сказали этим упрямцам, что через час прибудет Корнилов, а он уж рассусоливать не станет, вздёрнет всех на воротах. Только прилёг — в штаб. Да чтоб вам провалиться! Голова совсем не работает.

— Понимаю.

— Что понимаешь?

— В Таганроге так же было. И в Безсергеновке потом, и в Синявской. Думаешь, я всё это время на перинах отдыхал? Сегодня впервые за последние две недели не сделал ни одного выстрела.

— Ладно, прости. Прости, Володя.

Толкачёв потянулся к вещмешку.

— Водки выпьешь?

— Водки?

— Хорошая водка, у интенданта взял. Видишь, капитан по гребню бегает? У него.

— Нет, водку… Прибереги. В Ольгинской, с устаточку. Там-то уж, надеюсь, отдохнём.

Подошёл Мезерницкий.

— Толкачёв? Вот неожиданность. Поговаривали, вас под Чалтырём застрелили.

— Как видите, жив.

— Вижу.

— А вы как?

— Как мы… Так же. Пока живы, дальше поглядим.

Поток беженцев начал иссякать. К переправе вышла припозднившаяся Юнкерская батарея. Первым шёл подполковник Миончинский. Высокий, худой, тонкие усы. Липатников как-то назвал его лучшим артиллеристом России. Конечно, это было преувеличение, хорошими артиллеристами Россия никогда не была обделена, однако личная расположенность Алексея Гавриловича к тем или иным людям всегда вызывала у него повышенный интерес и завышенные оценки.

— Как мой протеже? — спросил Толкачёв.

— Осин? — откликнулся Парфёнов. — Ну как… Не трус. Совсем не трус. Но со странностями.

— Этого у него много, — поддержал Мезерницкий.

— Он поэт. Он обязан быть со странностями.

— Вот только поэтов мне на войне не хватало, — поморщился Парфёнов. — Одного Николая[16] вполне было достаточно.

Мезерницкий, услышав это, тут же принял позу чтеца и продекламировал:

Долетают редко вести
К нашему крыльцу.
Подарили белый крестик
Твоему отцу.[17]
— Мстислав, а это ты к чему?

— Так, вспомнилось.

Юнкера-артиллеристы выкатили на берег четыре трёхдюймовки — погнутые щиты, выбитые спицы, сползающая краска. Переправлять орудия целиком по давшему осадку льду побоялись, стали разбирать их и перевозить частями на взятых у станичников санях. С последней трёхдюймовкой случилась незадача, сорвали резьбу соединительного болта и никак не могли отвернуть гайку. Бросать орудие было жалко, и кто-то из юнкеров предложил перевезти орудие целиком. Подумали, посудачили — решились. Приделали к колёсам полозья, поволокли. На середине реки лёд подломился. Юнкера ухватились за лафет, за станины, Миончинский упёрся плечом в щит — кое-как выволокли, и бегом, чувствуя, как расходится лёд под ногами, бросились к берегу. Уже с другой стороны долетел громкий облегчительный смех.

— А вот послушайте каламбур, господа, — снова встал в позу Мезерницкий. — Мы верили в бога и служили государю, а ныне государь в плену у безбожников. Каково? — и рассмеялся.

Парфёнов промолчал, лишь хмыкнул неодобрительно, а Толкачёв сказал:

— Кто бы чего не говорил, но бог любит Россию, и если он призвал безбожников, значит, у него есть на то основание.

Он сказал это тихо, словно обращаясь к самому себе, но Мезерницкий живо ухватился за его слова.

— Основание? Какая ерунда! Услышьте себя, Толкачёв: он призвал тех, кто от него отказался. Где логика?

— В божественном не может быть логики, она этому чужда, и если они отказались от бога, это не значит, что бог отказался от них. В конце концов, Мстислав Владимирович, совсем не важно, верит ли человек в бога, важно, верит ли бог в человека. Именно от этого зависит будущее страны.

— Будущее… Хм… Какое будущее? О чём вы? Вот эти жалкие остатки прошлого, — Мезерницкий указал в сторону переправы, — вы называете будущим? Увы, разочарую вас: будущее сейчас за теми, кто входит в Ростов.

— С такими мыслями вам следовало бы вернуться и встать на сторону большевиков. Не сомневаюсь, они вас примут. Только, боюсь, рано или поздно отплатят вам за это свинцовым благословлением.

— А! — Мезерницкий отмахнулся. — Под таким благословлением я живу с четырнадцатого года. Неужели, думаете, испугаюсь?

В разговор вклинилось жужжание — негромкое и дребезжащее, как будто осенняя муха крутилась неподалёку. Оно возникло не вдруг, а планомерно нарастало, приближаясь со стороны Ростова. Его услышали все, но источник звука находился где-то в недосягаемости, за окоёмом. Наконец кто-то из юнкеров поднял руку к небу и воскликнул:

— Аэроплан!

Там, куда он указывал, виднелось чёрное пятнышко, силуэтом своим похожее на птицу. Оно подныривало под облака, покачивало крыльями и надвигалось неумолимо, как маленькая грозовая тучка. Толкачёв приложил ладонь к глазам. Да, это был аэроплан, и в сравнении с дирижаблем, который ему доводилось видеть на фронте, действительно походил на птицу. Он приближался и, подлетая к переправе, пошёл на снижение. Юнкера замахали руками, приветствуя его, вверх полетели фуражки. Мальчишки, взбудораженные невиданным доселе зрелищем, подпрыгивали и кричали «ура».

Аэроплан приблизился настолько, что стали видны красные рондели[18] под крыльями. Из кабины выглянул пилот, взмахнул рукой, и от самолёта одна за другой отделились три чёрные точки. И почти сразу раздались взрывы. Три водяных столба поднялись совсем рядом от берега, накрывая людей волной мелкой холодной измороси.

Юнкера, только что радостно приветствующие летательный аппарат, растеряно застыли.

— А вот вам и божественное, — указывая на удаляющийся аэроплан, сказал Мезерницкий. — Чем не знак? И главное, никакой логики.

— Хватит о боге, надоело, — со злостью произнёс Парфёнов, и скомандовал. — Батальон становись! Первая рота, справа по одному, к переправе… Марш!

Узкая цепочка юнкеров потянулась по разбитому донскому льду. Шли молча, без обычных шуток и песен, опустив головы, как люди, у которых только что отобрали мечту. Впереди на фоне замороченного неба тусклым золотом светились кресты на куполах трёхпрестольного Свято-Успенского храма станицы Ольгинской. Толкачёв снял фуражку, перекрестился. Кресты засветились ярче, а гул аэроплана стих, и в наступившей тишине стало легче, или не так — проще. Толкачёв надел фуражку, вскинул винтовку на плечо и пошагал за юнкерами вслед.

Примечания

1

Здесь и далее даты по старому стилю.

(обратно)

2

Вооружённое выступление юнкеров военных училищ в Петрограде. Началось 29 октября, но уже на следующий день было подавлено.

Генералы и офицеры, арестованные по приказу Керенского и содержащиеся в Старом Быхове. Освобождены последним приказом генерала Духонина.

(обратно)

3

Особого кроя пальто.

(обратно)

4

Воспитанницы института носили форменные платья различных цветов; чем светлее цвет, тем старше курс.

(обратно)

5

Органы управления Донской областью.

(обратно)

6

Нахичевань-на-Дону в то время являлся пригородом Ростова-на-Дону.

(обратно)

7

Прибыв на фронт, Гвардейская рота (60 штыков) высадилась на станции Ряженое и попыталась выбить оттуда отряд красногвардейцев. Красные обошли станцию, захватили эшелон, на котором прибыла рота, и расстреляли всех, кто в нём находился, в том числе медицинский персонал.

(обратно)

8

Военное училище в Москве, осуществившее в октябре 1917 года единственный выпуск женщин-офицеров в России (по разным данным от 17 до 26 человек). Почти все они вступили в Добровольческую армию.

(обратно)

9

Небольшой лес или роща.

(обратно)

10

«Марш коммунаров», музыка Васильева-Буглая, слова Кириллова.

(обратно)

11

Популярные в Российской Империи армянские коньяки компании «Шустовъ и сыновья».

(обратно)

12

День именин члена царской семьи.

(обратно)

13

Стихотворение Валерия Брюсова.

(обратно)

14

Начало оврага, балки или лощины.

(обратно)

15

Надежда умирает последней.

(обратно)

16

Николай Гумилёв. Во время Первой мировой войны служил сначала вольноопределяющимся в лейб-гвардии Уланском полку, за бои в котором получил два солдатских Георгиевских креста, затем продолжил службу офицером в гусарском полку и в русском экспедиционном корпусе во Франции.

(обратно)

17

Стихотворение Анны Ахматовой, обращённое к сыну, Льву Гумилёву, по поводу награждения его отца вторым Георгиевским крестом. В ироничном духе стихотворения можно разглядеть осложнившиеся отношения между Ахматовой и Гумилёвым.

(обратно)

18

Рондель — геральдический знак в форме круга, используемый в качестве опознавательных знаков в военной авиации. В русской армии этот знак имел цвета государственного флага, с приходом к власти большевиков до принятия звезды, он был красным.

(обратно)

Оглавление

  • 1 Поезд Париж — Марсель, вагон второго класса, 1967 год
  • 2 Воронежская губерния, станция Лиски, ноябрь 1917 года
  • 3 Поезд Москва — Ростов-на-Дону, вагон третьего класса, ноябрь 1917 года
  • 4 Новочеркасск, пассажирский вокзал, ноябрь 1917 года
  • 5 Новочеркасск, улица Барочная, ноябрь 1917 года
  • 6 Новочеркасск, улица Грушевская, ноябрь 1917 года
  • 7 Новочеркасск, улица Барочная, ноябрь 1917 года
  • 8 Новочеркасск, Цыкуновский полустанок, ноябрь 1917 года
  • 9 Область Войска Донского, станция Нахичевань, ноябрь 1917 года
  • 10 Область Войска Донского, станция Кизитеринка, ноябрь 1917 года
  • 11. Область Войска Донского, станция Нахичевань, ноябрь 1917 года
  • 12. Область Войска Донского, станция Кизитеринка, ноябрь 1917 года
  • 13 Ростов-на-Дону, пассажирский вокзал, декабрь 1917 года
  • 14 Новочеркасск, улица Барочная, декабрь 1917 года
  • 15 Поезд Париж — Марсель, вагон второго класса, 1967 год
  • 16 Товарный поезд Новочеркасск — Екатеринослав, декабрь 1917 года
  • 17 Область Войска Донского, Матвеев Курган, декабрь 1917 года
  • 18 Новочеркасск, улица Барочная, декабрь 1917 года
  • 19 Ростов-на-Дону, приёмный лазарет, декабрь 1917 года
  • 20 Новочеркасск, Донское офицерское собрание, январь 1918 года
  • 21 Ростов-на-Дону, приёмный лазарет, январь 1918 года
  • 22 Ростов-на-Дону, улица Большая Садовая, январь 1918 года
  • 23 Таганрог, улица Петровская, январь 1918 года
  • 24 Область Войска Донского, Матвеев Курган, январь 1918 года
  • 25 Таганрог, улица Николаевская, январь 1918 года
  • 26 Таганрог, улица Петровская, январь 1918 года
  • 27 Таганрог, улица Кузнечная, январь 1918 года
  • 28 Область Войска Донского, станция Безсергеновка, январь 1918 года
  • 29 Область Войска Донского, станция Синявская, январь 1918 года
  • 30 Область Войска Донского, станция Левенцовская, февраль 1918 года
  • 31 Область Войска Донского, станция Гниловская, февраль 1918 года
  • 32 Поезд Париж — Марсель, вагон второго класса, 1967 год
  • 33 Ростов-на-Дону, улица Большая Садовая, февраль 1918 года
  • 34 Ростов-на-Дону, пассажирский вокзал, февраль 1918 года
  • 35 Область Войска Донского, станица Аксай, февраль 1918 года
  • *** Примечания ***