В канун бабьего лета [Иван Ефимович Пузанов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

В канун бабьего лета

Об авторе

На донской и приазовской земле за последние годы поднялась новая поросль талантливых поэтов и прозаиков. Среди них прозвучал и голос ныне покойного Ивана Пузанова, впервые пославшего с берегов Белой Калитвы в московские журналы и издательства свои рассказы и повести.

В семье шахтера, где он рос, в семьях колхозников и рыбаков, с которыми Иван Пузанов пахал землю, рыбачил на Дону и Северском Донце, вбирал и впитывал в себя писатель самобытное живое слово, которому суждено было пролиться в строчках его первых литературных произведений, неповторимую поэтическую повседневность, вдохновившую его поделиться своей влюбленностью в жизнь с другими людьми.

Неудача первых литературных произведений и добрые советы маститых мастеров слова, советовавших Ивану Пузанову непосредственные впечатления жизни подкрепить образованием, заставили сына шахтера сесть за учебники. Он окончил шахтинское медучилище, затем авиатехническое, десятилетку и, поняв, что путь к настоящему литературному мастерству требует всей жизни, поступил учиться в Литературный институт имени А. М. Горького.

После окончания института и длительной работы над словом Иван Пузанов отважился предстать перед читателем с крупным произведением — повестью «В канун бабьего лета». Читатель сразу увидит, что от первых рассказов и повестей молодого автора эта книга отличается и широтой замысла, и зорким взглядом художника, и большим уменьем рисовать события силой образного слова. Тем труднее задача, поставленная перед собой автором этой повести, что и в конструктивном решении замысла его предусмотрена сменяемость «кадров» настоящего и прошлого, не постепенное, а как бы взрывистое развитие сюжета, сложная эволюция характеров главных героев.

От последней войны автор намеренно уводит читателя в стародавние времена казачьей жизни, выявляя источники и причины того разного классового расслоения и противоборства непримиримых сил, которое предшествовало окончательному утверждению на Дону новых общественных отношений, нового строя, основанного на равенстве и социальной справедливости.

После Михаила Шолохова трудно сказать в литературе об этом что-нибудь новое и сказать по-своему. Тем более что творческое унаследование шолоховских традиций может быть сопряжено и с продолжением прямой зависимости, чего не избежал в своей повести и Иван Пузанов. Но и в образе Игната Назарьева — главного героя повести, в образах Пелагеи, Любавы, в чертах других героев, населяющих эту книгу, читатель увидит живые, ни на чьи другие не похожие черты, а в их речи уловит те слова, которые услышал Иван Пузанов.

Внимание и воздействие могучего шолоховского слова на автора — в данном случае только на этого автора — очевидно и несомненно, и все же Иван Пузанов шел в большую литературу не от литературных влияний, а от неоспоримого знания стихии народной жизни и народной речи, от жажды рассказать людям о том, что так было близко ему, дорого его сердцу.

Тот плодотворный путь, который пройден Иваном Пузановым от первых рассказов и повестей к этой книге, заставляет верить, что наш читатель полюбит и достойно оценит голос безвременно ушедшего из наших рядов писателя.


Анатолий Калинин

1

Чуткая тишина покоила поределый усталый хутор. Черная глубокая полночь выползла из-за Красноталового бугра и мягко навалилась на курени и флигели, чтобы хуторяне ненадолго забылись от оглушающего рева в небе, от сознания близости неминуемой беды, от хлопот и тревог, что так нежданно обрушились на их головы.

Игнат, укрывшись пиджаком, начал было засыпать, как услыхал робкие, сторожкие шаги жены в передней. «Ах ты сволота… опять уходит, — Игнат скрипел зубами, мял зло подушку. — Никак за прошлые загулы мне вымещает. Ну, погоди же…» Выждал, пока Пелагея шагнет за порог, поднялся, нащупал в потемках на гвозде кепку.

В передней, на деревянной кровати, сладко причмокивая, посапывал сын. Игнат замкнул курень, сунул ключ в карман, шагнул через перелаз. Над головой робко шелестела высохшими листьями перегнувшаяся на улицу вишня. Вытянув шею, огляделся. Ни одной живой души. Послышались торопливые мелкие шаги. Пелагея, она. Скоро и легко семенила по пыльной улице. На глазах уменьшалась, терялась черная приземистая фигура, сливаясь с густыми кустами терновника. Вкрадчивым мягким эхом отзывались шаги в пустых соседних дворах. Темь окутала тополя, сады; неровными пугающими прогалинами зиял хутор. «Ишь какая шустрая стала, — дивился Игнат, — бывало, в ночь по нужде во двор выйти боялась. А теперь… в такую-то пору… На второй день войны крест нацепила, бога вспомнила, и вот… Ах ты жаба лупоглазая. Неужели приглянулась какому-нибудь?» Игнат, опустив длинные руки, сгорбясь, вышагивал сбочь дороги. Под ногами похрустывал высохший бурьянок. Пригибаясь, спотыкаясь о камни, Игнат хватался за колья плетней, опирался о нагревшиеся за день стены сараев, чертыхался шепотом. Не упустить бы из виду, выследить бы… Вот уже в третий раз уходит по ночам Пелагея. Вскинется Игнат за полночь, лапнет взбитую подушку, а жены нет рядом. И как она ловко и неслышно ускользает с перины в потемках? А утром Пелагея как ни в чем не бывало гремит на кухне конфорками, стряпает завтрак, потчует маленького Гаврюшку. С кем зоревала, беспутная? За последнюю неделю она переменилась: беспричинно настораживается, говорит шепотом, с оглядкой, прислушивается ночью к шорохам. Серые глаза ее бегают, будто выискивают что-то. Накинет Игнат на плечи пиджак, потянется за кепкой, что висит на гвозде у двери, а Пелагея встрепенется, побледнеет в лице: «Ты куда? Зачем?» И не глядит ему, Игнату, в глаза, будто в чем провинилась. Не водилось за ней такого. Заметил Игнат, что Пелагея смазала на дверях петли маслам, — жирные пятна темнели на некрашеной двери, — чтоб не скрипели, чтоб способнее, без шума уходить было. Потому и решил, сославшись на головную боль и ломоту в спине, лечь в тесной комнатушке-заборке. Для видимости накалил на горячей сковородке песок, высыпал в сумку: спину прогреть. И когда свечерело, притворно простонав, лег, притаился, не раздеваясь, у тонкой дощатой перегородки. Слыхал, как не раз ночью поднималась Пелагея, подходила к окнам, топталась возле сына. А потом, пошептав что-то — должно, молитву, — вышла.

У сарая вдруг послышался шорох, гулкий стук. Игнат остановился, замер, опершись о стену, потом досадливо ругнулся: о доски чесалась какая-то скотина. Игнат рукавом смахнул пот со лба. «Ах ты шалава», — шептал он и то и дело приостанавливался, чутко ловил неясные глухие шумы: не пальнул бы с перепугу в спину какой загулявший немец. Вечером в крайних домах гомонили они, горланили песни, стреляли из пистолетов по воробьям и скворечникам. Полохнется какой-нибудь в потемках, пристрелит спьяну, и поминай как звали. В одном из крайних дворов у самой речки взвизгнул поросенок и приглушенно захрипел, умолк сразу, будто чем подавился. «Прирезали, — догадался Игнат. — Кто-то со слезами будет завтра давиться жирным куском: не вовремя заколол».

Из-за бугра пополз рокочущий сдавленный гул. Где-то за железной дорогой, верстах в тридцати — сорока, прикидывал Игнат, немцы, не уставая, карабкались к Сталинграду, колупая танками дороги, мяли нескошенные хлеба, травы, полосовали гусеницами балки и бугры. Какая махина прет! Земля под нею дрожит. Скоро и в хутор гости припожалуют. А эти, человек пятнадцать, что на парашютах с неба спрянули, второй день своих поджидают.

Пахло вонючим дымом, он полз с низовьев Донца. Дым, казалось, въелся в стены и плетни, незримо растекался в прибрежных кустах и в садах. Ни одной души в переулках, ни одного огонька в окнах. «Да, кто-то спит, как хозяин спит, без опаски да к тому же от веселого похмелья, а кто-то боится из-под одеяла голову высунуть, — отрешенно заключил Игнат. — Вот как враз жизнь перевернулась».

Пелагея шмыгнула в узкий проулок, что упирался в крутой бугор на окраине хутора, и остановилась перед калиткой двора Путилиной Феклуньи — учетчицы. Потопталась, огляделась. Легко просеменила по дорожке меж грядок, нырнула во флигель, как в нору, без стука, тихо притворила за собой дверь. «Вот она к кому, к Фекле. Подругу налапала, — озлился Игнат. — Уж седина у Феклы выбилась, глаза притухли, а не бросает мужиков привечать, потаскуха рыжая». Ставни были закрыты. Игнат сиганул через грядки, подкрался к флигелю, припал ухом к ставне, затаил дыхание. В комнатах шелестел шепоток, поскрипывали половицы, звякали тарелки. Рядом, за низким плетнем, в соседнем доме под соломенной крышей тускло светились два окна, как два желтых глаза, и, казалось, следили за ним. Мужской бас сиротливо затянул унылую старую песню:

Отцовский двор покинул, братцы, я-а,
Травою заращен…
Терпел я горе без вины…
К мужскому голосу пристегнулся скрипучий женский, и они, плаксиво и слаженно, рассказывали о горькой доле осужденного, заброшенного далеко от родины казака. Игнат стоял, прислонясь к притолоке. Давно не слыхал он этой песни. Кто же это из хуторян отважился выголашивать в такую ночь? Из распахнутых окон тек, тягуче стлался над землею пьяный, рыдающий напев:

Собака — верный мой щенок —
Залаяла она у-у воро-от…
Будто знакомый голос. Где и когда он его слыхал? А может, и тут, у Феклы, никого не таясь, скоро затянут развеселую песню. «Я украдуся — нагуляюся, уворуюся — нацелуюся…» Нет, Игнат такого не простит. «Неужели, жаба губастая, спуталась с кем? — злорадно предположил он. — Если и эта… на такое способна… Ох, и выбью дурь гулене, а потом, потом… Ну и породушка… колосковская. Над ним, Назарьевым, так посмеяться. Нет… хватит на его век и одного разу, одного позору. Уж не думает ли она, что Игнат навовсе забыл старое… Забыл обиду их рода-племени. Простил…»

Мучился Игнат в догадках два дня. Молча, подолгу следил за торопливыми движениями жены, стараясь заглянуть в глаза, но Пелагея суетилась и всячески избегала тяжелого взгляда мужа. Не учинял ей допроса — спугнуть боялся. И вот теперь… Теперь напал на след. Сейчас он разгадает тайну, уличит нелюбую жену — и уж тогда расквитается за все сразу. Жаловаться теперь некому: в пустом Совете гуляет ветерок. Безвластие. Но пугала и неизвестность. Что-то там за дверью? Кто там? Но и не стоять же, не караулить, пока она… ведьма длинноволосая… Игнат легонько надавил трехпалой ладонью на дверь, она подалась без скрипа, без грохота. Постоял в темных сенцах. В щель двери била слабая полоска света, просачивался запах жареного мяса, подгорелого лука. «Вот куда вчера скакнули два лохмоногих петушка, — догадался Игнат. — А ну как Пелагея потчует немецкого десантника? Угодничает перед ним, гнет свой дородный стан да в глаза ему заглядывает… А тот сидит, довольный, тянет из стакана брагу или шнапс из фляги и заедает петушиной лодыжкой?.. Нет, убоится чужака: робкая. Но не в картишки же она играет в эту пору. Может, какой беженец затесался? Или объявился старый ухажер? Нет, что это я… Не было у ней жениха в девках».

Игнат не мог представить свою Пелагею рядом с чужим мужчиной. Не так уж он по ней душою болел, да обидно и непривычно как-то: Пелагея — и с чужим… Пошарил в карманах — как на грех, ни ножа, ни железки увесистой. Отчетливо слышались женские голоса, вздохи. Ждал, сжимая кулаки, не потянет ли дымком сигареты, не забубнит ли мужской, пьяный голос. Но слышал только свое учащенное стучащее сердце. Ждать стало невмоготу. Игнат расставил широко ноги, взялся за скобу, рывком распахнул дверь. В лицо ударил влажный горячий воздух. В полутемной комнате за столом сидели трое. Пригляделся: бабы. Свои. Сутулая Пелагея, онемевшая рыжая Фекла и… Игнат шагнул через порог. Испуганно затрепетал желтый язычок свечи. Высокая, незнакомая женщина, что сидела в углу под образами, поднялась. Серые, густые волосы спадали на покатые плечи. Забинтованную руку прижала к груди. В больших глазах — легкий испуг, тревога. Игнат молчал, вглядываясь. Где он ее видел? Когда? Да это же… Это Любава, сестра жены. Она… Глаза… взгляд… те же широкие черные брови, сросшиеся на переносье, припухлые губы… Вот уж не думал, не гадал… Заматерела, в плечах раздалась. Непонятное радостное волненье охватило его от встречи, от того, что обманулся в своих догадках. И враз это состояние сменилось легкой злобой. Игнат машинально сжал кулаки. Вот она, та, какую любил когда-то, без какой не мог быть вечера, тосковал. Да, а потом, потом, оскорбленный и пристыженный, не одну тяжкую ночь вспоминал минувшее… Не один год изнывал душою, бредил во сне, куролесил по округе, чуть было жизни не лишился. И всегда он видел перед собой ее, Любаву, — то ласковую и нежную, то злую и насмешливую. Он не искал, но ждал этой встречи с нею давно. И почему-то верил, что она непременно будет… Теперь вот Любава сама залетела, как канарейка в клетку. Стоит в черном платье, узкий с острыми уголками белый воротник вокруг шеи. Нравилось ей так одеваться в девках: непременно белый воротничок на темном платье. С головы Любавы сползла на плечи легкая цветастая косынка.

— Вот как… — почему-то растерянно и тихо проговорил Игнат, вглядываясь в знакомое лицо. — Здорово, Любава. — Помолчал и добавил насмешливо: — Здорово… свояченица.

— Здравствуй, Игнат, — Любава, не моргая, смело, даже дерзко смотрела на вошедшего, расправив плечи и выпятив грудь.

Игнат выдержал этот ее смелый холодный взгляд.

— Проходи, Игнаша, проходи, — робко попросила толстая, неповоротливая хозяйка Фекла. Пелагея круглыми глазами отчужденно глядела на Игната. Уголки ее губ опустились, будто плакать изготовилась.

— Спасибочка. — Игнат снял кепку. — Вот когда свидеться привелось… Судьба или… как говорят, рок… — Игнат почувствовал, как у него задрожали пальцы. Крепче зажал кепку в руке. Боялся, что выплеснется злость сразу. Сдерживая волненье, решил погодить, не говорить пока ни слова. Торопиться теперь некуда.

— Гора с горой не сходится, а челове-ек… — пропела Феклуня.

Игнат, проходя к столу, почувствовал пристальный взгляд Любавы. Сел, облокотился о стол, покосился на гостью. «Уже не гордо глядит, как бывало в девках. Прижмуряется, либо плохо видит. Должно, помотало бабу. Полиняла, — отметил Игнат. — Время никого не прижеливает». На виске Любавы багровела свежая ссадина, левую руку, забинтованную ниже локтя, Любава прикрывала концом косынки, накинутой на плечи. Но была в ней своя особенность — во взгляде, в голосе, в улыбке, — какую Назарьев не мог бы обсказать словами, но какую узнает среди сотен других, не обмишулится и уж никогда не забудет. Нет, не забудет: не ему она улыбалась в былые те годы… Толстая, полногрудая Фекла засуетилась у печи, метнулась в другую комнату и выставила на стол бутылку водки.

— До войны покупала, — заметила хозяйка.

— Это зачем, Феклунья? — спросил Игнат, усмехаясь.

— Да как же… встрелись. Да и гость ты в моем доме редкий. А то донюхаются эти, что с неба, как черти, спрянули, и выжрут.

— Не время теперь. И с какой радости? — Игнат постучал пальцами по столу. — Да-а, встреча… Гм… — Он хлопнул себя по колену кепкой. — Куда же путь держишь? Ежели, конечно, не секрет…

— Не знаю… выздоровлю вот… — сказала гостья устало, хрипло. На лбу у нее проступили мелкие капли пота.

— Перебудет на хуторе, — вставила Пелагея.

— Знать бы, сколь перебывать… а то, может… — Игнат посмотрел в глаза Любавы, спросил глухо. — Партейная небось? И депутатка к тому ж…

— Да, — коротко ответила Любава.

И стало тихо. Слышно было, как на потолке скребла мышь. Феклунья оторопело застыла с тарелкой в руках. Потом вздохнула.

— Таких нынче не жалуют, — сказал Игнат.

Ни злости, ни сожаления не было в его голосе. Не раз вспоминал он дядюшкин наказ — отомстить. С годами притуплялась в сердце боль, но обида не забывалась. Знал Игнат, что учительница и лектор Любава из районного городка наведывалась в хутор поглядеть на родные уголки, с сестрой словом перемолвиться, но узнавал об этом от соседей, когда ее уже не было. Раза два видел ее издалека в окружении районных начальников. Теперь он оглядывал свою былую невесту, ее плечи, опаленные солнцем волосы. Когда-то он гладил их… Не верилось, что вот так увидел ее — близко. Лишь разок посидел с нею за одним столом, когда сватали ее за Игната. Теперь вот второй раз… через много лет. Все те годы она глядела на него со стороны, откуда-то сверху. Небось не раз посмеивалась над одураченным женихом Игнатом. Верил он, что встреча эта когда-нибудь да будет, но представлял ее не такой. Любава в последние годы чаще виделась гордой, насмешливой и дерзкой. Он знал, что сказал бы ей при встрече. А теперь… Подмывало Игната ввернуть резкое словцо, выговориться, оскорбить. Сказать, что он все помнит, что не смирился с давнишней обидой, но глядел в ее настороженные и строгие глаза и не мог этого сделать. Но и не прощать же? Не Любава ли изломала его жизнь? Не из-за нее ли терпел долгие годы насмешки? Такое — не забывается. С расплатою что ж, успеется…

— Маша-то что пишет?.. — спросила Любава про двоюродную племянницу.

— Писала. До немцев. Жива будет — не пропадет, — сказал Игнат.

И опять стало тихо. Любава кивнула головой, поправила прядь волос. Привычный и такой знакомый взмах ее руки. Разве что в девках она это делала чаще, проворнее.

Должно быть, гостье было тягостно молчанье. Она все знала, что ей было нужно, но наигранно, весело, вскинув брови, спросила:

— Ну, а как вы тут жили? — И, часто моргая, поглядела на Игната.

— Как все, так и мы, — ответила Феклунья.

— На кусок зарабатывали, детей кормили. Жили, конечно, всяк по-своему. У каждого свои хлопоты. — Игнат поглядел на Любаву. — Да ты небось больше нашего знаешь: сверху за хутором нашим приглядывала. Вот в газетках все высказывалась. Про колхоз, про школу, про воспитание. Читал я. Чего ж, все вроде, ежели по-партийному, правильно. Так оно должно быть. А в жизни оно очень даже часто не так получалось, — говорил Игнат, не торопясь, раздумчиво, и в голосе его звучал укор и горькая насмешка. — А если судить по последним дням, так вовсе все перевернулось с ног на голову.

Любава поправила платок, попросила:

— Ты… Ты, Игнат, прости меня. — Она глядела начисто выскобленный стол, опершись на него локтями.

— Ишь когда повинилась, — в сердцах сказал Игнат и все-таки, довольный, не ожидавший скорого покаяния, усмехнулся. Потом он сощурился, сдвинул брови. Да если бы повинилась раньше — не простил бы, нет. Другое бы что, может, простил и забыл, но то, что случилось тогда, давно…

— Нам трудно было бы…

— Ты что же, знала, что… будет в тот день?

— Нет. — Любава поглядела в окно, как бы жалея о том, что заговорила о далеком прошлом.

Игнат подумал: «Неужели ей с тем мастеровым лучше было?»

Спросил насмешливо:

— Чего? Птицу-тройку искала? Х-хе… Так вот, захромала она, не туда поехала. Может, кучер не за ту вожжину потянул? А?

— Должно быть, нужно так — свернуть.

— Не перекинулись бы… косогоров много.

Помолчали.

— Маша-то добровольницей пошла, в санитары… И что оно дальше будет? — спросила Пелагея, ни на кого не глядя.

— Ох, дети… — вздохнула Феклунья.

Игнат почему-то боялся, что Любава вдруг начнет рассказывать о муже, о детях. Он поднялся, кивнул Пелагее:

— Пойдем дозоревывать, полунощница, — и Любаве, дерзко глядя в глаза: — Ну, думаю — свидимся. Пока. — Игнат надел кепку, вышел, не оглядываясь.

Любава не ответила.

В предутренней прохладе досыпал хутор. Из прибрежных кустов, от речки тянуло сыростью. Заголубела восточная половина неба. Черные присмирелые тополя настороженно вглядывались в раннее утро. Игнат вышагивал впереди. За калиткой спросил:

— Чего же не призналась-то?

— Боялась. — Пелагея догнала мужа, пошла рядом.

— Что с нею? Где поранилась?

— Ушиблась. Что-то взорвалось, волной кинуло. На шахте. От страха, должно, поседела в одну неделю. — И скороговоркой, тихо: — Про тебя, про нас все расспрашивает, как да что? Интересуется…

— А чего на шахте оказалась? По своей охоте в хутор приехала или прислали?

— По своей… — Пелагея пожала плечами, ниже опустила голову.

— Одна тут или с кем? — допытывался муж, не веря жене.

— Не знаю. Не говорила.

«Повинилась… Легонько отделаться хочет. Словечком одним. Прости… Зачем все-таки приехала? — думал Игнат. — И в хутор. Не гостевать, конечно. Перебудет… А потом куда? Либо на что надеется?.. Нет, неспроста она закатилась».

— Гаврюшку нашего… племяша повидать хочет… — прошептала Пелагея.

Игнат молчал, взвешивая. В добрые годы Любава в его дом не заглядывала, а теперь… Родня… Гм… Тетушка. И не боится в такую годину. Не подвох опять какой? Хотя, куда ей теперь подаваться… Перед своим перелазом Игнат оказал:

— Время такое, что не до поглядок. Ну, уж если ей так хочется, нехай приходит. Место не пересидит.

И Пелагея вздохнула, благодарно поглядела на мужа, забежала наперед, открыла дверь.

Игнат швырнул на пол сумку с остывшим песком, лег. Бывало, лишь в думах о Любаве Игнат проводил ночи напролет, не смыкая глаз, теперь и вовсе не мог уснуть. Не совсем еще верилось, что вот всего несколько минут назад он видал Любаву. Любаву… Видал и говорил с нею. А сколько, сколько же лет пролетело с тех пор? Игнат глядел на свежевыкрашенный белою краской потолок, как на кусок материи, что натягивали в хуторе на стене сарая для показа кино. И перед глазами всплывали картины одна страшнее другой.

2

Давно, в самый канун революции, случилась та история, и слухи о ней взметнулись вихрем и пронеслись вверх по реке Ольховой над окрестными хуторами. Много было пересудов и толков в ту неспокойную пору. И уже забылось за давностью лет, за наслоившимися переменами то происшествие, а молодежь не знала о нем вовсе, да вот не забыл Игнат. Такое — не забывается.

Повадился Игнат Назарьев парнем ходить на игрища из станицы Николаевской в хутор Дубовой. В станице на булыжной просторной площади вертелась карусель, и вызванивала «катеринка», наведывались бродячие балаганные артисты. Цыгане, раскинувшие шатры за частоколом кладбищенских крестов, за пышку и кусок хлеба гадали и отплясывали в каждом проулке. У берега Ольховой в кустах терновника на выбитых точка́х допоздна играли в орлянку и лото. Тянулись в Николаевскую из хуторов парни погулять и попытать счастья. В куренях сынки богатых вечерами дулись с девками в карты, пили брагу и самогон, играли в колечко, а в предсвадебные вечера в невестином курене, случалось, вповалку в потемках ложились парни с девками на полу, не раздеваясь. Буйно и просторно гуляла, хороводила станица-песенница, как перед погибелью. А Игнат засветло перемахнет через Красноталовый бугор, пробежит по мосту, что перекинулся через бегучую реку Ольховую, — и в хутор. Уж больно приглянулась Игнату старшая дочь бедного казака Колоскова — Любава.

…В первый раз он увидел ее на ярмарке. Высокая, большеглазая, в ярких красных сапожках, черной юбке и белой кофте, стояла она неподалеку от карусели и улыбалась, слегка склонив голову, глядела на пробегающих мимо вздыбленных лошадок, двугорбых верблюдов, кудлатых львов. Оседлавшие их парни и девчата, нарядные и хохочущие, исчезая на вертящейся карусели и появляясь вновь, зазывно помахивали одинокой девушке, кивали парни, тряся пышными чубами. Игнат стоял под развешанными на веревке косынками и платками. Под солнцем блестели его легкие хромовые сапоги, горели лампасы на широких шароварах, густой черный чуб, выбившийся из-под фуражки, кучерявился над левой бровью. Он долго ощупывал взглядом незнакомую. Ему казалось, что совсем недавно видал ее на яркой богатой картине в доме богомаза Деяна Савельича, Деяна-образника. Такая же ладная, рослая и такая же задумчивая девушка стояла на песчаном берегу и глядела вдаль, на синие волны моря и багряный закат. «Не перевелись в нашем тихом закоулке завлекательные девчата, — подумал Назарьев и погоревал: — А может, приезжая…»

В Игнате, чего не испытывал он раньше, вдруг проснулось странное чувство — ему стало больно и обидно оттого, что эти мордастые хуторские парни на такую красавицу заглядываются, нахально подают ей всякие знаки. Не по себе сук рубить нацеливаются. Но кто она такая? Откуда? Глядит на все с радостным удивлением, будто видит все это в первый раз.

Над площадью стоял гул. Улыбались довольные, пьяно-веселые рожи, хмурились мрачно-угрюмые, что-то выискивали глуповатые, жадные. Вдруг в толпе вспыхивал скандал:

— Ты чего суешь мне катеринки, ты плати керенками. Ишь ловкач выискался!

— Зажрался, гад. Я те покажу керенку!

Скандал затухал и разгорался рядом:

— Станишник, здорово! Мы думали, ты на фронте, а ты промеж баб отираешься.

— За твои хоромы кровь лить? Спасибо, я навоевался по ноздри. Пойди, сволота, ты…

Пахло рыбой, кожами, конским потом. Неподалеку под гармошку отплясывали подгулявшие казаки, кто-то назойливо, стараясь перекричать всех, зазывал покупателей: «Подходи, подешевело! Навались, у кого деньги завелись!» Едва он умолкал, как будто того дожидаясь, старушечий голос простуженно тянул: «Подайте Христа ради…» То затихал, то вновь рокотал монотонно басок: «Морская свинка предсказывает судьбу… не проходите мимо своего счастья…» У подвод крякали утки, повизгивали поросята. Мелькали голые и укрытые шелками плечи, руки в лохмотьях и сверкающих под солнцем дорогих перстнях. Игнат почувствовал на себе острый взгляд. Обернулся: дочь Деяна-образника, полизывая петушка на палочке, сверкая бирюзовыми бусами и сережками, усмешливо поглядывало на Назарьева.

Игната дернул за рукав дружок, позвал:

— Игнаха, пойдем, хуторские наших обыгрывают. Вот-вот драка начнется.

— Погоди, некогда, — отмахнулся Игнат, не глядя на парня. — Когда задерутся — скажи, я их живо раскидаю.

Карусель вертелась, проплывали яркие кофты, рубахи.

Вдруг один из парней, что сидел на деревянном двугорбом верблюде, кинул Любаве сверкающую под солнцем подковку с серебристой цепочкой. Подковки делал в станице кузнец-умелец, искусный мастер, к какому со всей округи приезжали с заказами. Любава поймала подковку и, выждав, когда опять покажется парень, махнула ему рукой.

Игнат увидел запрокинутую вверх голову парня, русый чуб. Карусель сделала круг, и Игнат поглядел в лицо незнакомца — худое, бледное, глаза его горели, как в лихорадке. «Какой-то из мастеровых, — подумал Игнат, — над кузнечным горном чахнет».

Назарьев побаивался тех станичных девчат, какие учились в гимназиях и на лето приезжали погостить домой: больно заносчивы они были, неприступны, богатыми модными нарядами да непонятными речами отпугивали от себя Игната. В этот раз осмелел Назарьев — да и сподручней в ярмарочной сутолоке затронуть девчонку. Как бывало перед дракою на кулачках, он ссутулился и, покачиваясь, поскрипывая высокими сапогами, зашагал к незнакомке. Сбоку, близко увидел ее черную поблескивающую косу, брошенную на грудь, крутые завитки волос, что плотно прилегли к розоватым щекам и казались тонко нарисованными черной краской. Заглядывая в глаза, с притворной развязностью спросил:

— Хотите покататься? А?

Незнакомка бесцеремонно оглядела парня, подняла брови. Четко выговорила:

— Я люблю кататься на живых конях.

«Гордая, — подумал Игнат, слегка оробев под ее взглядом. — Не из нашенских простушек. Может, из тех, кто в гимназиях обучается. Холеная…» Игнат боялся, что вот-вот потухнет в нем запал напускной смелости. А хуторские парни хохотали и что-то выкрикивали, кто-то свистнул.

Девушка, неловко чувствуя себя под перекрестными взглядами, вертела в руках подковку. Коротко взглянула на карусель, на худого парня. Дрогнули уголки ее губ.

— А-а… на лодке? — еще раз осмелился, спросить Назарьев.

— Нудно. Да и… домой скоро. — Девушка поглядела на пеструю толпу, выискивая кого-то. — Батянька теперь уж и товар продал.

— А вам куда?

— В Дубовой.

В Дубовой… Это же рядом — за Ольховой, за Красноталовым бугром.

Игнат метнулся к знакомому прасолу Дорофею, приятелю отца, и, не пожалев ради такого случая денег, заполучил у него пару оседланных коней. «Нехай тот губошлеп на деревянном верблюде катается да железки раскидывает», — ликовал Игнат, подводя красавца рысака к хуторянке. Девушка смело подошла к вороному, левой рукой взяла повод, воткнула носок сапожка в стремя и, ухватившись за луку, мигом — сверкнул под солнцем красный сапожок — влетела в седло. Правой рукой поправила прядку волос, запрокинула голову. Прасол и Игнат переглянулись. Красиво и гордо восседала незнакомка на коне. Игнат, поднимаясь в седло, подумал: «Шустрая. Видать, не из робкого десятка. Почему на скачках не позволяют скакать девчатам? И не надо им лозу рубить, пролезать под брюхом у коня и на скаку хватать с земли фуражки, выказывая свою ловкость. Нет, вот так проехать бы им шажком по кругу, чтобы полюбовались девчатами матери и отцы. И — женихи тоже».

Смолкла, отгораживаясь тополями и вербами, ревущая и танцующая ярмарка. В степи метался теплый ветерок, было глухо после ярмарочного гвалта. Отчетливо слышался стук копыт. Девушка скакала первой. Она цепко держалась в седле, по-мужски ссутулившись, мягко покачиваясь. Едва ее догонял Игнат, как она дергала поводья, и вороной конь круто сворачивал в сторону от дороги.

Незнакомка оглядывалась, хохотала:

— Догоняй! — и припадала к гриве коня, уперев в бока крепкие ноги.

«Не уйдешь. Теперь не уйдешь, — шептал Игнат в радостном волнении, одерживая своего гнедого. — Нехай порезвится…» В первый раз случилось с ним такое: хотелось глядеть и глядеть на хуторянку, слышать ее голос. Но ему никак не удавалось проскакать с ней рядом. Никому из станичных девчат Игнат в глаза не заглядывал, но добивался расположения. Он знал, что ни одна не отпихнет его, почтет за счастье побыть с ним вечер, чтобы потом перед подругами выхваляться. А за этой — он готов был гнаться, пока не упадет под ним конь.

Дороги осталось мало, уже виднелся мост — высокие, гнутые из толстых железных прутьев перила — и трепыхающийся над ним белый флаг с двуглавым орлом. Она проскакала до моста, привстала на стременах, натянула поводья. Конь всхрапнул, затоптался на месте, круто выгнув шею. Девушка ловко выпрыгнула из седла, похлопала коня по шее, подвела к Игнату.

— Спасибо. — В косе ее сверкнула подковка с цепочкой. — До свиданья.

— Это и все? — спросил растерянно Игнат. — Может, покатаемся? А? Праздник нынче. — Назарьев, покачиваясь в седле, расправил плечи, коснулся козырька фуражки. Ветерок шевелил тугой чуб, ворот белой рубахи. Поблескивал наборный ремень.

— Спасибо. В другой раз. — Незнакомка оглядела плечистого смуглолицего станичника, изломила сросшиеся на переносье брови. Отвернулась. Игнат ждал. Девушка бросила короткий зазывный взгляд и, тряхнув косою, гордо зашагала по мосту. И уже с другого берега, войдя под тень раскидистого дуба, она оглянулась, помахала Игнату рукой.

Назарьев сбросил поводья.

«Ничего про нее не узнал. Вот как вышло. Даже как зовут. Может, к кому гостить в Дубовой приехала? «Батянька теперь товар продал…» Либо из купцов? — Не верилось Игнату, что в таком тихом небогатом хуторке родилась статная завлекательная девчонка. — Может, обманула? — Поглядел на хутор, что загородился от берега садами и тополями. Только сизые дымки кучерявились над неровной зеленой стеной. — Завтра же дознаюсь».

На мосту и под дубом никого не было, будто во сне все привиделось. Кони лениво переступали, пощипывали траву, вытягивая шеи.

Игнат легонько подстегивал коней и глядел на зеленую стрекотавшую и поющую степь. На горизонте, в белесом мареве колыхался бурый курган. Не раз в низине у кургана Игнат брал первые призы на скачках подростков, не раз хватал брошенный из толпы узелок с деньгами. А вот девчонку не догнал…

Недавно отцвели груши и яблони, осыпались лазоревые цветы, но свежесть опавших цветов еще не успела выветриться. Плавала над степью, поила ароматом голубые незабудки и золотые одуванчики, а к этой душистой свежести уже примешался запах зацветавшего пахучего чабреца.

И казалось Игнату диковинным то, что люди, спозаранок приехавшие с окрестных хуторов, не жалея себя, окунулись в ярмарочную суету, толкутся в пыли, кричат, перебраниваются, пьют и скандалят, изнывают от жары возле быков, поросят, уток. А потом, усталые, злые, выскочат из станицы, как из страшного омута, и будут нещадно топтать траву, расстелют брезентовые лантухи, пальтушки и мешки, начнут пить и поносить грязными словами купцов, обманщиков, дельцов, жаловаться на жизнь. И так из года в год…

До окраинных тополей станицы Игната провожало сладкое мелодичное пение иволги «флюи-флю-и»…

А над станицей все так же стоял неуемный гул. На проулках клубилась пыль под колесами подвод и легких линеек. Плаксиво завывала шарманка, у ларьков толпились незнакомые, пришлые люди в лаптях, с котомками за плечами. Горланили пьяные рожи, плакали и стонали голодные в поисках куска хлеба — и все это смешалось в сплошной, раздирающий душу рев. Игнату казалось, будто забылся он ненадолго и видел короткий прекрасный сон — скачущую на коне красивую девушку, слышал переливчатое пенье птиц.

Прасол, принимая коней, заметил, подмигнув:

— Хороша девка. Видал я, как она ловко в седло махнула. По-казачьи… Эх, и хороша. Прикинул я — по обличью и по осанке она, должно, дочь какого-то генерала. Они любят прогулочки верхом на коне. А скорее всего, в глушь закатились переждать войну да городскую смуту.

Игнат полез в карман, выхватил смятые деньги, сунул прасолу:

— Погуляй, дядя Дорошка, ради праздничка.

— Спасибо. Дай бог тебе богатую невесту. — И Дорофей прижмурил глаз, коснулся мизинцем правого уса.

Из толпы вывернулся моложавый, с бородкою и прямым пробором на лысеющем лбу Деян-образник, охочий подшучивать и на ходу сочинять стишки.

— С девкою, что ли, сторговался? — И богомаз погладил бороду. — Это не грешно, души не осквернит. А ночью все же сподручней. Ночью девки помилее, ночью парни посмелее. Хе-хе.

Игнату стало не по себе от этих шуток и стишков. Ссутулился, боком пошел на богомаза.

— Игнаша, охолонь, — взмолился Деян. — Пошутковал я.

С тех пор и зачастил Игнат в хутор. Не отпугнуло его то, что девка оказалась дочерью бедного хуторского шорника и жила в приземистом подслеповатом флигеле. Высокая, под стать рослому Игнату, Любава носила тяжелые черные косы с голубыми лентами. Может, потому и не гнулась, а гордо несла голову, озорно поблескивая жаркими глазами. Крепкая, упругая. Непосильный крестьянский труд на солончаках не иссушал Любаву. Наливались ее плечи и грудь молодой хмельной силой. Закаляла и взбадривала ее зима студеными ветрами, знойная степь поила ароматами разнотравья. Любава хорошела на глазах. «Ей барыней быть, к богатым парням прислоняться надо, а она ишь как с ними-то… — судили на хуторе бабы. — Ей счастье в рот лезет, а она его выплевывает». Остра была на язык Любава. Удивлялись, откуда в ней такое озорство берется. Безбоязненно на вечерках сыпала она злыми шутками, насмехалась над богатыми сынками. «Сын лавошника, а на игрища без пряников пришел. Голоду испугался? А наши девчата пряники любят». И чистенький белобрысый сынок торговца розовел от смущения и уже не осмеливался заигрывать с девчатами. «Ты нынче какой-то тихенький, как от бога пешком пришел. Молись, Яков, молись, проси у бога слугу глухонемого», — походя бросала она сыну попа, лукаво прищуривая глаза, зная о том, что работник попа поскандалил с хозяином, пристыдил священника перед хуторянами за жадность и прелюбодеяния с прихожанками. И ей прощали: не один млел под взглядом Любавы, кохал в себе робкую надежду прислониться к ее упругим горячим плечам. Неприступная и насмешливая, затмила она Игнату белый свет. Было в ней что-то притягательное и не совсем понятное Игнату. Но это непонятное и отличало Любаву от других обыкновенных девчат. Не видел он ни у кого такой завораживающей улыбки. Дрогнут уголки губ, улыбнется Любава ласково и невинно, сверкнет ровными зубами, и простит ей Игнат шалость, вмиг забудет обиду. Никакое другое чувство — радость победы на скачках и в кулачных боях, гордость от похвал бывалых заслуженных стариков и атамана, сознание своего превосходства над другими — не было похоже на это новое, охватившее его со дня знакомства с Любавою.

Расставались всегда у раскидистого дуба, что одиноко стоял на крутом берегу у моста, как сторожевой. Бывало, вдруг отрешившись от всего, будто загорится Любава изнутри, скрестит на груди руки и заговорит, глядя куда-то вдаль, ни к кому не обращаясь, о красоте донской степи, о восходах солнца. И она так душевно — то тихо, с теплой грустью, то громко и восторженно — говорила, что Игнат видел поздним вечером это восходящее солнце, начинал чувствовать, как остро и приятно пахнет чабрец, слышал как-то по-другому затаенный шелест жесткого камыша у берега. В такие минуты, когда она, отрешенная от всего, говорила и как бы уходила от него, Игнат молчал, ждал, когда она вернется к нему. Он готов был слушать ее молча вечерами, прислонясь к дубу, и потом по дороге домой воскрешать в памяти ее переливчатый голос, новые необыкновенные слова.

На своем коротком веку Игнат встречал многих девчат — провожал их с гуляний, играл на вечеринках в карты, бывал на семейных праздниках. Стоя у ворот или перелаза с девкою, подбоченится Игнат, плечи расправит, прищурясь, сказанет что-нибудь обидное и ждет от заносчивой девчонки слова ответного, злого. А она, как это чаще бывало, смолчит, глядя виновато-завистливо в глаза красивого парня, не смея позлить его. Игнат тешил себя, чувствуя покорность девки, желание постоять с ним рядышком. А вот перед Любавою Игнат не красовался, на нее глядел, угодить ей хотел. И в мыслях не было укорить ее бедностью, пожурить за колкости. Нет, все в ней было ладно, складно и пригоже. Такой, как Любава, не встречал. Раньше он побаивался темноты, допоздна не засиживался в гостях, не бродил, как другие, в ночь на рыбалку или охоту. Теперь его не пугали темные шелестящие кусты на Красноталовом бугре, шорохи, и даже окрики встречных. Какая-то неведомая сила и проснувшаяся храбрость несли его молодое легкое тело по крутой, петляющей в сыпучем песке тропе.

Отец, глядя на исхудавшего сына, упрекнул:

— Ты, Игнат, чтой-то зорями стал домой являться. Либо к рыбалке пристрастился или к охоте?

Игнат знал, что деловой отец не любил рыбалку и охоту, считал это пустым никчемным занятием, говаривал при этом: «Зайчики да рыбки разденут до нитки». Для сынков барских да атаманских — это забава, для бесхозяйственного мужика — худой промысел, повод отлынивать от большого выгодного дела. Сын неохотно буркнул:

— На игрища хожу. С ребятами.

— Гляди, парень. Нынче много всякого сброду по степям и хуторам шастает — дезертиры, менялы, воры.

А дед ругнулся:

— Станица наша Николаевская, по царю прозванная, а порядку ни черта нету.

…Парнишкою Игнат прибегал из церковноприходской школы, швырял в угол матерчатую сумку с книгами и поторапливался к длинному под соломенной крышей сараю, что стоял в глубине подворья, — к лошадям. Он начищал их скребком до блеска, в полдень гнал к песчаному берегу Ольховой на водопой. Дед, много лет посвятивший обучению подростков верховой езде, радовался пристрастию внука — в назарьевскую породу попер внук. Бабка-старообрядка, мать отца, втайне поощряла то, что Игнат не тяготеет к школе, к этому станичному сборищу, где православные, староверы и вовсе нехристи пьют воду из одной кружки. Отец Игната Гаврила, ценивший в человеке ловкость, силу и смекалку, считал, что отбить косу, ошиновать колесо, наладить косогон на косилке во сто крат полезнее и нужнее, нежели чахнуть над книжкою.

С дальнего хутора Дороговского под великие престольные праздники приезжала в гости другая бабка — мать матери, ласковая, желанная бабушка Агафья. Девкою была она в прислугах у самого наказного атамана и читать в ту пору научилась. Внуку своему Игнате по вечерам на сеновале и на печи интересно рассказывала про луну и звезды, про моря и океаны и чужие земли. А сколько знала она сказок!

В те праздничные дни бабушка Агафья была Игнату ближе и родное запуганной робкой матери.

…Летом семнадцатого неспокойно было на земле самого крупного в России Донского казачьего войска. За станицей Николаевской, за порыжелыми буграми и балками на заводах, фабриках и угольных шахтах не утихали забастовки. Рабочие выходили на улицы с лозунгами, выражая недоверие Временному правительству, требовали окончания кровопролитной и долгой войны. С Кавказского и Западного фронтов бежали солдаты. Атаманы и офицеры в хуторах и станицах учиняли облавы, устраивали суды над дезертирами, грозили расстрелами и гнали солдатиков на Австро-германский фронт. Временное правительство готовилось к установлению в стране военной диктатуры, оно мобилизовало силы на борьбу с революционным движением. С этой целью был организован контрреволюционный заговор во главе с верховным главнокомандующим армией Корниловым. Большой войсковой круг, созванный в Новочеркасске, призвал к ликвидации Советов.

Войсковой атаман — генерал от кавалерии Каледин и товарищ войскового атамана Митрофан Богаевский звали казаков «на великий подвиг спасения Родины», — как можно скорее сколотить Добровольческую армию и двинуть ее на всколыхнувшийся революционный Петроград и Москву. Член Государственной думы Родичев выступил на окружном продовольственном съезде в Ростове и попросил хлеборобов не прятать хлеб, а отдавать его армии, чтобы вести войну до победного конца. По хуторам и станицам шныряли офицеры и при поддержке духовенства собирали летучие митинги, где уговаривали подписаться хуторян и станичников на «Заем свободы». Кричали на площадях до хрипоты, а неимущие крестьяне самочинно снижали арендные цены на пахотные земли, захватывали сенокосы. Иногородние настойчиво требовали уравнения их в правах с казаками.

Колыхался, гудел взбудораженный Дон.

Игнат Назарьев обходил сторонкой эту неспокойную и непонятную жизнь. Никто не покушался на землю и на хозяйство назарьевское, мать по-прежнему подавала на стол сытные обеды и завтраки, глядела за скотиной, отец, пользуясь неразберихой, заводил новые знакомства, скупал по дешевке лес, инвентарь, листовоежелезо.

Игната же занимала Любава.

Однажды Любава Колоскова складно рассказывала про какую-то быструю птицу-тройку, ярославского мужика в рукавицах, про коней и колокольчик. Где могла видеть такое? Не иначе как дядюшка ее, учитель, что приезжал из Новочеркасска погостить, подсунул девке книжку. Игнат спросил:

— Хочешь, прокачу на тройке… хочешь? Промчимся с ветерком до самого Азовского моря! И — с колокольчиком. Вот так, как ты рассказывала. Нет, шибче, шибче, чем энтот мужичок.

— Эх, ты дороги не знаешь, — вздохнула Любава.

— Да я знаю каждую тропку в своем краю… — клялся Игнат.

А то, прислонившись к дубу и глядя на речку, начнет Любава читать стихи про любовь. И слова-то в стихах диковинные, — теплые, мягкие — до сердца доходят. Игнат любовался девушкой, какая-то она особенная, будто и не хуторская вовсе. Он втайне гордился, что она предпочла его хуторским парням, что допоздна стоит с ним. Спросит, озорно улыбаясь, Игната:

— А вот ты умеешь любить?

— Ну, как тебе сказать… — Игнат в смущенье опускал голову. — Нравишься ты мне. И никто больше не по душе.

— А почему? — И вздохнет девушка. — Нет, не надо, не говори. Любовь — это что-то высокое, святое, это — божественное. Ты — не поймешь. Земной ты человек.

— Верно. По земле хожу, землю пашу, на ней, родимой, и хлебушек кошу.

Как-то сурово поглядев в глаза, спросила Игната:

— А ты мог бы сделать что-нибудь такое, ну, большое?

— Что, к примеру?

— Мог бы, ну… умереть ради людей? Ради святого дела?

— Гм… — Игнат мялся. — Это нужно поначалу подумать, ради каких людей и какого святого дела. Вот у нас сосед в станице — гад ползучий. Каждое лето к отцу в работники нанимается и все норовит при расчете моего батю обмануть. Или мирошник на дедовой мельнице подкрадывает… Ради таких жизни лишаться? Хе-хе… Я бы вот ради тебя… одной… — Игнат ласково поглаживал плечо Любавы.

«Умереть… хе-хе… — Игнат похохатывал по дороге домой, огибая в темноте кусты краснотала. — Не пожил досыта — и умирать. Жизнь вроде как начинается. Поутихнут города, распогодится. Конечно, может, кому и надоело по белому свету мыкаться, счастья искать, а мне…»

О смерти своей Игнат никогда не думал. Сколь добра дедом и отцом накоплено… И — умирать? Кому все это — мельницу, маслобойню, жирную землю за усадьбой? Чужому дяде? Не-ет… рано умирать.

…Весною, летом Игнат спозаранок уезжал верхом на коне в поле. Десятины назарьевской земли раскинулись по бугру и мочажинной балке. Зелено-красные кусты боярышника и шиповника робко ютятся под косогором. Спеленатого Игната, бывало, брали в степь. Вот под этими кустами лежал он, когда отец, мать и работники косили хлеб. На этом поле он впервые оседлал коня и без помощи старших вскарабкался в седло. На сенокосе сварливый, всегда и всем недовольный и привередливый, дед как-то похвалил Игната за недюжинную силу и ловкость. С того дня Игнат считал себя взрослым, младшим хозяином.

С бугра далеко видны подернутые дымкой хутора у берегов Ольховой. Родимая степь, знакомые с детства балочки и бугорки. Поля, поля, взглядом не охватить. Прекрасны они во все времена года. И зимой, когда блестят под снежным покровом, и весной, когда просыпаются, вздыхают, выметывают нежные ростки.

Любил Игнат на людях покрасоваться, силою и ловкостью похвастать. Завозятся вдруг вечером за плетнем парни, начнут сшибаться в драке, выскочит Игнат и, углядев обидчика, будь то хоть сын самого наказного атамана, одним ударом сшибет его с ног. С завистью, надеждой и опаскою поглядывали на Назарьева парни.

Прискачет Игнат в поле, выхватит у работника косу, взмахнет — и стелется под ноги росная трава. Сядет на косилку, начнет швырять с полка на стерню охапки пшеницы. Работники в затылках почесывают — крепок, могуч парень.

Затоскует, бывало, Игнат, нудно станет ему в станице, — оседлает коня и скачет в степь. Там всегда с утра до вечера под палящим солнцем пасет коров его двоюродный братишка с хутора Дубового Демочка Мигулин. Рядом с Любавиным домом мигулинский флигелек под тесовою крышей. Повидается Игнат с братишкой, и вроде на душе полегчает. Робкий, стыдящийся своей бедности, Демочка с восхищением и затаенной завистью глядел на своего богатого родственника.

Выехал как-то Игнат на хлеба поглядеть, к Демочке завернул на поляну к Белым колодезям, где паслось дубовское стадо. Спрыгнул ловко с коня, вытряхнул из сумки лакомства: пирожки, пряники, печеные груши, посыпанные сахаром.

— Спаси Христос, братка, — сказал парнишка и поклонился.

Игнат подмигнул братишке, попросил, привалясь к копне:

— Сыграй-ка песню, а… люблю нашенские песни.

— Какую, братка? — спросил Демочка, и загорелись, заблестели его виновато-добрые голубые глаза.

— Вот эту… про юнкера и его разлюбезную, про шашку с позолотою… Жалобная, но душевная.

Демочка, невысокого роста, в стареньких штанишках, в застиранной рубахе с засученными рукавами, становился лицом к реке и пел. Старался угодить брату. Правой растопыренной ладонью он прикрывал залатанный бок рубахи. Звенел, порхал ласточкой над степью еще не окрепший Демочкин голос.

В песне рассказывалось о несчастной любви казачки и приехавшего погостить в станицу красивого юнкера. Трагически закончилась короткая и пылкая любовь. И стала забываться в станице та давняя, нашумевшая и погаснувшая любовь. И не видно на берегу следов возлюбленных. «Была полая вода, следы замывала…»

— А ну-ка, эту… про вольность казачью, — довольно улыбаясь, просил Игнат. — Дед наш ее мурлыкает. «Мы в Воронеже служили, ни о чем мы не тужили…»

Запевал парнишка баритоном, размеренно, по-взрослому важно, морщиня лоб. Но в конце коленца переходил на тенор, и оттого, что ему становилось трудно, он размахивал кулаками, как бы помогая вытянуть песню, боясь сорваться, и забывал прикрывать ладонью залатанное место рубахи.

Игнат лежал, покусывая травяную былку, глядел на проплывающие облачка. Демочка пел, тряся головой, сжимая кулаки. Трепыхались его белесые, опаленные солнцем волосы.

Покидает Игнат в охотку с косилки, покопнит, походит за плугом и потом, утомленный, раскинется на пахучем сене, глядит в небо и думает про то, что вот, должно быть, скоро возьмет он в дом красивую и ласковую жену. Будет она стряпать, прихотям его потакать, глядеть на него, мужа и хозяина, покорно, с нескрываемым восхищением и надеждою. И это поднимало его в собственных глазах, вызывало желание развернуться в полную недюжинную силу наследника и хозяина. Игнат постарался бы… Да вот не мог он представить такою Любаву. Строптивая, непокладистая и какая-то непонятная.

— Ты за какие деньги обувку купил? — Глядя на новенькие зашнурованные башмаки, спросил Игнат Демочку.

— Заработал, — Демочка опустил голову, сознаться стыдился. — Я травку собираю… — Он пошевелил пальцами, глядя в землю, будто выискивая что-то. — И бабке Аграфене отдаю, а она лекарства делает.

— А-а… — протянул Игнат. — Время даром не проводишь. Хорошо. — Жалко ему было бедного братишку: сметливый, знает всех птиц, степных тварей, названья всем цветам и травам, ловко на коне скачет. А вот не удалась жизнь. Скоро и за девками ухаживать начнет. Надо бы приставить его к какому-нибудь ремеслу. На мельницу бы к мирошнику… А то, поди, будут его всю жизнь величать Демочкой. Бывает, в детстве как бы из жалости назовут бедного и робкого парнишонка ласково: Артема — Темочкой, Михаила — Михеяткой… Вымахает этот парнишонок в плечистого детинушку, женится, обзаведется кучей детей, а его по-старому зовут ласково и жалостно — положеньем не вышел, в люди не выбился.

С утра до вечера терпеливо вышагивал Демочка по степи с сумкою через плечо и длинным арапником. Хлестал парнишку дождь, раскалывался над его головой гром, палило знойное, удушливое солнце. Попервости в грозу плакал, молился, прося у бога защиты, зарывался в страхе в копну, а потом пообвык, притерпелся: надо — во флигеле в каждом углу притаилась нужда, не совладать с нею одному отцу — главе большого семейства. Демочка — старший сын.

— А я чуял, что мне нынче подарок будет, — сказал Демочка, поглядев на пирожки и пряники.

— Это как же? На картах гадал?

— Нет. Я не умею. На заре сон хороший видал. — Счастьем светилось загорелое лицо Демочки.

— Не страшно тебе одному?

— Я людей боюсь… злых. На днях один напужал крепко. Вылез из-под куста — с бородою, а сам молодой. Есть попросил. Отдал я ему свои пышки. А он пригрозил мне, чтоб молчал. И наган показал.

— Это дезертир. Не захотел воевать, с фронту убег. Какой-нибудь малодушный или из мужиков.

Уезжая, Игнат спросил, будто между делом:

— Соседку свою нынче видал?

— Любаву? — Демочка лукаво улыбнулся. — Видал, корову выгоняла.

— Ну и что она… как?

— Ничего. Ловкая. Красивая. В хуторе такой не сыскать.

— А ты чего ж, Демьян, в гости к нам ходил, а ни разу не сказал, что соседка у тебя есть, девка пригожая?..

— Не смел я.

— Почему?

— Маменька говорила папеньке, мол, Любаву бы засватать… Игнату нашему… А папанька посмеялся: бедная она, не годится в жены Игнату.

— Хе-хе… Гляди да и родней твоей скоро станет. А что люди на хуторе говорят? — Игнат ловко прыгнул в седло.

Демочка опустил голову, носком ботинка поковырял землю.

— Слыхал я, одна тетенька говорила, что у вас дети будут красивые — чернявые и высокие.

— Ха-ха… Ишь какие досужие, все наперед знают. А тебе она нравится?

— Она — добрая.

— Пряниками задаривает?

— Не. Читать научила. А теперь книжки дает.

— Какие же?

— Сказки. Вот. — Демочка выдернул из сумки замусоленную книжку. — Про Людмилу и Руслана. Складная такая книжка.

— А-а… Нравятся Любаве выдумки разные.

Теперь Игнат не мог оставаться дома, валяться в постели, и потом вышагивать по саду или слоняться возле станичных лавчонок. Он спозаранок седлал коня и скакал в степь — с бугра виден хутор Дубовой и ее, Любавин, флигель под камышовой крышей.

Косил Игнат траву или скородил подсолнухи на своем поле — да все на солнышко поглядывал, когда же оно начнет притухать, когда же закровенеют верхушки тополей на хуторе?

В один из таких вечеров, под дубом, Игнат похвастал перед Любавою:

— А вот этот мост — назарьевский. Знаешь небось? Подарок всем хуторянам. Дед мой и отец строили на свои кровные денежки. — Игнат следит за Любавою, за ее взглядом, как примет она его похвальбу. Не всяк во всей округе может похвалиться таким достояньем. А Любава хмурилась, поднимала брови, и нельзя было понять, то ли она завидует, то ли удивляется, а может, и осуждает.

— Дед на радостях, что родился внук, я, стало быть, наследник, — похвалялся Игнат, — построил мост. Так что мы с мостом ровесники. Вот. Испокон веков переправлялись на лодках да на паромчике. А дед нанял из города хороших мастеров, тех, что и церкву делали.

Рассказывали старожилы — знала об этом и Любава, — что на освящение моста после страдных работ ранней осенью съехались богатые знатные люди: протоиерей, окружной атаман, гостивший неподалеку генерал. На руках деда — внук Игнат. Гремела музыка, из бочки по кружкам разливали водку, напирала на мост загулявшая толпа. На высоком шесте трепыхался белый флаг. С высоких перил стометрового, перегородившего реку моста прыгали отчаянные в глубокую пенистую воду. Отец о том дне вспоминал часто, с гордостью и почтением. Сам окружной атаман облобызал его, слова хорошие сказал, а генерал пожал руку и не побрезговал — выцедил кружку водки.

Хуторянам всей округи за левым берегом Ольховой не миновать моста по дороге в Николаевскую или в далекий Царицын. И всяк добрый человек — казак или мужик — вспомнит добрым словом Назарьева. Память добрая долго будет жить в душах людских.

— А сколько дед зашибил денег на этом мосту? — спросила Любава, взглянув исподлобья. Она знала, что долгие годы в будочке у моста сидел старичок-сторож и брал с хуторян плату за проезд в станицу.

— Не считал, — обиделся Игнат. Иной раз случалось — похвалится парень, а Любава скажет такое, будто холодной водой в лицо плеснет. С другими девчатами, знал он, было все проще и понятнее. Они — доступнее, а вот Любава не позволяет даже обнимать себя. Стоят они под дубом, а меж ними будто глубокая невидимая канава. «Дикая, — думал Игнат и успокаивал себя: — Ничего, это к лучшему. Такие и бывают верными женами».

Случалось, озорства ради и от обиды, что Любава с чужим милуется, хуторские парни чесали кулаки о ребра Игната. Не раз, устроив в кустах засаду, оравой гнали его и пихали в воду. И, одетый, переплывал Игнат Ольховую, грозя и захлебываясь, минуя родной назарьевский мост.

— Братка-а… — звенел над темной рекой плаксивый Демочкин голос. — Плыви к камышам, там глуби нету. — И Демочка помогал брату выжимать штаны и рубаху, ругал Сысоя: — Это он, ушастый, страшная рожа. Я ему гадюку завтра за пазуху запихну.

А вечером Назарьев, принаряженный, опять мял глубокий сыпучий песок Красноталового бугра. Разок он прискакал на вороном коне. И пока своенравную Любаву дожидался в кривом проулке, коня отвязали и вспугнули. Прихромал вороной к дому хозяина через неделю с побитою холкой. Знал Игнат, что внук атамана Сысой Шутов — круглолицый, с маленькими хитрыми глазками и оттопыренными ушами, заносчивый парень, — пытался ухаживать за Любавой.

Любил, бывало, Сысой подураковать: вымазать дегтем ворота своенравной девки и этим вызвать на хуторе худые пересуды, строптивому казаку-хозяину кинуть ночью в трубу щенка, оповестить баб, что завтра, по словам станичного попа, будут заморозки. И бегут сломя головы бабы с ведрами и мешками на огороды, рвут зеленые помидоры и огурцы-опупки. Сходили все проделки Сысою с рук — внук атаманский, из домовитого роду. Это он подговаривал хуторских парней отвадить чужака, щедро платил парням деньгами. И не раз он, стоя на мосту, облокотясь о перила, похохатывал, глядя на барахтающегося в воде ухажера.

— Шевели ручками, шевели, родимый, — издевался Сысой. — Не то не взять тебе первого приза.

Сысой Шутов мстил Игнату Назарьеву и за то, что однажды на скачках Игнат перед самым финишем обогнал Сысоя и взял первый приз — отрез на костюм. Скрежетал тогда зубами от обиды внук хуторского атамана.

Чувствовал Игнат, что не льнет к нему Любава сердцем, мучился и боялся, что может ускользнуть такая девка. Как на грех, объявился мастеровой парень Дмитрий — с черными усиками, с серебристой цепочкой от часов. Чинит швейные машинки. Будто прикатил на заработки в тихий хутор. Игнат с первого разу признал в нем того худого парня, что швырнул Любаве с карусели подковку с цепочкой. Затревожился Назарьев. Зачем припожаловал чужак? Как его выпроводить? Липнут к нему хуторские ребята; либо хмельным их задабривает или пахучим табаком приманивает. Девчатам Дмитрий про новые игры рассказывает, частушки складные поет. И между делом, с Любавой заигрывает: улыбается ей, подмигивает. Примечал Назарьев; когда мастеровой начинает рассказывать басни и анекдоты про попов, Любава глядит на него с восхищением и забывает про хуторского Назарьева. На ухо шептал Демочка, что пришлый шутник до глубокой полночи мимо Любавиного флигеля прогуливается, а на днях напросился перекрыть у Колосковых поросшую мхом крышу на сарае.

…На окраине хутора, в широком проулке, что упирался в прибрежные терновые кусты, по вечерам собирались на игрища парни и девчата. Их деды и отцы облюбовали глухой темный закоулок под вековыми тополями и вербами. Кем-то давно и наспех были там сложены из дикого серого камня завалинки. Никогда они не обмазывались глиной и не белились, уж какой год лежали перевернутые кверху дном и вросшие в землю две старые лодки. Испокон веку там, собравшись в круг, нарядные девчата выголашивали старинные жалостливые песни, до хрипоты выпевали залихватские страдания, отплясывали под гармошку и балалайку, вырывая каблуками с корнем колючки и подорожник. Под вербами подруги поверяли одна другой свои первые тайны, охотно научались от старших нехитрому, но и нелегкому уменью завлекать парней. Собирались к терновым кустам не сговариваясь, горланили песни в стужу, вытанцовывали в слякоть и жару.

С игрищ уводили парни своих подруг под венец и покидали игрища навсегда. В этом же закоулке не одной обманутой и покинутой пришлось оплакивать свою несчастную судьбу.

Сторонясь парней и девчат, опираясь на палку, изредка приходил на игрища дядя Никита Казаркин — сухощавый рыжий бобыль, постовал — мастер валять валенки и улаживать на хуторе скандальные дела. Охромел Никита из-за доброты своей. Вызвался завалить свинью у соседа. Оседлал ее, размахнулся кувалдою, свинья головой крутнула. Казаркин и угодил с размаху по своему колену. С того случая и не расстается с палкою. Приходил Никита на игрища со своей молчаливой подругой. Много лет гулял он с нею, девкою-староверкой, а его мать православной веры не благословляла Никиту на женитьбу с иноверкой. Самовольничать Никита не смел, жалея и боясь родительницу, что грозила ему проклятием.

Феклунья Путилина, дочь степенного крепкого казака-хлебороба, на игрища являлась раньше других девчат и в любую непогодицу, слонялся бы под тополями хоть один парень. Выряжалась круглоглазая и крутоплечая Феклунья на загляденье — платья и кофты на ней дорогие, яркие и в будни и в праздник, на ногах гетры высокие или сапожки хромовые. А на груди блескучее ожерелье из серебряных монет — рублей, полтинников, пятиалтынных, гривенников. Плечи ее золотистою шалью прикрывали длинные гладкие волосы. Старался отец, наряжал единственную дочь. Ходила Феклунья, приподняв гордо голову, поводя плечами. На Игната Назарьева лукаво поглядывала, норовила высокой грудью как бы невзначай коснуться плеча станичного парня, подсовывала узелок со сладкими подсолнечными семечками. Да обходил Игнат сторонкою Феклунью, не брал крупных сладких семечек, хоть любил их и знал, что Феклунья, как другие, не натрет семечки жгучим перцем, чтобы отпугнуть, попотешиться над парнем.

На играх были свои танцоры и певцы, свои заводилы играть в жмурки или колечко, был и никем не назначенный старшой, чаще из тех привередливых, что долго выискивают себе жену. Последние пять-шесть лет — с того вечера, как зажениховал, — верховодил на игрищах Сысой Шутов. Трудно было кое-кому приноровиться к Сысою: ему самому хотелось быть на виду — и горе тому, кто выделиться намеревался. Неугодного Сысою парня или девку он мог, брезгливо оттопыривая нижнюю губу, прогнать, пригрозить: «Сгинь отсюдова, стерва, чтоб и духу твово не было». Иной хуторянин долго не осмеливался зашучивать с девкою, не испросив позволения Сысоя. А иногородние вовсе отсиживались в темных углах, не навлекая гнева старшого.

С приездом мастерового перестали оглядываться на Шутова. Дмитрия теперь ждали каждый вечер. Ребятишкам он рассказывал, отчего бывает дождь и молния, почему летают птицы и стреляет ружье, они хохотали над его выдумками, а тянулись к нему. Выныривал Каретников из-за угла враз, нежданно, будто торопился куда и завернул мимоходом проведать хуторных. К нему из темных углов сбегались ребятишки, как воробьи к кормушке. А те, кто повзрослее, встречали приветливой улыбкой, становились поодаль, похохатывали, поддакивали, не скрывая к нему своего расположения.

По воскресным дням Дмитрий выходил к хуторским лавкам — нарядный, степенный. Со стариками здоровался, снимая кепку, слегка кланялся. Веселый, общительный, он угощал казаков душистыми папиросами, потом начинал рассказывать забавные истории из жизни купцов, коннозаводчиков. Про то, как эти люди ловко обманывают друг друга, как заключают сделки, кутят в ресторанах с любовницами. Хуторяне сходились в круг, слушали. А потом как-то незаметно Дмитрий переходил на разговор о том, как живет в городах и шахтерских поселках простой люд. Как — Дмитрий видал сам — полицейские избили честного рабочего, семьянина, за то, что вознамерился честь свою рабочую защищать.

— А вот случай был при мне. Рабочие в темном штреке — это под землею метров на сто пятьдесят — поколотили штейгера за штрафы. И пригрозили: мол, накажешь или начальству донесешь, несдобровать. И тот молчал.

— Осмелел народ.

— Давно пора.

— А страшно небось в шахте-то?

Рассказывал невеселые истории Дмитрий не оглядываясь, не боясь хуторского начальства. Смеялись, гневались старики, отцы семейств помоложе, и начинали вспоминать случаи обид и драк из армейской службы и хуторской жизни.

— Эх, в городах да в поселках люди пошустрее, побойчее.

— Верна-а…

— У него на базу ни козы, ни козла, оттого он и шустрый.

— Станешь шустрым, ежели жрать нечего.

— А у нас в хуторе? Кто в будни пирует, а кто в праздник горюет.

В первый после травокоса вечер заявился Дмитрий на игрища рано. В белой рубахе с засученными рукавами, он то и дело мотал головою, откидывая нависавший на глаза русый чуб.

— Нынче, ребята, будем отгадывать загадки! — объявил Дмитрий.

— Давай! — заорали ребятишки.

— Кто мне скажет, — громко начал Дмитрий, — почему деревенские ребята босиком бегают?

— Урожай был хилый, чириков не купили, — выпалил один из ребятишек, не долго думая.

— Обувка нынче дорогая, — добавил другой.

— Вот как, — нарочито удивлялся Дмитрий. — Что ж, выходит, бог создал всех равными, а кошельки дал разные? Подумайте.

— У нас в дому вовсе кошельков не-ету, — жалостно тянул вихрастый парнишонок.

— Бог-то бог, да не будь сам плох! — дерзко бросил Сысой, проходя мимо и с достоинством выпятив грудь.

— Стара-аемся, — ответил Дмитрий.

На игрища каждый вечер приходил единственный из хутора курсант, юнкерского училища Арсений Кононов — высокий бледнолицый парень, с угрюмым задумчивым взглядом. Поговаривали, будто случилась какая-то неприглядная история в Новочеркасске, и Арсения из училища прогнали, другие уверяли, что ушел он сам, по своей охоте. Толком никто ничего не знал, но видали, как дважды наведался к Кононовым станичный атаман с писарем и будто — догадывались досужие — допросы учинял.

Арсений на игрищах ни с кем не разговаривал, ни за кем не ухаживал.

Наезжал в отпуск к сестрам молодой офицер из Ростова, рослый плечистый красавец Георгий Чуваев. Нарядный, выхоленный, свысока поглядывал он на хуторских девчат, посмеивался над их играми и частушками, будто не бегал на игрища разутым много лет назад. Вызывая зависть хуторян, развертывал Георгий дорогие в бумажках конфеты и ел, никого не угощая.

Арсений не замечал Жору, будто не знал своего хуторянина вовсе. Усаживался Арсений на каменной стене-огороже возле бузинового куста и из-под густых веток, казалось, бездумно глядел на поющих и танцующих. Немым стражем стоял, привалясь к стене, или сидел на камне рядом с бывшим курсантом-юнкером его сосед, белобрысый молчаливый парнишка Ермолай, которого ровесники звали Ермаком.

Сысой побаивался Арсения. Как-то внук атамана гнал с игрища безответного иногороднего парня. Арсений спрыгнул со стены, подошел к Сысою.

— Не трогай! — приказал Кононов. Дернул Шутова за козырек фуражки, на нос натянул, толкнул в плечо и, сопровождаемый Ермаком, зашагал по проулку в хутор. Хотел его догнать Назарьев, руку пожать, словцо доброе сказать, да не осмелился — загадочный, непонятный бывший курсант юнкерского училища, да к тому ж под надзором властей живет.

На другой вечер Арсений доверительно посоветовал Назарьеву:

— Ты таким нахалам, как Сысой, спуску не давай. Разок-другой двинь в зубы — он и утихомирится. Если дашь понять собаке, что ты ее боишься, — загрызет.

Игнат был польщен вниманием Арсения. Кивнул ему благодарно. Кононов прошагал к стене, сел, как зритель, что пришел поглядеть на представленье.

Как ни вихлялись перед Арсением в богатых нарядах дочь хозяина магазина Нинка Батлукова, круглоглазая толстуха Фекла Путилина, Арсений будто не замечал их. Но Игнат видел, что многие девчата робко и завистливо косятся на него, долгим взглядом провожают с игрища.

— Ну, кто отгадает? — ждал ответа Дмитрий. — По чему же ребята босиком бегают?

Ребятишки под хохот парней и девчат сыпанули к Арсению. И один из них разочарованно выкрикнул:

— По дороге да по траве бегают. Вот как!

— А чего нельзя купить за деньги? — Дмитрий, хитро улыбаясь, глядел на ребят.

— Мать родную!

— И папаньку тоже!

В игру встревали парни. Один из них крикнул:

— Птичье молоко? Верно, а?

— И потраченное время, — добавил Дмитрий. Игнату показалось, что мастеровой зыркнул в его сторону. — А вот кто берет денежку с живого и мертвого?

Замолчали ребятишки, переглядываясь. Один стреканул к Арсению. Сысой, сгорбатясь, сунув руки глубоко в карманы, вышагивал вдоль стены-огорожи, зло выплевывал подсолнечную шелуху.

— Поп! — громко крикнул парнишонок от бузинового куста.

— Наш отец Еремей!

— Гы-гы… И правда!

— Слыхал, а? Как шуткует? — спросил Сысой Игната. — Во, чужак затесался. Он договорится, он дошуткуется.

— А вот ты отгадай! — выступая наперед, звонко выкрикнул один из ребят. — Отчего наш хозяин магазина Батлуков самый толстый на хуторе? Хе-хе, ну?

— Не знаешь, не знаешь…

— Эх ты…

— Кости он широкой, ребята, — Дмитрий пожал плечами.

— У него товару много, вот! Самая большая лавка на хуторе.

— И денег куча.

— И жрет он бесперечь, как поросенок. Видал я.

— Эх вы, сопляки, туда же! — выкрикнула дочка хозяина магазина Нинка Батлукова. Но все знали, что ее отец первым подписался на «Заем свободы» Временного правительства, отвалил на митинге четыре тысячи рублей, отдал золотые крестики и даже Георгиевский крест покойного родителя.

Дмитрий, торопясь куда-то, задал ребятам задачку — как перевезти через речку капусту, козу и волка по одному, чтобы все осталось целым: волк не съел бы козу, а коза — капусту.

Ребята сбились в кучу, загалдели, а Дмитрий, весело взглянув на Любаву, крутнулся и зашагал по проулку в хутор.

Любава глядела ему вслед, пока не померкла в темени белая рубаха, хоть и чувствовала, должно, как за ее взглядом следит Назарьев. В последние вечера она то и дело поглядывала на реку, в степь, будто кого оттуда поджидала, выспрашивала Игната о том, чего он не знал.

— Кто из девок у вас в станице в армию к Каледину собрался? Либо в министры метят?

Любава ответа ждала, а Игнат поглядывал на нее с любопытством и плечами пожимал.

— А кто из ваших станичников на летучем митинге бросил попу в лицо грязные портки? Это вместо денег-то…

— Я на летучие митинги не хожу, — Игнат начинал сердиться: и зачем ей, девке, в эти дела лезть? Заметил Игнат, Любава, выспрашивая, глаза прищуривает, уголки губ ее вздрагивают — злую усмешку сдерживает. Не замечал в ней такого раньше.

Игнат, подстегнутый недобрым предчувствием, заторопился сватать Любаву. За ужином дома не то попросил отца и мать, не то потребовал, хмуро глядя в стол:

— Сватайте Любаву. С хутора… Дубового.

Отец отмахнулся:

— Не время свадьбы играть. Погоди, вот утихомирится Дон. — И укорил: — Откопал тоже голодранку. Это ту, что на ярмарке обхаживал? Пристойная, да что за нею приданого? Мало на станице справных девчат? Дочка Деяна-образника чем плоха? Выходит так, что я вонючего шорника в святой угол на свадьбе сажать должон? Песни развеселые ему играть?

— Другие-то парни по хуторам ездют, разных девок приглядывают, а наш — сразу… Не мерявши броду…

Поговаривали о дочери Деяна: самая богатая невеста в станице, что сундуки, в которых лежат костюмы, платья и шубы, пересыпанные нафталином и табаком, отец закрывает с трудом, давя на крышку коленом.

— Верка Самсонова… Вот уж ладная девка, не найти в станице красивше, — вставила мать. — Бедная вот. Да у нас своего всего хватает. Обойдемся без невестиных перин и подушек. В хозяйстве бы, дай бог, управлялась.

— Оно-то ве-ерно, — согласился дед, — да сам-то, сам, отец, ишь куда гнет, речи какие у лавок гутарить стал, с большевиками снюхался. Вот у Зимина бы засватать. Свой человек.

— Не отдадут, — мать вздохнула. — Грамотная, в гимназиях училась.

— А нам плевать! — вскрикнул дед и забегал по комнате. — Грамоту в плуг не запрягать! Грамотные, а хозяева никудышные. На базу ни одной животины.

— На вечеринках походить-побаловать с любой можно, и кого в свой дом взять — подумать крепко надо, — вставила бабка.

— Вот так-то оно веселее будет гутарить, — дед поставил на стол бутылку.

Игнат сел против деда, заглянул в его злые глаза. Разлили водку. У деда нос длинный, потому пьет он всегда только из стакана, рюмка в нос упирается.

Выпили. Дед стукнул стаканом по столу, спросил:

— Ты всех нас — дедов, дядьев, родителей — уважаешь?

— Ну?

— Не нукай, не запрягли. Почитаешь, говорю?

— Конечно, — насторожившись, ответил Игнат.

— А коли так, блюсть наши порядки обязан. Ты — казак чистокровный, без подмесу. Из роду знатного, — нас сам наказной атаман знает, — и ты по себе должон девку брать, не страмотиться, род свой не поганить.

О том, что Игнат казак, дед твердил чуть ли не каждый день. Мало того, он учил его, парнишонка, драться с ребятами, увозил внука в степь, к табуну, учил верховой езде. И когда Игнату после скачек на неоседланных копях больно было садиться за стол и он ел стоя, дед подмигивал, подбадривал: «Заживет как на собаке. Зато в армию пойдешь, командир сразу учует, что в эскадрон пришел заправский казак, а не какой-нибудь пластун-хохлушонок».

— Обождем! — припечатал отец, хлопнув ладонью по столу. — Вот так. Поспешать нам некуда, и пока что не нужно ни грамотных, ни красивых. Говорят, бедному жениться — и ночь коротка, а тебе?..

— Помощница-то нужна, — несмело подала голос мать, — избегалась я. От зари до зари на ногах. Ем стоючи… — руки немеют, в поясницу стреляет…

— А вот я поджидать не собираюсь, — заявил Игнат и поднялся, плечом касаясь божницы. — Сказал — сватайте, а не то… не то поднимусь и уйду.

Отец кинул деревянную ложку на середину стола.

— Вот как!.. Дожили! Что от сыночка услыхали. Иди, поглядим, как ты без нашего догляду жить будешь. Иди, пострамись. Понуждаться захотелось? Но на поклон не ходи, когда пыли в ноздри набьется. Будешь в нужде, как твоя тетушка, побирашек плодить. Долго молчали все.

— Неужели мы, родные, не договоримся? — спросила мать. — За маманею догляд нужон…

Дед мелкими шагами мерил комнату, что-то непонятное бормотал себе под нос. Потом выкрикнул:

— Не хватало роду Назарьевых позору! Ишь что удумал!

— Раз так ему схотелось — сватайте, — рассерженно сказала бабка, выглядывая из комнатушки-заборки. — Бедная, да веры нашей, старой. Своя. Зачем нам в курень церковная или совсем нехристь.

Бабку побаивались, потому замолчали все надолго. Не угоди ей — не будет ладу и покоя в курене.

— Гляди, парень, тебе жить, — строго и наставительно сказал отец.

* * *
Остановился мастеровой Дмитрий Каретников на житье у самого многодетного хуторянина — кузнеца, будто племянник его. «Веселый парень», — невесело говорил о нем на вечерках Игнат, чтобы не выдать своей тревоги. Однажды его отозвал в сторону Сысой, ухватился за плечо, задышал зло в лицо.

— Ты говоришь, веселый парень! Веселенький! Вчера иду я домой — ну, провожал эту конопатую дуру, — вижу, в доме Антона-кузнеца свет горит. Подошел к окну — гомонят. И что бы ты думал — этот веселый парень читает какую-то газету. Да все про власть. Мол, долой всяких генералов-душегубов, хозяев. Конец войне. Прогнать Временное правительство. Во, гнет куда. А хуторяне наши — собрались все лодыри да выпивохи — глядят ему в рот, как попу на покаянии. И никакой он не племянник Антону. Залетный. Говорит не по-нашему. Как гусак гагакает. Кацап. Этот тамбовский на вечерушках вроде блажной, а там — за главаря. Обходительный. Умеет. Извините, простите… а по ночам веревки для нас вьет. Нынче вон у Семиколеновых работник ушел. Вот, а ты губы развесил. Веселый парень! Он, этот шутник, скоро на твоих глазах Любаву в кусты поволокет. Надо ему кровь пустить, он не таким шустрым будет.

— Надо бы… — согласился Назарьев, не совсем понимая, ради кого и чего старается Сысой.

Сысой перестал чинить всякие козни и насмехаться над Игнатом, будто подслушал совет Арсения «дать разок-другой в зубы». Сысой теперь при случае грубо одергивал мастерового, грозил:

— Эй, ты, тамбовский лыкошник, прикуси язык, а не то живо укажу дорогу на кацапскую сторону!

— Вы так хорошо знаете географию? — притворно спрашивал мастеровой и играл цепочкой от часов.

Девчата хохотали, усмехалась и Любава.

— Ты тут грамоту свою не выказывай! Зна-аю я твою грамоту.

— Все это было бы смешно, если бы не было… — Дмитрий оглядывал девчат, плечами пожимал. — Н-да, он пугает, а мне не страшно.

Сысой выплескивал, казалось, последний запас злости. На московский манер произнося жестко гортанное «г», кричал:

— Гниды гады голову грызут!

— А ты наголо побрейся, — спокойно советовал Дмитрий.

Игнат стал приглядываться к мастеровому и заметил, что приезжий уж не такой взбалмошный, непутевый весельчак. Иногда чужак отходил в сторону от гуляющих, взгляд его становился суровым, он уже не слышал никого на вечерке, в думах был занят чем-то своим.

Мастеровой Дмитрий пропадал на три-четыре дня, — говорили, что уходил на заработки, — потом опять заявлялся, балагурил, обсказывал недобрые новости соседних хуторов: какой-то работник подрался с хозяином, крестьяне самовольно распахали землю, казаки не хотят воевать, прячутся на чердаках и в сараях.

Демочка, всегда на игрищах сидевший поодаль от парней, где-нибудь у плетня, догадался о грозящей брату опасности. Как-то мастеровой очень развеселился, Демочка и подсунул ему под ноги ужа. Дмитрий чиркнул спичкой, поглядел на желтоголового, извивающегося у ног ужа, взял его за голову и под девчоночий визг швырнул в кусты.

У ворот кузнеца Антона дружки Демочки ставили чучело с рогами, выходили из-за угла на ходулях и выли по-волчьи. Дмитрий глядел на забавы ребят с усмешкою и норовил пристегнуться к ним в игру, чем смущал и обезоруживал ребятишек.

Сысой захаживался, зубами поскрипывал — не терпелось посчитать ребра чужаку, выказать свою удаль, да чтобы другим неповадно было задираться. Ощетинившись в одном споре, когда собралось много ребят, засучив рукава, кинулся он на мастерового петухом. Дмитрий изогнулся и ловко, чего не умел делать на хуторе никто, бросил Сысоя через себя. Вякнул Шутов и затих, не в силах пошевельнуть рукою или ногой. В темноте поблескивали холодные глаза. Девки сыпанули в проулки, через плетни на огороды и в кусты. Игнат не успел сообразить — лезть ему в драку или нет, как очнулся и замычал внук атамана, загребая пальцами дорожную пыль, потом закричал дурным голосом:

— Зарежу гада-а!.. Сожгу банду-у!.. — и зарыдал от обиды, поднимаясь на четвереньки.

Из девчат на игрищах осталась лишь Любава. Усмехаясь, она, довольная, похвалила:

— А красиво, ловко он кинул атаманского внучека.

С того вечера мастеровой в Дубовом не показывался.

Игнат зачастил на хутор. Он каждый вечер приносил Любаве сладкие пряники, грецкие орехи. Робко намекал о свадьбе.

— Такие, как ты, должны есть сдобные харчи.

— Это какая же я? — не совсем охотно принимая подарки, насмешливо спрашивала Любава.

— Ну, такая… видная.

Хвалить ее в глаза Назарьев не отваживался — не загордилась бы. Про себя не раз думал — станет она его женой, в шелка оденет, барыней сделает. Не косой и вилами ей махать, а по станице в дорогих красивых обновах разгуливать. Не один бы косил глазами, завистливо выспрашивая: «Чья же это красавица?» И кто-нибудь знающий подобострастно бы тянул: «Игната Назарьева женушка».

* * *
…Тихо, без гульбищ проводили ильин день — готовились к косовице. Погода стояла жаркая, безветренная, будто перед осенней распутицей хотела напоследок угодить хлеборобам. Через неделю в степи завиднелись копны, скирды, зажелтели укатанные дороги, притрушенные соломой.

— А мы уже хлеб обмолотили и солому свезли, — сказал Любаве Игнат под дубом. — Хороший нынче хлебец. — Помолчал и, как в первый день знакомства, с напускной смелостью добавил: — Может, сказать чего-нибудь нашим? А?

— Про что?

— Ну, про нас. Как мы думаем об… — Игнат запнулся. — Об нашей жизни.

И замолчал, потупился Игнат. Уперся плечом в дуб. Что она скажет? Или опять начнет говорить непонятное про цветочки, сорванные в степи, что скоро потом вянут в кувшинах с водой, хоть и влаги им вдоволь. Игнат подумать боялся, что Любава по чужаку тоскует. Не может приглянуться ей этот долголицый парень в потертом пиджачишке, что мыкается по хуторам ради куска хлеба. На игрищах-то подураковать можно, а вот быть мужем, глядеть за хозяйством, кормить семью, одевать…

— Не знаю, право… — Любава потянулась рукой, сорвала дубовый листок, начала кусать. Луна попятнила ее черную с белым воротником кофту. — Не знаю… Диковинно как-то. Жена… замужняя… Не думала про это. Да и все как-то обычно, буднично.

— А мы праздник сделаем. Не хуже, чем у какого генерала. Неделю гулять будем. И скакать верхом или на тройке, куда нам захочется.

Долго молчала Любава, разрывая листок в мелкие кусочки.

— Ничего мы не знаем… Что же там, впереди?.. Туман какой-то, — она говорила о чем-то непонятном сама с собою. Бывало с ней такое. — Идея овладевает… — запнулась, вспоминая, хмыкнула. — Вот и вся идея. Долюшка женская…

Незнакомое слово «идея» Игнат слыхал от мастерового. Любит этот Дмитрий непонятые слова, может, потому кажется девчатам умным и образованным. Покрасовался в Дубовом, пошумел, теперь, должно, околпачивает девчат в других хуторах.

— Ну, засылай сватов… — выговорила Любава отчужденно и жалостливо, будто о чем обыденном, глядя прямо перед собою мимо Игната. Казалось, говорила она не с Игнатом, а с кем-то другим, невидимым человеком.

Назарьев стоял, растерянно опустив руки, не зная, что же оказать и что сделать после этих слов. Ведь в жизни его крутой поворот наметился.

Смилостивилась Любава: красивый Игнат, на загляденье. Настоящий мужчина — смуглый, сухощавый, а плечах крепок. И — добрый. В карих его глазах доброта светится. Нет на хуторе таких. Да и любит он ее, извелся, избегался. Мать дома нашептывала:

— Выходи за него. Богатым, говорят, и черти в люльках детей качают. И мы, глядишь, хозяйство свое поправим. Нужда заела. Мы ить ничего на своем худом клочке не собрали. Опять пудов семь в долг до новины брать… Да и за мужниною спиною затишнее.

Отец тоже счел бы за честь породниться с богатый знатным хозяином. Может, и переменилась бы его жизнь. Осточертело гнуть спину изо дня в день над вонючими кожами. Лишь сестренка Пелагея, предвидя скорую и неизбежную разлуку, ласкалась по ночам к Любаве, с завистью шептала:

— А жених красивый. Видала я. И богатый. Хорошо тебе будет с ним. А меня никто не возьмет… такую… — Сестренка плакала, не стыдясь слез. Поглаживая волосы сестры, выспрашивала: — Шалечку голубую мне оставишь? Ты нас не забудешь? Не загордишься?

Сестра, задумчиво глядя в темноту, молчала.

В косовицу случилась с Игнатом беда — отрезало косилкой два пальца на правой руке. Игнат тяжело переживал это горе. Было больно оттого, что уж не пойдет он на службу и на войну за землю Войска Донского, за отечество, что не научится играть на гармошке. Любава уговаривала его, гладя больную забинтованную руку:

— Не горюй, Игнаша. Говорят, знал бы, где упадешь, — соломки бы подстелил.

— И как это случилось? — подергивая плечами, сокрушался Игнат. Знал он, как это случилось, да не сознавался. Думал он о ней да о приезжем Дмитрии, сидя на косилке. Жаркий палил день. Ныли руки, слезились от пыли глаза. Утомленный погоныч остановил быков на передышку. Быки отдышались, потом, пощипывая пырей, потонули в сторону по жнивью, и косилка съехала в заросшую травой канаву. Грохнулся Игнат на полок, застрекотал косогон, а рука-то меж зубьев попала…

Засватали Любаву — накрыла ее свекровь по старому обычаю цветастым платком, за доброе слово выпили, сговорились, кого приглашать, а свадьбу назначили на конец сентября, на первый день бабьего лета, чтобы успеть подуправиться в хозяйстве, не торопясь, по-деловому подготовиться к свадебному обряду.

Любава молчаливо оглядывала Назарьевых, слушала их хвастливые речи, не прикоснулась к рюмке с вином. О чем она думала в тот день? Проводили гостей за ворота, раскланялись.

Приезжали дядя и отец невесты, глядели подворье Назарьевых: хотелось знать, куда, на какое хозяйство отдадут Любаву. Дядя тыкал в землю костылем, говорил:

— Жирная землица.

Заглядывал в колодец, обошел, ощупал сараи и поросячьи катушки. Отпробовал в саду груши и яблоки, смахнул ножом виноградную кисть.

— В половодье баз не затопляет? — спросил он хозяйку.

— Пока бог милует и кормилица Ольховая не обижает.

Колосковы оглядывали крепкий, сколоченный из деревянных пластин курень с низами, крыльцом, оплетенным диким виноградом. Причмокивали, молчаливо кивали один другому, вышагивая по просторному ухоженному базу, любуясь свежевыкрашенными голубыми ставнями, добротной железной крышей.

Топтался дядя Любавы на проулке, вынюхивал — не скажут ли соседи худого про жениха. Но Игната никто не корил. «На богатое подворье молодайка придет, — завидовали соседские бабы. — Да вот жизнь неспокойная». — «Утихомирится, — говорили старухи. — Это в городах мордуются люди. Когда-нибудь же и надоест». — «И то верно — всякому делу бывает конец…»

После сытного обеда гости засобирались в дорогу.

— Не вовремя мы затеялись, — несмело сказал отец Любавы за воротами. — Был я на днях на руднике — за углем ездил, — так про революцию говорят много. Министры уже в третий раз меняются, либо должности не поделют. На хуторах митингуют, на «Заем свободы» подписываться скликают. Подписаться — это что кобелю под хвост кинуть.

— Не скажи, сват, — сказал Назарьев. — Деньги нынче не в цене, а вот серебро да золотишко завсегда свое берет.

— Золото мне и во сне не снилось. Может, со свадьбою-то погодим, а?

— Цену набиваешь? Или так — ради словца красного? Нам можно и погодить: у нас парень! — Гордо заявил отец Игната и лихо расправил усы, но в глазах — огоньки гнева.

Сухонький глуховатый дед Назарьев, стоявший рядом, посмеялся:

— Стращают революцией. Была одна революция в феврале, да своей же кровью и захлебнулась. — Тонким бабьим голосом причитал: — В Ростове взбулгачились. Власть взять хотели. Мукомолы да слесаря супротив генералов. Мыслимое это дело? Безголовые. Нехороший дух отгородов идет. Ну, ничего, пошумят — угомонятся. Голод, он заставит и самого дюжего хозяину поклониться. Вон они по проулкам шляются. За кусок хлеба сопливого целовать готовы. — Дед махнул рукой. — Нехай женятся, раз слюбились. Пока обнюхаются, жизня и наладится.

— Эх, мало человеку годочков богом на земле отведено, а нет, не могут без драчки, — сказал в сердцах отец Игната Гаврила. — И чего надо? Живи, солнышку, детям своим радуйся. Избаловался народ, осатанел. Крепкой руки в верхах нету. Городским восемь часов работать захотелось. Ишь что удумали. А как же мы с утра до ночи в поле. И ничего, терпим. А то, что у нас нету ни угля, ни керосину, ни серпиков, ни справы доброй, — рабочим наплевать. Об своей шкуре думают. В таком разе гусь свинье не товарищ. Мы — как-нибудь… переживем, с голоду не подохнем.

— А я вот что скажу, — опять встрял в разговор дед Назарьев. — И в старину такое водилось — хаживали гулебщики на грабеж. Особливо на нашей донской земле. Чисто разбойники. Погулять хотелось. Им за это царь ноздри рвал, на перекладину вздергивал. А мы бражки хватанем да песни про них горланим — про Стеньку Разина да про Емельку Пугача. Такие вот и мутят жизнь. Не перевелись. А к ним в упряжку молодые глупые лезут. Дурью люди мучаются.

— Нынче в самой столице загорается… — попытался возразить шорник. — Случалось когда такое?..

Ему не ответили. Лишь дед Назарьев взвизгнул:

— Слово-то какое придумали — революция! Либо потому, что без револьверов не обойдутся, а?

На том и распрощались, не расстроив сватовства, но и не развеселив себя предстоящею свадьбой.

И Назарьевых и Колосковых, хоть и в разной мере, пугала неизвестность: как и каким боком повернется к ним жизнь? Или потопает старой протоптанной стежкой, или взыграет норовистой кобылкой, порвет сбрую и понесет по бездорожью куда глаза глядят?

Тряслись хуторяне Колосковы в телеге, и думы невеселые одолевали их. Неспокойно стало на всех хуторах, что приткнулись на берегах Ольховой. Знали — по косогорам и балкам ползли слухи, — что далеко за тыщу с лишним верст у моря Балтийского на реке Неве, на Москве-реке, в низовьях Дона не угомонился народ, всурьез драться собирается, грозится отнять заводы и земли у богатеев. Что-то неслыханное и страшное затевалось где-то там… далеко. К добру ли все? Война тянется уж тридцать девять месяцев, и не видать ей конца-краю.

— В верхах разные партии сколотились: кадетская, какая-то трудовая, да народная свобода… Каждая в свою дудку дует. Какой из них верить? — спросил Колосков-старший.

— Мутная, неспокойная пришла жизнь.

— А молодые, будто им приспичило, со свадьбою взмыкались.

— Да уж давай, браток, гульнем, черт ее побери, жизнь такую. Хоть на неделю забудемся.

Молчали братья долго, покачиваясь в телеге. Старший Колосков, морщиня лоб, начал завистливо:

— Справное у сватов хозяйство: сад, левада, сараи теплые, человеку жить можно. У нас такого по гроб жизни не будет.

— Да, — подтвердил Колосков-младший, — и колодезь есть. Скотины полон баз. Птица. Не надорвалась бы наша Любава, за таким стадом глядючи.

— Ничего, она тягушшая.

— А Гаврила-то хват-мужик. Слыхал я, как он на базаре говорил дружку: не продает товар купец подешевле, ты перед ним — бутылку, не пьет, открой ему, проклятому, рот и лей, лей, он глотнет — да и помягчеет. Да, умеют люди… Слыхал я, будто Гаврила к бабенке-жалмерке на хутор наезжает. Не пошел бы сын в отца.

— Эх, разного мы поля ягоды, — вздохнул Колосков-младший.

— А Любава-то рада?

— Молчит. Не горюет, но и не радуется.

…Иссушают землю суховеи, прожигают молнии, нещадно топчут ее табуны, а молодая упругая травка, пробивая жесткую кору земли, тянется к свету, обрызганная по утрам росою, тянется к солнышку. И, обогретая его теплыми лучами, вспоенная и вскормленная землей, ковром зелено-бархатистым радует она глаз человека, пустив глубоко тонкие корешки, оберегает землю от злых буранов, холодного града и полой воды. И будет она украшать и оберегать землю, плодиться на ней, пока не состарится или злая рука не выдернет ее с корнем и оборвет жизнь.

Игнат терпеливо отсчитывал тягучие дни, мотался верхом на коне по хуторам, скликая на свадьбу дядьев, тетушек, двоюродных братьев и сестер. Гарцевал он на плохо обученном вороном коне, похрустывало под Игнатом новое под нарядной попоною седло, поблескивали стремена и шпоры. Провожая жениха недобрым взглядом, станичники меж собой разговор вели:

— С его ухваткою надо к Каледину в армию подаваться, а он на хуторах перед девками красуется.

— Люди кровь проливают, а Назарьевы со свадьбою…

— Богатые любят, чтоб им позавидовали.

Прасол Дорофей, встречая жениха, подмигивал:

— Казакуешь последние деньки? Х-хе, пора твоя хорошая. Ежели подмога нужна будет — скажите. За невестой надо ехать на красивых резвых конях. Это, брат, один раз в жизни бывает.

Деян-образник, щуря масленые под рыжими бровями глаза, всякий раз при встрече норовил посмеяться. Должно, затаил обиду, что Назарьевы дочь его обошли, погребовали.

— Стало быть, скоро привезешь в станицу девку в лоскутьях? — спрашивал он. — Говорят, будто красивая, а? Большеглазая вроде? Вот я с нее матерь божью рисовать буду.

— Ты гляди, как бы я тебя плетью не разрисовал! — грозился Игнат, гарцуя на коне, помахивая плетью.

— Жеребцуй, Игнат, ты покуда не женат, — подмигивал Деян-образник, будто не слыша обидных слов, довольный собственным складным стишком.

Прощался Игнат с холостяцкой жизнью бурно и весело — собирал в своем саду сверстников, уставлял стол бутылками, закусками. Хвалился:

— Женюсь я, ребята, на самой красивой девке в хуторе. Это как, а? — обводил гостей торжествующим взглядом.

— Ты привез бы ее, все ж таки поглядеть любопытно.

— Увидите, пальчики облизать успеете, — смеялся Назарьев.

— Мой дядюшка на днях девку привел. Ночью. — Начал один из дружков. — Будит моего батю: «Братка, я жену привел. Погляди». Отец с поля приехал уморимшись. Завтра, говорит, не до поглядок. Утром умылся батя и спрашивает: «Ну где жена?» А дядя мурлыкнул: «Было б вчера глядеть. Ушла ночью». Га-га…

За столом захохотали.

— Это ты к чему? — спросил недовольный Игнат и перестал наливать в рюмки, зажав в руке горлышко бутылки.

— Да это я так… чудно получилось.

— Мы тут про свое…

— Семейного тебе ладу!

— Пьем за твою красавицу! — Парни, захмелев, лезли обниматься.

Игнат, обласканный друзьями, ликовал:

— Привезу ее, в шелка одену!..

— За ее здоровье!..

— Повезло-о…

В один из таких вечеров прискакал в станицу на худой кобыленке охлюпкою Демочка. Привязал ее у ворот. Робко взошел на двор, оглядывая кусты малины, залоснившиеся кисти винограда, краснобокие яблоки. Подсел к Игнату за уставленный бутылками стол, зашептал торопливо:

— Братка, опять этот чужак Каретников объявился. За Любавою… как ужака…

— Опять по проулку шастает?

— Возле перелаза стоял вечером с Любавою.

— А про что говорили?

— Не слыхал. Руку он ей пожимал…

— Сон видал, что ли?

— Взаправду. Я даже один разок из рогатки его по коленке — цок, чтоб охромел.

— Ты бы ему — в зубы! — Игнат показал кулак.

— Я не сдюжаю.

— Эх, а казак. Не робь! Ну, а Любава что? Как? На вечера к невесте собираются?

— Хлопочут они… Папанька стол им делает, скамью длиннющую. По вечерам девчата приходют, песни играют… А Любава загореванная какая-то.

— Ну, это она притворяется, — разъяснил брат. — Чтоб мать свою не обидеть, подружек. Вроде как не хочется ей в станицу. А сама небось деньки считает… Да, гостей будет много. Так вот, припозднился шутник Каретников. Надо бы, надо мне в хутор наведаться. Выпей винца. Ты не пробовал такого.

— Я… я подарок припас…

— Ну, спасибо, мой пастушонок. Я вот тебе подарок сделаю. — Игнат сходил к крыльцу и бросил на плечо Демочке новые штаны. — Возьми. Ежели великоваты, перешьете. Хочу, чтоб и ты на свадьбе нарядным был.

— Спасибо, — прошептал Демочка, зажав под мышкой обнову.

— Иди в сад, иди. Ешь, что понравятся. А за Любавой… — Игнат весело погрозил. — Приглядывай!

* * *
Отец Игната резал поросят, баранов, птицу. Лилась по базу горячая кровь, стлался снеговой порошею гусиный пух. На речке с утра до вечера бултыхались подрядившиеся у Назарьевых рыбаки и раколовы. Из соседних домов волокли посуду, скамьи, табуретки и столы. На длинных веревках сушились выстиранные белые простыни и скатерти.

Плыл, растекался по станице от назарьевского дома запах жареного мяса, печеных груш, сдобного, на молоке замешенного пшеничного хлеба. Распахивая тяжелые ворота, на просторный баз въезжали гости, и всяк норовил обнять и облобызать жениха.

За три дня до гулянья свадьбу порешили справить на хуторе Дубовом у сватов: в станицу закатилась банда загулявших казаков-дезертиров. Не ровен час, нагрянут на свадьбу — им бы поесть да крепко выпить — и расстроят доброе дело.


Хутор спал, утомленный тревогами.

Высоко в предутреннем небе простонал самолет, а в соседнем дворе спросонья прохрипел петух. И опять все стихло, лишь в передней тревожно отсчитывали минуты часы-ходики.

Игнат слышал, как в зале прерывисто дышала Пелагея: тоже не спала, не иначе как мучилась и терялась в догадках — а что же станется теперь с сестрою, с нею самой, с мужем? Не знал этого и Игнат. Год назад жизнь круто свернула с широкого укатанного шляха на обочину. Надолго ли? Непонятно все и темно, как в этой комнатушке-заборке. И вот она, неожиданная встреча с Любавою…

Томительно-сладкое чувство охватывало Назарьева, когда вспоминал он невозвратное и дорогое — веселые хуторские игрища, ухаживанья за Любавою, иной раз про себя усмехался, зримо представляя былые беззаботные забавы. Иногда возгоралось жарким пламенем, а потом вмиг, как залитый водою костер, притухало давнишнее, не стареющее с годами чувство, но совсем не угасало. Бывало и такое, когда в памяти всплывали картины свадьбы, — приезд к невесте, растерянность и метания отца, слышал Назарьев отчетливо вскрики гуляющих, надрывный рев гармошки, — места себе не находил, брел бездумно куда-нибудь, кидался в лодку и до изнеможения греб веслами… Забыться хотелось.

Но никуда не уйти, не ускакать, не спрятаться от обид и горьких воспоминаний.

3

В назначенный день поутру, когда над курганом заиграло солнце, от назарьевского куреня покатили гости на линейках, подводах, двуколках. Верховые, красуясь, перегоняя друг друга, гарцевали по бездорожью на сытых выкупанных конях. А в голове свадебной колонны — отец и мать с женихом-сыном на фаэтоне, взятом напрокат у отставного генерала. Игнат сидел на передке раскрасневшийся — ворот шелковой сиреневой рубахи давил шею, — то и дело ворошил чуб, выбившийся из-под высокой фуражки, да поглядывал на завеселевшего кучера. Вскидывая головами, всхрапывала, рвала удила сытая тройка. В задке трясся сухонький дед, звякая двумя «Георгиями». Одет он был в широкие шаровары с лампасами, на облысевшей голове чудом держалась фуражка с красным околышем. Клубилась под колесами пыль, вздымались, поблескивали разноцветные ленты, вплетенные в гривы коней. Гулко стучали копыта, вызванивали бубенцы. Тонула в грохоте и взлетала опять разудалая песня «Посею лебеду на берегу, мою крупную рассадушку…» Лихо и гордо пронеслись по назарьевскому мосту, где весело трепыхался флаг, мимо кудлатого дуба. В лощине под бугром Красноталовым разметал свои подворья хутор Дубовой. С востока, со стороны голой степи, от края жгучих суховеев хутор огородил себя Ольхового, по берегам поросшей белой талой и терновником, от станицы заслонился садами и высокими тополями. Полынные бугры сдерживали с севера холодные ветры. Хутор сидел как в огромном зеленом гнезде.

Льнули хуторяне к окнам и плетням. Отвыкшие за годы войны от свадеб и свадебных песен, они глядели с завистью на нарядных коней, на веселых гостей из станицы и радовались чужому счастью. Игнат иногда оглядывался назад, и приятное чувство гордости и легкого страха охватывало его: быть ему нынче с невестою на виду у всех гостей.

Деревянные почернелые ворота невестиного база были закрыты наглухо, гостей никто не встречал. В маленьких окнах приземистого флигеля под камышовой крышей дернулись занавески. Мелькнули головы и пропали.

— Вроде как тут мы были… Или ты, жених, с радости обмишулился? — весело спросил отец.

— Да нет… вроде, — холодея, выговорил Игнат. — Может, они… в саду…

— Ну, приехали? — прохрипел в задке дед и привстал, глядя на дощатые воротца.

— Что за чертовщина? Или тут нелюди живут? — Отец молодцевато выпрыгнул из фаэтона, расправил белую под ремнем рубаху, топнул сапогами, шагнул через перелаз. За ним — дед, мать, Игнат.

— Заезжай! — распорядился отец. Дружки жениха распахнули ветхие воротца.

Фаэтон вмиг облепила детвора. На задних подводах хмельной голос затянул свадебную:

Не буйные ветрушки понадвинулись,
Нежданные гостюшки понаехали…
Игнат увидел на дворе выжженную кулигу: подавно смолили кабана, в коридоре — горка тарелок, кастрюли, прикрытые рогожей, новые хомуты под самым потолком. Пахло свиными выжарками, кислым квасом, луком. Игнат шагнул через порог, поискал глазами Любаву. Над высокой кроватью с цветастыми подушками, на стене, на гвоздике поблескивала подковка-игрушка, стопка книжек на столике. Напоминания кольнули недобрым предчувствием: и по сей день бережет подковку… Оглядел хмурых людей, сидевших недвижно на скамье, и похолодело в груди: случилось что-то. Отец невесты Колосков сидел за столом, накрытым скатертью, сутулый, обросший и почерневший в лице. Увидев гостей, он, будто к нему пришли с обыском, подался на скамье назад, потом приподнялся, упал грудью на стол, раскинув руки.

— Сват! Сваточек, — захрипел он. — Руби голову! Руби! Виноват! — Серые пальцы его дрожали на белой скатерти.

— Что-о, что такое?! — Назарьев-старший остановился перед столом, отшатнулся слегка, сжал кулаки, предчувствуя недоброе. — Говори.

Шорник неуклюже вывернул голову, как птица из-под крыла, комкая скатерть, прошептал белыми дрожащими губами:

— Ушла… Сбегла, подлая. Нынче… на заре. С пришлым, смутьяном. — И Колосков, обессилевший, опять опустил голову, стуча подбородком по крышке стола.

Игнат будто окаменел, ухватившись за спинку деревянной кровати у двери. Перед глазами четко выплыл мастеровой, балагур с черными усиками. Это про него, про Игната, он пел под гармошку: «Не топчи дорожки, милый, за тебя я не пойду». И смеялся в глаза при всех. Над Игнатом смеялся. А Игнат хлопал ему в ладошки. Любава ушла… Как же это?.. Как можно?.. И как теперь?.. Зачем он тут? Отец согнул руки в локтях, и казалось, кинется он коршуном на шорника и враз задушит его.

Игнат боялся, что вот-вот завяжется драка. Отец горяч, не любит, когда ему говорят слово поперек, а когда бьет во гневе, не глядит, куда бьет.

— Как… Ушла? Да ты… да ты… гад такой! Ты что-о? Шути-ить? Со мной? — Гаврила Назарьев забегал по комнате, зло блестя глазами, шевеля растопыренными пальцами. Он будто искал какой тяжелый предмет и не находил его.

— Сват, сваточек, да рази ж мы… виноваты? — заголосила сватья, стоявшая у печи, и поднесла к глазам передник. — Он было чуть не удавился с горя. Брат из петли вынул.

— В одном платье сбегла, — хрипел Колосков.

Захныкала губастая круглоглазая меньшая дочь, вытащила из-за пазухи носовой платок, засморкалась.

— Ты должен за радость счесть, что я… что мы — Назарьевы берем твою… в ногах должны лазить! — гремел Назарьев-старший.

Рядом со сватом на лавке сидел его брат, пришедший оборонить удрученного родича. Сказал, глядя в пол, неторопливо, густым басом:

— Оно, конечно, дело скандальное… И нам тоже не в радость. Но надо бы порешить его миром. Мы — свои люди.

— Миром? — взвился Назарьев. — Ежели б он у меня гуску украл — другое дело, а то ить человека, невесту запропастил! — И прорычал: — Мир-ром… Свои люди… Сын у меня — один! Вот так!

У дверей в сенцах толпились гости, переругивались:

— Куда лезешь?

— Невесты чтой-то не видать…

— Погоди… Заминка.

— Чего не пущают? Чего торгуются?!

— Чего там Гаврила раскричался? Чем не угодили?

— Назарьевы — породушка злая. Брат Гаврилы как-то девку ночью на могилках к кресту привязал: не пошла с ним, огрызнулась, вишь ты…

— Душа горит со вчерашнего…

— Гля, ребята, закуска, давай-ка бутылку.

Загремели тарелки, зазвенели вилки.

Со двора доносилось позвякивание лошадиной сбруи, топот, скрип. Дед Игната, глухой и подслеповатый, растерянно топтался с палкою возле печи, дожидаясь приглашения за стол. Он то и дело оттопыривал ухо ладонью, моргал слезящимися глазами, но понять ничего не мог.

— В разор вогнать хочешь? — не унимался Назарьев. — Клеймо наложить? — Он озверело стрелял глазами в свата и сваху. Крылья носа у него побелели. — Куда мне девать гостей? Куда?! — потряс гневно руками. — На ветер?! — Он замычал, затопал ногами.

Из напиравшей толпы, ходко ворочая плечами, вынырнул Никита Казаркин. Он избочился и что-то шепнул на ухо отцу. Назарьев-старший скрипнул зубами, судорожно кривя рот, поглядел на заплаканную меньшую дочь Пелагею, что, пугливо вздрагивая, жалась к матери, лихо крутнулся на каблуках, выбросил вперед руку, крикнул:

— Отдавай младшую!

Стихли все враз. Пелагея тесней прижалась к матери, закрыла лицо платком.

— Сват, как же, годами не вышла… — взмолился хозяин.

— А мне как? Как мне, говорю, быть? Весь род опоганить? Не знаешь ты нас! Да я тебя, отца такого… живьем…

— Не знаю… как атаман, — всхлипнул хозяин и обхватил голову руками.

— К атаману! Живо! — скомандовал Назарьев. — Дружка! Четверть самогону! Гости! З-заходи-ите!

Отец не глядел на сына, ни о чем его не спрашивал, будто забыл о нем.

Игнат исподлобья глядел на Пелагею. Слыхал про нее от сестры, но не видал раньше. Женой станет? Неужели? Как же, батя?.. Он глядел на опухшую от слез Пелагею и лелеял надежду, что откажет атаман, — не должна власть допустить такое. А гости, гремя стульями и табуретками, рассаживались за длинным столом в зале, раздергивали занавески, сгребали с подоконников цветочные горшки. В комнатах становилось светлей.

— Никитушка-агнец посоветовал, — услышал за спиной Игнат.

— Взаправду говорят, чужую беду — руками разведу…

— Уладчивый человек.

Не устоял атаман Шутов под напором богатого и делового Назарьева, да и предвидел старик, что недолго уж ему атаманить на хуторе. В Петрограде и Москве бунтует рабочий люд, на Донщину докатываются дурные вести. Временное правительство, должно быть, до поры до времени. Опрокинул стакан жгучего самогону, хрустнул огурцом, сказал: «Гуляйте!»

С шумом, гулко топоча каблуками, ворвались во флигель отец и дружка. «Неужели им все одно, какая невеста будет сидеть за столом? — дивился Игнат. — Вот как — садятся, подвигают тарелки, будто ничего вовсе не случилось. Про погоду говорят, про зябь…»

Игнат растерянно глядел на свадебный стол, на котором ощетинилась клешнями горка красных раков, возвышались четверти мутного самогона, розовели круглые пасти тарелок со взваром, поблескивали жиром противни с холодцом.

— А когда же венчаться? — спросил дед Назарьев.

— Успеется, — отмахнулся Гаврила. — Ты садись за стол.

Отец Игната всех рассаживал, поторапливался, как, бывало, на базаре он торопился выгодно продать или купить нужную вещь.

— Не венчанные — не будут жить, — сказал хриплый женский голос в толпе. — Господь их разведет.

— Мой-то кум живет — и ничего… Дети рождаются.

После первой рюмки гости чувствовали себя неловко, скованно, перешептывались и не осмеливались глядеть Игнату в глаза. Потом выпили по второй, загомонили, заговорили громче. И загуляла свадьба. Поначалу робко, потом — звонче, разухабистее. Кто-то в раскрытое окно подал гармошку. Игнату хотелось плакать от обиды, сидя рядом с незнакомой, но строгий взгляд отца подбадривал: «Наша взяла! Мы — Назарьевы!» Гости заревели «горько», и Игнат близко увидел лицо невесты, ее толстые губы, что жадно тянулись к его губам, круглые серые глаза. Робея и радуясь, прикрываясь длинной, не по росту фатой старшей сестры, она поцеловала жениха. «Стало быть, все? Неужели? — со страхом спрашивал себя Игнат. — Или, может, шутейно все это затеяли, чтоб не пропала дорогая закуска? Может, не захотела венчаться, а потом… потом…» Недавно был такой случай на соседнем хуторе: накануне свадьбы арестовали отца невесты за воровство. Свадьба расстроилась, а гулять — гуляли. Шумно, весело. Отец с матерью жениха припомнили, что у сына день рожденья в этом месяце. И чтобы не пропала закуска, загуляли. Так же пили и ели, как на свадьбе, с той разницей, что не кричали «горько». Когда же его, Игната, день рожденья? Будто в августе… Жених глядел на гостей, искал сочувствия и ответа в их глазах. А гости жевали, пили, обнимались. «Погуляйте, попейте, давно все до кучи не собирались, но потом не вздумайте свадьбу корить и хулить, — поскрипывая зубами, злился жених и грозил: — Вы запомните этот день».

Посыпались на стол подарки: куски материи, свертки, деньги.

— Дарю бузивка и казачье седло! — вскричал дядя, выплескивая из стакана водку на круглый поднос с ломтями хлеба.

— Одеялку… детскую, — протянула его супруга.

— Сапоги и ружье…

— Шубу на стужу…

— Дарю ярочку…

Поднялся дед Игната — владелец станичной мельницы, маслобойни, строитель и хозяин моста.

— Отписываю мельницу-водянку, — сказал он. Хмель выдавил слезу. Дед потянулся к внуку, пощекотал мокрыми усами.

— Наследник!

— Прямой наследник! — хмельно ревели гости. Подошел отец, обнял.

— Наша взяла, сынок! Ты казаком держись! — И, не глядя сыну в глаза, признался: — Твоя мать тоже не из княгинь и не красавица. А жили — дай бог каждому. Пелагея — она пригожая, да и при тело девка. Почитать будет, мужа понимать. Живи с ней — вот моя воля.

Хотел Игнат спросить его: «Чего же ты, отец, и по сей день бегаешь на соседний хутор к своей полюбовнице Акулине? Дом ей выстроил». Да уж поздно было упрекать и гневить отца. И не водилось в роду Назарьевых такого — старшим перечить. Иной раз огрызнется отец на деда, а все же покорится. «А если подняться, вроде по нужде, и уйти?.. — подумал Игнат. — А куда уйдешь? Куда?»

А за спиной у двери говорок:

— В лихую годину затеялись, вот и пошло кувырком.

— С лица воду не пить…

— Ежели приглядеться — так она и ничего…

— Ну их к бесу, красивых. Они — норовистые.

— Самые пахучие цветы — некрасивые. Примечал?

— Хозяйственная, рукодельница…

— Стерпится — слюбится…

— Ну вот и сладилось, а не миновать бы драки и беды.

— Как сказа-ать…

— Чего гадать… Жизнь такая, что не угадаешь, что с тобой завтра будет. Мыкаются люди, а чего хотят, не знают.

— И правда. Слыхали, юнкер-то Арсений к большевикам подался.

— Любава с ентим… Митрием. В какую-то боевую дружину записалась.

— Повезло девке. На вечерки не ходила, а такого отхватила.

— Хе-хе, молодая, свежая… Не то что иные с детьми хватают, да всю жизнь мучаются.

Никиту Казаркина, как почетного гостя, отец посадил рядом со своей сестрой и подливал ему в стакан самогону. «Эх, Никита, не раз мяли тебе ребра за то, что лез в чужие дела, да, видать, не научили», — думал Игнат, глядя на довольного и порозовевшего валяльщика валенок.

А тот выпил и заорал:

— Заводи нашенскую! Казачью! — и тянул, тряся головою:

Ой, да, разродимая моя сторонушка…
Колосков склонился над тарелкою, вяло ковырял в ней вилкою, ни на кого не глядел, будто сидел на поминках в чужом доме.

Колоскова-мать, такая же круглоглазая, как и младшая дочь, глядела на гостей с тайным страхом и покорностью.

Близость Пелагеи, запах ее тела не волновали Игната. Его раздражало ее счастливое лицо, веселый блеск серых круглых глаз. Ему было досадно и то, что эти гостя безотчетно и бездумно ломают ему жизнь. Зачем они собрались? Ведь у них, поди, не так было! А что можно поделать?

Не раз видал Игнат, как на свадьбах мать жениха непременно, подвыпив, танцует на табуретке, выказывая этим довольство невестою. Но мать Игната, будто уличенная в каком тяжком грехе, глядела на всех виноватыми глазами и тихо просила:

— Ешьте, гостечки. Угощайтесь на доброе здоровье.

Жених искоса поглядывал на невесту, а видал добрые лукавые глаза Любавы. Неужели?.. Как же это так?.. Как могло?.. Игнат все глядел в толпу, надеясь, что вот-вот выскочит Любава, захохочет, и все разом, будто была это свадебная шутка, загремят табуретками, заверещат. А Игнат, растерянный и счастливый, будет глядеть на свою ненаглядную невесту, пожимать ей руку, забыв о злой шутке.

Поднялся с рюмкою в руке отец Сысоя Шутова — хлипкий казак с курчавою бородой, — крикнул:

— Выпьем за то, чтобы генерал Корнилов навел в Петрограде порядок!

— Хвоста ему наломают! — засмеялся родственник невесты.

— Генерал Крымов застрелился. Слыхали?

— Брешут…

— Большой войсковой круг не даст в обиду.

Толстая незнакомая гостья затянула было песню «Сокол летал высоко, поймал белую лебедушку…». Игнат озверело поглядел ей в глаза, и гостья поперхнулась песней.

В тесной передней гости стали кругом. Покачиваясь, подмигивая, с рюмкою по кругу ходил Деян-образник и подпевал:

Помолимся, помолимся
Всевышнему творцу,
Мы к рюмочке приложимся,
Потом и к огурцу…
Он опрокинул рюмку, остановился возле жениха, шепнул ему в ухо: «С такой молодухи, гы-гы… иконы не нарисуешь». И вспучил губы. Игнат сжал кулак и хотел, подойдя ближе, дать под дых Деяну, но образник ускользнул к столу.

Под фикусом незнакомый холеный гость атамана в очках, в белой рубахе, при галстуке, корил иконы Деяна.

— Ваши произведения? — спросил гость, обгладывая куриную ножку. Прижмурился, кивнул на стоявшие в углу на деревянной подставке темные иконы в бумажных цветах.

— Моя работа! — гордо вскрикнул Деян и задрал голову. — Все хуторяне ко мне на поклон… И православные, и староверы.

— Что и говорить, топорная работа. Казачки-вояки в искусстве поотстали. Разве что на кулачках лихо дрались.

— Эх ты… — обиделся Деян. — Да если б не казаки, Русь давно бы стояла на коленях перед турком. А ты мне — искусно, искусно.

— А Александр Невский? А Дмитрий Донской? А Кутузов? Эх, дорогой, не знаете вы истории своего государства. А вам-то знать надо бы. Почитайте, советую.

— Зачем мне твоя история?! Бумажки разные… Я от живых людей слыхал — от отца, от деда. А ты мне — исто-ория! — огрызнулся хмельной Деян.

Кто-то рядом советовал парню:

— В жены бери девку дебелую, чтоб она от хутора до станицы донесла два пуда зерна без роздыху.

Дядя отозвал Игната в угол, цапнул за плечо, поднес к глазам тяжелый кулак:

— Оно, конечно, не так получилось, как думалось, не удержал ты девку, но не казак будешь, ежели не отомстишь той. Понял? Мы — Назарьевы! Мы такого не прощаем!

Подошла Пелагея, и дядя умолк. Невеста робко взяла жениха за руку. «Вот как… — ожгла мысль. — Ну да, жена… Все, все… А может, и не совсем жена — невенчанные? Погуляли и разбрелись в разные стороны». Игнат все чаще ловил на себе жалостливые взгляды трезвых, не приглашенных на свадьбу хуторян, что толпились у распахнутых окон и в сенцах. Мелькнула перед окном сияющая морда Сысоя. Оскал зубов — во весь рот. «Возрадовался», — подумал Игнат. Горько и больно становилось от этих взглядов. Прасол Дорофей, покачиваясь, держал в зубах раковую шейку. Игнату показалось, что тот высунул язык и дразнит, смеется над обманутым женихом. Прасол вдруг рванулся от стола, зажал в угол круглолицую хуторянку, далекую родственницу Назарьевых, засаленными пальцами начал хватать ее за выпирающуюся высоко грудь, оставляя на белой кофте темные пятна.

В сенцах на широкой лавке сидел Демочка и плакал от обиды навзрыд, по-ребячьи вытирая рукавом нос. У раскрытого окна под высоким фикусом багровый от выпитого дядя жениха с далекого хутора Поганова сграбастал хлипкого гостя невесты, кричал на ухо:

— Каледин обобьет вам перья! Не туды оглобли повернули. Птенцы желторотые!

Отец Игната, захмелев, громко отчитывал свою сестру, Демочкину мать:

— Дура ты длинноволосая. Я что говорил? Откинь ты эти дурацкие думки про эту самую любовь! Не ходи за него. Любвей тебе захотелось? Это в песнях она есть, а жизнь не по песне делается.

— Да он хозяйственный, — оправдывалась сестра, — а вот из нужды никак не вылезем.

Раскосмаченная звонкоголосая гостья, вскочив на табуретку, завела песню:

Сине море взволновалося,
Бела рыбица взыгралася.
Как наехали на рыбочку ловцы,
Раскинули шелковые бреденцы…
Песню подхватили. Дядя Игната помогал в песне тем, что то и дело выкрикивал «Гах! Гах!» и огромными лапищами бил себя по бедрам, как гусак крыльями. «Выпьем!» — рявкнул густой бас. Завозились, загудели, зазвякали стаканами. Заревела гармошка, гости, гремя табуретками, пошли в пляс. У Игната рябило в глазах от нарядных кофт и вышитых сарафанов.

Вдруг, перекрывая гармошку и глухой топот танцующих, по-бабьи тонко заголосил отец Сысоя.

— Измордовали Дон, запоганили… Эх, жизнь. — Он закрыл ладонями мокрое лицо.

Гости, подхватив под руки сына атамана, вывели его на баз.

Игнат пил и не хмелел. Потом опрокинул подряд две рюмки — полегчало вроде, и показалось, что все это сборище — не въяве, а в полусне, потом сразу поплыли, завертелись перед ним гости, закачался пол. Игнат не помнил, как оказался в постели рядом с Пелагеей.


Минуло с тех пор двадцать пять лет, а Игнат отчетливо видит ту давнишнюю свою свадьбу: суетливого раздосадованного отца, хмурого дядю с далекого хутора, подплясывающего богомаза Деяна… Поди, ни у кого такой свадьбы не было.

В передней глухо хлопнула ставня. Поднимался ветер. Сын Гаврюшка заворочался в постели. Пелагея мягко прошла к нему, поправила одеяло, легла.

Игнат повернулся на бок, вытянул ноги и почувствовал, как заныли плечи. Три дня назад, возвращаясь с окопов от Волги, нес он всю ночь на своих плечах раненого стонущего летчика до ближайшего хутора. Видел Игнат на закате дня страшное зрелище — высоко в небе два немецких истребителя подбили советский самолет. Задымил он, завалился набок. Летчик выпрыгнул из кабины, над ним распахнулся парашют. Немецкие самолеты, будто играясь, пролетали над летчиком, заходили сбоку, строчили из пулеметов. Обмякло тело под парашютом, упал летчик на землю и не ворохнулся.

И теперь еще видятся Игнату горящие глаза раненого и хриплый голос в темном сарае при расставанье: «Браток, подойди». Игнат шагнул к низкому сенному настилу, стал на колени рядом с хуторянкой, бинтовавшей летчику ногу. Летчик обхватил Назарьева слабыми дрожащими руками, заговорил: «Спасибо, браток. Век не забуду. От смерти спас. Скажи хоть, как звать?» — «Игнат я, — тихо сказал Назарьев. — Ну, поправляйся». И шагнул в предрассветную ночь.

Любава… Она стояла перед глазами. Вот ведь как судьба повернулась, какой трюк выкинула. Много лет Любава была будто за какой плотной ширмой, а теперь вот рядышком, за несколькими домами. Во флигеле ничто и никогда не напоминало о ней. Фату Пелагея либо сожгла, либо кому отдала, старые фотографии, должно, украдкой сунула сестре, имени ее никогда не произносила.

«Надо нынче наведаться к Фекле. Надо, — решил Игнат. — Как-никак свои мы, не чужие. На игрища ходили, в одной речке купались…» Поглядел на темные ставни. Когда же рассвет?

4

По хуторам и станицам серой гадюкой ползла разруха. За рекою Ольховой, за казачьими хуторами в поселках и городах переставали дымить фабричные и заводские трубы, замирали угольные шахты.

Чужие голодные люди брели по улицам и переулкам хуторов в поисках куска хлеба.

В верховьях Ольховой в слободах вспыхивали пожары — доведенные до отчаяния бедняки сжигали усадьбы помещиков. Горький дым пожарищ доползал до казачьих хуторов и станиц, сея смуту и страх.

В Николаевской по ночам стукотели подводы, скрипели волы. Станица притихла в непонятном ожидании. А вечером вдруг где-то взметнется ястребом в немую тишину разудалая песня и оборвется, угаснет за закрытыми наглухо ставнями.

Утром заскрипят колодезные воротки, загремят ведра. Бабы с совками зашныряют из двора во двор за жаром.

Опохмелялись Назарьевы в станице три дня — тихо, без песен и плясок. Дядя утром, наливая в рюмки, упрекнул племянника:

— Супротивничал ты вчера, не ложился в постель с женою. Насилу я с тобой совладал. Да… ничего. Назарьевы сдобных баб прилюбливают. Окно ты у тестя разбил. Хватил какую-то подковку со стены и швырнул ее. Аж стекла брызнули… Ну, не беда… Хе-хе… Мы, бывало, парнями и не такое вытворяли.

Игнат отмолчался. Ему хотелось одного — случилось бы что-нибудь в станице диковинное, необычное, чтоб затмилась и позабылась его женитьба. Закатился бы знаменитый генерал да речь на площади сказал, обновилась (случалось такое) у кого икона… Потянулись бы с хуторов богомольные. Хоть бы возгорелась эта самая революция, про какую давно поговаривают и многие поджидают. Прошумела по хуторам и станицам. Потом, может, и полегчало бы: заменили неугодных строптивых министров в верхах сговорчивыми, прогнали злых атаманов и назначили добрых.

Но, как назло, один серый и ничем не приметный день сменял другой без крика, без выстрелов… Прогремит, пробуйствует где-то разудалая компания, покричит пьяно песни и утихнет. Погомонят вечерами у плетней соседи — и опять все стихает до утра.

Назарьев попервости молчаливо и придирчиво обглядывал молодую жену, обвыкался в новом положении женатого. Оставаясь иной раз дома наедине с Пелагеей, ненадолго осваивался, жена казалась даже вполне ладной и статной — большие глаза, высокий лоб, густые волосы, завязанные на затылке в тугой узел. Ему хотелось погладить ее, пожалеть. Нравилось в Пелагее смирение, ее виноватые и добрые глаза, готовность всегда угодить мужу. Была заметна в ней радость, оттого что попала в невестки богатого дома, это чувствовалось во взгляде, в голосе, в мягкой покорности и доверчивости.

Щи она варила вкусные, наваристые, так же как и мать, заправляла их старым салом, лавровым листом и укропом. В комнатах куреня появились цветы. Испокон века их не было в комнатах и на базу. Домашние с удивлением поглядывали на новшество, но цветы выкидывать не посмели.

Захмелев, отец однажды не шутя пригрозил сыну:

— Вижу, жена тебе не в совесть. На сторону поглядываешь. Не будешь жить с Пелагеей, пойдешь против моей воли, лишу всего, что тебе надлежит взять после моей смерти. Продам, прогуляю.

Дед тихо добавил:

— Ты, Игнат, на отца молиться должон. Из могилы тебя вызволил. Как-то захворал ты парнишонком. Посипел, глаза под лоб подкатил. Отец выпросил у атамана резвых коней и понесся с тобою в Новочеркасск к лучшим докторам.

Отец — злой. Мать страшится его косого взгляда. Если идет с ним по станице, то на шаг позади, чтоб видно было — почитает жена мужа и боится.

Как-то поехал Игнат с отцом за сеном. Взноровилась молодая необученная кобылка. Отец в кровь искусал ей уши, кричал так, что пузырился его окровавленный рот. Потом сек кобылку до тех пор, пока она, брыкаясь, не сломала оглоблю. Плюнул отец, швырнул в траву кнут и ушел.

Не угоди ему — в приступе злости сделает все, что взбредет ему в голову. Прогнать может. А потом — куда? Игнат не знал, что говорить жене, как ее ласкать? Да и нужно ли это? Эх, с Любавою-то небось все было бы понятно. На людях Игнат сравнивал жену с другими хуторянками, и Пелагея выглядела дурнушкой. Бросались в глаза крупные руки, сутуловатая спина. «Черт те что… — удивлялся Игнат, сравнивая ее со старшей. — Будто от разных матерей дочери. Стало быть, кто-то в роду дурной был». На второй неделе жизни в назарьевском курене Пелагея вдруг в лице изменилась — побагровели щеки и шея, распухли мочки ушей — хотела мужу угодить, понравиться и нацепила выменянные за комок масла у цыганки красивые сережки. Спала она неделю в кухне-летнице, не показываясь мужу на глаза.

Отец хмуро поглядывал на невестку, как на чужую, боясь при ней сказать словцо лишнее, касаемое той жизни, что ходуном ходила за усадьбою.

Дед поучал Пелагею, указывая палкою, что и где надо делать в хозяйстве, похваливал и напоминал непременно: «Это у вас там, на вашем худом подворье глядеть не за чем, поить, доить некого, а у нас заботушки хватает». Бабка покрикивала с печи, если видела, что невестка не так месит тесто или чистит картошку. И только мать тихо и ласково просила в конце дня: «Хватит. Отдохни, чадушка. Уморилась, поди?» — «Ничего, маманя. Отдохну до зари. Капусту бы на ночь полить. Завяла». И невестка хватала ведра.

Любил Игнат парнем пройтись по станице, покрасоваться. Наденет набекрень высокую фуражку, наяснит скрипучие сапоги. Идет — руки в карманах — вразвалочку. И теперь на горьком медовом месяце томился и страдал молодой муж. Он иногда выходил на вечерки, приглядывался к девчатам, зашучивал с ними, размышлял: жить с Пелагеей или бросить ее с приданым и подарками и уйти?.. А куда?

Как все скоро случилось. Игнат вспоминал кричащего злого отца, свадьбу. Казалось, что было это в тяжком оно. Но по двору ходила Пелагея… Нет, не сон был накануне бабьего лета, а явь, разухабистая, пьяная явь.

«Погожу пока уходить», — решил он. Ему казалось, что вот такая жизнь с Пелагеей недолго протянется. Смирился Игнат на недолгий срок. Все должно измениться. Непременно. Любава любит свою сестру и, конечно же, наведается в станицу, и вот тогда…

Иной раз он представлял Любаву истощенной, жаткой, близкой к раскаянию. Голодает и недосыпает она с мастеровым Дмитрием, живет в лачуге, исхудала, износила обувку и одежду, проклинает судьбу свою. И вот приходит тот час, когда она, измученная, порывает с голодной и постылой жизнью. Резко бросает в лицо Дмитрию горькие слова. Приезжает незамеченной в хутор. Кто-то из ее подружек тайно прибегает к Игнату: Любава хочет встречи, хочет просить прощения…

Игнат ждал и даже жалел Любаву-беглянку: придуманное ненадолго успокаивало его.

Игнат, проходя по станице, — что он делал теперь крайне редко, — держался спокойно, как прежде независимо, но стоило кому-нибудь из парней усмехнуться, подмигнуть, как Игнат бледнел, сжимал до онемения кулаки.

По утрам дочь Деяна-образника норовила пройти к роднику за водой мимо назарьевского куреня. В нарядном платье, с запрокинутой назад головой упруго и картинно выгибалась под коромыслом, дразнила красотой своего тела. «Насмехается, стерва», — злился Игнат.

А мать просила Игната:

— Ты не обижай Пелагеюшку. Хозяйственная, проворная. Мне-то как полегчало.

Пелагея чуть свет неслышно ускользала на баз, крутила колодезный вороток, доила и выгоняла в стадо корову, выпроваживала теленка, стряпала в летней кухне. Цепляла на коромысла круглые, плетеные из краснотала корзины, запихивала в них белье и бежала к берегу Ольховой — стирать.

Все делала молчаливо, повинуясь каждому взгляду свекрови. Встречался Игнат с женою за столом. Ела она торопливо, не поднимая глаз, сидела на краешке скамьи, будто присела на минутку к домашней компании и боялась посидеть за столом лишнего. Но муж примечал, как следит жена за каждым его взглядом, за каждым движеньем — хочет молчаливо вызнать, какое же любимое блюдо у мужа. Довольством светились ее глаза, когда она ставила перед Игнатом тарелку ухи, густо припахивающей укропом, или свиной холодец с квасом. Тихо и робко ложилась она в постель позже всех в курене. Молча лежала рядом с мужем, боясь к нему придвинуться или о чем-нибудь заговорить. А потом засыпала. А если поздно управлялась по хозяйству, чтобы не будить мужа, стелила в коридоре шубу и, утомленная, падала с одной мыслью — подняться раньше всех, не увидали бы ее мужчины, растянувшуюся в коридоре. «А небось до смерти рада, что в наш дом попала, — беззлобно думал Игнат, глядя на то, как хлопочет жена. — Да и какая от достатка откажется…»

Не было дня, чтобы Игнат не думал о Любаве. В каких она теперь краях? С кем? И хотелось, чтобы там, на чужбине, придавила бы ее жизнь, отомстила за Игната. «Пожалел я ее, надо бы покруче. Никуда б не делась, возилась бы с пеленками…» — раздумывал Назарьев над тем, чего нельзя вернуть и начать снова.

Ходил он на хутор, завернул на игрища. Там уже не танцевали и не пели хуторские парни и девчата, напуганные разбоем дезертиров, а перешептывались под тополями и рано расходились по домам.

Игнат хотел хотя бы ненадолго увлечься какою-нибудь красивой молодой девчушкой, чтобы подзабыть Любаву, чтоб не так болело по ней сердце, а может, навовсе вытравить из души. Но ни одна из девок, что на игрища стали захаживать, не приглянулась ему. «А не присушила меня Любава? — иной раз подумывал Игнат и успокаивал себя: — Нет, не должно. Да и брехня все это — присуха». Игнат, озорства ради, зашучивал с Феклою Путилиной, тянулся рукою к ее ожерелью — монетам, поблескивающим на высокой груди. Феклунья била его по руке, насмешливо укоряла: «Ты чего явился? Чего лезешь? Иди к своей ненаглядной Пелагеюшке».

«Видать, отгулял я свое», — жалея себя, думал Назарьев, возвращаясь берегом в Николаевскую.

Перемахивали через высокий забор назарьевского подворья худые вести: солдаты требуют всей власти рабочим и солдатским депутатам… Военно-революционный комитет назначил в Ростовском гарнизоне комиссаров… Среди офицерства приказ о комиссарах встречали без сопротивления… Шахтеры митингуют, в Учредительное собрание порешили голосовать за большевиков…

— Не митинговать, а работать надо, — повторял всякий раз отец.

— Брешут, — говорил дед. — Стращают. Самого генерала Каледина перехитрить думают. Расшатывают деревцо, чтоб потом выдернуть. Не выйдет у них: корни глубоко сидят.

Примечая в сыне скрытое недовольство, тоску в его глазах, отец заговорил с ним, как с равным, признаваясь в думах сокровенных, что делал редко.

— Я вот над чем голову ломаю. Игнаха, — начал как-то отец, когда они остались в доме вдвоем. — Возле Белого колодезя есть поляна — ро-овная, зеле-еная. — Протянул отец и голову задрал. — С северной стороны — крутой бугор, затишек от ветров холодных.

— Знаю, как же… Напротив хутора Дубового. Мы туда парнишками за лазоревыми цветками ходили.

— Место уж дюже хорошее. Давно мнеприглянулось. Конезавод бы там отгрохать. Как думаешь? А? Деньги в ходу должны быть. Прок не велик, ежели в чулке их держать. Начнем с малого, а потом… Что мы, хуже или беднее других? — Отец встал из-за стола, заходил по комнате. — Думаю, что недолго в городах бунтовать будут. Каледин зажмет. У нас такие рысаки будут! Чистокровные, верховые! Из-за границы купцы наезжать начнут. Золотом платить. Мы такое завернем! Скачки… призы… — Глаза отца забегали, скулы зарумянились. — Ну, а землицы для выпаса прикупим. Обговорю со станичным атаманом.

— Дело хорошее, — подтвердил сын, — да хлопот много.

— Вот и хочу, пока жив-здоров, завернуть дельце. Ты ить не сумеешь: мало возле деловых людей терся. А все тебе достанется. Не для чужого дяди стараюсь. Ну и вот что: ты будешь строить. Да. Под свой догляд возьмешь. Ты — семьянин, пора за большое дело браться. А для этого должон сам мастером быть, чтоб знать, кому и как указать, не обманули чтоб, не насмехались, а строили на совесть.

«Задобрить батя хочет, — подумал Игнат. — Или боится, чтоб не пошел я в загул от тоски. Что ж, конезавод — дело большое и, должно, доходное».

— Тут главное — начать, отважиться на такое, — горячо убеждал отец, ходя по комнате и потирая ладони. — Конезавод Назарьевых! Как, а? Лихо и громко!

Сын, довольный, улыбался, искоса поглядывая на возбужденного отца. Ему уже виделись высокие добротные сараи конезавода под бугром, резвые табуны неуков. И он, Игнат, на красивом вороном коне. С завистью поглядывают на него, хозяина, купцы и деловые люди станиц.

Не откладывая задуманного дела, на другой неделе отец привез на баз доски, бревна, а в воскресный день залучил в дом хожалого плотника. Сговорился с ним на базаре.

Коротконогий, моложавый на вид, с бородкою, мастеровой взошел на баз, снял с плеча мешочек. В нем звякнули инструменты. Расправил серую косоворотку, перетянутую узким ремешком, сказал, лукаво усмехаясь:

— А ученик-то при силе… — Мастеровой, щурясь, окинул взглядом крепкого в плечах молодого хозяина. — Боязно не угодить.

— Ничего, — сказал отец, — он не девка, а ты не парень. Нам дело нужно, учи на совесть. Не обидим.

— Ну, ежели не баловства ради, то… Уговор, говорят, дороже денег. Уж так повелось.

— Верно, чтоб зря доски не переводить, — поучал отец, — сделайте летний флигелек. Может, когда в жару там чайку попьем. — И пошутил: — А может, у сына семейство прибавится, так будет где старикам ютиться. А если в гору пойдет, старики помехой станут — опять же есть уголок.

— Сделаем, — посулил мастеровой, сузил умные с хитринкою глаза. — Если из дому выгонют, так за флигель не удержишься.

— Это ты к чему? — Гаврила кольнул мастерового недобрым взглядом.

— Так я…

— Тоже небось крамольных мыслишек нахватался. Мода нынче такая? Ну ладно, нам дело — важнее.

— И то верно. Будем учить строгать и пилить. Что умеешь — за плечами не носить.

Строгали в глубине сада в длинной клуне. Поначалу мастеровой дядя Аким рассказывал ученику, как называется каждый инструмент и какое назначенье имеет. Он любовно поглаживал ровные бока фуганка, холодное лезвие стамески, раскладывал в углу на столе, приговаривал:

— Каждый прибор по-своему дерево обрабатывает: один отсекает лишнее, другой долбит, третий приглаживает, приводит в божеский вид. Дело наше плотницкое занятное, наиважнейшее. Охо-хо, где б жила-ютилася мать-Расеюшка без нас…

Завизжали струганки на двух верстаках, запахло в клуне сосновой стружкой, дымком крепкого самосада.

Игнат поднимался раньше дяди Акима и торопился в клуню к верстаку — хотелось своими руками долбить, строгать, вырезывать, чтобы заслужить у скупого на похвалу мастера доброе слово. И было заманчиво, интересно — под его руками податливое дерево принимало другую форму, из обыкновенного суковатого бревна получались гладкие столбики рамы. И это делал он сам. Его охватывало чувство удовлетворения, похожее на то, как, бывало, он на скачках приходил первым. Не хватало лишь крика и гомона толпы. Ныли руки в локтях, ломило спину в первые утренние часы, а потом боль затихала. Игнат чувствовал, как крепче, ловчее становятся его руки, послушнее и ровнее ходит по доске фуганок.

— Хватка у тебя есть, ежели б всурьез взялся — хорошим бы мастером был, — рассуждал дядя Аким, сидя на досках, посасывая цигарку. — Великое это дело — иметь любимое занятие. Мастеровой человек везде и всегда нужон, а жизнь, по всему видать, к тому идет, что умелые руки ценить будут. — Немного погодя, непонятно к чему, добавил: — Дети наши должны быть умнее нас. Да вот средь вашего брата, казаков, примечаю, мастеровых мало. Норовят на чужом горбу. Брезгуют или ленятся? А?

Игнат чувствовал, что дядя Аким что-то не договаривает: либо побаивается, либо чего выжидает, чтоб потом сказать все напрямик, без усмешек. Игнат следил за его точными, неторопливыми движениями: щуплый мужичок, а проворный, ловко и умело инструментом орудует.

Пелагея приносила в кувшинах холодный взвар и квас, ставила на Игнатов верстак и уходила молча. Наведался как-то прасол Дорофей. Поскрипывая сапожками, сверкая наборным ремнем, обошел низкий каменный фундамент, потом спросил:

— Это что же у вас будет? Дворец или тайный притон для высшего станичного общества? — Смеялся: — Брось, Игнат. Тебе головой работать надо, а руки побереги для сабли, для женских плеч. А они, стервы-бабы, не любят корявых рук.

— Это кто вкуса в мужике не понимает, не в обиду будь сказано, — затачивая на оселке нож, проговорил дядя Аким.

— А ты, видать, нравился бабам, — не унимался прасол. — Избегался. Потому в драных штанах. И полысел от чужих подушек. Или выцеловали?

— Хорошая баба не на штаны глядит.

— Много в жизни повидал, а?

— Много походил, всякого повидал.

— И в каких же краях лучше?

— В такую пору везде худо. Может, и станет когда хорошо. Повсюду. И всем.

— Хм… Ждешь, стало быть?

— Человек — он такой, живет и все хорошего ждет. А ждать-то уж и надоело.

— Понятно, что ты за гусь. С виду тихонький, а власть переменится, будешь на нас верхом ездить.

— Всю жизнь пешком хожу, мил человек. И вам советую. Для здоровья хорошо.

Прасол потоптался, покашлял, поглядывая исподлобья, и ушел. Игнату было радостно оттого, что дядя Аким вот так отпел заносчивому и гордому прасолу.

— Жалко мне таких, как прасол, — сказал мастеровой. — Глядел я за ним на базаре. Ловок в делах базарных. Богатый человек, вроде бы видный, — нарядный и при силе, а за плечами ничего и нет. А ну как переменится жизнь? Да надо будет на кусок зарабатывать?

Игнат молчал.

— Люблю свое дело, — хвалился дядя Аким. — Рыбак, к примеру, наловил сазанчиков, продал, их и съели. Шахтер нарубал угля — сожгли уголь, в трубу пустили. А я сколочу хоть сараюшку, хоть чужому человеку — отойду, погляжу, хе-хе… я сделал. Одному хозяину на Украине под Харьковом флигелек для сына поставил. На новоселье был, вхидчины у них называются. Угостили изрядно, харчишек на дорогу дали. А стал уходить, поглядел на флигелек, на крышу зеленую, на окошки веселые — и заплакал. Э-эх…

— А чего на одном месте не живешь? — спросил Игнат.

— Случилось так — крова лишился. Недоимку не уплатил. А тут сына в армию загребли. Потом жонка померла. Жутко мне в деревеньке одному стало. И — пошел. Хожу, и все кажется мне, что где-то за бугром лучшая жизнь есть, справедливая. Эх, неровно люди живут. От этого и смута идет, недовольство.

— Да, не повезло вам.

Узнав о неудачной женитьбе Игната, мастеровой рассуждал:

— Человек должон быть, по моему разумению, хозяином своей судьбы. Это ты сплоховал, что характер свой не оказал. Зачем тогда и на свет приходить? Надо такую жизнь сделать, чтоб в услажденье жить и умирать не хотелось. Да, полмира скачет, а полмира плачет.

Мастеровой не насмехался над хозяином, не хулил и не проклинал. Он как бы с собою разговаривал, не стараясь навязать Игнату сужденья своего, и вот этим, прилежностью к своему делу и болью за других людей, нравился мастеровой молодому хозяину. Игнат в обед подсовывал дяде Акиму жирные куски, норовил отдохнуть с ним рядком в холодке под грушею.

— Пойдем, — первым говорил мастеровой. — Бросай семечки грызть. Дело ждать не любит.

Не раз перед заходом солнца приходили дружки Игната, галдели:

— Игнаха, хватит тебе в стружках ковыряться, пойдем к шинкарке. У ней нынче свежий первачок. Крученый.

— Некогда мне.

Парни уходили, дядя Аким выспрашивал:

— Кто они?

— Этот, длинный, сын купца, а белобрысый — сын лавошника.

— А-а… Вот Серега, сосед твой, не заходит к тебе.

— Не дружим мы.

— Не одного поля ягоды? А небось, когда без штанов бегал, дружил с ним, а? Серега — парень смышленый. Бедно живут, детей у них много. Видал я, нажарили они семечек, делют меж собою ложкою. Праздник у них. Роятся над столом, как мошкара.

Бывало, ребятишками не расставались соседи — Игнат с Сергеем. Вместе ели, вместе бегали на Ольховую в жару и ледоход, ходили за красноталом. Потом — раздружили. Работал отец Сергея все лето у Назарьевых — косил сено, убирал хлеб, скирдовал солому. При расчете Назарьев недоплатил соседу. Поругались они крепко. Сергей с того дня в назарьевском курене не показывался.

Вечерами дядя Аким выходил на проулок покурить на завалинке, перекинуться словцом с соседями. А потом тихо брел к стожку сена, укладывался спать на лохматой шубе.

На рассвете покрова дня Гаврила затупотел по ступеням крыльца, загомонил на базу, о чем-то прося невестку. И когда поднялись сын и плотник, объявил:

— Праздник нынче. Гулять надо, а не работать. Садитесь к столу. Мы все в делах, в делах, а погутарить об жизни некогда.

Умылись, уселись возле кухни-летницы под навесом за длинным низким столом. Хозяйка-мать, как было издавна заведено, поначалу поставила хлеб на подносе и соль в солонке. Гаврила принес из погреба четверть мутного самогона. У жаркой печи молчаливо хлопотала Пелагея.

— Затишек у вас… — заметил Аким, усаживаясь поудобнее.

— Да, шум не долетает, на краю живем, — согласился Гаврила.

— Я не про то…

Загремели тарелками. Аким не договорил. На столе стоял кувшин с квасом, жирный холодец, самодельная колбаса, мясной соус, вяленая рыба, огурцы, помидоры. Гаврила окинул взглядом тарелки, заметил в глазах мастерового довольство и нетерпенье, предложил:

— За праздничек! За то, что по хозяйству до белых мух управились. С богом!

Чокнулись. Выпили. Дед, на ходу приглаживая пятерней взъерошенные волосы, скакнул по ступеням, уселся рядом с сыном.

— Ты, Аким, ешь. Отъедайся у нас, — посоветовал Гаврила, накалывая огурец. — А то попадешь к другому хозяину-жадюге, с голоду уморит.

— Спасибо.

— Ну, как ученик?

— Ухватистый. И дело понимает. Думаю, в жизни это ему сгодится. А жизнь протянется — всего в ней достанется.

Игнат вдруг подумал о том, а не предвидел ли отец того, что когда-нибудь переменится жизнь, и затеял работу с плотником для того, чтоб сын к делу прислонился, не пропал бы с голоду?

— Один живешь, бобылем, — Гаврила сожалеюще глядел на мастерового. — Негоже. А чего землю топчешь из края в край? Обживайся в нашей станице. Не пропадешь. И обженить могем. Вдов нынче много. Попадешь на готовое хозяйство.

— Станица ваша хорошая. Речка, зелень… Да боюсь, не приживусь. Иногородний я, чужой.

— Мы, Назарьевы, не последние люди в станице и мастеровых привечаем. В случае чего — заступимся. Был бы деловой человек. Мы живем особо, по-другому. Работники едят с нами за одним столом. Платим по уговору, иной раз с надбавкою. И сами, когда страда, не попиваем чаек в холодочке. И постов в таком разе не блюдем. Мы — семья трудовая.

— Староверы мы, — добавил дед. — А упалился человек — заходи, запускай свое ведро в колодезь. Пей, хоть захленись. Мы не такие, чтоб перед иконами поклоны бить, а голодному в куске отказать.

— Вроде бы и верно, а все ж вы — хозяева. — Не то упрекнул, не то позавидовал мастеровой. — Живут у вас в станице все разно. Один белую булочку жует, а другой жмых грызет, животом мается. А уж мне-то… Хозяин средь бела дня с бедного рубаху не сымает: неловко вроде, да и на грабеж похоже. А когда этот бедняк всю неделю на хозяина работает, это дозволено.

Пелагея, прислушиваясь к разговору, перестала греметь тарелками и конфорками. Дед покосился на мастерового. Гаврила заерзал на скамье, видно было, что не рад он был, что затеял этот разговор.

— Выходит, мы, Назарьевы, народ душим, кровь его пьем. Так? — спросил, наваливаясь на стол, Гаврила.

— Ты погоди серчать, ты поразмысли.

— Ну-ну… Эх, были бы мы плохие, не ел бы ты за этим столом, не ел бы так сытно.

— За своим бы ел. Кричите вы на Донщине: мы, казаки, едины должны быть. Так? Землю Войска Донского защищать. Чудно́. Едины! А едят все свое, и всяк по-разному. Вот в чем загвоздка. И не стыдно богатому сытно есть, в хромовых сапожках похаживать, на своего брата казака бедного глядючи. Едины! Смехота.

— У нас, у казаков, — плохо, а где же хорошо, сытно?

— Везде порядки одни. И в нашей Курской губернии, и в Воронежской… Повидал я.

— Раньше за такие речи — к атаману! — взвизгнул дед. — Да плетюганов бы всыпали. А теперь… — И дед, негодуя, ударил сухим кулачком по столу.

Игнат делал знаки Пелагее подложить в тарелки, разливал по рюмкам, в разговор не встревал. Он впервые слышал, чтобы отцу вот так в глаза выговаривали. Даже диковинно как-то. Пришел человек с далекой курской земли, сел за стол и без оглядки на властей начал недовольство жизнью высказывать.

— Это ты про тех бедняков говоришь, что в деле не торопятся. С ленцой люди. У бога, мол, дней много. А ты знаешь, что мы, Назарьевы, для народа сделали? Мост! Видал? Красавец!

— Видал.

— То-то…

— На трудовые кровные этого б не сделал. С народа взял себе, тихо взял, часть завернул на мост и крикнул про это на весь Донской округ. Какое ж это благодеяние?

— А то, что помышляет кое-кто вовсе землю забрать? Это как, не грабеж? Эх, вы-и… Не там правду искать взялись.

— Поглядим, как будет, — спокойно сказал Аким. — Чего наперед загадывать. Эх, что и говорить, неровно радости и горе на людей раскиданы. Один идет ровною дорожкой, легко ему, а другой в тернах запутался, одежку оборвал, мучается всю жизнь, бедняга.

— Пожалел лентяев. Не они жизнь делают.

— А может, на роду кой-кого записано — до смерти нуждаться, — влез в разговор дед.

— Это кто ж написал? — ощетинился Аким.

— Так повелось. Не нами заведено. Жизнь, она и есть жизнь. Разная она. И люди в ней — разные. — Уже кричал, хмелея, Гаврила. — Жизнь, как сказку, не выдумаешь.

— Ты не кричи, — осадил Аким. — Я не боюсь. Прогонишь — поднимусь и пойду. Это тебе с места стронуться страшно. — И, не глядя на Гаврилу, видя, что к разговору прислушивается Пелагея, продолжал спокойно, тихо: — Недавно мне один человек интересную книжку читал про деревенскую бедноту. Интере-есную. Про меня там все сказано, про жизнь мою. Умный человек писал. Ведь как получается. Земли у нас в России много, а голодаем. Таких, как я, мильены, богатых меньше. Прибыль от нас им плывет. И выходит, не они нас кормят, а мы — их. А каждый человек, ежели он не урод, должен жить своим трудом. Про меня в книжке, как я разорился.

— Написать все можно! — оборвал рассказ Гаврила. — Видать, мы с тобой не споемся. Да и не надо.

Никогда Игнат не задумывался над тем, откуда берутся деньги, куда и как уходят, как и сколько платят работникам. Никогда не вникал в то, почему у одного хозяина земли и быков больше, у другого меньше, почему иной работник клянет хозяина, кто-то гуляет, а кто-то трет кулаком глаза. На все случаи ответы давал отец: «Лодырь… Не умеет жить… Дед его пьяница, потому и дети бедные… Землю не любит… Сам бедный да женился на такой же…»

Ему всегда думалось, что пришел он в уготованный мир, где все заранее — давно и навеки — устроено, поделено и налажено. Не надо ничего переделывать. А вот теперь оказывается, по словам Акима, что не совсем все так?

Игнат чувствовал себя виноватым перед мастером — бедным, бездомным человеком, — но не мог согласиться с его уж больно отважными рассуждениями: Аким из тех, кто намеревается забрать землю.

Игнат начал пристальнее приглядываться к отцу. Замечал, как и с кем говорит отец: если ровня ему — по плечу похлопывал, если человек был побогаче и в делах половчее — в глаза ему заглядывал, заискивал, а если вел разговор с бедным хлеборобом, мог и посмеяться над ним, ругнуться зло.

После покрова дня строгали в клуне, и дядя Аким молчал, будто выговорился в праздник и сказать уж нечего. Лишь однажды пожаловался:

— Сын мой в шахтах работает, а здоровьишком плох. В деревеньку бы ему, на свежий воздух, а он говорит, мол, жизнь переделаем, поеду.

* * *
Двадцать шестого октября 1917 года радист стоявшей в Ростовском порту яхты «Колхида» принял сообщение из Петрограда о свержении Временного правительства а переходе власти к Советам. Известие о победе Октябрьской революции разнеслось по городам, станицам и хуторам Дона.

Заходила буруном, замутилась жизнь во всей округе. Сбылись давние слухи. На хуторах митинговали, сшибались, как никогда раньше, припоминая старые обиды и долги. На куренях заполыхали красные флаги. Длинное дощатое крыльцо атаманской управы избороздили белые неровные буквы: «Вся власть Советам». На высоком сарае хозяина магазина нацарапали: «Хлеба Мира Свободы». Ночью кто-то забелил неровные следы-царапины, но мокрые буквы четко темнели на стене. В станицу заявился постовал Никита Казаркин. Поблескивая веселыми глазами, он ковылял по проулкам с листом бумаги и совал его каждому встречному под нос.

— Слыхал? — спрашивал он.

— Чего? Приперся чего в станицу, спрашиваю?

— Вот. Читай. — И Казарочка читал по слогам: — «К гражданам России! Временное правительство низложено!..»

— А как это понимать?

— Выгнали, стало быть. Теперь вся земля беднякам отойдет. А у рядовых казаков земля не конфискуется.

— А где бумагу взял?

— Добрый человек дал.

— Как же это: власть — и выгнали? Не бреши, Казарочка.

— Как?.. А вот так… Арестовали штаб Керенского с генералом Красновым и Войтинским. Ну, а как арестовывают, небось видал?

Озираясь, собирались, негромко гомонили.

— «Государственная власть перешла в руки Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов… — читал Казарочка, запинаясь, водя пальцем по строчкам. — Дело, за которое боролся народ…»

— Может быть, что и выгнали. Она и власть-то была шаткая, вроде как неправдишная.

— Видал я Арсения, юнкера нашего, — хвалился Казаркин. — С красною звездою, с наганом. И по всему видать — не рядовой он: конь под ним справный.

— Помутилось все на белом свете…

— А может, и при новой, то бишь при Советской, власти жить можно будет? А? Как думаете? — спрашивал Казаркин. — Неужели так, ради шуму это затеяли? А ить это не шутка — власть спихнуть.

— Ты, Никита, со всеми поладишь.

— Окромя своей родной маменьки…

— Ге-ге-ге…

— Проваливай! Ишь, пришел в станицу правду искать, народ булгачить.

Через неделю на куренях сорвали красные флаги. Притаилась, затихла станица, как перед грозой.

— Ишь чего им захотелось, — злобствовал хозяин магазина, но не громко, с оглядкою. — Земли! Хлеба! Отдать лодырям все, что я всю жизнь горбом наживал? Не-ет! Мы не простачки-лапотники.

Сысой, прикативший на сговор к станичному атаману, ликовал:

— Войсковой круг не спит. Казаки и юнкера во главе с Калединым в Ростове штаб большевиков на распыл пустили. Типографию ихнюю, что газету делала, по кускам раскидали. Теперь краснопузым не очухаться.

А скоро опять красный флаг взметнулся над бывшим Советом. Прасол Дорофей посмеивался:

— С такими игрушками во власть мануфактуры не настачишься.

Дядя Аким рассуждал как бы сам с собою, не глядя на ученика:

— Вот оно… пришло. То… про что говорили добрые люди. — Губы у него подергивались, в глазах стояли слезы. — Дождались. А жизнь новая не наладится долго. Драться будут казаки. Богатенькие. Им это не по нутру. А бедных-то больше, чем богатых! Солдат больше, чем генералов!

И мастеровой засобирался в дорогу.

— Куда пойдешь? — спросил Игнат. — В такое-то время. Оставайся у нас. Привык я к тебе. Мы не обидим.

— Пойду. Доброй ты души человек, но… Чего ж я буду в клуне, как птичка в клетке. Хочу поглядеть своими глазами, как жизнь меняется. А может, и моя подмога кому нужна будет, словцо доброе? Даст бог, свидимся.

— Жизнь какая-то мутная…

— Она просветлеет. Навоз сплывет, грязь осядет.

— Спасибо тебе. — Игнат чувствовал, что теряет доброго душевного человека. — Как будешь-то?.. Туго придется — приходи. В ночь-полночь… Мы всегда… Харчи не забудь.

Игнат проводил мастерового до окраинных тополей.

— Ты, Игнаха, к людям, к жизни приглядывайся, — советовал дядя Аким. — И думай. Человек ты молодой. Надо вперед глядеть, а не оглядываться на деда и отца. Правда не за ними.

Игнат вытащил из кошелька деньги, сунул мастеровому в карман.

Обнялись.

— Не поминай лихом. — И дядя Аким вскинул на плечо мешочек.

Игнат потом входил в клуню, ощупывал оструганные доски, топтался в новом раскрытом флигельке, и оживали в памяти слова мастерового: «Человек должон быть хозяином своей судьбы». А кто? Какой человек? Или — все люди? В такой суматохе ничего не понять. С севера прет какая-то непонятная и мутная сила, как холодный буран в стужу, как вода в половодье. И, похоже, никуда от этой силы не скрыться, ничем не заслониться. Хозяином судьбы… Верно, да, видать, не та пора…

Парнишкою Игнат частенько прибегал в сад полакомиться малиной, ежевикой, что плелась в бурьянке, цепляясь бледными усиками за прутья плетня. И думалось тогда лишь о том, чтобы слаще поесть, покупаться в жару в Ольховой, а вечером поиграть на проулке в третий-лишний, погорланить частушки. Вот была пора…

По хуторам гуляли вольные люди — те, что хотели вернуть старые порядки, отгородиться от большой бунтарской России, и те, что не прочь были под шумок погулять, поживиться чужим добром. На дорогах Донщины, вздымая пыль, гарцевали верховые. Отчаянный устрашающий свист плетей, грохот ружейных и винтовочных выстрелов, пьяный рев конников вспыхивал и пропадал в холодном осеннем воздухе.

С севера дули холодные ветры, с севера ползли недобрые вести. Отец переселил Игната на хутор в пустовавший флигель мирошника, подальше от бестолковой сутолоки, поближе к родовой мельнице.

— Пережди смуту. Ежели мобилизация какая, так не сразу хватятся. В хуторе затишнее, а потом… Не на шутку возгорелось… Генерала Потоцкого в Ростове арестовали. — Угрюмо глядя в глаза сыну, посоветовал: — Ты в эту драчку пока не лезь. Не видно, во что это выльется.

Отец сгорбился, ходил, вобрав голову в плечи, озираясь, будто ждал удара из-за угла.

Игнат, обвыкаясь на окраине хутора в двухкомнатном флигельке, вышагивал из угла в угол, сидел у подоконника, глядя из-под фикуса на то, как мечутся хуторяне. Раньше голодный милостыню просил или же в работники нанимался, а теперь за кол, за ружье ухватился, напролом лезет. «А почему в других странах не колготятся, не бунтуют, а у нас?.. — задумывался Назарьев. — Или наши люди такие взгальные? Не могут жить без драки? Повидать бы Арсения, потолковать…»

Глядя на высокий бугор, что горбатился над правым берегом Ольховой, взгадывал мастерового дядю Акима. В какой теперь стороне хожалый плотник? У кого строгает доски? Кому жалуется на неровную жизнь? Или нашел теплый благодатный уголок и затих?

Пелагея ходила тихою тенью по саду, стряпала в летней кухненке. Муж замечал, что и она тоже вроде бы печалуется на жизнь такую непонятную — вздыхает, шепчет под нос проклятья душегубам и смутьянам. Да вот в глаза-то мужу не глядит. В душе-то, может, и ждет перемены власти: папанька ее переметнулся к бунтарям, тоже, как и Казарочка, на чужие ланы земли поглядывает.

Смутные дни, вскрики на проулках, новые заботы притушили в Назарьеве боль недавней свадьбы. А вспоминал он о Любаве почти каждый день. Где она теперь? С кем? Какие топчет дороги? Может, что знает Пелагея? Не скажет, убоится. Слова из нее не вытянешь.

Разные по вечерам в закоулках хутора плелись разговоры.

— Слыхали? Будто идут красные и девок сильничают, груди им отрезают?

— А кто говорит? Стращают.

— Атаман Каледин — крутой человек. Против него лучше не выступать.

— К Каледину на подмогу генералы приехали — Корнилов да Алексеев.

— Они сами под пулю не полезут. Таких, как мы, в окопы погонят.

— Арсений-то как из юнкеров в большевика оборотился.

— Он образованный, знал, что делал. А может, за ним и есть какая правда.

Покурив, расходились, полные тревог и недобрых ожиданий.

Захаживал к Игнату Сысой, за бутылкой самогону совращал погулять с клинком по хохлацким слободам, кое-кого приструнить. Игнат отказывался: надо было оглядеться, переждать холода.

Игнат, бывало, дрался в праздники с парнями и, обозлясь, терял самообладание, бил чем попади. Если бы вовремя не хватали его сзади и не скручивали руки, не одному пришлось бы ходить с переломанными ребрами. Знал Игнат и то, что станичные ребята побаивались бить его крепко: не припомнил бы потом обиды домовитый Назарьев. А вот драться с чужими рискованно — поблажки не будет. Да и не на кулачках теперь дерутся и не потехи ради.

— Отсидеться хочешь, как суслик в норе? — напирал Сысой. — Ты за себя, за свое постоять должон. Землю твою топчут, флаг над мостом сорвали, на мельнице черт те кто хозяйничает, а ты молчишь, в окошко поглядываешь. Красавицу свою караулить будешь? — Он покривил губы. — Это там, в России, бунтарям покорились, а мы на колени перед сволочами не станем. Не из того теста мы. Гляди, что в газете пишут. — Сысой разгладил помятый газетный лист на столе, начал читать: — «Ввиду выступления большевиков и захвата власти в Петрограде и других местах, Войсковое правительство, считая такой захват власти большевиками преступным…» Видишь? — Сысой вздрагивал, ерзал на скамье. — А ты? Так, дальше… «Ввиду чрезвычайных обстоятельств… Войсковое правительство… приняло на себя всю полноту исполнительной государственной власти в Донской области». — И Сысой выкрикнул: — «Председатель Войскового правительства войсковой атаман Каледин!» Теперь — понял? Тут все просто и понятно: власть хотят захватить, нас в плуг, как скотинку бессловесную, да в шахты под землю, а сами — на воды кататься, с бабами миловаться. Тут — кто кого на лопатки кинет, тот и командовать будет, порядок наводить.

«Много лет люди живут на земле, а жить без драки не научились, — неторопливо размышлял Игнат. — В войну мучились, голодали, а потом на свою же власть с винтовками да бомбами кинулись. Как же это — забрать землю — отцовскую, дедовскую… Отчего люди взбесились?»

— Утихомирить надо кой-кого! — Сысой ударил кулаком по столу. — Старички наши приморились, по бабам соскучились. Подмога нужна. Или мы не казаки? Ты же первый джигит в станице! Какие призы брал! Ты и есть надежда Каледина. Петро, дружок Казарочки, — предатель и трус! К ране чеснок прикладывает, чтоб не зажила, чтоб не выступать. Учуял я, весь курень чесноком провонял. Вернемся из боев — вздернем его.

Игнат побаивался стычки с бывалыми фронтовиками, что вот уже несколько лет мыкаются, как неприкаянные, по донским степям. С ними схватываться — это не лозу на скачках рубить. Но, растроганный слезливыми речами Сысоя, письмом Каледина, согласился погулять с клинком по округе, пролить кровь за родное отечество, за землю свою, погарцевать, побыть на виду. Душно и неприятно в том флигельке на окраине. Он иногда, глядя на суету озабоченных хуторян, радовался — затихли пересуды о его необычной и постыдной женитьбе, не до хуторских мелких неурядиц и сплетен в такую пору, но мог возгореться ропот недовольства — Игнат-де уклоняется от священного долга в тяжкую годину, боится оставить ненаглядную супругу.

В один из вечеров, когда Игнат, крепко захмелев, обозлясь на бунтовщиков, пригрозил Казарочке плетью, Сысой ввернул новость:

— Комиссаром-то у нашего юнкера Арсения, ихнего командира, энтот Дмитрий… Каретников, что смуту напускал на хуторе, что твою…. Любаву…

— Грудью станем! — поклялся Игнат, бешено выпучив глаза, заорал: — Коня! Коня давайте живо и шашку вострую!

Сысой рыскал по ближайшим хуторам, скликал в отряд парней и служилых казаков. Выспрашивал у надежных людей, кто и когда вернулся с фронта и по какой причине, из какой человек семьи. А потом — или уговаривал, подсовывая приказ Каледина, или грозил судом и жестокой расправой. Домой возвращался один, нещадно ругался: «Сволочи, а не казаки, от людского глазу хоронются. Ничего, мы им припомним!»

В своем хуторе Сысой несколько ночей сидел на усадьбе Конопихиных, неподалеку от игрищ. Углядел, дознался Шутов, что одна из набожных хуторянок, редко выходя на люди, затяжелела, дитя ждет. А муж более двух лет на фронте. Смекнул Сысой: бабенка не из гулящих, может, хозяин-то Евсей Конопихин дома?

Выследил. А утром оравою закатились молодые дубовчане во двор к перепуганной хозяйке и выволокли с чердака обросшего бледного мужа. «Если с нами не пойдешь, без суда расстреляем», — отчеканил Сысой, в упор глядя на трясущегося казака.

Солнце все реже ласкало хутор, прячась в темных дымных тучах. Хлесткий колючий ветер взъерошивал жесткие листья в садах, расшвыривал их по кривым переулкам, постанывал в голых ветках. Хозяева из летних кухонь перебирались в курени и флигели, затопляли в них печи. На усадьбах в затишных углах хуторяне в огромных котлах варили арбузный мед. Неторопливые вели разговоры. У котлов собирались парни и девчата, как, бывало, на игрища, но песен не пели.

Отряд добровольцев помаленьку сколачивался.

Перед выступлением нещадно глушили самогон, компаниями ходили из двора во двор. Старики, подвыпив, говорили длинные напутственные речи. Страх, какой охватывал Игната при упоминании драки, притушился, сомнения рассеялись, подзабылись, задавили его трогательные стариковские речи, зазывно-горделивый звон их фронтовых медалей, горячие вскрики и клятвы сверстников. Он будет среди тех, на кого с верою глядят бывалые старики. В глубине души грелась надежда — а может, удастся отомстить смутьяну Дмитрию?..

И ей — Любаве… Одним взмахом шашки. В какую-то боевую дружину записалась… Вояка. Игнат представлял бой, рукопашный бой. Растерянный мужик Каретников идет на него… От страха и неожиданной встречи не успевает выхватить из ножен шашку. Любава — рядом… Во власти Игната пощадить Дмитрия или развалить до пояса. Молящие глаза Любавы, крик отчаяния…

Игнат, лежа в постели, начинает тяжелее и чаще дышать, зло взбивает подушку, глядит в темноту.

Пелагея насушила сухарей, ссыпала в переметную сумку, достала из сундука галифе и хромовые сапоги. Всплакнула, просила не лезть под пулю и не простуживаться.

— Ладно, — сказал Игнат. Ему отчего-то было приятно, что она слезу уронила.

Вечером робко приоткрыл дверь тесть, перешагнул порог. Взглянув на сумку, спросил:

— Стало быть, уходишь?

— Ухожу.

— Да-а… Зимою-то не каждый кустик ночевать пустит. — Подняв брови, улыбаясь, тесть поинтересовался: — Ну, а если встретишься с Арсением? Как тогда? Он человек обученный рубить шашкою, а ты…

— Мы с ним свои, хуторяне, можно сказать.

— На это уповаешь? Свои… Мы вроде все свои — станишники да хуторяне, а война не затихает. Подумал бы, куда и против кого идешь.

— Думал. — Игнат отмахнулся. Он боялся сомнений, неуверенности в себе.

Местом сбора Сысой выбрал полянку под Красноталовым бугром. Провожать добровольцев вышли девчата, старухи, ребятишки и старики. Из-под темных платков, надвинутых на лоб козырьков глядели хуторяне с жалостью или нескрываемой ненавистью. Назарьев поймал на себе взгляд Ермака — недобро поглядел парнишка, сурово, осуждающе. Пелагея глядела в землю, окутав плечи шалью. Либо не знала, как ей положено было провожать служивого, либо и впрямь горевала, боясь на людях оплакивать живого мужа.

И опять — пили, кричали добровольцы, потрясали кулаками, подбадривая самих себя, заканчивая давно не утихающие проводы.

Старики, сбившись в круг, не глядя на сборы и расставание молодых вояк, тянули песню, задирая головы, стараясь перекричать один другого:

Ой, благословите, отец-мать, родные мои все,
Ой да, мне на службицу идти.
Может-может, меткая винтовочка,
Ох, из-за кустика сразит…
На ходу под песни и хохот разливали в стаканы самогон, угощали всех, кто выходил из проулков на звон песен. Бывалые казаки говорили напутственные слова молодым, подбадривали; разомлев от выпитого, вспоминали, как ломали свою службу в гвардии, выхвалялись друг перед другом.

— Братка, не езди, — просил Демочка Игната, поглаживая седло на коне. — Куда ты? Поранить могут. А то и навовсе…

Ой-да кровь польется алою рекою…
Старики оборвали песню, один из них махнул рукою, сказал:

— Нехай испробуют, погарцуют, а то война пройдет, а они и пороху не понюхают. Нехай, а то нечего будет внукам рассказывать. Свои собаки дерутся.

— Игнат-то как кочет ходит, туда же… — посмеялся над зятем шорник Колосков. — Любо на него поглядеть, когда он косит или копнит. А вот как он с шашкою… на человека…

— Да, вояки никудышные, — согласился Казаркин. — Один Кулагин обстрелянный.

— Ну, эти молодчики… — Колосков кивнул на Сысоя. — Идут за землю свою, за усадьбы. Это понятно. А Фомка с Мишкою?.. Куда их черт несет? Эх, голь перекатная.

Работящих парней, братьев Фомку и Мишку Болдыревых, редко видали на игрищах — не до песенок, не до гуляний им было в многодетной бедной семье. А теперь вот, багровые от выпитого, гарцуют на чужих конях.

— За компанию. Казаки ведь. Кровь горячая. Удаль показать хочется.

— Хорошо, когда провожают да встречают, — сказал отец Пелагеи. — Да вот серединка бывает тяжкая.

— Серединка с каждым днем менеет, и скоро ее совсем не станет. Дело понятное. Самый большой костер догорает, а они едут золу разгребать.

— Костер могет и перекинуться…

— Могет, конечно, ежели где бурьянок остался да ветерок дунет.

Худой перепивший парень в драных шароварах держался за стремя и по настоянию матери, слюнявя стекло, целовал икону и плакал.

— Вояка, — усмехнулся один из добровольцев.

Вокруг бородатого казака Конопихина, что с чердака сняли, толпились родственники, закрыв лицо руками, плакала навзрыд беременная жена.

— Не плачь ты по мне как по мертвому, — просил муж.

— Довольно мокрость разводить! — вскрикнул молодой пьяный казак. — Гордиться должны!..

— Осмотреть оружие! — скомандовал урядник Кулагин.

Зазвякали шашки, винтовочные затворы. В толпе заголосили.

— Старики! А вы тут порядок блюдите! — делал наказ Сысой, помахивая плетью. — А уж мы не дадим хутора в обиду. Грудью станем!.. — И расправил плечи. — Пластунов покосим, как молочай в поле. А если сложу голову за землю донскую, напейтесь на моих поминках и песню сыграйте «Ой, да ты, заря моя, заря белая, не раным-рано занималася…».


В первый оттепельный день небольшим отрядом в тридцать добровольцев под командой бывалого урядника и лихого рубаки Матвея Кулагина дубовчане протопали по назарьевскому мосту и выскочили на бугор. Сысой, задрав голову, рявкнул песню: «Эх, получили пуль-картечь, нам их нечего беречь…»

— За мной! Ры-ысью! — вскрикнул урядник Кулагин и молодцевато тряхнул огненным чубом. — Конопихин! Выше голову!

На строевом коне, с боевой винтовкой, шашкою, покачивался Игнат в седле, и грудь его распирала радость и гордость — пришла и его пора встать на защиту отечества. Сколько носил в сердце обиду-гадюку, носил один, скрывая боль, иной раз с потаенной завистью поглядывая на холостяков и мужей счастливых. А вот теперь — наравне со всеми. В разудалой песне вызванивал и голос Назарьева.

Из-за лохматых туч ненадолго продиралось утреннее солнце, играло на эфесах шашек и стременах верховых. Длинные тени то отставали, то обгоняли одна другую. Кулагин оглядывался, кричал, свирепея:

— Не сбиваться в кучу! Не вижу строевого порядка!

Ехать не поторапливались.

— Лоб под пулю завсегда подставить успеем, — твердил Кулагин. — Пройдем по хуторам, станицам, отряд наш крепше станет. Настоящий казак в такую пору не усидит дома. — Рассуждал на привалах Кулагин. — Добровольческая пойдет прямиком на Москву, мы — ей наперерез. Вольемся в армию достойно, с почтеньем. Вот так.

По утрам еще поджимали морозы, а в полдень чувствовалось, как тянет теплом из-за порыжелых бугров, от Азовского моря. Так было тихо и покойно, что Игнат забывал, где он и с кем он, зачем припожаловал в чужую степь.

Потом начали натыкаться на немцев, на рабочие дружины и уходили, не принимая боя. Отряд пополнялся новыми людьми: пристегивались из потрепанных банд, вливались по одному, по два по пути из ближних хуторов.

Боевое крещение Назарьева случилось на утренней зорьке, когда над балками и ярами плавал лиловый туман. В первой же неминуемой схватке — не успел Игнат и оглядеться — молодой увертливый красногвардеец изловчился и, падая с коня, ударил плашмя Назарьева по голове шашкой. Замутилось у Игната в глазах, свалился он с седла на ископыченную землю, обхватил руками голову, застонал. Бой был коротким и жарким. Над поляною висела синяя пыль, будто вспыхнул на ней костер и погас. Сознание к Игнату вернулось, когда уже отзвякали шашки, отщелкали винтовочные выстрелы. Поднялся Игнат, чувствуя, что кто-то топчется рядом. Как провинившийся ребенок стоял он, растопырив пальцы, поводя мутными глазами. Оглядел растерянно казаков. Коня рядом не было, увели его.

— Живой? — спросил его рыжий урядник, вытирая рукавом лезвие шашки. — Эх, вояка. Думал, на вечерушки к девкам выехал? Это вот он тебя пожалел или не сумел, а другой отчаюга в сердцах рубанет с потягом — и не мурлыкнешь.

— Он же куцепалый, — вступился кто-то.

— Разгово-оры! Казак должон уметь воевать и одной рукой. Бери мою пристяжную кобылу, но коня себе добывай. Эх, схвачу я с вами, вот такими, горюшка. По всему видать, нарвались мы на красногвардейцев. А они — стреляные.

Бывший фронтовик Кулагин никого не уговаривал, никого не подбадривал, говорил жестко, чванливо и то и дело жалел, что нет с ним рядом его лихих друзей-одногодков.

Игнату было стыдно глядеть в глаза хуторянам: какой-то хилый, узкомордый чужак, похожий обличьем на их бывшего работника, оглушил его, казака, на его родной земле, коня лишил. Что может быть обиднее и унизительнее!

Первый раз рядышком была смерть. Разминулись. А может, и недалеко она ушла, в кустах выжидает?

Сысой подбадривал дружка: «Не падай духом, в драке так: тебя бьют, а потом — ты бьешь. — Украдкою сунул Игнату вороненый маузер в деревянной кобуре. Шепнул: — Этот достанет подальше».

Ехали молча, оставляя за собою серый, смешанный со снегом и песком след. Справа чернели низкие кусты. Игнат догадался, что едут они на север. Негреющий шар солнца, казалось, бежал рядышком, продираясь через кусты. Игнат загляделся на красный диск. Ему было тепло оттого, что вот он едет со всеми рядом, чувствует и видит своих хуторян. Такое чувство умиления и довольства вдруг сменялось другим. Хотелось боя, хотелось отвагу и ловкость свою показать. И Игнат выжидательно взглядывал по сторонам.

Как-то издалека разглядел Игнат в отряде красногвардейцев женскую фигуру. Гордо восседала верховая в первом ряду. Блестела на ней кожаная куртка. Живо припомнилась ярмарка и та давнишняя первая встреча… Защемило в груди, как в день свадьбы. «А может, Любава где-нибудь тут, рядом, с тем, мастеровым! Для него не пожалел бы патронов, а вот с нею…» Он не знал, что бы сделал с нею.

Отряд скрылся, унося с собою незнакомую и, как показалось Назарьеву, дерзкую песню. «А может, в отряде том Арсений? — подумалось ему. — Арсений…» И по сей день непонятен и загадочен он для Назарьева.

Коня Игнату добыть не удалось. Во втором бою ранили самого урядника Кулагина. Спешились в балке, утерли потные и окровавленные лица. Потаскали с бугра почернелые копны соломы. Разостлали шинели, на отдых прилегли. Урядник, щупая грязную повязку на голове, сказал:

— Нас куча, а их — армия. Обученные отряды. Во как! Стопчут. Подадимся к Верхне-Донскому округу. Туда, под Балашов. Боя не принимать.

— Далеко нам до Балашова, — взъерепенился нетерпеливый Сысой. — Пока дойдем, и война кончится. Биться будем!

— Молчать! — вскрикнул урядник. — Вы солдаты э-э… освободительной армии Дона. Вот… и должны беспрекословно выполнять приказы офицера!

Казаки ворчали:

— Где она, Добровольческая? Может, и нету такой вовсе, а мы гребемся? Заманули нас, дураков.

— Есть такая. Каледин не обманет.

— Братцы, — заговорил Конопихин, глядя на солнышко. — Прем мы на север, а стало быть, к Москве ближе. В лапы к красным.

— Надо подаваться к морю, к своим, к низовцам.

Кулагин вытаскивал из сумки старую потертую карту, водил по ней пальцем, потом оглядывал степь, поднимал глаза на небо.

Скакали ночами по бездорожью, натыкались на разъезды, кидались сломя голову от погони в лес, в балки, в яры. Днями отсиживались у берегов речек, кормили коней. Через неделю опустели переметные сумки с домашними харчами, кисеты, фляги с самогоном. Помалкивали самые лихие бывалые казаки, никому из них не приходило в голову побалагурить или затянуть развеселую песню. Мокли под дождем, зябли на холодной земле. Ели оставшиеся на огородах капустные кочерыжки, печенную в кострах картошку, грызли обжаренные на огне кукурузные початки; кашляли и мучились животами.

На хуторах и в слободах, какие попадались на пути, просили и, если удавалось, воровали хлеб, птицу, ячмень и сено. В случае явного сопротивления со стороны жителей грозились поджечь дома и сараи.

— Уж не казаки мы, а цыгане, — говорил пожилой казак, оглядывая свою дырявую обувку, грязные шаровары. — Не воюем, а кусок просим, возле костра сопли греем.

— Эх, щец бы. Горяченьких…

— Хватим мы горя с этим Кулагиным. Урядник он…

— Э, братцы, не в нем дело. Тут и генералу накостыляют.

Не брезгуя, казаки обшаривали карманы и сумки убитых, брали патроны, табак. Игнату становилось не по себе. Он отворачивался, бледнел, не мог проглотить куска хлеба. Сысой после таких обысков пытался шутить:

— Табачок на том свете не понадобится, на том свете не курят.

Игнат, узнав про то, что табак отшибает охоту к еде, закурил крепкого самосаду, ипотемнело у него в глазах, дурно сделалось. Игнату казалось, что горький ядовитый дым обволакивает, сжимает его сердце и что вот-вот наступит конец.

Весь день провалялся Игнат в гнилой соломе, приходя в себя.

— Подохнем мы от голоду и холоду, — угрюмо говорил Конопихин, сидя у ног Игната. Бородатый казак сгорбатился, пожелтел еще более в лице.

— Если в жизни каждый день солнышко будет — это тоже плохо. Небушку и похмуриться надо, иначе и урожая не будет, — невесело шутил бойкий молодой казачок, сохранивший в себе уверенность дойти до Добровольческой армии.

Выворачивая карманы убитых, Сысой Шутов находил письма. Усевшись под кустом на привале, громко читал:

— «Дорогая моя и ненаглядная Нюрочка… Нынче после рукопашной съехал в балочку, прислонился к седлу и уснул… Во сне увидел тебя и заговорил с тобою… Соседа нашего Агафона похоронили вчерась. Не дождусь, когда кончится эта проклятая война…» Ишь ты, вот это солдат! Защитник отечества! Не иначе, как дезертировал, а его прикончили. Куда же письмо? В Поповку. Вот где живет ненаглядная Нюрочка. По соседству. Надо к ней заглянуть после войны не во сне, а въяве.

В письмах с фронта и на фронт из хуторов и станиц сквозили печаль и горе. Изредка попадались такие письма, в которых отставной офицер поучал и воодушевлял сына на подвиг ратный, похваляясь былыми боевыми заслугами.

Стараясь развеселить добровольцев, Сысой на привалах рассказывал случаи из своей жизни, безудержно похваляясь, зная, что его не станут одергивать усталые и голодные казаки.

Распотрошили скирду соломы, залегли в терновых кустах. Вечерело. Над заходящим солнцем стыли холодные розовые облака.

— Иду я как-то, ребята, по проулку темным вечерком, — начал Сысой. — Гляжу: поп наш лежит под кустиком. Перепил на вечерушке у дружков. Случалось с ним. Снял я с него, тепленького, рясу — и домой… Ну, думаю, походишь ты за мной. — И потом Сысой смачно обсказывал то, как ходил к нему на поклон батюшка, поил его неделю отборной водкой, а потом свозил аж в самый Новочеркасск, где они обошли все трактиры, отпробовали все донские вина. — Хорошо мы погуляли. А рясу я ему вернул. — Сысой сгреб солому, укрыл ею рваные сапоги.

Потом он начинал похваляться тем, как много девок обманул в молодости своей.

— Иду как-то по бережку, вижу — девка купается в нашей Ольховой. Незнакомая. Барахлишко на берегу. Дорогая шелковая рубашечка, лифчик с рисуночком, юбочка розовая… Сгреб я одежду — и в кусты. Хворостом прикрыл. Поглядел на девку. Личико красивое, плечи круглые… Ладная деваха. Ультиматум ей предложил — или она в одежке по хутору пойдет, или… ге-ге… в чем мать родила. Уломал я ее, братцы, в тех же кусточках. А оказалась она дочкою генерала, а к нам на отдых приехала на бережку погреться. Да, походил за мною генерал, поупрашивал.

И опять Сысой завирал про то, как поил и кормил его генерал, прося жениться на дочери.

Сысой хохотал, но добровольцы не улыбались. Лишь один заметил:

— Если все до кучи сложить, то выходит, что ты всю жизнь ел и пил чужое.

— Уметь надо.

— Умеешь. Видали. Мастер по барахлишку.

Устав от похвальбы, Сысой перекидывался на Конопихина, распекал его:

— Евсей, теперь, поди, женка родила. Как думаешь, сына или дочку? Сына! Нам вояка нужен. Эх, на крестины бы… Магарыч, брат, с тебя.

Черный в лице, с потухшими глазами, поседевший за последние дни, Конопихин молчал.

Упал снег — жесткий, нетающий. Он скрыл желтую хилую траву, оголил до листочка кусты и сады у берегов речек. Негде было укрыться от глаза людского — далеко теперь и в день и в ночь видны были конники-кулагинцы.

Потянуло знобким холодом. Хуторяне шашками жали у берегов застарелый камыш, жгли его, обогреваясь в глубоких ярах, в глухих слободах. Спали в стогах соломы, в брошенных погребах, а по утрам стали недосчитываться своих добровольцев. Первыми ушли ночью из отряда братья Фома и Мишка. Кулагин бесновался, грозил расстрелом: «Предатели! Сволочи! Вернемся — обоих к стенке!» Изнуренные, оборванные казаки не глядели в глаза один другому, боясь выдать свои тайные намерения.

Лишь не унывал Сысой Шутов — не было того хуторка или слободки, где бы он не разжился куском хлеба, сумкою ячменя или пшеницы. Украденным или выпрошенным делился с Кулагиным, а что не влезало в переметную сумку, отдавал Назарьеву.

Поучал:

— Ты не будь девкою красною. Видишь кусок — бери. Приглядел стеганку или шубейку — тяни. Мы — фронтовики. А Дмитрия — найдем, чую, рядом он где-то.

Завернули как-то в глухой хуторок, — обросшие, оборванные. Спешились. Сысой прыгнул в крайний двор, ловко сбил прикладом замок на амбарчике, начал выгребать из закрома пшеницу. На проулке его поджидали верховые. Выскочила на крыльцо хозяйка — растрепанная, исхудалая. За нею — бледные полуголые ребятишки. Они, окаменелые, глядели на Сысоя и молчали. Дети вцепились в подол матери. Боль, страх были в их круглых голодных глазах. Сысой не взглянул на хозяйку, сиганул с оклунком через плетень.

Поскакали.

— Молчит. Ну, будто язык у нее отнялся, — удивился и пожалел кто-то.

— Может, думает, что мы — карательный отряд. Боится, — попробовал как-то оправдаться Сысой. — А что? А может, мы и есть карательный, а?

— Нет. Ты нас туда не записывай.

— Про нас думают, что бандиты мы что ни на есть, — злясь на себя и на своих однокашников, сказал Конопихин.

— Армия решает судьбу родины, — влез в тихий разговор Кулагин. — Ей все дозволено. — Подмигнул одобряюще Сысою Шутову.

Игнат оброс жесткой черной щетиной. Взгляд его стал тусклым и тяжелым. Усталый, полуголодный, он все еще крепился, но в минуты погони, пригибаясь к гриве коня, думал: «Или я не в ту компанию попал? Не воюем, а знаем одно — убегаем. И куда скачем?» Иногда он рывком взлетал в седло и чувствовал, как кружится голова. В такие минуты невольно припоминался спор дяди Акима с отцом о сытых и голодных, о лодырях и деловых людях. «Непонятно пока, кто из них прав», — заключал Назарьев, чтобы покончить с навязчивыми воспоминаниями. Казаки на привалах начали роптать: где она, эта Добровольческая армия? И есть ли такая? И может, красные ее на распыл пустили, а они на похороны поспешают. Там нужен поп с кадилом, а не казак с шашкою.

Домой из Верхне-Донского округа пробирались низовские казаки-дезертиры, больные, раненые. Разживались табаком, не боясь расправы, говорили:

— Воюют казачки. Но видно — конец скоро будет. На то запохожилось. Наелись войной люди. Сыты по горло. Всем осточертело. Ежели кому в новинку…

— Умнеть казаки начали. В Петрограде Четвертый донской полк к рабочим ушел.

Опираясь на самодельные костыли, палки, брели оборванные и голодные к своим хуторам и станицам. Сысой как-то, обозлясь, сказал:

— Идут домой, гады. А кто воевать будет? Вот пальну в спину этим дезертирикам.

— Не надо, — глухо и сердито проговорил Назарьев. — Нехай топают. Может, хоть они хлеб посеют.

На заре, вылезая из пахучей копны, Игнат оглядывал кусты, балки. Старался угадать — где же он, в каком краю? Далеко ли и в какой стороне родная станица!

То и дело стычки, выстрелы, близкий грохот пушок. Казалось, что вся Россия от мала до велика оседлала коней, припала к орудиям.

И когда уж оставалось совсем близко до фронта — две-три версты, — наткнулись хуторяне на сторожевой отряд красных. В мешке оказались. Уходить не было сил и некуда. Уже опустилось солнце, но разлитой багрово-кровавый закат еще полыхал в стороне над высоким бугром. Стало тихо, будто онемела степь.

Красные, казалось, поджидали хуторян — вывернулись из-за кургана неожиданно. На переднем верховом заблестела кожаная куртка, заалела красная наискосок полоса на кубанке. Никто в отряде красных не всполошился, не повернул и не поторопил коня. Верховые, как по команде, наклонились к гривам коней. Вот они, совсем близко. Горят на них ремни, звездочки на фуражках и шапках.

— Изготовиться… к бою! — всхрипнул Кулагин и выхватил шашку.

Кто-то сзади Назарьева судорожно зашептал молитву, и кто-то отчаянно выругался. Игнат, предчувствуя явную опасность, побледнел, мелко затряслись пальцы. Настали те самые страшные минуты, пришло то, чего искал и чего боялся. С трудом сдерживая волнение, выхватил маузер. Сходились, замедлив шаг, без крика, без суеты, как перед кулачным боем. Будто заранее об этом договорились. Звякнули шашки, послышалась ругань. Как бывало в детстве, в драке, стиснул Игнат зубы. Не потерять бы самообладание, не озвереть, не испугаться. Люди, схватившись на безымянном поле, начали молча и яростно убивать один другого, будто выполняли привычную и нудную работу. На Игната на вороном коне смело шел молодой в кожаной куртке командир. Почему он выбрал именно его? Принял за старшего в отряде? Розово и холодно сверкнула в предвечерье шашка. Игнат видел его смелые, дерзкие глаза — круглое, черное, молодое, совсем ребячье лицо. Оно было насмешливое и — страшное. Вот он, совсем близко. Рядом. В груди похолодело. Рубанет, и все, все… Звякают шашки, щелкают выстрелы, храпят, стукотят копытами кони. Осталось несколько шагов и… вдруг — меж ними опрометью проскочил верховой. Красный в кожанке рванул поводья, конь его встал на дыбы. Назарьев, пользуясь мигом замешательства, пригнулся и из-за гривы своего коня выстрелил. Ухватился красный командир за грудь обеими руками, скользнула вниз шашка, сверкнул он белками глаз и стал валиться на бок. Лишь на мгновенье Игнат ощутил сильное, новое и непривычное чувство испуга и страха — человека убил. Убил. Нет его. Ударило в пот. Но в тот же момент его охватила какая-то ребячья, слепая радость — он не струсил, убил врага, он не лишний в отряде и смыл пятно позора. «Молодец!» — крикнул сзади кто-то из своих. Вскрик подбодрил его. И тотчас слева из самой гущи сражения вывернулся дебелый красногвардеец. Лицо злое, перекошенное. Он сбоку ловко и легко рубанул Назарьева наотмашь. Игнат почувствовал тупой удар в плечо, грудь будто кипятком ошпарили, и мгновенно ослаб. В глазах потемнело, выпустил из рук поводья. Он не почувствовал боли, ударившись о стылую, смешанную со снегом землю, не шевельнул ногою, когда, пятясь и храпя, на ногах его затопал чужой конь. Не понимал и не видел Назарьев, как волок его в ближайший хутор окровавленный Сысой, не слышал его угроз и злой площадной ругани.

Не видел, не знал Игнат, что никому из их отряда не удалось прорваться к Добровольческой армии. Многим хуторянам-кулагинцам, что, казалось, всю жизнь шли к этой схватке, так и не пришлось, умирая, узнать, кто же и за что свел их в могилу? В безвестную братскую могилу… Кто он — убийца? Смертный матерый враг, что всю жизнь жаждал его погибели и наконец исполнил свое желанье, или такой же он сермяжник, собрат по духу и ремеслу, какого в суматохе не успел разглядеть? Оставшиеся в живых, потрепанные, израненные, лишенные коней и оружия, расползались казаки по окрестным хуторам. Одни из них с сознанием исполненного долга карабкались к своим станицам, — теперь никто не осмелится укорить их в неверности долгу. Другие, радуясь голубому небу и весеннему солнцу, зарекались ходить вольницей. Отъявленные, обозлившиеся прятались в заросших терновником и караичем балках, у родственников на чердаках, в сараях и поросячьих катушках, тая в себе надежду вновь птицею взлететь в седло и помериться силами с красными.

Измученные и утомленные войной, голодом, разлукою, жены и дети с утра до сумерек поглядывали в окна, выходили на дороги, что скачут далеко через бугры и балки, ждали — не покажется ли их долгожданный муж и отец?

И не одна семья так и не увидит своего кормильца, не найдет могилки его, чтобы в престольный праздник прийти всей роднею и поплакать над прахом безвременно ушедшего из жизни родного человека.

Едучая ржавчина точила плуги и косилки, дожди и ветры клонили к земле плетни, разметывали соломенные и камышовые крыши в осиротевших хозяйствах.

Томилась, сохла земля, поджидая хлеборобов-хозяев, старела на корню сочная луговая трава. А те казаки, каких не приласкала смерть, будто забыли об исконном своем крестьянском долге. Другие заботы и хлопоты обременяли их.

Метался над степью гулевой ветер, плавали в поднебесье коршуны и орлы, выискивая добычу; брошенные впопыхах и забытые хозяевами, бродили искалеченные кони, обсыхали комья земли на свежих могилах.


В щели ставен робко просачивался свет. На стене зачернели рамки фотографий. Игнат теперь видел стенку кровати, мешочек с песком на лежанке, что вечером грел на сковороде.

Тот давнишний бой на закате холодного зимнего солнца запомнился на всю жизнь. Часто в полной тишине слышал он отчетливо звяканье шашек, предсмертные вскрики и видел глаза… белки глаз умирающего красного командира. Игнат укрывался одеялом с головой, а глаза все мерещились, белели во тьме.

Игнат потер ладонью шрам на плече. Отметина до скончания века. Где-то в сундуке валяется старая облезлая фуражка с дыркою от пули в околыше. Мазанул вгорячах какой-то красногвардеец. Давно-то как все это было — в начале восемнадцатого.

В соседнем доме хлопнула дверь. Заскрипел колодезный вороток.

Над Волгой теперь утро. Издалека видел Назарьев Сталинград — белые крыши домов, высокие заводские трубы, в туманной дымке лилово-зеленый левый берег. Какое оно теперь там, утро? Может, и солнца-то не видно из-за дыма пожаров. Ревущими тучами идут к Волге немецкие самолеты. И в каждом — бомбы. Что теперь станется с городом? Где прячутся от бомбежки люди? Иногда Игнату чудится, что он слышит многотысячный людской стон, чувствует под ногами содрогание земли.

Впервые в жизни у Сталинграда увидал Назарьев воздушный бой. Взвывающие самолеты то опускались низко, чуть не касаясь земли, то взмывали в небо, чтобы с высоты обрушиться на неприятеля. Над землей дрожал гул. Это был бой огня и железа. Женщины-беженки с котомками за плечами замерли и долго глядели на отчаянно дерущихся в небе истребителей. Дети прижались к женщинам, вцепились в их подолы. Немой ужас в их глазах. Игнату припомнился февраль восемнадцатого, тот неудачный поход кулагинского отряда, поиски Добровольческой армии и случай… Тот случай: Сысой выгребает зерно из закрома у хуторянки… она стоит, окаменелая, голодная, боясь возразить, а дети, вцепившись в ее подол, с ужасом глядят на чужого злого человека…

Вчера Пелагея сказала, что в хутор заявился Матвей Кулагин. Отсыпается после долгой дороги. Где, на какой сторонушке бедовал так много лет?

5

Все ярче полыхало пламя революции, вспыхнувшее в сердце России. Искры его разметались в далекие темные уголки просторного государства.

Под ветром мятежного времени они смыкались, горели жарче.

Но с запада, юга и востока подули леденящие ветры интервенции, и притухали, гасли светлые огоньки, и возгорались вновь.

…Игнат открыл глаза. Над ним — камышовая запаутиненная крыша, вытертые до блеска столбы. На сучках клочки бычьей шерсти. В середине стены сарая — запыленное окно. Поскрипывала щелястая дверь. Пол устлан свежей пахучей соломою. Лежал он в объедьях в яслях. До подбородка накрыт ватным одеялом. Глядел и радовался. Стало быть, живой… живой… Пошевелил губами и услышал свой слабый невнятный голос. Живой. Самое страшное, что могло случиться, позади. Миновала смерть, пожалела. Попробовал было встать, ухватился за кол шатких яслей, но резкая боль стрельнула в плечо. Вспомнил недавнее… Бой… Глухое звяканье шашек, дикие вскрики и крупные белки глаз. Опять обдало жаром. И как в последнем бою, после удара, потемнело в глазах. Игнат со страхом, не смея пошевелить руками, начал проваливаться в какую-то темную яму. Не знает, сколько лежал он в полузабытьи, потом почудилось, будто кто-то затоптался рядом, шелестя соломой. И вдруг почувствовал чье-то прерывистое дыхание. С трудом разлепил веки и сквозь тусклую завесу увидел близко знакомое лицо. Черные кудреватые волосы… два темных глаза. «Любава… Она… Где это мы?.. Как случилось? Нет, нет, это сон, сон…» Игнат силился протянуть руки, но лишь застонал. Ласковый женский голос спросил:

— Ну, очухался? Открывай глаза, болезный. Не бойся. Свои тут.

Нет, не Любавин голос. Померещилось. Кто же это?

— Где я? — прошептал Игнат сухими губами.

— На хуторе Суходольском. Не думал и не гадал погостевать? Не бойся, свои тут. Мой отец и брат тоже на красных пошли. Думала, и не выживешь. Горел ты в жару. Много денечков и вечеров вот так рядком с тобою. Сижу и гляжу. От тоски начала про жизнь свою тебе рассказывать. А утром прибегу, схвачу за руку — горячая. Живой, стало быть. — Женщина вытерла платочком вспотевший лоб Игната. — И страшно мне и жалко…

У нее была такая ж коса, как и у Любавы, но темные глаза круглее, губы потолще. Лицо румяное. Голос приветливый. Должно быть, добрая она. Как он к ней попал?

— Ну, заговори, заговори… — попросила хозяйка. — Мне-то одной тошно. Молчишь ты, зубами скрипишь, да все какую-то Любаву зовешь. Женушка твоя?

Игнат вяло покрутил головой.

— Стало быть, жалочка?

— Нету… ее, — прошептал Игнат.

— Убили? Сволочи. А я вот и не знаю, вернутся мои или нет. Подались под Воронеж. Маманю зимой похоронила… — Хозяйка села на табуретку, голову склонила. — Ох, никудышный ты был. Зевал, как сом. Ну, думаю, похороню старика. И как звать-то, не знаю. Пригляделась, а ты — молодой. Жить да жить… Из соски кормила, как детенка. Ну-ка, давай повязку переменю. На счастье твое, на прошлой неделе солдатик бинты забыл и вату.

Обрадованная тем, что хворый открыл глаза и что это ее рук дело и кончилось страшное томительное одиночество, молодая хозяйка суетилась, рассказывала, не умолкая:

— Друг твой наказывал, выходи, говорит, его. Это настоящий казак, без подмесу. Ох, и много ж там ваших полегло. Гоняли хуторных могилки копать. Красных в одну могилку, а белых — в другую. А были и такие, что не распознаешь, какой он. Думала положить тебя в курене, да время такое, что власть меняется на дню десять раз. Будут, кому не лень, допросы чинить, — кто такой да как попал? А я ить и взаправду не знаю — кто ты и откуда?

— Игнат я… Игнат… Назарьев, — больной глядел на хозяйку — статная, проворная и веселая. Она в большом тазу мочила белые куски материи и листки подорожника. Потом легонько развязала слипшиеся бинты на плече и ногах, начала перевязывать.

— А я Васей тебя называла. Брат у меня — Вася. Ходить начнешь, перекочуешь в курень. А то ить если что, я тебя такого не подниму: дюжий ты. — Она низко наклонилась над Игнатом, обдавая жаром разгоряченного тела.

— Как… звать? — спросил Игнат.

— Звать как? Варварой с малечку величали. Молока попьешь? Принесла я с соседнего хутора. Уберег один хозяин коровку.

Игнат, соглашаясь, сомкнул веки.

— А ты из какой же станицы?

— Из Николаевской.

— А-а… знаю. Была я девчонкою с батей и маманей. Корову покупали на ярмарке. Церква у вас красивая.

— Ага. И мост. Через Ольховую…

— Не помню.

До полуночи сидела Варвара возле Игната, неторопливо обсказывала свою жизнь. Родилась она в справной домовитой семье. Жили без горя и нужды. Варя вспоминала, как она ездила с отцом в степь, как гуляли в их курене в престольные праздники, какие обновы ей дарили родители и родственники, как оберегал ее от нападок парней старший брат. Кохалась, росла в степи, работящая ядреная девка. А когда запохожилась Варя на невесту, приискали ей жениха из соседнего хутора.

— Ладно мы жили в ту пору, — с сожалением вспоминала хозяйка, покачиваясь, глядя в темный угол. — Да все враз порушилось. Ушел жених на войну и как в воду упал — ни одной весточки. Здоровый был, плечистый, вот как ты. Я тоже в отряд хотела, да не на кого усадьбу бросить.

«Не повезло нашим годкам, — думал Игнат. — Погулять всласть не досталось. Судьба у нас куцая. А может, и распогодится?.. Куда наши подевались? Кто живой остался? Какой добрый человек на хутор приволок? Где Сысой?» У хозяйки поблескивали в темноте глаза, сверкали белые зубы, когда она улыбалась.

— Не страшно будет одному? Ночью-то? — Варя, должно быть, не хотела уходить.

— Ничего. Я ж спал — не боялся, — попытался пошутить больной, улыбнулся, пошевелив жесткой смоляной бородою.

— Чего тебе сварить на утро?

— Юшки бы рыбной… с укропом.

— И-и, родимый, где ж я ее возьму, рыбу? Речки-то у нас нету.

— Не-ту, — в тон хозяйке протянул Назарьев.

В полночь Варвара поправила одеяло на Игнате, приложила ладонь ко лбу, тихо проговорила: «Слава богу, жару нету», — и вышла.

На заре Игнат проснулся от гулкого топота. Потом застукотели подводы, послышались выстрелы. Конники, по всему видать, торопились. Кто-то бил в дверь куреня и просил у Вари ведро напоить лошадей. Тяжело топали сапоги, через приоткрытую дверь видел мятые выгоревшие погоны. По говору узнал своих низовских казаков. Кричать-звать не хватало силы. Весточку бы домой подать: живой, мол… И опять все стихло. Лишь издалека докатывался орудийный гул. «Кто кого побивает и как с отрядом?» — беспокоился Игнат. Он жалел, что не добрался до повстанцев, отлеживается в сарае, а другие-то жизни свои кладут. И оправдывался перед собою тем, что и он пролил кровь за свое отечество. «Может, это и лучше, выздоровлю, крепше стану, потом видно будет. А что будет видно? Ничего не понятно. Озверел народ, брат на брата идет с саблею. Было ли когда такое в жизни? Теперь в Добровольческой, может, цокнула шальная пуля и прикопали бы, и ни про что бы не думал, не гадал».

Ощупывая жесткую непривычную бородку, прикидывал: «Долго, выходит, без памяти лежал. Ишь, а она хлопотала, молоком поила, а не то бы… в яслях этих… на чужой стороне».

Никогда в жизни не приглядывали так за Игнатом. Варя приносила в кружке мед, молоко, мягкие пирожочки, уговаривала больного выпить рюмочку виноградного вина для аппетита. Игнат не отказывался — хотелось скорее встать на ноги.

Варя спозаранок, будто чуяла, что больной открыл глаза, входила в сарай, здоровалась, пожимала Игнату руку, умывала его, проворно сняв одеяло, делала перевязку. Назарьев стыдился показывать свое тело чужой женщине, но не противился, лишь отводил глаза в сторону.

Однажды в полдень над крышею загудел аэроплан. Рокот его непривычный, ни с чем не сравнимый. Варя забежала в сарай, став на колени, приткнулась к плечу Игната, зашептала, пугливо ворочая круглыми глазами:

— Ой, страшно. Летает он, как коршун, такая махина крылья раскинула, чуть за крыши не цепляется. Вот они птицы железные, про какие в Писании сказано.

Когда стих в небе рокот, Игнат попросил:

— Мне бы зеркало… — глянуть бы, какой я.

— А зачем? До девок не скоро пойдешь, — отшутилась Варя. И, немного погодя, принесла старые голубоватые фотографии, наклеенные на жестких картонках. На каждой из них в ряд стояли с обнаженными шашками чубатые казаки, вытаращив глаза.

— Вот мой батянька. — Варя водила пальцем по снимку. — А вот дедушка. Любил он погулять — песни поиграть. Пойдем мы с ним, бывало, Христа славить. Рано-рано. За руку он меня возьмет, чтоб на ходу не заснула. В двери сам стучит. Мне хозяева дают пряники и конфеты, а дедушке — рюмочку. Полхутора обойдем, и дедушка завеселел, песню заводит. Потом уж я его домой веду.

Теплые слякотные стояли дни. Торопливо сбежали талые воды, проклюнулась на залысинах бугров трава, распустил почки краснотал. Впервые мимо Игната, где-то стороною прозвенела его ранняя девятнадцатая весна.

Как-то перед вечером, когда угомонился хутор и поуспокоились горластые грачи, приотворилась дверь сарая, показалась обросшая голова. Зыркнула по углам, Игнат потянул одеяло на голову. Кто это? Зачем?

— Хо-хо, сумерничаем?.. — Незнакомец хохотнул и толкнул плечом дверь. Неловко опираясь на костыль и палку, шагнул. Постоял у порога, вглядываясь. — Здорово, дядя! Лежишь в яслях, как Христосик?

— Здравствуйте. — Игнат повернулся на бок. — Куда деваться…

— Да я вот тоже…

Незнакомец оказался парнем с короткими рыжими усиками, нависающими на лоб спутанными волосами. В галифе и темной рубахе, одна нога в ботинке, другая обмотана тряпками. Подошел ближе, сел на табуретку у ног Игната. Начал по-свойски, словоохотливо:

— Плюешь в потолок? Гляди, чтоб крыша не обвалилась. Хо-хо… А я тут рядом у старика квартирую. — В полумраке посверкивали его крупные темные глаза на исхудалом лице. Незнакомец, довольный, потирал ладони. — Оказывается, не один я такой, подранок. Хе. Да, вижу, бегает молодайка в сарай. Думал, скотину кормит. Попросил молока. Нету, говорит. Корову забрали. Свои же. Казаки. Ну, говорю, может, коня дашь, моему хозяину огород вспахать. На конях, говорит, казаки воевать уехали. Смекнул я: значит, человек в сарае. Не иначе. Зачем ей в сарай бегать? Тебя где же царапнуло?

— За хутором. Должно быть, где-то близко.

— Мы, выходит, в одном бою были, а? За курганом, вечером? Десять дней назад.

— Да, за курганом. Десять дней?.. Может, и десять. Послабей других я оказался.

— Самые сильные — это наши предки, но их теперь обезьянами называют. Вот диво-то. Как же я тебя не видал, а? Новичок? Ты у Никитенкова был в отряде?

— Не было вроде такого… у нас.

— Гм. Ну, как же. А комиссар кто?

Игнат помедлил с ответом, поправляя одеяло:

— У нас комиссара не было.

— Как это?.. Погоди. — Парень часто заморгал, соображая. Вытянул шею, вглядываясь в Игната. — Ты беляк? Да?

— Не знаю. Казак я. Из станицы Николаевской.

— Ну, поня-ятно, — незнакомец поднялся, поковылял к двери, остановился. — А я — тамбовский! Мужик! Терентий. Понял? — выкрикивал он, не оборачиваясь, будто гордился своим происхождением. Потом повернулся боком. — Чудно. Хм. Не думал. Вот где привелось… Да… Чего в жизни не бывает по теперешним временам. За землю свою грудью стоял? Верно? Англичанам да немцам в пояс поклонились, подмоги попросили, чтоб братьев своих задушить? Эх вы. Могилы выкопали, а спихнуть нас туда силенок не хватает? Не выйдет по-вашему! Много раз народ на царя замахивался. Теперь — в последний раз, и Керенский — последний правитель. — Терентий шагнул к Игнату ближе. Глаза его горели, щеки стали багровыми. Спросил зло: — А ты знаешь, как били вот таких заморских гостей Невский и Кутузов, а? А что теперь выходит? Каледин ваш того, в конце января пулю в лоб пустил. Довоевался лихой атаман. Ты по мобилизации или доброволец? Молчишь? Доброволец! Конечно. Ничего, когда-нибудь да поймешь, на чьей стороне правда. А победит — правда! Попомни мое слово, если, конечно, жив будешь.

Если жив будешь… Грозит? Не слыхал Игнат, чтоб вот так вольно говорили о генералах. Не иначе как Терентий возле комиссаров стирался, возле тех, что народ на бунт подняли. Вроде бы и не злой человек, глаза у него добрые, а вот как старших чинов чихвостит.

— У вас своя правда, а у нас… — тихо проговорил Назарьев.

— А у вас — своя? Другая, да? — будто чему-то обрадовавшись, спросил красноармеец. — Верно. Вот ваша правда — землицу удержать и работничков на ней. Чтоб все по-старому, как испокон веков было. Хорошо! Правильно! В амбары хлебец плывет, а в карманы — деньги. До других вам нету дела. А наша правда — свобода и равенство.

Терентий прищурился, спросил, улыбаясь:

— Ты сколько земли имел?

— Нам хватало.

— А все-таки?

— Десятин, должно, ну… семьдесят — восемьдесят.

— А вот я имел три десятины. А по какому праву ты имеешь больше? По какому?

— Это идет от деда и отца.

— У твоего деда и отца что же, головы посветлей, кровь чище, чем у моих стариков?

— Не глядел. Но не нами это заведено. Всю жизнь так…

— Так мы такое ваше заведение ломаем! Аж кости трещат. Правда? Миром вы землю не отдадите. — И, скосоротясь, тамбовский мужик передразнил: — Всю жизнь так…

— Как же это — забрать землю? Она деньги стоит.

— Ишь ты, хворый, а про денежку заговорил.

— Не жадный я до денег. А зачем людей обижать?

— Земля — это самое что ни на есть дорогое под небом, потому на нее цены быть не должно, нету ей — цены.

— Как же это — нету! За нее платят, арендуют. Земля — кормилица. А вы — возьмете. Обидно человеку, больно.

— Детенка от груди отнимают — ему тоже больно, — посмеялся Терентий. — Обидно ему, а делать это надо. Ты свою боль углядел, а вот чужую… Хо, белый хлебушек небось ел, баранинку, а я вот вырос на черном хлебе да на грибах. Вы об нас, таких, не думали, вот мы сами об себе… Из ваших тоже есть, какие головой соображают. Под Чертково тридцать девятый и сорок четвертый полки отказались биться с большевиками.

Никто и никогда не говорил Игнату обидных слов, не спрашивал о земле, не упрекал в том, что он богаче другого. Завидовали, просили о чем-то, заискивали и побаивались, но чтоб вот так… «Зло на мне вымещает. Лежу я и никуда не могу деться, вот он… Горлохват. Из тех, что митинговать умеют».

— Власть возьмете… Поравняете всех… Как же это — жить, землю пахать без хозяина?

— Хозяин — народ. Пора знать, за что деремся.

— Вот и будет сплошной разор…

— Может, и будет, пока таким, как ты, в башку не втолкуем. Ну, а если полезете со своими саблями — чубы оборвем.

Игнат пожалел, что в разговор ввязался. Помалкивать бы да выслушивать диковинные выдумки тамбовского мужика. Каких чудаков в жизни не бывает. А вот этот какой? Мирный вроде, а вот обозлится и для потехи в полночь чиркнет спичкой — и схватится сарай полымем. Но хотелось знать доподлинно, чего хотят эти люди, большевики, и почему пошли за ними другие. Не шуточное ведь дело — вся страна под ружье встала. Хотя и не верилось во все то, что говорил Терентий. А может, он что-то недопонял, напутал. Не бывает такого, чтоб ни за что ни про что, понапрасну или ради словца красного, они кровь проливали. Не иначе как разговор про свободу и равенство — приманка. А когда белые поистреплются, генералов и офицерьев лишатся — с ними легче совладать и встать над ними.

— А вот как свободу вашу понимать?

— Работать, где хочешь. И не на хозяина, а на себя, на свою семью. — Терентий голову запрокинул, за говорил громче: — Потому как земля, фабрики и заводы — твои. Железная дорога — твоя. Ты и есть хозяин.

— Чудно́. — Не представлял Назарьев всего того, что говорил собеседник. Какая-то новая свободная жизнь, о какой давно поговаривают, представлялась Игнату неразберихой и кутерьмой, где всяк себе голова, всяк пашет землю, где хочет, волокет в дом, что где раздобыл; кто-то у кого-то крадет, а пожаловаться некому — все свободны, и никто ни над кем не властен. Пьют, дерутся — никто никому не указ. Прав тот, у кого кулак потяжельше, нахальства, дури побольше. Нет, не может такого быть. Сам народ не захочет. Запросит хозяина. Не может он без порядка, без строгости. Помордуются бунтари и утихнут.

— А вот, к примеру, такое… — Игнат уже предвидел, как растеряется Терентий. — Едет поезд. Люди в нем…

— Ну-ну…

— А машинисту захотелось… с девкою в лесок сходить. Побаловаться. Останавливает он этот поезд…

— Не остановит! — не давая договорить, вскрикнул Терентий. — Не пойдет в лесок.

— Свободный он, вольный, — напомнил Назарьев.

— Не смогет. Совесть не укажет, потому как в вагонах будут сидеть трудящиеся люди, по делу поторапливаться, а не фабриканты и помещики.

— Как сказать…

— Скоро, скоро все обозначится, — уже мягче заговорил Терентий.

— Это что же, в одной стране думаете такое сделать? Ну, свободу и равенство?

— Да, во всей России.

Терентий то говорил тихо, охотно, разводя руками и глядя на Назарьева, как на неразумное дитя, а то вдруг, будто вспоминал что-то, глаза его суживались, над ними нависали желтые брови-колоски, голос становился жестким.

— Чудно как-то. Вот скажем так: хутор наш — вся земля, — пускался в рассуждения Игнат. — А на окраине один курень живет по-другому, своим законом. Злобствуют люди. Так что же — хутор не сомнет этот один курень? — Игнат сощурился, довольный тем, что теперь припер тамбовского мужика к стенке.

Терентий ловчее приналег на костыль, похромал в угол, буровя солому, крикнул в сердцах:

— Нет, не сомнет! На хуторе есть у вас бедняки?

— Ну, как бедняки? Похуже нашего живут есть, так что?

— А то, что их в хуторе больше. Верно? Они-то и не пойдут на тот курень.

— Атаман заставит. Закон есть…

— Не те люди нынче. Поумнели. Законы ваши лопнули. Да и в курене том будут люди особые — один за всех и все за одного. — Он сел на табуретку, покривился от боли в ноге, заговорил тише: — Погиб в том бою землячок мой, комиссар. Из соседней деревни. Смелый был человек. Умница. И невесту я его знал… Как теперь ей скажешь?..

Игнат вспомнил ребячье лицо и дерзкий взгляд человека в кожанке. «Не убил бы я его, теперь сам бы валялся возле кургана, — рассудил Назарьев. — Он ить хотел срубить мне голову».

— Ленин в конце прошлого года писал, чтоб… — заговорил спокойно Терентий, глядя в темный угол. — Слыхал про Ленина?

— Слыхал.

— Это вождь революции! Это… — Терентий сжал кулаки, потряс ими над головой. — Это и полководец наш, и совесть наша, и… Говорил, чтоб подавляли мы всякую анархию, юнкеров, корниловцев, вокруг Советов чтоб… И был революционный порядок.

Помолчали.

— Закурим, что ли?

— Не приучился, — отказался Игнат. — Курить, это что полынь жевать.

— Старовер небось, а? Староверы — злые. Это правда, что они прохожему пить дают из чирика? В гости едут и ложки с собой берут? Ну чего ж, выздоравливай да заходи ко мне в гости. — Терентий, путая ногами, сгребая солому, похромал к дверям. — Я уж от скуки все хозяину починил — и обувку, и хомуты, и шлейки.

«Чего он озлился? — глядя на дверь, думал Игнат. — Мы дрались за свое, а они — за свое. Чего же тут орать? Был бы я на ногах, по-другому бы поговорили. Ишь какой. Друга потерял, а вроде мне своих не жалко». Долго не мог уснуть Игнат. Перебирал в памяти все, что узнал в приходской школе. Что-то смутное осталось от таких фамилий, как Невский и Кутузов. Были такие полководцы, но когда и кого они били? Где? Это, поди, давно было.

«Поскорее бы мне подняться, поглядеть, что делается на белом свете. Лежу я, как колода. Застрелился генерал Каледин? Неужели правда? Так много, бывало, вечерами рассказывал про него дед».

В сарай залетали воробьи, проворно шелестели камышом, по крыше ходили грачи. Игнат не видел хутора, не слыхал петушиного крика и кряканья уток, и ему иногда казалось, что сарай сиротливо стоит в степи, со всех сторон обдуваемый ветром. Хотелось продрать дыру в крыше да хоть на небо взглянуть. Игнат стал чутким к шорохам и скрипам. Он знал, когда Варя уходила из дому и возвращалась, хлопнув калиткой, брала в колодце воду, повизгивая несмазанным воротком. Скрип калитки настораживал его всякий раз.

«На грибах или!… — припоминал Назарьев жалобу Терентия. — У нас такого зелья вовсе нету. А может, он и прав в чем? — Перед глазами проходили Арсений, Казарочка, тесть, дядя Аким… — Что ж, выходит, что наши со своими дерутся? Чем все это кончится? Кто сильней и ловчей окажется?»

В хутор приходили красные, потом белые. Приходили и пропадали куда-то. Игнат ждал — вот-вот хлопнет калитка, затопают тяжелые сапоги, заглянет в сарай какой-нибудь комиссарчик по доносу Терентия — и начнут измываться, допрашивать. А в такой неразберихе убить человека — что собаку-дворняжку. Был человек — и нет его, и никто не спохватится. Поскорее бы встать на ноги.

— Какая на дворе власть? — усмехаясь, спрашивал Назарьев по утрам, когда Варя умывала его влажной тряпкой. — Ты бы мне ружьишко какое дала. А то этот Терентий могет… Озлился он нынче.

— Есть в катушке под корытом… — И Варя принесла обернутую тряпками винтовку, притрусила соломою у ног Игната.

Иногда где-то рядом рвались снаряды, дергалась дверь сарая, воняло жженым порохом, горелыми тряпками. Варя забегала к Игнату.

— Ну, как ты тут, мой острожник? Живой? — И поправляла на нем одеяло, расчесывала чуб и бороду. — Гонят наших казачков. Жмут, спасу нет. Глядеть страшно. Уж не казаки они, а на побирашек похожи — оборванные, голодные. На подводах — шатры, лежат там повалком. Не просят поесть, а из рук выхватывают, как перед погибелью. Что на белом свете делается! А на краю хутора дом сгорел. И никто не тушил, все в погребах сидят, как суслики в норках. Вот этот краснопузенький, Терентий, с дедом сундук выволок. — Варвара поднесла к глазам уголок завески. — Уходят наши хуторские, бросают все. Как нам быть?

— А куда уходить? — спросил Игнат. — Да и не ходок я…

— Боюсь я этого краснюка, — призналась Варя, поглядывая на дверь. — Следит он за мною. Пойду по воду, он из-за плетня выглядывает. Не затеял бы чего худого.

— Какой-то путлястый он человек. Земли ему, вишь, много захотелось. Чужой земли.

— Уж не на нашем хуторе хозяйствовать собрался? Придут наши, я его живо… чтоб под ногами не путался.

А вечером припожаловал Терентий. От двери бухнул:

— Поперли ваших к Черному морю портки обмывать в соленой водичке. Скоро выпьем с тобою. Я за победу, ну, а ты на помин души своих генералов.

— Ваших тоже немало полегло. Так что радости мало.

— Верно, — согласился Терентий. — Ваши на этом деле руку наломали. Рыжий такой из вашего отряда ловко шашкой орудовал. Мне повезло — конь его на дыбки встал, промахнулся рыжий, не то отчекрыжил бы мне ногу. — Терентий поглядел на дверь, подмигнул: — А хозяйка твоя, того… веселая бабенка. Родня?

— Нет.

— На такой и поджениться не грех. Хо-хо… Крепкая, что дубок, свежая, что вода родниковая.

Игнат почувствовал, как загорелись его щеки — вот уж об этом не думал.

Надолго установилась тишина. Отчетливо стало слышно, как поскрипывали колодезные журавли, чирикали повеселевшие воробьи. Рядом, в соседнем дворе, вскопали огород — запахло свежевспаханной землей.

Игнат впервые, дрожа всем телом, опершись на плечо Вари, прихромал к двери. Взглянул на чистое выжженное небо и качнулся от яркого света, зажмурился, прикрыл глаза ладонью. Веселая ребячья улыбка скользнула по его губам. Прислонился к косяку двери, расстегнул рубаху. Открыл глаза, поглядел на курень под соломенной крышей с голубыми ставнями, на усадьбу, что от колодца покато протянулась к зарослям ивняка.

Зло подшутила судьба, но не выкинула из жизни. С того дня он перешел жить в курень. В зальной просторной комнате стояли цветы, на окнах колыхались белые занавески; на полу — веточки чабреца. Было прохладно, тихо. Пахло щами, хмелинами. Казалось, вовсе нет войны.

— Я тебе костыль смастерила, — похвалилась хозяйка и подала суковатую, расщепленную надвое палку.

Варвара остригла Игната, бритвой соседа он побрился сам. А когда умылся, Варвара взглянула на своего постояльца, прошептала, округлив глаза от радостного удивления:

— Вот ты какой красивый, острожник, — прижалась к Игнату и жадно стала целовать его впалые бледные щеки. А потом бросилась в зал, упала на постель, уткнулась в подушку, сдерживая рыдания.

Назарьев, крепко ухватившись за костыль, оторопело глядел на хозяйку. Небось жениха вспомнила?

А ночью она долго ворочалась в постели в зале, взбивала подушки, вздыхала шумно. А потом кошкою скакнула в переднюю к Игнату. Упругой грудью толкнула и грудь, задрожала всем телом, горячо задышала в лицо Игнату.

— Ты прости… прости… Я рядом с тобою… Измучилась, истосковалась… — крепкими руками обвила шею.

Шептала в полночь:

— Все годочки мои я тебя ждала. Во сне видала — тебя. Как хорошо, что встретились мы… Хорошо-о…

Он мало-помалу начал ходить по двору. Глядел поверх низких яблонь и груш на немую степь, на блеклые бугорки за левадами. «А хутор наш там где-то, — определил Игнат по солнцу, — за бугром. Как теперь там отец и мать?» Пелагею вспомнил: «Выглядывает теперь из-за плетня, поджидает. Служивых выспрашивает: не видал, не слыхал?.. Ничего, обождет».

Варвара, как за дитем малым, ходила за Игнатом. Едва он оступался, как она тут же подставляла свое крепкое плечо, обнимала, будто ненамеренно, хохотала звонко, не оглядываясь на дворы соседей, не боясь пересудов. Игнат начал побаиваться ее ласки — жадной, исступленной. «Либо хочет, чтобы я насовсем остался?» — думал Игнат. Как-то за столом сказал шутливо:

— Вот ты меня в курень пустила, ешь со мною за одним столом и пьешь из одной кружки, а я — старовер.

— Чудно. — Варя усмехнулась. — Мне держать ответ на том свете. Теперь, похоже, все веры поравняют. А для меня — лишь бы человек по душе был. — И спросила: — Может, Советская власть в городах будет, а мы как жили, так и будем жить?

— Поживем — увидим.

Иногда Варвара, прослыхав про то, что в хутор ночью заявился казак-хуторянин, уходила прознать про своих, Возвращалась угрюмая.

— Ничего про наших не слыхать. Вроде бы в войско к Деникину пошли.

— Ну, а если жених явится? Что тогда? — спросил как-то Игнат.

— Поживем — увидим, — весело ответила хозяйка.

Варвара где-то раздобывала молоко, сало, муку. Пекла пирожки, блины, варила жирные щи, такие же, какие варила ему мать. Игнат ел и не мог наесться — так истощал и изголодался за дни болезни. Он чувствовал, как крепнут его руки, что ему хочется что-то делать. Он поднял упавшие плетни на усадьбе, сделал новую калитку. А когда начал подправлять сруб на колодце, Варвара предупредила:

— Если будешь ведро опускать — не бултыхай. Туда батянька опустил трехведерный бочонок меду. — И, шепча, призналась: — А на огороде у нас две ямы — с мукой и пшеницей.

Варвара не могла нарадоваться хозяйской хватке постояльца. Ловко он орудовал топором, косой-литовкою, чисто, будто бритвой острою, скосил траву на леваде. Она мельком, замечал постоялец, но часто оглядывала себя в зеркале, выгибалась, выпячивая грудь, одергивала юбку. Говоря о минувших днях войны, о гибели хуторян, о пожарах, она улыбалась, припоминая и находя и трогательном и печальном что-нибудь смешное и неуклюжее. Прошли страшные дни войны и разрухи и не вернутся, а счастье вот оно, рядом — Игнат, красивый, хозяйственный казак, заброшенный в хутор на ее счастье войною.

Игнат, превозмогая боль, старался: строгал, пилил, городил, — отплатить хотел хозяйке за добро, за хлопоты ее и заботы, а Варвара с каждым днем становилась с постояльцем ласковей, ближе, без обиняков признавалась в своих слабостях и желаниях. Из сундука она вытаскивала новые нарядные платья, яркие завески. В обновах ходила по воду, мыла полы, стряпала у печки. Замечая любопытный и, как ей казалось, осуждающий взгляд Игната, оправдывалась, улыбаясь виновато:

— Да и когда носить-то? Для кого беречь? — Она лизнула мизинец и провела им по широким бровям.

Ночью иногда Игнат чувствовал, что Варвара смотрят на него. В душе ее будто долгие годы копилась, бродила неуемная и буйная страсть и не находила выхода. Теперь Варвара дала ей волю, никогоне боясь и ни на кого не оглядываясь — она была счастлива. Она, казалось, готова была до устали, до беспамятства миловаться с постояльцем. Черные ее глаза зазывали и как бы раздевали Игната.

Иногда Назарьев, будто осердясь на отца и мать за былое проявление над ним самоуправства, думал, что все они, бабы, одинаковы. Этим он как-то оправдывал своих родителей. Есть ли какой резон в том, с какою жить? Умела бы жена стряпать, стирать да детей рожать. Был бы в семье достаток и согласие. А Варвара что ж… дебелая, хозяйственная… Но за этими мыслями вспыхивали другие и, как холодной волной, гасили их. Игнат ненадолго обманывал самого себя. Там, за песчаным бугром, за полями, за лугами — родная станица, отец и мать. Часто он явственно видел, как по хутору, гордо запрокинув голову, вышагивает Любава — ладная, легкая, сапожки блескучие, подбористые. Трепыхается на ней косынка, в тяжелой косе голубеют ленты. Он слышал ее волнующий с придыханьем голос, чувствовал и сладко робел под ее озорным взглядом: «Нет, никто не заменит ее». И, остужая пыл хозяйки, говорил:

— Вода у вас жесткая, солоноватая. Ею полы мыть. Вот у нас в роднике — голубая, мягкая, пьешь и не напьешься. Голову помоешь, волосы — как пух лебяжий. — И он видел свой родник у реки под раскидистой вербой, как под зеленым шатром, видел голубую студеную воду, чувствовал запах сырого песка и нагревшихся от солнца, обступивших родник белесых лопухов. Если раньше Игнат с нетерпением ждал прихода Варвары в сарай, скучал по ее голосу и робкой ласке, то теперь старался уединиться. Строгал, приколачивал — и думал, вспоминал свою так неудачно сложившуюся жизнь.

Варвара ходила по двору увалисто, перегнувшись вперед, будто ее тянули к низу полные груди. Игнат отворачивался, старался казаться занятым, чтобы не разрушать своих так дорогих и вместе с тем тягостных воспоминаний. «Эх, ухи бы душистой, наваристой, с укропчиком… — все чаще думал Игнат, усаживаясь за стол. — Ничего у них нет — ни ручья, ни пруда. Давятся жесткой колодезной водой. Рыбьих хвостов-то, поди, в жизни не видали».

Обкапывая хилую яблоньку в саду, ударил по желтой глыбе земли, посмеялся:

— Супесь. Ну, что эта земля родить может? — с укором и жалостью поглядел на хозяйку. — Камни мягкие, ножа поточить не на чем.

Варвара сердито оправдывалась:

— Люди-то живут. И — ничего, с голоду не умирают. Видать, деды наши были дурнее ваших и не пошли вниз, к Дону.

С того дня хозяйка как-то вопросительно стала поглядывать на постояльца. Когда он чем-то был недоволен, — ушибал больную ногу, не находил нужного инструмента а сердился, — в глазах ее вспыхивал испуг. Она начинала суетиться, что-то искать, говорить угодливо, шепотом. И просила: «Не серчай. Не надо».

Чем реже отзывалась боль в плече и ноге, тем неодолимей тянуло Игната домой. Увидал во сне свой хутор, станицу, родную Ольховую. Катится она, волнуясь и вспениваясь, мимо хуторов и станиц. Склоненные ракиты и гибкая белая тала полоскают в ее волнах ветви, серебрятся крутые ковыльные прибрежья. Проснулся, вышел к колодцу, сел на сруб. Во рту пересохло. Припасть бы к родной Ольховой и пить, пить… Хотел было ночью сбежать тайком, воровски, в чем есть, но не мог. «Тяжко мне будет с нею. Надо уходить, иначе не уйду потом…» — решил он про себя. Намеревался сказать не раз, да все ум хватало духу, слона застревали в горле. И однажды за ужином, не глядя хозяйке в глаза, низко опустив голову, начал:

— Бедная сторона ваша. Ни речки, ни садов. Пекетесь вы тут, как на большой сковородке. — И замолчал Игнат, отодвинув ложку. Потом — неторопливо и глухо: — Ты, Варя, прости… но уйду я. Сердце изболелось. — Поскреб ногтем стол. — Спасибо тебе, что, что… не кинула…

Варвара, оглушенная, растерянная, вылезла из-за стола. И пошла, ссутулясь, опустив руки, неуверенным шагом. Наткнулась на лавку. Как слепая, нащупала подоконник, облокотилась о него и долго глядела в темень, будто издалека поджидала дорогого путника.

— Я боялась… как я боялась вот этого… Бросаешь одну…

Проплакала она всю ночь, обливая горючими слезами грудь Игната.

— Не выживу, — шептала она. — Как же одна буду? Изведусь. Все тебе у нас не нравится. Не глянулась я тебе. И зачем ты свалился на мою голову? Жила бы я одна спокойно. Ждала с войны своих. — И навзрыд: — А я к ворожке ходила, приворожить хотела…

Поднялась, раскосмаченная, выскочила в переднюю комнату:

— Господи, что это я? Господи!

Добрая Варвара, но чем, чем и как заплатить ей за добро?

Больно было Игнату смотреть в ее заплаканное лицо. Но и легче от того, что правду сказал, сказал про то, что томило и мучило его долгие дни.

— Небось дети есть? По ним извелся? Скажи. Я вижу.

— Нету.

— Так чего тебе надо? Чего?

— Я пропишу, Варя, что и как… Может, моих стариков никого в живых нету. Вот я и пропишу… — Игнат говорил и не верил в то, что вспомнит, напишет.

— Погодил бы…

— Пойду.

— А если опять войском пойдете, забегишь? Помнить будешь?

С утра Варвара начала стряпать — напекла пирожков, пышек. Вытащила из сундука отцовские штаны и рубаху. Взглянув на заплаканные от дождя окна, достала из плетенного из лозы сундучка старинного покроя накидку-венцераду.

— Не надо, — тихо попросил Игнат.

На проводы пришел Терентий. Ввалился он с шумом, стуча костылем и палкою. Кинул на середину комнаты новые ботинки.

— Зачем? — спросил Игнат.

— Бери, дорога твоя дальняя. Да и неловко казаку-фронтовику без обувки на родную сторону… Я себе лапотки сплету. Я к ним привыкший. Или у хозяина возьму старенькие, отремонтирую. Бери. — Терентий весело поглядел на уставленный тарелками стол, увидал рыбу, усмехнулся: — Хо-хо… Рыба посуху не ходит. — Вытащил из-под полы шинели бутылку самогона. — Хозяин мой раздобыл для такого случая.

«Небось возрадовался, что ухожу, — подумал Игнат. — Ботинки не пожалел. Либо к Варваре прилабуниться хочет…» И обидно стало. Будет возле Вари увиваться чужой человек.

Уселись за стол.

— Э-эх… — вздохнул Терентий. — Выпьем за встречу живых.

Варя старалась быть веселой, но это у нее не получалось — выдавал вздрагивающий голос, припухшие от бессонной ночи глаза.

Игнату не хотелось ни пить, ни есть. Поскорей бы вон из куреня. Покончить сразу со всем этим… Терентий жадно ел рыбу, обгладывая косточки.

— Давненько не едал… Вот вернусь домой… пойду с удочками… Эх, люблю. Хозяин мой говорит: «Хороший ты парень, мастеровой, а вот краснюк». — Терентий хохотал, должно быть стараясь развеселить хозяйку и постояльца.

Уходя, Терентий без улыбки сказал:

— Про разговор мой не забудь. Хотя жизнь сама тебе все покажет. Да. Не молись на своих генералов. Держись за Россию, как дите за подол матери. Ненароком потопаешь вон от нее — раздавят, как клопа. Ну, прощевай.

В полдень Игнат и Варвара вышли со двора. Игнат опирался на палку, Варвара несла на плече мешочек, советовала:

— Не спеши в дороге-то, а то опять сляжешь. А может, какую бродячую кобылку найдешь. — Она вытащила из-за пазухи маленькую иконку Георгия Победоносца, сунула Игнату в карман. Вздыхая, призналась: — Хотела я понести от тебя, да не вышло. Теперь бы сыночка ждала, радовалась. Не судьба…

Последние шаги рядом с Варварой… Скорее бы… Чтоб разом оторвать от сердца. Игнат слышал, как поскрипывали двери и ступеньки крылечек — соседи выходили взглянуть на провожатую с котомкой за спиной и хромого солдата. Игнат не поднимал головы и по сторонам не глядел.

— Весточку ждать буду, — неуверенно хваталась Варвара за последнюю надежду.

Было свежо, Траву усеяла роса. Над головой полыхала радуга, круто спускаясь за бугор. «Пьет воду, должно, в нашей Ольховой», — предположил Игнат.

На окраине хутора расстались. Обняла Варвара Игната в последний раз. Зашлась в крике. Не могла слова прощального сказать. Катились слезы по щекам, трепыхалась сбитая на плечи косынка.

— Прости, Варя, — просил Игнат, поглаживая дрожащими пальцами ее волосы. — Напишу я… — Вскинул мешочек на плечи и, прихрамывая, зашагал по твердой исколупанной дороге.

Долго и сиротливо стояла в степи Варвара. Теплый ветер сушил на ее опухшем лице слезы. Потом она неторопливо и устало подошла к окраинным дворам и скрылась в серых изгородях хутора.

Так бывает в непогодицу — сойдутся два человека ненадолго, укроются одной одежкой, прижмутся друг к другу, греясь обоюдным теплом. Но выглянет солнышко — и эти двое пойдут всяк своей дорогой. Еще долго будут они вспоминать этот день и час, чувствовать его тепло, а потом забудут — время безжалостно сотрет в памяти недолгую встречу. А бывает, помнят ее до последнего вздоха, да уж трудно вернуть былое…

Дороги войны — тяжкие, кровью политые. На них умирали, говоря последние предсмертные слова, на них коченели в стужу, изнывали от зноя. Но иногда вдруг в этой суровости всколыхнется зачерствевшая душа солдата, изголодавшаяся по женской ласке. Пройдут недолгие дни, недели — и запахнет солдат душу свою — его ждут дальние походы, где-то на безвестном хуторе родные и близкие, загореванная любушка, надежда неясная.

…Так свежи были следы войны. Чернели не успевшие затравенеть длинные бугорки у траншей и окопов, поблескивали гильзы, валялись обмотки. Игнат остановился у свежего холмика. Наскоро оструганный шашкою крест наклонился от ветра. Кто же нашел тут, у дороги под кустом шиповника, свой приют? То ли мобилизованный пехотинец из далекого края, то ли хуторской казак, что стоял насмерть за свою обгороженную ветхим плетнем усадьбу?

Смерчем пронеслась над полями война, иссушила огнем пахотные земли, попятнила выжженными кулигами. Казалось, и вкус-то у земли, должно быть, теперь другой — солоноватый от пота и крови.

Притухала жаркая зарница. Завиднелись тополя хутора Дубового, горбатый Красноталовый бугор в рубцах козьих троп, будто исхлестанный тяжелым арапником. Свалился Игнат под куст боярышника, из глаз его выкатились слезы. Милая родная сторонушка…


Рассвело. Тихо притворив дверь, Пелагея протопала по ступеням, загремела посудой в кухне-летнице. Ставен не открывала. «Думает, что я сплю», — решил Игнат.

В проеме двери он видел в верхнем углу большие темные иконы. Рядом с ними стоит и маленькая Варина — Георгий Победоносец. Пелагея иной раз крестится на угол, но, где взял муж маленькую иконку, ни разу не спросила.

Несколько месяцев Игната преследовал Варин вскрик отчаяния от нежданно свалившегося горя, ее вкрадчивый в тишине голос: «Весточку ждать буду». Не забыть ее жадных до бесстыдства ласк и сокровенных признаний. Небось замуж вышла, нарожала детишек, с утра до вечера бегает по хозяйству и про все минувшее забыла.

Долгой памятью о хуторе Суходольском были крепкие ботинки, подаренные красногвардейцем Терентием. Не пожалел мужик хорошего товару. Добрый человек.

И еще одна память о тех днях — закопанные под яблоней винтовка и наган, подобранные у самого хутора в траве. Приржавели теперь. Так и не понадобились за много лет.

Странное состояние было у Игната — очень хотелось спать, слипались глаза, а заснуть не мог. Вспоминал он былое и прежде, но никогда вот так — без сна, без роздыху с полночи до рассвета. В комнатушку к нему будто по очереди заходили старые знакомые, напоминая о себе, улыбались, подмигивали — и пропадали.

На проулке кто-то лениво проскреб чириками, кто-то неторопливо проехал верхом.

Послышался монотонный гул. Он нарастал, близился. Этот раздирающий душу рев в небе гасил все звуки и шорохи, вызывал неприятное чувство тревоги, возвращал к недавно увиденным страшным картинам — крови и горькому дыму пожарищ. Игнат приподнялся, глянул в щель ставни. Черною тучею, отчего даже потемнело во дворе, летели немецкие самолеты на восток, летели на восход солнца.

Вот и пришел новый день. Вот он с чего начался — с убийства людей. Каким он, этот день, станет к концу?

Игнат поднялся.

6

Над куренями станиц и хуторов пламенели красные флаги, утверждая новый строй в Донской республике. С опаскою, презрением и злостью поглядывали на флаги притаившиеся кулаки, белые офицеры и юнкера. И чтобы сорвать и растоптать флаги новой республики, чтобы отрезать всколыхнувшийся Дон и Кубань от Советской России, оголодить революционный рабочий класс, с запада, вооруженные до зубов, лезли жадные до чужой благодатной земли австро-германцы. Создав в Новочеркасске Донскую белоказачью армию, бряцал чужеземным оружием атаман Краснов.

В станицах заворочались обиженные новой властью. Выволокли припрятанное в сараях и на чердаках оружие. Донской республике грозила смертельная опасность. Ревкомы Дона бросили клич трудовому народу: «К оружию!» Полки Красной Армии, революционные и казачье-крестьянские отряды встали на защиту молодой Советской Республики.

За окном вихрилась непонятная жизнь. Вдалеке от хутора Дубового Игнат перебирал в памяти заверения стариков и клятвы своих ровесников, — и казалось иногда, что там, на берегах Ольховой по соседству с Новочеркасском и Каменской станицей, переворачивается жизнь — срываются красные флаги, водворяется старый порядок. И вот теперь таким нелепым и ненужным показалось выступление хуторян с Матвеем Кулагиным, мытарства, голод и холод, страхи… За что же Игнат проливал кровь? Чтоб вот так вернуться домой неприкаянным, чужим?

По дорогам шныряли менялы, тянулись по проулкам обтрепанные попрошайки и беженцы. Гарцевали молодые сноровистые продотрядники в шинелях, в кожаных куртках, при оружье — трясли, не церемонясь, домовитых хозяев, мешочников-менял, самогонщиков. Не затихал днями крик, гвалт, топот и скрип телег. Трудно было понять — куда, в какую сторону брели люди; долго ли им еще топтать сивые полынные степи под жарким солнцем и найдут ли они себе пристанища? По вечерам хуторские девки горланили незнакомые песни и злые бранчливые частушки, в них насмехались над генералами и вчерашними почтенными хозяевами. Иногда через хутор вихрем проносились вооруженные отряды — не успевали разглядеть, белые это или красные, уходят от погони или кого настигают. На крыльце Совета то появлялся, то пропадал красный флаг. Уставшие от долгих лет войны хуторяне ложились спать, не зная, какой будет власть завтра.

Игнат, как внове, оглядывал курени и флигели, кривые проулки, Красноталовый бугор — все то же, что и было совсем недавно. Ничто будто в хуторе не поменялось, все на месте. Так же всходит солнце, по утрам под окном щебечут птицы, да вот сама жизнь — другая. Неспокойная, чужая какая-то. И страшно было входить в эту чужую непонятную жизнь.

Игнат отлеживался на пуховой перине после долгой дороги, глядел на то, как проворно хлопочет по хозяйству Пелагея, дивился хуторским новостям.

— Нинка-то Батлукова в какой-то союз молодежи подалась, — говорила Пелагея, обваливая в муке куски свежей рыбы. — Косу срезала. А мать руки на себя наложила. Ох, господи, да на ее же косе и повесилась. Сроду не бывало такого на хуторе. Страшная свалка на могилках была. Проклинал, поносил батюшка власть Советскую. Саму Нинку-нехристь старухи чуть в могилу не спихнули. Так сбегла Нинка из дому от позору. — Пелагея, вздыхая, плескала воду в цветы, обсказывала неторопливо: — У Казаркина маманюшка умерла, на днях женился Никитушка на своей… Развязала мать им руки.

— Не было бы счастья… Хе, дождался. — Игнат недобро усмехнулся. — И свадьба была?

— Какая свадьба… Вечером перетаскали узлы от невесты, корову из двора во двор перегнали, вот и вся свадьба. Ничего, живут. Никитушка Казаркин продотрядникам валенки валяет, — тянула Пелагея.

Она никого не корила, ни за кого, казалось, не печалилась и не радовалась. Обсказывала дела хуторские ровно, не торопясь, и нельзя было уловить, как она принимает эту новую жизнь. «Ей, должно быть, все равно, — незлобно думал Игнат. — Баба… лишь бы муж был в дому да было что поесть. А может, скрывает, побаивается».

Пелагея не менялась — не толстела, но и не худела, как другие бабы от горя высохли, избегались по хуторам к служивым, односумам своих мужей: узнать-выведать про судьбу без вести пропавших отцов, братьев, муженьков долгожданных.

— Мы тут без соли замучились. Куска без нее не проглотишь. Собрались наши на Маныч, и я с ними на своих бычках. Восемнадцать дён ездили. Я на каждом хуторе, — Пелагея виновато взглянула на мужа, — все выспрашивала, есть у вас раненые или хворые? Заходила в курени, в землянки, глядела, может, думаю, ты где… Были там… много, да чужие все. Привезла соли пять мешков. Хорошая соль. Надолго теперь хватит. — Она кивнула на деревянную ступку, полную белой соли.

Игнат молчал.

— Уже под зиму на шахты ездила за углем. Пришлось за барахлишко покупать, шахтеры никакие деньги не брали. А дрова… Рубим в балках дуб и караич. А они такие крепкие, ну как камень.

«Да, тоже набедовалась баба, — подумал Игнат. — Да и соскучилась…» И впервые почувствовал себя виноватым перед молодой женщиной, с какой живет под одной крышей: ведь уезжая с Кулагиным искать Добровольческую армию, он не привез на баз ни ведра угля, ни полешка дров. «Война, время такое… — оправдывался перед собою хозяин. — А как мы с нею дальше-то жить будем?..»

Захаживали к Назарьевым соседи — старики, бабы, кружком усаживались иа табуретках, осторожные разговоры вели про новые порядки, вздыхали, хотели исподволь выведать что-нибудь у Игната: был он на войне и на чужой стороне, повидал побольше, — может, от офицеров и генералов правду какую слыхал.

— К чему приведет эта жизнь, к кому прислониться?

— Дерутся, а конца-краю не видать.

Игнат советовал обождать, оглядеться, жизнь, она сама укажет.

— Век доживаю, не думала не гадала, что ад кромешный на земле увижу.

— Не приведи господь.

— Помутился белый свет.

— Бо-ога забыли….

Хозяин безучастно глядел в окно. Невмоготу становилось от нудных скорбных жалоб.

— Не сеял, не жал, а за хлебом в закрома лезет.

— Говорят, Митрий Каретников в станичном исполкоме за главного над теми, что хлеб выгребают.

— Он знает, у кого брать. Все у нас заранее обглядел, вынюхал.

— Эх, не свое — не жалко.

При упоминании о Каретникове передернуло Игната. Поднялся, ушел в другую комнату. «В станичном исполкоме… Вот как. До власти дорвался. Теперь тягаться с ним потяжельше, если б привелось… Неужели Любава с ним? В одной упряжке? Неужели не одумается?» И опять у Игната заболело сердце, как там, на чужбине. И никуда не деться от боли этой, ничем не притушить ее. Охватывала оторопь, когда глядел на себя в зеркало — жесткими, темными стали скулы, на лбу залегла морщина, угрюмость, настороженность в карих глазах. А ведь с той поры… минул всего один год. А какая теперь Любава?..

Демочка влетел к Игнату на третий день под вечер. В рубашке с засученными рукавами, запыхавшийся и такой же, как бывало в степи, до черноты загорелый.

— Братка! — вскрикнул он с порога. — Живой?

— Живой, — улыбаясь, ответил Игнат, радуясь тому, что есть преданная ему душа в хуторе и родня близкая. «Ишь как возликовал пастушонок», — взбивая подушку, подумал Игнат и оглядел крепкого и подросшего парня. Белая тесная рубашка, казалось, вот-вот на плечах его по швам лопнет. Обнялись, поцеловались. Демочка уселся у ног брата на кровати.

— Приехал. Хорошо. Слухи ходили, будто потрепали вас крепко. Правда?

— Было по-всякому.

— Ранили?

— Там не жалеют.

— Страшно на войне? — Демочка шею вытянул. Игнат заметил — братишка расспрашивает, а сам на окно поглядывает, глаза у него бегают. Либо кто его на проулке ждет? Да, не так рад встрече, как бывало в степи или в станице.

Слово «война» приободрило старшего брата, прибавило гордости. Сдвинув брови, раздумчиво выговорил:

— На войне — убивают. Чего там может быть хорошего. А ты тут как? При новой жизни?

— С хлебом плохо.

— У вас?

— Да нет, у рабочих. На хуторе собрания проходят… чтобы помогли мы городу. В станице одного милиционера убили — за хлебом в амбар полез к лавошнику.

— Воров никогда не миловали.

— Не вор он. По-хорошему хотел, по закону он… Рабочие с голоду пухнут, а у лавошника хлеб гниет. — Демочка помолчал и, чтобы пригасить этот разговор, сказал новость: — Трудовую школу на хуторе открыли.

Пелагея вышла, скрипнув дверью. Демочка зашептал:

— Братка, Любава была… на хуторе. Недавно…

— Гостила?

— На собрании выступала. Наро-оду было… Весь хутор к клубу сбегся. Про новую жизнь складно говорила.

— Это она умеет, — с раздражением сказал Игнат. — В девках любила красно говорить. Ты всему верил, что она…

— Поглядим, братка. Как наш папанька говорит, жизнь укажет.

— И как она, Любава?

— Гимнастерка на ней. Сапоги. Ремень. Одежка ловко на ней сидит. Воевала она, выходит?

— Может быть.

«Где-то мы разминулись… а не то бы… Цела и невредима, раскатывает по хуторам», — и опять глухая злоба всколыхнулась в душе Назарьева. Спросил, сдерживая раздражение:

— Ну, а ты что делаешь?

— Бегаю. Измотался.

— За кем же бегаешь? — Игнат прищурился, припоминая круглолицую черненькую девчушку, на какую робко заглядывался Демочка на игрищах. — Жениться навострился?

— За детьми бегаю. За сиротками. Жалко их: голодные они, оборванные. Моста они назарьевского не минуют, вот мы их там и встречаем. Детскую колонию на усадьбе полковника открыли. Он убег за границу. Вот мы их — туда, в энтот дом. Комнат в нем много.

— Беспризорных ловишь?

— Ага.

— А зачем они тебе? Заставил кто?

— Сам я. Помочь напросился. Надо.

Никогда, сколько помнит Игнат, не видал он у пастушонка таких живых горящих глаз, не слыхал такого твердого уверенного голоса. Будто рассказывал парнишка о большой своей радости, о собственной удаче.

— Зачем их в энти пустые хоромы? С голоду повымрут, как мухи. Оно, конечно, дети… Верно. Надо. Подсобить, приют дать. А с другой стороны, теперь воришки рядом. — Игнат поглядел в окно, пытаясь за деревьями разглядеть другой берег и былую богатую усадьбу отставного полковника. — Все под замком держать надо. Ходи по хутору и оглядывайся.

Демочка хотел было возразить, но, взглянув в посуровевшие братнины глаза, опустил голову, насупился. Похоже, не рад был, что сказал про все это.

— А платить за это будут? — спросил старший брат.

— Нет.

— Вон как. Можно и ноги вытянуть… от такого занятья. — Назарьев свесил голову, поглядел на разбитые ботинки братишки.

Демочка поднялся, потоптался нетерпеливо.

— Пойду я.

— Поел бы… — Пелагея чашками загремела.

— Да нет. Некогда. Я как-нибудь… по свободе.

Когда ушел парнишка, угрюмо попрощавшись, Пелагея сказала, как бы извиняясь за шалость родственника:

— Он ить, Демочка, в какой-то Союз молодежи записался.

— Во-от ка-ак… — Игнат приподнялся, опершись на локоть. — Не делом занимается. Беспризорники снимут с него последние штаны. Научат курить, ругаться. А что они в том союзе делают? Кто они такие?

— Ребятишки. Властям помогают.

— Это вроде послушников, что ли? Задурили парнишке голову.

— Ермачок у них за главного.

Отдалялся, уходил Демочка. В каком-то союзе… И не подумал про то, а как на это поглядит старший брат. Вот и началось то самовольство, какого так боялся Игнат. Власти заставили, не иначе, а он рад делу. Но небось не понял толком, нужно это или нет. Чтоб от других не отставать, в кучке с ребятами быть. Одичал в степи. А в случае какой заварухи могет и против брата пойти. Научат старшие. Были же в отрядах красных совсем пацаны. Вот как заворачивает жизнь. А ведь Игнат когда-то нянчил Демочку…

«По крови мы — свои, даже, говорят, похожи, а вот тропками пошли разными», — дивился Игнат.

В постель лег Назарьев рано, едва смерклось, и почти до полночи виделась ему Любава в гимнастерке и тяжелых солдатских сапогах, кричащая с трибуны. Кто-то хлопает ей в ладоши, подобострастно заглядывает в глаза, а кое-кто, ухмыляясь, ждет, как бы оглушить ее в темном проулке. Смелая, не боится в такую пору по хуторам мыкаться.

Узнав о возвращении сына, наведался отец. Похудевший и постаревший, с бородкой острым клинышком, виски белые, будто намылил их и умыться забыл. Раньше он брился усердно, косоротясь перед зеркалом. Игнат отшатнулся, увидев отца таким. Протянул старик руки, как слепой, облобызал сына. Обмяк бывалый казак, заводила, балагур и гуляка. Никогда, сколько помнит Игнат, отец не унывал при неудачах. Гарцевал на коне лихо, песни развеселые пел. Он всегда верил в успех, в силу свою недюжинную и в драке, и в сделке, и в пору страдную в поле. И вот теперь… Глотая слезы, прошептал:

— Не думал живым увидать. Эх, жизнь! — И сморщилось стариковское лицо, в бороде застряли, запутались капельки слез. Он оглядел удовлетворенно комнаты, вздохнул: — Хорошо, что за границу не убег, побирался бы теперь.

— Живой… Ничего, батя, кой-кому хуже пришлось. Полегли. Уж ни про что теперь не думают, ни с кем не встреваются.

— Да, там не милуют. Знаю. — Вытирая глаза корявыми пальцами, отец искал табуретку. — Вот, сынок, уж и не хозяева мы. — Голос отца необычный — мягкий, плаксивый. — Живем теперь в Донской Советской республике. А пришел я из станицы Вольнодонской.

— Из какой?

— Вольнодонской. Назвали теперь так нашу Николаевскую, это чтоб напрочь про царя Николая забыть. Хутор Поганов нарекли теперь Белореченским, а слободу Подловку — Светояровкой. Названья поменять легче, а вот саму жизнь… Вроде как шутейно все начиналось, бунтовали, кричали, а вышло… Земля отошла бог знает кому. Могут и вовсе до самого порожка отчертовать. Ихняя сила и власть.

— Садись, батя, садись. По рюмочке за встречу. — Игнат выхватил из постава рюмки. Ему хотелось приободрить отца. — Может, рановато ты панихиду запел?

— А на кого теперь надеяться? На кого? Казаки — по хуторам, как жуки разлезлись. Одни сидят по домам, за бабьи подолы ухватились, другие, оголтелые, землю делют. Генералы — за моря-океаны подались. Кому мы, такие вот, нужны? Заграничным генералам и офицерьям нас не жалко. Им лишь бы свой верх взять, с нас что сдернуть. Они нам — чужие. Да-а, не бывало такого за все веки вечные.

Пелагея, суетясь под сердитым взглядом свекра, выставила квашеную капусту, жареную картошку, вышла тихо.

— Помнится, курень становили, — вспоминал отец, — так по серебряному рублю по углам фундамента положили. Чтоб жилось привольно да в курене лад и достаток был. И вот — на тебе… Это как же теперь будет? Ну, заберут землю. Станет она обчей и тут же ничьей, беспризорной. Один на другого надеяться будет. А кто ночью душою болеть станет — а как они там, озимые? Не подмерзли? Хозяин — народ. Нет, не понимаю. Не по-ни-ма-ю. Такого на земле не бывало. Это наши кацапы удумали на смех всем странам.

Игнат разлил по рюмкам. Отец бросил короткий взгляд на икону, прошептал:

— Помянем родителя моего, твоего деда родного. Зимой преставился. Схоронили за флигелем.

Ели не торопясь, разговоры вели о жизни.

— Наш-то работник, ровесничек твой, откинул лапти, — с нескрываемой злобой говорил отец. — Наелся чужой земли. Надорвался бедняга в степу. Пахал с утра до ночи, быков уморил и сам в борозду упал. Поминки на днях делали. Ну, ничего, ложки дешевле будут.

…В конце девятнадцатого века подался Гаврила Назарьев — жениховал он в ту пору — с отцом на большое дело: насыпь городить, по какой должны будут тянуть железную дорогу от Дона до Волги через степи донские. Гребли отец с сыном, долбали веками не тронутую, тяжелую землю руками, лопатами, волокли, надрываясь, пласты дерна в тачках, на подводах, настегивая быков. Корчевали кусты, били кувалдами серые глыбы камней. Старались, а денежку им платили скудную. Еле на харчишки хватало. «Сбегим, батя», — просил сын Гаврилу, показывая кровяные мозоли на ладонях. «Не гоже, — отвечал отец. — Куда пойдем? В батраки? Потерпим. Может, улыбнется счастье». А счастье проходило стороною. Смекнул Гаврила Назарьев, что не зашибить им деньжонок, как ни старайся, более того, не лишиться бы пары быков, не припожаловать домой в дырявых портках, на смех станичникам. И повел Гаврила дружбу с рябым, падким на водку десятником. Поначалу вечерами, а потом и средь бела дня стал возить его по хуторам к знакомым вдовам и жалмеркам. Давил в себе Гаврила клокотавшую страсть, сидя за столом с грудастыми молодыми бабами, поступался охватывающими желаниями; лобызал во хмелю ненавистного рябого десятника, говорил ему слова льстивые. И навестило счастье сына и отца, бедовавших в бараке: в замусоленной тетради десятника против фамилий Назарьевых закудрявились веселые цифры. За несколько месяцев отец и сын крепко встали на ноги. Прикатили в станицу и, не медля, дело завернули. Берегли копейку, на гулянки не тратились. Рядом с низкой землянкою курень построили на высоком фундаменте, выкопали колодец, усадьбу обгородили плетнем. Мельницу и маслобойню отгрохали, землицы купили. А потом построили через Ольховую мост. В курене — достаток, в станице — уважение и внимание. Фамилию удачливых Назарьевых стали произносить в богатых куренях с завистью и почтеньем. Жить бы да жить, белому свету радоваться…

Теперь вот на той насыпи, где гнули спины Назарьевы, по той дороге большевики в вагонах едут, а по назарьевскому мосту, по какому, бывало, гнали с хуторов скот и везли хлеб на ярмарку, ползут теперь броневики и автомобили, топают чужие пришлые люди. Мельница — без призору. По утрам туда ходит с сумкою одинокая старушка, выгребает из темных углов проросшее оброненное зерно, слежавшиеся отходы.

— Поводок дала Советская власть молодым, — жаловался отец. — Над попом насмехаются, частушки про него гадкие… «Наш поп благочинный пропил тулуп овчинный»… Раньше почитали батюшку, в ножки кланялись, а теперь ему в космы плюют. Неужели эта власть отшибет у человека и честь и совесть? — Зло поблескивали еще не выцветшие отцовские глаза.

А Игнат думал свое: «Может, шалыганом вот такими Демочка станет? Вот и начинается та свобода, про какую говорил красногвардеец Терентий. Делай, что хочешь — загребай хлеб, плюй человеку в глаза, — никто тебе не указ».

— Односум твой, Сысой, в станице. Будто от самого Черного моря чапает. Застрял у родного дядюшки. Пьют при закрытых ставнях. Скоро заявится. Говорил выпивший, что жизнь тебе спас. Правда?

— Живой, стало быть… А я думал… Досталось нам в тот раз. А кто спас, не знаю. Без памяти я лежал долго. Все холода.

— Деян-образник велел тебе кланяться.

— Спасибо. А прасол как?

— Дома. На приколе. Из окна поглядывает. Сгорбатился он, захромал, хитрый: чтоб на позиции не погнали. Этот не пропадет, не промахнется в жизни.

Когда Пелагея, взяв тарелки, выбегала на кухню, отец плакался:

— Забрали у нас хлебец. Разверстка, говорят. Государственный натуральный налог. Вот как. Дележка вроде. Оставили по пуду на душу. И пожаловаться некому. Ну, ничего, мы-то с голоду не умрем. — Отец как-то подобрался, посуровел, подался плечом вперед, к сыну. — Есть хлебушек и на черный день и на семена. Да вот для кого пахать-сеять будем? А?

Что мог посоветовать Игнат? Он сам ничего не понимал в этой сумятице жизни. Тесть с тещей подались с бедными хуторянами в коммуну. Назвали ее «Зарей». Колготятся за Ольховой гуртом. Собралась вся голытьба. С усмешкою поглядывал Игнат на чихающий паром, пузатый локомобиль, на каком трепыхался красный флажок.

— Тесть твой в коммуне за главаря, — насмешливо говорил отец. — Едят вместе, едят по потребности. Такой у них свой артельный закон. Смехота. Хлеб будут делить на едоков. Нас корят, а у них так же — один холостой на другого многодетного горбить будет. Земля у них есть, да ить ее, любушку, грызть не будешь. Тягло и семена у нас. А у них серпы да бороны. Вспахали они с горем пополам полтораста десятин. Подождем, поглядим… Толкач муку покажет. Рабочим в городах иначе и нельзя. Фабрики и заводы по кускам не растянешь. И на дому один сеялку не сладишь. Вот пролетариаты и толкутся вместе. А крестьянин завсегда был и будет сам себе хозяином и полеводом. А коммунары все хотят на манер рабочих. Дурачье. — Отец зыркнул по сторонам, склонился к сыну, опершись пятерней о его колено, прошептал: — Ты бы за хлебом-то подъехал ночушкой. На лодчонке. Да и мать ждет, соскучилась. Поменело нас, родных.

— Ладно, батя.

— А то ить могут пойти по другому разу за хлебом. Да и войсковой старшина Силантий Лазарев объявился, мыкается с карательным отрядом хоть и без толку, а и ему хлеб нужон, не погребует и к своим в закрома полезть. Ежели будет к себе в отряд звать — не ходи. Отряда ихнего — горсточка.

— Я походил, батя, хватит.


…Завернул к Игнату Сысой. В белой рубахе, в скрипучих сапогах — так, бывало, ходил на игрища. За плечом торчал ствол ружья. В руке — сумка.

— Здорово, годок! — вскрикнул Сысой с порога. Он улыбался, но было заметно, что чем-то озабочен сверстник. Присел к столу, начал выспрашивать: — Ну, как ты там, на том хуторке?

— Вылечили добрые люди. Спасибо и тебе, что середь поля не бросил.

— Да ты что! Как я мог своего!.. Да я за друга!.. Ох… — Сысой ухватился за ворот рубахи. — Игнаха, набедовался и я по горло. Нагляделся крови, натерпелся страху. Повидал и раненых и больных. К генералу Мамонтову пробирался, да заблудился и угодил к батьке Махно. Слыхал про такого?

— Нет.

— Вредный хохол. Ну и армия у него! Орут во всю глотку: «Мы за вольные трудовые Советы!» — а сами гребут и живое и мертвое — и в хохлацких слободах, и в казачьих хуторах без разбору. Бандиты. Им лишь бы пожрать да напиться. Послужил я у них малость, обгляделся, а потом тягу домой дал.

— Притихли казачата. Видать по всему — покорились и примирились. — Игнат вопросительно поглядел на Сысоя.

— Ничего, скоро все прояснится. — Сысой головой покрутил. — Ха-ха… Смехота. Иду мимо Совета, а там скандал. Схватились голоштанные — давать землю на девчат и баб или нет? Ну, и жизнь пошла развеселая. Красная Армия за мешочниками-менялами гоняется, милиционеры гребут хлеб из амбаров, а работать некому…

Посидели в томительном, неловком молчанье.

— Пойдем на охоту, а? Может, зайчишка косой встренстся, так подморгнем ему. В степи веселей. Отдохнем малость. Хоть не будем видать хуторской колготы.

— Какие теперь зайцы? — вздохнул Игнат и недоверчиво поглядел на сверстника. — При такой-то жизни…

— Пойдем, хоть проветримся, — Сысой подмигнул и покосился на Пелагею.

Игнат поднялся.

На окраине хутора было тихо, безлюдно, лишь у Совета, у бывших лавчонок вскипал и затихал гомон.

— Казарочка вчера обиду вылил, — посмеялся Сысой. — Говорит, мой отец хутор своими руками построил, каждому хозяину угождал, а вы нас в казаки не приняли. Теперь, говорит, я наравне со всеми. Как ему поравняться с нами хочется. Ха, чудак. Казак, он казаком до смерти останется.

По проулку, вихляясь и пританцовывая, пробежал моложавый, высокий, с рыжей бородкой мужчина. В глазах его — бесноватый, горячий блеск, грудь увешана булавками. Будто раньше видал его где-то Назарьев. Спросил:

— Кто это?

— Жора Чуваев.

— Ну-у? Это же боевой офицер, что в отпуск наезжал?

— Он самый.

— Пьяный, что ли?

— Пьяный на всю жизнь. Шальной он теперь. Отвоевался.

— Как это?

— А так… Был в офицерском отряде генерала Алексеева, под Ростовом попал в плен к красным. И умом тронулся. Должно, не сладко в плену у красных. Привезли его казаки на днях вшивого и спихнули на руки сестрам.

— Эх, бедняга.

— Характер у него бабий, — пожалел Сысой. — Парнишкою он с девками водился. Нежный был, конфеточки посасывал. В юнкерах в красивой одежде красовался, а вот до дела дошло… Ну, ничего, нам и такой Жора спонадобится: с дурака меньше спросу.

Сошли к берегу Ольховой. Сысой повесил ружье на сук вербы, снял патронташ. Из сумки вытащил бутылку, запечатанную тряпкой, на широкий лист лопуха вывалил хлеб, сало, лук.

— Давай посидим рядышком, да поговорим любочко. Мой дед любил так говорить. — Сысой налил мутного самогону в стакан. — Давай на помин души наших, кто сложил голову в том бою под курганом. Какие орлы жизни лишились. Э-эх… — Сысой опрокинул стакан, понюхал кусок хлеба. — Того казака, что мы с чердака сняли, забыл… какой-то краснопузый пополам развалил.

— Конопихина. Баба его сына родила.

Назарьев припомнил худого и бледного казака Конопихина, слезы беременной жены, угрозы хуторян. Будто чуял тот, что погибнет.

— А теперь они по-другому над нами измываются: налогами задушили, в закрома лезут, хлеб гребут. Можно терпеть такое? — спросил Сысой.

Жевали молча, глядя на тихую гладь воды.

— Видал я Любаву… — спокойно продолжал Сысой. — В красном отряде она. На коне, в кожаной пальтушке и рядом с ентим, с Митрием. Как голубки. Милуются на глазах у людей. А она, чертовка, аж красивше стала. Эх, я бы эту парочку на колени поставил и плакать не дозволил.

Сысой косил глазами на Игната, но тот жевал, лишь сузились глаза, сдвинулись брови.

— Ты небось слыхал — в Мурманске чужестранный десант высадился, Керенский сколачивает армию в Англии и Франции. Скоро двинет. Новости, брат, хорошие, а ты захныкал. — Сысой подливал в стакан, рвал на куски хлеб, жевал жадно, будто торопился куда. — А совсем недавно в Москве германского посла Мирбаха насмерть бомбой убили. Немцы не простят. Вот-вот загорится… Генерал Муравьев изменил красным, одумался. На Москву с войском двинулся. Скоро Советам жарко станет. Не читал письмо генерала Краснова к царицынским рабочим?

— Нет.

— Интересно. Пишет, кончайте, мол, братоубийственную войну, переходите во Всевеликое войско Донское — и голодать не будете. А станете сопротивляться — задушу газами. Боевой генерал! Его вся русская армия знает.

Воду лихорадил легкий ветерок. Монотонно поскрипывали деревья. Еле слышно, но назойливо и досадно вдали куковала кукушка.

Какой-то незнакомый парнишка, хлопая веслами, показался из-за кустов на лодке. Сысой умолк.

— В наших краях гуляет полковник Силантий Лазарев. Слыхал? — уже тише продолжал Сысой. — Из наших низовских казаков. С Арсением учился вместе. Говорят, дружками были. Рубака, каких свет не видал. С самим Красновым — за ручку.

— Ну так что? — спросил зло Назарьев. — И никакой он не полковник.

— Полковник. Сам видал. К нему бы… нам. Дадим кой-кому по загривку.

— Сходи. Дай.

— А ты?

— Хватит, погулял с одним рубакою.

— В кусты, стало быть? Скоро ты охолонул. — У Сысоя побелела горбинка носа, задрожали побледневшие губы.

— Сказал — не пойду. Я не боюсь, но зачем без толку кровь лить?

Сысой поднялся, широко расставил ноги. Игнат напружинился, уперся руками в теплую землю. Глядел — не покажется ли кто из-за кустов. «Если к ружью потянется — пряну, собью с ног…» — решил Игнат, следя за каждым движением Сысоя.

— Ладно, ты попомнишь этот разговор, — пригрозил Сысой Шутов. Туго, резиново растянулись в улыбке губы. — Будешь вихляться — не наши, так чужие к стенке поставют. — Сысой снял ружье, повесил на плечо. Ударом сапога смахнул бутылку, она плюхнулась в воду. Шагнул в кусты. А немного погодя грохнул выстрел, на другом берегу вздрогнул куст боярышника, отряхнул листья.

«Аа-х-х…» — прокатилось эхо над Ольховой.

…Игнат смиренно глядел из окна на то, как, проносясь с гиком, когда уезжали продотрядники, казакует по хуторам войсковой старшина Силантий Лазарев, как приманивает он в свой отряд хуторян тем, что раскидывает из тачанки на лихом скаку награбленные куски мыла, спички, катушки ниток. Завидев его, бабы и дети лезли на чердаки, в погреба — не соблазниться бы, не поплатиться кровью за катушку ниток или коробок спичек. Как-то кинулся за брошенным куском мыла молодой казак, Силантий выстрелил ему в спину, признав якобы в нем своего бывшего адъютанта, убежавшего из банды. Оказалось потом, что Лазарев обмишулился.

Побаивались казаки отчаянного и жестокого предводителя отряда: трудно предугадать, с какою целью заскочил он в хутор, за кем охотится?

Силантий Лазарев вылезал из кареты тяжело, опираясь на плечо кучера. На кителе его горели золотые полковничьи погоны, поблескивали начищенные пуговицы, эфес шашки. Багровело пятнами, хмурилось круглое злое лицо.

— Это когда же он в полковники выбился? — дивились хуторяне. — Он же войсковой старшина.

— А мы не знаем. Может, ему сам генерал Краснов чин пожаловал, — говорил Матвей Кулагин, обрадованный наскоком белого офицера.

— При такой заварухе можно нацепить и генеральские погоны, никто не сорвет, — не боясь расправы, объяснил Никита Казаркин. — Не наскочил он на добрых молодцов, живо бы ему укорот дали.

После удачных вылазок Лазарев, разомлев от выпитого, заставлял казаков своего отряда петь песни и танцевать. Сам же, развалясь в карете, лениво поводил рукою. Ему шептали на ухо:

— Краснопузые за бугром…

— Песню! — ревел Силантий. — Мою песню!

Из дворов сбегались дети, подходили к плетням хуторянки поглядеть на лихих казаков-танцоров. Вестовой Лазарева, мокрогубый парнишонок, браво запевал любимую песню властного повелителя:

Ой, вы бабочки, вы козявочки,
Шельмы вольные, вы роскошные…
Казаки выхватывали из ножен сабли, шли в круг, рвали каблуками подорожник, присвистывали.

Тут-то вам попеть,
Тут вам погулять,
Мужей дома нет,
Некому ревновать…
На шум, сломя голову, перемахивая через плетни, торопился Жора Чуваев. Бородатый, с подкрашенными губами, с деревянными ложками за поясом, кидался он в тесный круг и усердно, до изнеможения топтал землю огромными разношенными сапогами, прищелкивая в такт топоту ложками.

Лазарев улыбался, оглядывая хуторянок, потом вдруг, посуровев, командовал «на конь!» и, молча прыгнув в седло, звякая шпорами, казаки скрывались за окраинными тополями.

— Уе-ехали-и… — вопил им вслед Жора Чуваев.

В дурном настроении Силантий, покачиваясь, подходил к хуторянину, брал его за ворот рубахи, поигрывая плетью, угрожающе спрашивал:

— Ко мне в отряд пойдешь?

— Раненый я… — робко отговаривался казак и отводил взгляд.

— Гребуешь? Или шкуру спасаешь, гад? А может, ты этих поджидаешь?

— Кого?

— Ну, этих… что в Советах сидят… — Лазарев ждал от хуторянина хотя бы невзначай оброненного слова «товарищ», чтобы по приказу генерала Краснова за это новое страшное слово всыпать казаку сорок плетей а оштрафовать его на пятнадцать рублей. Или Лазарев ждал оскорбления. Случалось такое. За слово «буржуй» можно ввалить пятьдесят плетей или выселить казака из хутора на три месяца.

Свирепея, Лазарев приказывал неразговорчивому казаку:

— Ану-ка иди по дороге. Иди! — И выхватывал из деревянной кобуры маузер. — Всех сволочей перестреляю! — И целился, покачиваясь, неуверенно поводя рукою.

Но не стрелял на людях, средь бела дня, если даже хуторянин не хромал и нарочито не горбился.

Молодая жена Силантия, одетая в яркие наряды, забившись в уголок кареты, пугливо поглядывала из-под полей шляпы. Босую и голодную, подхватили ее на соседнем хуторе, одели в шелка и посадили в карету рядом с предводителем отряда. Со страхом и ненавистью глядела бледная красивая молодайка на обезумевших казаков, не смея перечить никому из них.

Покидая хутор Дубовой, Лазарев всякий раз сулил:

— Я — вернусь!

Злобными взглядами провожали хуторяне Лазарева.

— Власти захотелось Силантию. Ишь как лютует.

— В мирное время ему бы такие погоны не снились.

— Генералам да старшинам добровольцы спонадобились.

— Казаков не настачишься.

— Да и дураков на хуторе стало меньше.

Лазарев наведывался в Дубовой чаще, чем в другие хутора потому, что искал своего однокашника, бывшего курсанта юнкерского училища Арсения Кононова.

— Убью! Убью краснюка за измену казачеству! — клялся на людях Лазарев. — Изрублю в куски! А комиссаришку Дмитрия — повешу! Из-за таких льется кровушка казачья…

Помощник Силантия, мордастый есаул, вышагивал по хутору с засученными рукавами. Взгляд его был тяжел и страшен. Есаул, показывая серый, величиной с кувалду кулак, угрожал хуторянам:

— Я не балуюсь. — Он брезгливо выпячивал губы. — Не люблю. Я бью два р-раза: первый раз по голове, второй раз — по крышке гроба.

Но чаще обходились без гробов. Ночами увозили изменивших Войску Донскому несговорчивых хуторян и станичников в степь и, прижеливая патроны, рубили отступников шашками и ненадолго пропадали. Одни из отряда промышляли в глухих слободах хлеб, фураж и самогонку, другие отсиживались в прибрежных кустах, выслеживали нужных людей. Хлопнет вдруг в полной тишине из темного куста винтовка, сверкнув огнем, и повалится председатель Совета или продотрядник с коня, ухватившись за грудь. А не то настигнет вчерашнего оратора-большевика сзади шашка вострая. Прикопают активиста у берега, и никто-то не разыщет его могилку.

На сараях и погребах лазаревцы срывали замки и хватали все, что в потемках попадалось под руку: капусту, свеклу, репу… Угоняли телят и коров, резали в садах у Ольховой.

«Такая же шайка, как и кулагинская, — думал Назарьев. — Добровольческую армию разметали красные, а Лазарев хочет что-то сделать с горсточкой людей. Не далеко Лазарев глядит. А людей ему не жалко — ни своих, ни чужих. Лишь бы покрасоваться, погарцевать, да власть свою показать, да вдоволь напиться и пожрать. Какой же это защитник отечества?»

Силантий все-таки выследил Кононова. Приехал Арсений на ночь в хутор одежонку сменить, родителей повидать. Лазарев влетел в Дубовой вечером с отрядом, окружил дом Кононовых, Поднялся по ступенькам крыльца, грозно позвякивая шашкой.

— Ну? Поговорим? — крикнул Лазарев с порога, распахнув дверь ногою.

— Заходи, — разрешил оторопелый Арсений, расчесывая мокрый чуб.

— Помылся? Хлопот меньше — не купать.

Безоружный Арсений стоял в белой рубахе в зале.

— Предатель казачества! — рявкнул Лазарев. Он держал в руках по нагану, на правой подрагивала плеть.

— Молиться, большевик, будешь? — крикнул, багровея, Силантий.

Побледневший Арсений кивнул коротко, стал приседать, и вдруг прыгнул на Силантия, впился пальцами а его багровую шею. Лазарев, падая, изловчился и выстрелил Арсению в грудь. Арсений, умирая на теле бандита, коченеющими пальцами сжимал его горло.

— Ха-а… А-а… — хрипел Лазарев, глядя в налитые ненавистью, неморгающие глаза Арсения. Дрожащего и обезумевшего от страха, бандиты выхватили Силантия из-под умирающего Арсения.

— За мной! — рявкнул Силантий и с крыльца сиганул в седло.

— Убили, убили, — заголосил Жора Чуваев и, обхватив голову руками, понесся вдоль по проулку к берегу Ольховой.

Игнат после известия об убийстве Арсения не мог усидеть в комнате. Мерил скорым шагом сад, ходил к берегу и все спрашивал: «Как же это — убить своего?»

Не был Арсений ему другом-товарищем, сподвижником в ратном деле, даже не пахали на одном поле, а было очень жалко Арсения, больно за него, обидно и прискорбно за то, что казак на казака с шашкою пошел.

Хоронили Арсения через два дня все окрестные хутора. Одни помнили его как курсанта-юнкера, красавца и ловкого парня на скачках и на косовице, другие уже знали Арсения как комиссара отряда красногвардейцев.

Гроб поставили на подводу. В цветах утопало красивое бледное лицо Арсения. Длинною вереницею растянулась похоронная процессия. Впереди — приехавший из станицы председатель Совета, рядом с ним — сослуживец покойного, при шашке в рубахе защитного цвета и галифе. Двигался он медленно, заложив руки за спину. Длинная черная прядь волос свесилась набок грачиным крылом. Поодаль от них за гробом семенил коротконогий поп. За ним дядя Никита Казаркин с выструганным крестом.

Бабы шумно сморкались, вздыхали, перешептывались. Игнат шагал за дядей Никитой, изредка взглядывая на пахнущий смолой крест.

— Никого из служивых так жалко не было, как Арсения, — вздохнул Казаркин. — Эх, ну зачем так?

Ему не ответили.

Отец Арсения брел сгорбившись, низко опустив голову. Поговаривали, что он давненько хотел встречи сына с Силантием — намеревался помирить былых друзей, наставить сына на истинную дорогу. Сторонкою, плотной кучкой, приминая высокую сивую полынь, шли парни и девчата. Впереди всех с развернутым красным знаменем широко мерил бездорожье степи Ермачок, рядом с ним — Демочка. Кучка парней и девчат то приближалась к подводе с гробом, то отставала. Ермачок, приостанавливаясь, суровым взглядом окидывал длинную вереницу хуторян, будто выискивал убийцу.

В самом хвосте плелись Деян-образник и Сысой, меж ними вихлялся Жора Чуваев.

Много повидавшие на своем веку крови и смертей, казаки и казачки были ошеломлены и удивлены случившимся, не могли они согласиться с тем, что из жизни уходил их молодой хуторянин, смелый казак, что один из немногих отважился пойти против воли отца и деда.

— Жить бы ему да жить. Молодой, здоровый был…

— Не будет в жизни счастья убивцу.

— Как можно убить безоружного в доме родительском? Ну, ежели б на позициях — другое дело.

— Крах, свой Лазарев чует, потому и озверел.

— Мигом все случилось, — всхлипывая, рассказывала соседка Кононовых, что пришла в тот вечер поглядеть на служивого. — Закричал Силантий что-то про власть, про казачество, да так, что аж стекла зазвенели, лампа от страху прижмурилась. Ну, а потом энтот бандюга и стрельнул Арсению в грудя. Прибег Никита Казаркин скандал уладить, да припозднился…

На кладбище православных тянулись староверы и отщепенцы и вовсе безбожники, бедняки в полатанных рубахах, босая ребятня и домовитые хозяева. Горько пахло отсырелой за ночь полынью. Над Красноталовым бугром ворочались багрово-черные тучи, предвещая дождь.

— Вчера в Москве в Ленина стреляли.

— Ну?

— Человек приходил из станицы, сказал.

— Ну, и как он, Ленин?

— Поранили.

— Во, гады ползучие, не дремлют. Может, это немцы в отместку за посла своего?..

— В Москве нынче хватает и таких, что позлее немцев, вроде бандюги Лазарева.

В самой Москве, как на донских хуторах и в станицах, не утихают бои… Игнат впервые пожалел, что ни разу не поговорил с Арсением. Уж он-то что-нибудь знал про Ленина, если пошел за ним. И вспомнились беззаботные по вечерам игрища. Арсений сидит на каменной стене, поглядывает с улыбкой на хуторских парней а девчат, и сам будто всего-навсего хуторской парень, какой втихомолку невесту себе приглядывает. А в ту пору он, должно быть, не об этом думал…

Шуршала, потрескивала под ногами полынь, донник, колючий татарник, постукивали колеса подводенки. На Красноталовом бугре в густой зелени кустов забелели платки — станичные бабы сверху глядели на молчаливое многолюдное шествие.

Игнат не понимал, что же толкнуло Арсения к красным, к чужакам, к мастеровому Дмитрию в пристяжку, Арсения, который состоял в родстве с окружным атаманом, Арсения, грамотного казака, какому завидовали хуторские парни, глядели девчата с вожделением на золоченые пуговицы и яркие погоны его дорогого юнкерскою мундира. И вот так погибнуть от руки станичника, погибнуть зазря.

А может, и не зря?.. Может, Арсений что-то в жизни видал дальше, знал больше? Не шуточное это дело — пойти против воли деда, отца, поверить другим чужим людям, отречься напрочь от того, чем жили десятки лет деды и прадеды Кононовых.

Непонятно, во имя чего и как отрекаются вот такие, как Арсений, от крови своей (новая власть забудет о его дедах и прадедах), лишаются земли и лугов (за них денежки немалые плачены), отворачиваются от почета и уважения. Непонятные, загадочные люди.

Вдруг из краснотала, шелестя ветками, выскочили вооруженные верховые — человек сорок, на взмыленных конях. В первом всаднике, склонившемся к гриве коня, Игнат едва признал Силантия Лазарева. Шагах в десяти от подводы Силантий поднял голову, натянул поводья. На щеке его розовел свежий надрез — след легкого удара саблей или ножом. На грязном левом плече трепыхался уцелевший полковничий погон. Над толпой прошелестел шепоток и затих. Остановились. Лазарев прохрипел:

— Снимите гроб. Попрощаюсь я…

Никто не двинулся с места. Лазарев тяжело слез с коня, — спешились и его верховые, сняли фуражки, — сутулясь и боясь глядеть на людей и убитого, Силантий нетвердо, враскачку направился к гробу.

Игнат искоса глядел на багровое ненавистное лицо. Напружинился, как бывало парнем перед дракою в престольный праздник. Вот он, убийца своего однокашника, вешатель и грабитель хуторян, идет прощаться и просить по обычаю прощения. Ничем не искупить ему вины своей, ничем не смыть с рук своих кровь убитых из маузера и зарубленных шашкою. И вдруг будто кто выпихнул Назарьева из толпы — он, крепко сжав кулаки, зашагал навстречу Лазареву — широко, ровно, будто сажени на меже отсчитывал. Предводитель потрепанного отряда остановился резко, как перед выросшею стеною. Вскинул голову, отшатнулся слегка, разглядывая отважного незнакомца. Сошлись на переносье белые брови, задрожали губы. Искривилась ссадина, засочилась кровь. Маленькие глаза стали злыми, колючими. Толпа оцепенела — ни звука, ни шороха. Вот сейчас… вот… Игнат согнул руки в локтях, готовый кинуться на Силантия, вцепиться в горло. Он почувствовал, как занемели его пальцы. Лазарев ухватился за эфес шашки, потянул ее из ножен, на миг застыл, рука его ослабла. Шашка скользнула в ножны. Повернулся неуклюже. Игнат пристально глядел в его серый затылок, пока Силантий не воткнул носок сапога в стремя.

Вздохнула оцепенелая толпа, обмякла. Застукотела подвода.

Игнат почувствовал на себе чей-то острый внимательный взгляд. Повернулся и слегка оробел: в нескольких шагах от него стояла Любава и, не моргая, глядела на него. В глазах — горе и легкое изумление. Стояли они, не шевелясь, глаз не отводя и не говоря ни слова, а провожающие Арсения шли, шли…

Любава будто спохватилась, повернулась, все еще немо и, как показалось Игнату, с потаенным восхищением глядя на Назарьева, склонив голову, твердо и торопливо зашагала к подводе.

Старинное неогороженное кладбище, с покосившимися деревянными крестами, плитами из глыб серого камня, кое-где угрюмо стоят низкорослые рябины.

Хуторяне плотным кругом обступили свежевырытую могилу. Горько пахло полынью и сырой глиной. Над гробом поднялся сослуживец Арсения, глядя на руки покойного, заговорил тихо, придавленно.

— Дорогие хуторяне и станишники, мы прощаемся со своим замечательным другом, большевиком, комиссаром. Бандиты вырвали из наших боевых рядов отважного красногвардейца, преданного до конца делу революции. Многие из вас так и не поняли — не успели понять — его доброй и чистой души. Этот мужественный человек отказался от личного благополучия, чтобы с оружием в руках ковать счастье для простых людей. Как жалко а горько, что он не дожил до светлого часа освобождения донской земли от хозяев, атаманов, купцов… Он отдал жизнь за вас, за то, чтобы вы навсегда освободились от цепей рабства. — Сослуживец Арсения поднял голову, и все увидели глаза этого человека — крупные, полные слез.

Сзади к Игнату подошел Ермачок, взял его за руку и держал долго, не отпуская.

— Прощай, Арсений… Прощай, — шептал сослуживец Кононова, он стал на колени и коснулся сухими обветренными губами бледного лба Арсения. Неловко опершись на шашку, поднялся, затоптался, испуганно глядя на гроб, будто не веря тому, что в гробу — его былой молодой друг, товарищ по оружию.

В одном ряду с сослуживцем Арсения стояла и Любава. Изредка останавливался ее взгляд на Игнате — пристальный, грустный. Ему казалось, что он слышит ее тяжелое прерывистое дыхание. Любава, как и Назарьев, тоже наклонилась у могилы, взяла из кучи горсть желтой глины и бросила на гроб. За нею бросил Назарьев.

— Прости, прости… — просил старик — отец покойного, придерживая под руку простоволосую оцепеневшую жену.

…Гасли редкие огни. Утомленный тревогами хутор засыпал. Тяжелая, черная темень окутывала курени и флигели. В полночь скрипнула калитка кононовского подворья, и Никита Казаркин, покинув последним поминальный стол, запел тихо, глотая слезы:

Ой да, что ты спишь, дитя мое родное-родное,
Ой да, не промолвишь слова мне?
Тяжелые неуверенные шаги и шепот, срывающийся на крик:

Я бы рад тебе слово промолвить,
Ох, уста кро-овью запеклись…
И — оборвалась песня: Никита навзрыд заплакал.

…Уснуть Игнат не мог. Перед глазами всплывало багровое лицо Лазарева, потом вдруг переворачивающий душу взгляд Любавы, то бледное неподвижное лицо Арсения… Плач, стук колес подводы, стук сырой глины о крышку гроба… И горький полынный ветер.

Игнат не находил себе места. Ходил по саду, зачем-то начал перебрасывать колотые дрова из одного угла сарая в другой, полное ведро с водою опустил в колодец. «Не захворал я?» — спрашивал себя Назарьев.

Засыпая, он пытался вспомнить, во что была одета Любава? И не мог вспомнить. Виделся только ее пристальный взгляд неморгающих глаз. «Эх, жизнь, — шептал Игнат, сжимая ладонями горячий лоб. — Помутилась жизнь».

Редели, таяли ватаги вольных людей, охотников-гулебщиков. Сбивались в кучу из потрепанных банд отчаянные, отпетые, никому не подвластные и, чувствуя скорый крах, метались по округе — за Донцом грабили слободы, на севере — села и деревушки. Они все чаще гарцевали в хуторах и станицах, и все неохотнее становились казаки к ним под ружье, под их нещадно потрепанное знамя. И оттого злее, страшнее и неразборчивее были гулебщики в буйстве своем, стараясь напоследок вдоволь насытиться разбойной жизнью.

И еще многих навоевавшихся солдат, сменивших походную шинель на стеганку, подстерегала смерть на родном подворье.

* * *
…Игнат взбил в чашечке мыльную пену, побрился, сполоснул лицо под рукомойником в коридоре. Долго глядел в окно, густо занавешенное плетучим диким виноградом. В узкой прогалине между листьями видел безлюдный проулок, дымки, вьющиеся из труб, закрытые ставнями окна. Казалось, хуторяне не рады белому свету и яркому солнцу. Забились в темные углы, притихли в тягостном ожиданье. Закучерявилась белая жидкая струйка дыма над трубой Феклиного флигеля. Проснулись.

Пелагея стряпала на кухне, слышно было, как трещали дрова в печке. Сын Гаврюшка причмокивал во сне и лепетал что-то непонятное.

На днях, возвращаясь с окопов от самой Волги, Игнат шел к хутору через кладбище. Потоптался у затравевших и уже осевших бугорков, почитал фамилии на крестах, каменных плитах, вспомнил былые годы и тех хуторян, кого уже нет в живых. После похорон несколько месяцев у могилы Арсения Кононова стоял крест, потом пионеры и комсомольцы обнесли могилу железной оградой, поставили обелиск с красною звездой, рядом посадили куст боярышника. До самых холодов полыхал куст рдяными ягодами, в ненастье, он, как полою, прикрывал могилу от ветра и дождей.

В тот предзакатный вечер звезда над могилой Арсения пламенела под лучами багрового заходящего солнца. Разросшийся куст боярышника тихо и задумчиво шелестел листвою. А высоко в небе прерывисто гудели чужие самолеты.

И по сей день запах отсыревшей полыни напоминает Назарьеву похороны комиссара Арсения Кононова. Проходя мимо полянки, где были игрища, Игнат смотрел на покосившуюся каменную стену. Любил на ней сиживать Арсений.

Правы были хуторяне, предугадывая судьбу Лазарева. Несколькими месяцами позже свои же станичники повесили Силантия в Турции за жестокость и буйство. Отказаковал.

Игнат поглядел в сад. Лениво покачивала ветками яблоня, под какой в неглубокой ямке с давнишних пор лежит винтовка с патронами, наган. «Надо выкопать. Теперь все это может и спонадобиться», — решил Назарьев.

7

На редкость люто бушевала зима. В начале января с севера потянули тугие студеные ветры и застонали в верхушках тополей. Заходили, заклубились над хутором черные тучи, и повалил хлопьями снег. Густая метель замела тропы и дороги, поземка сравняла в степи бугорки и балочки. На косогоре у хутора, окутанные снегом, округлыми копнами возвышались кусты шиповника и боярышника.

За белыми холмами, за просторными сугробными степями Красная Армия разворачивала наступление на Южном фронте и освобождала хутора и станицы Донской области. Красная конница громила отборные казачьи корпуса. В городах спешно организовывались боевые дружины, они совершали смелые и неожиданные налеты на вражеские тылы.

За оружие взялись крестьяне. Большевистские подпольные группы вели активную подрывную работу — взрывали мосты, пускали под откос эшелоны, схватывались в ожесточенных боях с обученными, вооруженными до зубов белогвардейцами.

Казаки-добровольцы покидали фронт. Армия генерала Краснова таяла.

На Дону и Кубани, у берегов Черного и Азовского морей сшибались остатки белой армии с отрядами молодой Советской Республики. Там день и ночь стоял неумолчный гул, стон, плач и дикое лошадиное ржанье. Там крушились надежды, лились слезы бешеной злобы и отчаяния у потерявших окончательную веру на возвращение былого старого порядка в России.

В хуторах, станицах и городах пламенели красные флаги.

…Тянулись сумрачные унылые дни. Точила обида, жгла душу злость — глухая, невысказанная. Поджидал, надеялся на какие-то перемены в жизни Игнат. Ковырялся в огороде, отсыпался, отъедался, коротал дни и недели на отшибе с нелюбой женой. На свадьбе прижался к ней, поцеловал под строгим отцовским взглядом, под пьяный вскрик «горько», а потом и ласковым словом не обогрел души. Порою, сам того не сознавая, он мстил Пелагее за старшую сестру. Ему казалось иногда, что Пелагея ликует, что вышла замуж именно за него. Рада-радешенька — обабилась. Иной раз виделась во сне Любава, просыпался и сожалел, что проснулся. Где она теперь? Помалкивают все, будто сговорились, будто нет ее вовсе на белом свете. Может, где-то тут, рядышком?

Новая жизнь не сулила ничего, о чем думалось. Болела душа, не давала покоя. Не спалось ночами. Кому скажешь о боли своей? Непонятной будет она Демочке, что становился чужим, уходил под крыло к Ермачку. У него теперь свои заботы, своя жизнь. Матвей Кулагин был чужим, таким и остался. Тесть гнет свое, жалеть ему не о чем, колготится в коммунии, как в стаде. Пелагея… Молчит Пелагея. Поди, сама не знает, чего хочет. Боязно ей, замужней, в коммунию одной подаваться и дома тошно с угрюмым, молчаливым мужем. Тихо во флигеле, лишь часы-ходики мягко и монотонно отсчитывают минуты тяжких серых дней. Отец с матерью пригорюнились, притихли в ожиданье. Что же будет-то? А может, где-то есть люди зорче, что видят дальше? Есть люди, перед какими можно выплеснуть, не таясь, горе свое? Душно, тягостно в хуторе, как в глубокой яме, в какую не заглядывает солнце.

Придонские степи омылись вешнею водой, зазеленели. У хуторов и станиц реки вошли в свои берега. С юга дохнули теплые ласковые ветры. И лишь в густых зарослях, в глубоких оврагах серел волглый ноздреватый снег, источая холод.

Вышел Игнат из дома, поглядел с Красноталового бугра на дальнюю синеву хуторов и, обходя сторонкой новую жизнь, подался по знакомым тропам округи. Вначале он, обманывая жену, брал сеть и говорил: «Ухожу, я, Палага, рыбалить». На дальней заброшенной левада за садами кидал сеть в неглубокий колодец, а сам прямился на соседний хутор. В просторный курень гостеприимной вдовы сбегались по вечерам жалмерки, девки-перестарки, недавние дезертиры, что прятались в душных сараях и катушках, а теперь вылезли на люди понюхать новую жизнь и на отшибе отгуляться вдоволь за былую добровольную отсидку. Знали, сердцем чуяли бабы, какие надобны песни казакам в такую пору. Угодить старались за веру и правду потерпевшим. Кривя губы, тянули жалостливо:

Не с кем, не с кем эту думу горевать,
Не с нем, не с кем разгова-аривать…
Одна песня сменялась другою:

Как умру, как умру я,
Похоронят меня…
И какой-нибудь растроганный казак, желтый в лице от долгой отшельнической жизни в сарае или на чердаке, смахивал рукавом слезу, лез целоваться к девке. Она не отпихивала исхудалого, истрепанного казака: пообедняли хутора мужчинами и парнями, когда-то еще выпадет развеселая сладкая минута обняться.

Выпивал Игнат за ночь много, охмелев, пел одну и ту же песню: «Эх, всему роду немилая, мне, младцу, постылая…» Обводя сердитым взглядом завеселевших молодых баб, кричал:

— Танцуйте, сволочи! Может, уж и не придется весело пожить!

На первый день пасхи девки завалили стол мочеными яблоками, квашеной капустой, огурцами. Поволокли из погребов соленые арбузы, выскребли в закромах амбаров муку, напекли высокие сдобные хлебы. Пили и орали, не таясь, при распахнутых окнах.

За длинный стол в зальной комнате усаживались чинно, молчаливо, подпоясанные и застегнутые. После первой рюмки развязывался разговор.

— Как будем жить, а?

— Как пресвятая мать-богородица укажет.

— Жди, она укажет.

— Дай-ка бумажки, закурить твоего табачку, а то по привычке забыл дома спички.

— Выпить бы кружечку, да полюбить подружечку.

— Не лезь, не лезь, — тихо просил девичий голос.

— Краснова, говорят, побоку, прогнали.

— Сам генерал Антон Иванович Деникин за дело взялся.

— На Москву походом собирается.

— Дай-то бог…

— Не лезь. Господи, ну какой ты казак, ежели не куришь. От тебя борщом пахнет.

— Дура. С пчелой поведешься — в меду будешь, а с жуком…

— Верна-а…

— Если умом пораскинуть, так не в генералах дело.

— А в чем?

— Ти-хо, — вставлял захмелевший Игнат.

Умолкали ненадолго, пили опять, ели.

— Самогону-то бутыли какие, аж страшно.

— Ежели его в стаканы разлить, не так и страшно.

— Мы — сыны тихого Дона! Мы-ы… — расплескивая из рюмки, хвастал бородатый казак.

— Не тот ныне Дон! Ох, не тот!

Худой желтый казачок наливал самогон не в рюмку, а в сладкий надкушенный стручковый перец, выливал самогон в рот и, шумно хрустя, заедал рюмкой-перцем.

— Игнат! Игнат, уйдем за границу, а? Верный человек есть, проведет.

— Нет, я тут помирать буду, на родной Ольховой.

— Зря.

— Федяшка, ты женись вот на этой, на Стешке. Она бабочка хорошая, хлопотливая и по ночам не храпит.

— Бессовестный. Залил зенки.

— Ха-ха…

— Ну-ка, хватанем молочка из-под бешеной коровки.

— Эх, покатилась, как брехня по хутору.

Изредка в просторный курень вдовы, как в недоступный терем, просачивались настораживающие, беспокойные вести. Как-то молодой вертлявый казачок, непонятно откуда и почему вкатившийся в курень, захмелев, развернул потрепанную газету «Советский Дон», спросил:

— Читали? — поднял острый подбородок. — К нам писано.

— Откуда ты, милок, объявился?

— Про что там?

— Шустрый, видать.

— Читай, а потом эту газетку — на раскурку.

— «Товарищи трудовые казаки и крестьяне Дона!»

— Ну-ну…

— Погоди, а мы — кто?

— Мы — вольные. Эх, пить будем…

— Читай! Да не все подряд. Тут не собранье.

— «Мы, делегаты съезда… убедились в том, что рабочие действительно голодают… но мы убедились также а в том, что главными виновниками являемся мы сами, трудовые земледельцы. Трудовые земледельцы жалуются на то, что они ходят босые и раздетые, не имеют соли, мыла… если вы хотите иметь продукты городской промышленности, сдавайте в Совет народного хозяйства все и всякое сырье».

— Ишь чего захотел!

— Им — дай, а сам голодный сиди?

— «Мы поручились за вас, товарищи трудовые земледельцы, перед рабочими и красноармейскими депутатами в том, что вы не потерпите в своей среде спекулянтов, скрывающих хлеб…»

— Ты что, пришел смуту наводить? А то мы — живо…

— Сядь!

— Где мы возьмем хлеб?

— Хлеб, он, может, и есть, но ты поначалу покажи нам ту хорошую жизнь, какую сулил. Покажи. А уж мы поглядим.

— Ишь, слезу пустили.

— Нужда заставит сопливого целовать.

— На чужой каравай рот не разевай.

— Сами рабочие заварили кашу, а расхлебывать…

— А расхлебывать-то, выходит, и нечего.

— Га-га-га…

— Может, поголодают да и одумаются, отменют своя декреты. Мы — погодим.

Назарьев обвел сидящих долгим тяжелым взглядом, сказал:

— Мы — погодим.

Приходила на огонек Акулина, бывшая полюбовница отца Игната. Раздобревшая, круглолицая — ее будто сторонкой обходили все невзгоды и неурядицы жизни, — складывала руки на высокой груди, насмешливо глядела на гуляющих.

— Как же дальше казачество жить будет? — спрашивал Игнат.

— Жить будем и гулять будем!

— Ты, Игнаша, за всех не скорби. Об себе думай, — советовала Акулина. — Привози зернеца, вот и будет тебе самая развеселая жизнь. — Акулина кивала на мутную бутыль самогона.

— Уходи отсюдова, сволочь! — Игнат бил трехпалым кулаком по столу. — Думаешь, и я буду тебе мешками возить? Привыкла обдирать Назарьевых.

— Нужон ты мне… Фу, такой же взгальный, как и батя. — Акулина передергивала плечами.

— Уходи! Гадюка!

— Игнаша, ты выпей, может, помягчеешь.

Сотрясался от выстуков стол, брякала посуда. Трескалась печь, осыпалась на пол и растаптывалась желтая глина.

— Давай, сыпь! Подсыпай!

— Где пьют, там танцуют и поют!

Один из молодых безусых казачков, напиваясь, грозился: «Застрелюсь!» Но стрелял в потолок и валился на пол. Его, бесчувственного, заталкивали под лавку.

Пили и ели жадно, веселились до остервенения, до упаду, будто завтра умрут.

— Эх, кончилась жизнь! — плакал бородатый казак и лез рукою в чашку с капустой.

— Ты чего слюни распустил? — весело спрашивала Акулина. — А ну, девки, — она подмаргивала подругам, выходила на середину комнаты, подбоченивалась и шла в пляс. Под кофтой колыхалась полная грудь.

Эх, пить будем и гулять будем!
Акулина часто выстукивала каблуками, кружилась, выпевала:

Эх, я с донскими казаками
Пропила арбу с быками…
— Вот это по-нашенски!

— Ну и Акулина! Статью хороша и веселая. С такой не уснешь.

— Молодец баба. Выпей, милушка.

— У Гаврилы Назарьева глаз востер.

Иногда Игнату казалось, что все эти желтые и серые лица он видят в страшном сне, и хотел избавиться от этих неприятных видении. Он встряхивал головой, протягивал руки.

— Ты чего, Игнаша? Выпей, родимый, — спрашивал женский голос. — Поспал бы ты.

— А зачем я тут? — спрашивал Игнат, глядя на танцующих. Было отчего-то обидно, что он с ними, становилось жалко самого себя. И чтобы забыться и не терзаться, Игнат ревел:

— Самогону!

Куражился он, как хотел, не боялся обидеть ни одну из собутыльниц — каждая была доступна ему.

— Ну, какие вы бабы? А? — издевался он. — Страшные и толстые. Мясо ходячее. — Иногда ему мерещилась перед глазами Любава, он будто слышал ее голос. Тянулся к лампе, выкручивал фитиль. Ему казалось, что лампа высветит среди женщин и Любаву. Будто просыпаясь от тяжкого сна, искал кого-то глазами, спрашивал: — А где она, где Любава? Куда ушла?

— Скучаешь небось по своей жалочке?

— Уйди, сволочь!

Он ел и пил и все, казалось, не мог насытиться, как голодный зверь, у которого выкрали самый лакомый кусок.

Иногда он вдруг вспоминал Арсения Кононова и спрашивал:

— А зачем он пошел с ними? Зачем? Не пойму.

— Зачем нам, Игнаша, понимать? Наше дело телячье — обмарался и стой, жди, когда обмоют.

— Нет, нет. — Игнат головой крутил. — Ты же не телок, не скотина. Человек ты. Э-эх…

Под утро возвращался отяжелевшим от хмельного, опустошенный от женских ласк. Недоуменными взглядами провожали Назарьева бабы хуторские, что поутру на огородах у берега рыхлили лунки под капустную рассаду.

Покачиваясь, едва не валясь с ног от усталости, муж развешивал на плетне сеть для просушки.

— Не ловится? — робко и сочувственно спрашивала Пелагея.

— Какая к чертям рыба…. ветер всю ночь… — ругался Игнат. Не раздеваясь, падал на кровать, звал: — Палага! Сними сапоги.

Жена раздевала его, укладывала в постель.

— Рыба, она тоже небось за версту чует пьяного рыбака, — несмело шептала Пелагея.

— Ти-хо! — приказывал, засыпая, Игнат.

— Пошел по отцовской стежке, — осуждали на хуторе бабы Игната. — Любил Гаврила погулять — побаловать.

Иногда, встречая Никиту Казаркина, Игнат подходил к нему с намерением ударить. Сжимал кулаки, зубами скрипел. Глядя в светлые ребячьи глаза Никиты, не решался бить хилого человека. Опускались руки. Да и не хотел ему Никита худого.

Лишь одного человека не хотел бы встретить утром Игнат — Ермачка, вожака комсомольского. И не потому, что верховодит парень ребятами. Тенью Арсения Кононова ходил по проулкам Ермачок. И взгляд-то у него пристальный, мягкий, не злобный, а укоряющий, какой был и у Арсения.

Как-то ранним утром наткнулся Игнат за хутором на тестя. Остановил его коммунар, смерил взглядом, укоризненно поглядел в мутные и покрасневшие от бессонницы глаза.

— Эх, Игнат. А я-то думал, что ты правильной стежкой пойдешь. Из семьи ты знатной, хозяйственной, а до чего дошел. Погулял — хватит. Пора бы за ум браться. Ты — семейный… Пелагея знает одно — плачет.

Игната тошнило от выпитого, разламывало голову от табачного дыма. Прохрипел:

— Пореже до ветру ходить будет!

Оставаясь целыми днями в одиночестве, Пелагея, как с людьми, разговаривала с кошкой и собакой — она упрекала их в том, что плохо едят, стыдила за то, что бегают на чужие дворы, зная всего лишь одно ругательное слово — бес. Мужу она это сказать боялась. Иной раз пробовала мягко пожурить его. «Высох от водки… Всю ее не выпьешь. Опять сапоги наясниваешь. Ох, или в женихах не нагулялся?» Игнат, раздувая ноздри на опухшем небритом лице, говорил отчетливо, угрожающе: «Ти-хо». И Пелагея умолкала. Кроткая, послушная Пелагея вела хозяйство. Она исступленно и молчаливо любила этого красивого казака из богатого рода и побаивалась его, «Живет же Феня с глухонемым. Сыночка Петяшку родила, — успокаивала она себя и подбадривала. — Укрепись духом… Кто возвышает себя, тот унижен будет. Может, когда и схомянется муженек». Пелагея знала о девках и жалмерках, с кем милуется муж, но покорно несла свой тяжкий крест замужней, вынашивая в сердце надежду, что Игнат когда-нибудь обласкает и ее. Игнат знал это, он чувствовал, как смотрит жена на него полусонного, уставшего, укрывает одеялом и шепчет ласковые слова, как над дитем малым. Редко в замужестве улыбалась она. Знала, что улыбка ее похожа на сестрину. Если и пыталась, говоря с мужем, улыбнуться, то прикрывала рот передником, чтоб не досадить Игнату.

Тяжко переносил Игнат загулы, днями лежал хворый, как побитый, обветренный, худой, ворочая мутно-черными глазами. Он часто путал, что видел во сне и наяву. Просыпаясь в темной комнате, ощупывал кровать, стену — определял вначале, дома он или свалился на чужую постель в чужом доме? Потом мучительно припоминал, что делал и где был вчера, решал, прислушиваясь к гомону на проулке, наступил ли вечер или близится рассвет?

Пелагея ходила по комнатам тихо, бесшумно притворяла двери, не открывала рано ставни.

Однажды Игнат услышал, как под окном чей-то хриплый старческий голос причитывает:

— Месяц ты красный, звезды вы ясные, солнышко ты привольное! Сойдите и уймите раба божьего Игната от запоя.

Назарьев поднялся, хватаясь за спинку кровати, за угол стола, встряхивая головой. Не во сне ли все происходит? Выглянул в окно. Под ним никого не было, только вяло и безмолвно покачивалась ветка молодой груши.

Проголодавшись, Игнат сам лез в курятник, собирал в гнездах свежие яйца и жадно глотал тягучий белок. А когда Пелагея мельтешила перед глазами, лез за стол, облокачивался и ничего не просил, ждал. Жена подавала на стол молча. Игнат ел и, если чувствовал, что не наедался, шумно скреб дно чашки, давая этим понять, что надо подлить.

Пелагея рядом не садилась. Она ела на кухне, стряпая, или жевала на ходу; подоив корову, пила молоко в сарае, черпая из ведра кружкой.

Изредка, не глядя мужу в глаза, будто между прочим, Пелагея сообщала:

— Приходил вчера Демочка. Повидаться хотел. Я сказала, что ты хвораешь.

Припомнила недовольно:

— Сысой на проулке допытывался, записался ты в коммунию или нет? Сказала, что разговору про это не было.

В одно утро, когда Игнат отлеживался от похмельной бессонной ночи, влетел к нему взбудораженный Сысой.

— Лежишь, да? Эх ты. Дела надо делать!

— Какие?

— Наши дела, — Сысой не садился, вышагивал из угла в угол. — Ты где пропадаешь? Не видно на хуторе. Я уж думал, не за границу ты подался?

— Нечего мне за границами делать!

— Ты давай-ка, поднимайся!

— Зачем?

— К нам пойдем, дело обговорим. Мы, понимаешь, записали тебя в свою компанию.

— В какую? — Игнат приподнялся на локтях.

— Посоветовались мы дома, ну и порешили… да… Чтоб не косились на нас большевики, мы — за них вроде… Мол, подумали крепко — к Советской власти прислоняться надо… Большие дела, они не сразу делаются. Верно? Потерпим немного. Выжить надо. Вот что, — Сысой склонился над столом, зашептал: — В коммунию нашу трудовую пойдешь? Я и батя сколачиваем.

По тому, как прищуривался и заговорщически говорил Сысой, Игнат почувствовал что-то недоброе в этом приглашении, какой-то подвох. Отворачиваясь к стене, сказал:

— Ну и придумал. Не хочу. И так проживу. Без коммуний.

— Что делать будешь?

— Не знаю.

Приходил тесть, недавно побывавший на съезде донского казачества в Москве. Скрывая светящуюся в глазах радость, боясь того, что эту радость увидит в нем Игнат, ждал слова от зятя. Иной раз осмеливался, спрашивал:

— Ну, как дальше жить думаете?

— Жизнь сама укажет, — неохотно отвечал Назарьев.

— Она к тому указывает, что скоро вся земля будет обчей.

— В коммунию к вам, что ли?

— А хоть бы и в коммунию. Да не в такую, что Сысой с батянькой сделали. Хитрецы. И тут удумали свой норов показать. Ссуду получили от государства, наняли работников, что голодные с севера приехали, и командуют над ними. Опять они — хозяева.

Игнат не мог представить, чтобы обедал он по звонку в коммуне, с утра до вечера колготился в такой ораве, пахал свою землю да выслушивал всякие понукания и наставления от бывшего работника, а то и вовсе от пришлого, иногороднего лаптежника, шлялся по степи в субботники и по распоряжению земотдела вылавливал бы хомяков и сусликов.

Не раз жаловался на судьбу свою присмиревший и растерянный Матвей Кулагин.

— Баба-то моя в женотдел подалась. Вот уж не думал. Тихоней была, а теперь… А я вот никуда прислониться не могу. — Красный чуб у Кулагина свисал мокрой тряпочкой, глаза чего-то искали. Говорил он торопливо, с оглядкой. — Ты гуляешь, тебе легче, а я… Баба моя злючая стала, как волчица. Не пойдешь, говорит, работать в артель, топором зарублю.

— Шуткует небось…

— Черт знает, что у нее на уме. Я теперь под кроватью сплю, ить там, в случае чего, топором не размахнешься. А по краю кабаками загораживаюсь. Живу, как в тюрьме, живу на земле украдкою. Может, уедем куда, а? В леса, в горы. Не пропадем. Там будем со всеми одинаковые.

— Какие ж одинаковые, когда будем пришлые. Вроде беженцев.

— А не то на север…

Игнат глядел на бывшего бравого командира и диву давался: опустились у Матвея плечи, сгорбатился он больше прежнего. Не понимал Назарьев неуспокоенности, тихого бунта Кулагина — ведь ничегошеньки не имел Матвей в добрые старые времена — ни земли, ни быков, ни справного хозяйства. Но и никогда не работал. Лихо скакал, брал призы, в табунах случал кобылиц с породистыми жеребцами, на ярмарках помогал богатым хозяевам выгодно продать скотину. Легко и беззаботно жил Матвей, гулял, не отягощая себя заботами хлеборобскими. «На север… — посмеялся про себя Игнат. — Погибнешь там со своей ухваткой. Там надо работать, а не на коне красоваться». Спросил Кулагина:

— А ты чего это вздумал? Чего ты-то потерял?

— Славу казачью, вот что! — Кулагин расправил плечи, голову задрал. — Я кровь проливал. Крест Георгиевский мне… — Матвей оглянулся, перешел на шепот, — сам генерал… цеплял. Поравняли теперь всех, сволочи. Давай уедем, где людей меньше. Там власти не так давят.

— Не поеду. На своей земле и умирать легче. Не неволят уходить, так чего ж мыкаться.

— Не бьют, не измываются, а жить в тягость.

— Потерпим, а потом… — неопределенно и уж ничего не ожидая и ни на что не надеясь, сказал Игнат.

— Перемены к хорошему не жди. Оседлали они своего нахрапистого коня, теперь не слезут.

Не предвидел добрых перемен и Игнат.

— Да, ты слыхал, Шутову-то коммунию разогнали. А деньги, какие растратили, возместить велели. Милиционер приезжал, каждого работника опросил да все в тетрадку записывал. Старый Шутов — либо с испугу, либо хитрость удумал — начал гроб сколачивать. Умирать, говорит, буду, не могу глядеть на такую жизнь.

Вечерело. Неподалеку кто-то звонким голосом бойко пропел:

В темном небе, низко, низко
Коршун злой летает.
Чего милый не пришел:
Мать штаны латает.
Послышался хохот, хлопки в ладоши.

— Это Жора Чуваев выголашивает, — пояснил Кулагин. — Деян-образник его научает. Как запомнит Жора песенку, так Деян ему — сумочку муки. Складная песенка.

— Да вот жизнь нескладная…

Долго стояли в проулке Матвей и Игнат, вспоминали былую жизнь. Распрощались поздним вечером.

В конце марта перед самым севом забегали по хутору ребятишки — посыльные — звали на митинг.

— Приказ из Москвы-ы, прика-аз… — вопили посыльные.

Оказалось, разверстку заменили продналогом, так порешили коммунисты на Десятом съезде РКП в Москве и Декрет такой объявили. Ленин-де на съезде сам делал доклад по крестьянскому вопросу. И понеслось по хуторам: «Продналог меньше разверстки…»; «Излишки остаются в распоряжении владельца…»; «Будет хлеб — будет и скот»; «Установить правильный обмен между городом и деревней!»

Запестрели лозунги на облупленных стенах куреней, на клочках материи: «Не пускай в продажу семян, необходимых для посева»; «Парь пар в мае — будешь с урожаем»; «Пусть не останется ни одного клочка незасеянной земли».

Все чаще стали говорить о помощи крестьян рабочим, о подмоге рабочих хлеборобам. Настораживающие и не всем понятные слова «смычка», «кооперация», «разрыв экономической блокады страны» потекли по хуторам и станицам, по трудовым артелям и коммунам.

Когда на хуторских собраниях закричали о смычке пролетариата и крестьянства, Игнат на эти сходки не показывался, ни с кем не смыкался. Ему становилось дурно, когда он издалека видел, как раскосмаченные бабы лезли на трибуну у Совета, обтянутую красной материей, орали до хрипоты о помощи рабочему классу, о выгодах продналога. «Дали волю длинноволосым, — злился Игнат. — Шарахаются люди, как скоты в стаде в грозу».

А хутор зашевелился, загомонил — поблажка вышла. Куда бы ни ткнулся Назарьев — на берег Ольховой, на заветную завалинку в тихом проулке, — везде говорили о продналоге, будто не было других забот и новостей. А говорок по вечерам плелся разный.

— Хорошо! Дождались. Это вроде бы как бы после трехлетнего поста привалила пасха.

— Ты-то постился? Х-хе. Молчал бы. Небось на огороде в яме пудов двадцать…

— Выходит, разверстка ошибочкой была?

— Не ошибочкой. Армия и рабочие в городах голодали. А есть каждому и каждый день хочется. А где взять, на что купить?

— Мы Советской власти подмогнули крепко.

— Закон-то перед самым посевом объявили. С чего бы?

— Чтоб знал ты, на кого стараться в поле вышел.

— Нам дай инвентарь, железо, гвозди! Мы — не лиходеи.

Допоздна чадили во тьме цигарки, тухли, загорались опять.

— А надолго этот Декрет? Не одумаются, не отменют?

— Партия Ленина не обманет.

— Да ить как сказать…

— В Москве про нас думают, хлопочут.

— Будем сеять!

— Нам не привыкать.

О продналоге судачили и во флигеле Назарьева. Начали захаживать к Пелагее соседки, судили-рядили по-своему.

— С хлебом будем — продавать начнем. Деньжонки заведутся, мыло купим, спичек.

— Керосин зимою последний выжгли. В потемках сидим.

— Ситцу бы… пообносились.

Заслышав шаги хозяина на ступеньках, умолкали и уходили скоро. Игнат в разговоры не ввязывался — не доходила до сердца радость, а говорить поперек, смуту сеять, резону не было. Не видно пока, что из этой затеи выйдет. Была разверстка, брали излишки хлеба, на это тоже были распоряжения из центра. Сеять он не думал — у отца до новины и на семью сына хватит, а там, как говорил, бывало, дед, «толкач муку покажет». Может, какой новый Декрет придумают. Не принуждали бы, в душу не лезли. Говорят, что с бедных налог будет меньше, старательный хозяин, что увеличит посевы, льготы получит. А вот как с ним, с Игнатом? К каким его припишут? Не приписали бы ни к каким. Так — спокойнее.

Далеко на севере между лесистыми холмами — Москва, далекая и загадочная Москва. Столица. Какая она? В чем мощь ее, что так перевернула жизнь? Одни говорят о Москве с ненавистью, другие — с надеждой, большинство — с любовью и верою. И говорят о ней как о близком родном городе, что раскинулся совсем рядом, забугром. Будто бывали там не один раз и с самим Лениным разговоры про жизнь вели.

Игнату, не видевшему города, Москва рисовалась огромной просторной станицей с множеством церквей, базаров и высоких дымящихся труб заводских. В центре станицы — огромный дом в несколько комнат, правительственный дом, от которого по утрам скачут гонцы во все края страны с указами и приказами.

Игнат решил обождать, со стороны поглядеть на то, как будет меняться жизнь.

Неделю стонал и скрипел крыгами ледоход. Звенели мутные ручьи, сбегая к затопленным вешнею водою левадам. Над полями под жарким полуденным солнцем заклубился пар. Хуторяне выходили за крайние хатки, на степь глядели, на солнышко — не пора ли сеять? В один из теплых дней вывезли в поле самого старого и опытного хлебопашца деда Казаркина. Подмогнули с подводы слезть, взяли под руки, к пахоте подвели. Старик, став на колени, сдернул кепку, взял комок земли, к темени приложил. Подумав, решил вслух:

— Пора. С богом!

Потянулись хуторяне в поле. На проулках, оставляя вилюжный след, засвистели немазаные плуги. В ярких завесках и легких платках вышли проводить хозяев девчата и бабы. Как в престольный праздник, высыпала на проулки шустрая детвора и веселой оравой шла до первых загонок. Ярконакрашенный и возбужденный шнырял между подводами Жора Чуваев.

Игнат стоял на крыльце, взглядом провожая хлеборобов. Живет на хуторе он четыре года. Со стороны поглядеть — вместе он с хуторянами. По вечерам сиживает на завалинке, в разговоре поддакивает, ходит по тем же проулкам, что и все. Здороваются с ним, кое-кто заходит про жизнь потолковать. Будто со всеми Игнат вместе — и все-таки один. Один.

— Жора! — закричали неподалеку ребятишки и пробудили Игната. — Это ты украл у вдовы Парани иголку без мочки?

Жора схватил камень, швырнул в ребятишек.

— Жора! У бабки Настасьи нынче поминки!

Чуваев улыбнулся, выхватил из кармана ложку.

С обедов и поминок он возвращался с раздутыми карманами: сердобольные старухи запихивали пирожки и пышки. Но Жора не забывал и своего нового хозяина — Деяна-образника. Крепкий, сутуловатый, по вечерам вышагивал он по Назарьевскому мосту в станицу, возвращался с сумкой под мышкой. Вечером Сысой Шутов орал:

— Жора! А ну-ка, запузырь страдовоху! Про коммунию! Ну-ну, забыл, что ли?

Чуваев озирался пугливо, в жалкой улыбке дергались его губы. «До чего довела война человека, — жалел его Игнат. — А ведь был такой, что и на козе к нему не подъедешь».

Комсомольский вожак Ермачок и его дружок неразлучный Демочка по вечерам собирали в Совете парней и девчат — при закрытых дверях решали, как встречать день Первое мая. Шум не смолкал до полночи. Еще бы: день этот будет необычным — первый день пасхи приходится на Первое мая. Ермачок побаивался — не загуляли бы сынки кулаков на хуторе и от имени комсомольцев не натворили бы гадких дел. В пространном письме из района четко говорится о проведении предстоящего праздника: ни в коем случае не оскорблять чувств верующих. И примеры приводятся из былого. В прошлом году станичные парни из домовитых семей накрасились, напялили на себя ободранные шубы, лезли на церковную ограду, выли по-волчьи во время богослужения и выноса из алтаря плащаницы. А влетело за такие проделки комсомольцам от стариков и партийцев.

Порешили было комсомольцы сделать праздничный день рабочим, ударным.

— С утра до вечера будем в поле!

— А без нас на хуторе хозяйновать будут, — возразил Демочка.

— Воскресник! Сделаем воскресник! Порубим лебеду и колючки на проулках!

И тогда, стращая молодежь, поползли по хутору диковинные рассказы. Говорили, будто в прошлом году на соседнем хуторе на первый день пасхи строптивая комсомолочка ослушалась отца с матерью и помыла голову. А на другой день полысела девка и удавилась с горя. Будто в одной станице молодожены отделились от родителей и строить свой дом порешили. Приглянулся им крепкий кирпич церковный. И в пасхальные праздники отважились молодые — начали ночью выковыривать по кирпичу, разбирая церковь. Обвалилась стена и задавила молодоженов. Похоронили обоих. Бог, он все видит.

Не согласился с таким предложением и Ермачок.

— Нельзя. В каждом доме скандал могет быть, — сказал он. — Будем дежурить с вечера до рассвета.

…Лето было жарким. С юго-востока беспрестанно дули горячие суховеи. В белесом небе много недель подряд не показывалось ни одного облачка. Попеклись, почернели на корню недозрелые груши и яблоки, желтые листья свернулись в трубки. Земля потрескалась. Во дворах, что раскинулись ближе к Красноталовому бугру, высохли колодцы. Серая пыль клубилась над хутором.

Едва улеглись волнения после закона о продналоге и праздника Первомайского, как в каждом курене со страхом стали поговаривать: хлеба горят, как зимовать будем? Пригорюнились все от мала до велика. «Быть голоду», — ужом поползла черная пугающая весть по проулкам.

Станичный священник не один раз служил молебен в степи, дождя просил. Падали набожные на колени, молились, касаясь лбами сухой потрескавшейся земли, а небо по-прежнему было белесое, выжженное.

И ветреной сухой осенью окольными тропами с полей, огородов и лугов голод воровски подкрался к хутору.

— На моем веку такого сухого лета не было, — жаловались тихо хуторяне.

— Я постарше, и то не помню.

— Чем налог платить будем?

— Не пойдут власти с обыском?

— Искать нечего. Все знают, какой неурожай.

— В случае чего, в Москву писать будем.

— Эх, нету у нас лесов, как под Воронежем да Рязанью. В лесу грибы и ягоды, зверье всякое.

— На грибах да ягодах долго не протянешь.

Хутор присмирел, закручинился. Дни и ночи стали темней, тягучей.

Хуторяне забывали, да и не хотели бриться, гладиться. Насупленные, серые, ходили медленно, глядя в землю, будто боялись взглянуть на неласковое выгоревшее небо. По проулкам зашныряли менялы, поползли попрошайки, забегали настырные и увертливые беспризорники. На усадьбах стали пропадать тыквы, в погребах — мелкая картошка, кочаны капусты. Подъезжали на бричках незнакомые, вымогали за чашку муки хромовые сапоги, трясли, разглядывали у калиток и перелазов пиджаки и платья. Отдавали хуторяне за бесценок трудом и по́том нажитое добро — не до нарядов было. Дети и старики с утра до вечера сидели у берега с удочками и подсаками, бабы ватагами мерили степь с корзинками и мешками — искали жидкие, оброненные в косовицу колоски. За хутором по другому разу перемолачивали скирды соломы, рылись в бросовых копнах.

У плетней и каменных огорож буйно разрослась лебеда, земляные крыши сараев подернулись зеленым мхом. На месте былых и уже запустелых игрищ колыхалась под ветром вымахнувшая желтая колючка и донник.

У Назарьевых кончились запасы муки, зерна, вяленой рыбы. Игнат впервые в жизни ощутил непривычное изнуряющее чувство голода, тошноту. Есть хотелось даже во сне. Грезились высокие сдобные хлебы, пахнущая укропом жирная уха. Ходил Назарьев сутулясь, будто на плечи давил непомерный груз. Брал ложку и видел, как дрожат его обессиленные руки, чувствовал, как шумит в ушах. Уж ни к какому делу теперь не лежала душа. Будто все кругом было чужое и ненужное, будто и не видел вовсе Игнат, как покосился плетень, разболтался сруб колодца, порос лебедою двор. Отрешенно глядел он на людей, на серые крыши домов и пожелтелые в садах деревья.

К отцу бы наведаться — тяжело, да и что на горбу унесешь? Лодку украли беспризорники и, должно быть, сожгли или продали.

— Ну и жизнь пришла! — возмущался Игнат.

— На всей земле так, — вздыхала Пелагея. — Суховеи выжгли хлебушек.

Знал, на своей шкуре чувствовал Игнат, как палили жгучие суховеи, знал и видел, как старались на поле люди, задыхались в зное, по́том исходили, и никто ведь не намерен был оголодить себя, семью свою, но хотелось кого-то упрекнуть, сорвать на ком-то зло. Может, отлегло бы на сердце. Старухи взваливают всю вину на новую власть, на Советскую, на новые порядки. От бога, мол, кара за прегрешения тяжкие. Есть-то хочется и комсомольцу, и присмиревшему белому офицеру.

Они — хуторские начальники, — такие же угрюмые и голодные, как все хуторяне, были перед глазами. Председатель Совета, человек приезжий, ходит мимо каждое утро и вечер с палкою в руках, двигается он медленно, с отдышкою, будто вброд переходит бегучую речку. Демочка — худой, желтый, лицо как из воска вылеплено. Ермачок стал большеглазым, настороженным. Лишь блаженный Жора Чуваев, присев в тень, вскидывая гривастую голову, орал во всю глотку под выстук деревянных ложек:

Испугался бог коммун,
Улетел на небо.
Стал оттуда высылать
По кусочку хлеба.
«Не повезло мне, не родился я раньше — в счастливую пору», — с грустью размышлял Игнат.

Пелагея по утрам гремела ручной крупорушкой, что смастерил ей отец, просеивала муку. Замешивая тесто, добавляла в него толченую кору караича, крошеную лебеду.

— Вот до чего довела новая власть! — выговаривал Игнат тестю.

— Выходит, раньше и голодов не было? — спрашивал коммунар. — Были такие семьи, что всю жизнь голодали, а не одно лето. Не власть виновата. Никому голодать не хочется.

В полдень Игнат сел за стол. Пелагея поставила перед ним глубокую чашку с крутой пшенной кашей, политой подсолнечным маслом. Проглотил жадно несколько ложек, спросил у жены:

— Где взяла?

— Выменяла.

Поверил Игнат. В сундук давно не заглядывал и не знал, что в нем есть, что можно было отдать за пшено и масло. А дня через два Демочка спросил брата:

— Братка, ну ты оживел?

— Это ты про что?

— Я про пшено, перловку. Любава на днях и нам переслала: мы же родня.

«Вот как… Любава… опять она… Она небось не в нужде. Глядит со стороны, как мы тут от голода зубами клацаем. Ишь, сжалилась, про родню вспомнила. Небось с мужем советовалась, кому что послать», — Назарьев наливался злостью, кусал губы.

— Учителям будто подшефный колхоз дал, — пояснил Демочка. — А она с нами поделилась.

— Богатый добрый колхоз на нашей земле выискался, — проговорил Игнат и подумал: «Знал бы, что от нее, крошки бы не взял, сдох бы, а не взял».

Подаренной крупы и масла хватило ненадолго. Игнат брал рыболовные спасти и шагал к затишным местам Ольховой в надежде поймать рыбешки на уху. Ловилась рыба на редкость плохо. Поднимал Игнат плетенные из краснотала самоловы, а в каждом трепыхались одна-две рыбки. То ли кто до него проверял самоловы, то ли рыбы поуменьшилось в Ольховой, ушла она из голодного края?

Часами просиживал Назарьев с удочкой, глядя на неподвижный поплавок. Как-то под вечер зарябило, потемнело в глазах, и рухнул Игнат в Ольховую. Очнулся скоренько в холодной воде, откашлялся. Выжав одежку, долго сидел в кустах, дожидаясь, когда она высохнет.

Вылавливая в реке ракушек, чтобы разломить их и поджарить студенистое мясо, сосед Игната, молчаливый сапожник, привязал к руке кошелку. Обессиленного соседа эта кошелка утянула на быстрину, не выплыл он, захлебнулся.

Возвращаясь с похорон соседа в редкой молчаливой веренице хуторян, Игнат зло сказал в спину председателя Совета:

— Советская власть — а в рот нечего класть.

Ермачок укоризненно, как бы совестясь за Игната, поглядел Назарьеву в глаза. Игнату стало неловко: он как бы подпевал блаженному Жоре Чуваеву, Деяну-образнику. Сунув руки в карманы, сутулясь, скоренько завернул в свой проулок.

А на другой день, будто в отместку Игнату, Ермачок и Демочка пронесли мимо от берега огромного сома, продев ему в жабры весло. Хвост большеголовой черной рыбины, волочился по земле. Оказалось, давненько ребята за этим сомом охотились. Из дворов выскакивали дети, бабы, чуду дивились, а потом повалили все во двор к Ермачку — сома делить.

Вечером Ермачок постучал к Игнату, положил кусок сомятины на стол, сказал:

— Это — на вашу семью. Вот… — Потоптался Ермачок, не глядя хозяину в глаза. — От злости, Игнат Гаврилыч, жизнь не улучшится. Сам ведь понимаешь, что я почему. Мне, думаешь, не больно? Хлеб выгорел не по нашей вине. Иду мимо поля, как мимо кладбища.

Беда не ходила по хутору в одиночку. Цеплялась к хуторянам всякая хворь — ветрянка, глотошная, многие семьи мучились животами. С утра до вечера у домика фельдшера сморкались и кашляли худые угрюмые люди, глядя в землю тусклыми глазами, всхлипывали дети.

А как-то вечером чуть не стоптал Игната Матвей Кулагин. Шумно дыша, размахивая руками, бежал бывший предводитель отряда по проулку голый и стонал. Шарахнулся Назарьев через плетень в чужую усадьбу. А утром Кулагин рассказал о горе своем:

— Прицепилась ко мне чесотка. Ну, нет мне покою. Изодрался весь. Ночами не сплю. Разыскала баба синего камню. Развела в чашке с водою. Мажься, говорит, и как рукой хворь снимет. Разделся я в сарае, намазался. Поначалу — ничего, покалывало чуток, а потом загорелось тело, будто огнем обхватило. Нет терпения моего. И махнул я куда глаза глядят. Когда бегишь — терпимо, станешь — моготы нету. Добег я до моста вашего, зажмурился и сиганул в воду. Там полегчало. Фу… Бабу одну испужал крепко. Заорала она, бедняжка, дурным голосом.

На побеленных стенах куреней стали поселяться неровные надписи, нацарапанные в потемках, впопыхах: «Смерть коммунарам»; «Конец Советской власти»; «Оградим казаков от налогов».

Выходя на крыльцо середь ночи, Игнат иногда слышал, как трещат кусты у Ольховой. А как-то на заре стрельнули из кустов в председателя Совета, да промахнулись.

Кому-то ночами не спалось.

С заходом солнца закрывали хуторяне ставни, замыкали погреба, укладывались спать.

В Совете дежурили с вечера до рассвета милиционер и комсомольцы. И когда наведывались отряды ЧОН, перестрелка ненадолго затихала.

Просыпался Игнат рано. Будили жалостливые вкрадчивые голоса: «Подайте Христа ради» или бойкие нахальные: «Хозяюшка, давай погадаю. Всю правду расскажу».

Поскребся вечером и к Назарьевым голодный человек. Игнат поглядел в окно и отшатнулся — на крылечке стоял приятель отца Деян-образник. Кепка на нем старая, подпоясан веревкою. Сгорбясь и вытянув шею, глядел он вороватыми глазами на дверь. Жидкие усы обвисли. Игнат, в страхе пятясь от окна, окликнул жену, зашептал:

— Дай ему что-нибудь… Дай…

Пелагея взяла сухарь, кинула в завеску несколько горстей пшена. Деян, заслышал скрип двери, проворно сдернул кепку, склонил голову.

— Хозяин-то дома? — бодро спросил Деян.

— Дома, — проговорила Пелагея.

Деян скакнул по ступенькам, завел во двор худую клячу, впряженную в тележку. Игнат глядел в окно, ничего не понимая. Деян повозился в телеге, разгребая сено, выволок мешок, легко вскинул на плечо. С мешком через порог шагнул — улыбающийся, порозовевший в лице. Поставил мешок в угол. Выпрямился, усы расправил.

— Здорово, станишник! Живой?

— Живой! — Игнат настороженно оглядывал гостя.

— Гостинец от папаши, поклон от станицы нашей. — Деян снял кепку, оголив череп.

— Как он там, батя?

— Ежели года три кряду не уродит — без хлеба останется. Х-хе. Мы ничего. Живем и хлебушек жуем. На том свете по нас не дюже соскучились.

— Спасибо. — Игнат облапил туго набитый мукою мешок.

— Мучица хорошая, у большевиков такой нету. — Деян прижмурил глаз и — тише: — Дельце к тебе есть.

— Потом. Садись, похлебаем чего-нибудь.

Сели за стол. Пелагея подала постные щи в большой железной чашке. Деян не брал ложку, выжидательно взглядывал то на Пелагею, то на хозяина.

— Выпить нету, — сказал Игнат.

— Кгм… Ну, ничего. Время… Да-а… В станице кое у кого хмельное водится. Хе-хе… — Деян неохотно взял ложку, зачерпнул из чашки.

— Как станишники к новой власти?.. — спросил Игнат. — К новому закону?..

Деян покосился на Пелагею, сказал:

— Вслух не корят: побаиваются. И величальных песенок тоже не поют. Молодежь взбрыкивала, а по теперешним временам и она утихомирилась. Случай был. На прошлой неделе у староверов в молельном доме нашли четыреста пудов зерна. Забрали, конечно. А вечером клуб загорелся. Жарко горел.

— Прасол живой?

— Рыба ищет, где глубже, а человек… Человек, он ить поумней. Да. Прасол не пропадет. Объявились в городах такие заведенья — торгсины. Торговля, стало быть, с иностранцами. Наши сдают им серебро и золотишко, а они нам — хлебушек. Муку канадскую. Так прасол подался служить в это заведенье.

— Чует, где золотишком пахнет.

— Умеет жить.

— А ты куда ж правишься? — Игнат поглядел в окно на мешок в телеге. В нем выпирали острые углы квадратных плит, похожих на брусы подсолнечного жмыха. — Макуху кому везешь?

— Иконы там. По хуторам я…

— Зачем?

— Верующих нынче много стало. Умирают, кто послабже здоровьем. Надо хоть похоронить по-христиански. В иконах нужда у людей, в крестиках, в распятьях. Дело мое — земное.

— Рисуешь?

— Надо. Слыхал я, старый Шутов в гробу… Наведаюсь.

— Придурился, — бухнул Игнат. — Он в гробу послаже ест, чем другой, что с утра до ночи по полям шастает. Тебе поп, что ли, поручил?

— Сам я.

— Платят чем?

— Деньги не в цене. Хлеба нету. Кто что даст. Добрый человек в смертную минуту ничего не пожалеет. Простились бы грехи.

Глаза Деяна шныряли, улыбался хитровато. Игнат бросил ложку, зло поглядел на обросшее лицо Деяна. Сказал тихо, спокойно, едва сдерживаясь:

— Гад ты все-таки, Деян. На чужом горе…

Деян вскочил из-за стола, схватил кепку, смял ее в руках.

— Я тебе… мешок… — Деян захлебнулся словами. — Все вы, Назарьевы… сроду такие…

— Не во мне дело!

Деян хлопнул дверью.

— Сволочь! — крикнул вдогонку Назарьев. Он долго ходил из угла в угол, озверело вглядывался в окно.

Вечером Игнат молча отсыпал полмешка муки, вскинул на плечо и зашагал по проулку. Бросил оклунок на крыльце дома Демочки, постучал в тусклое окно и шагнул к перелазу.

Ночью стреляли совсем близко. Торопливо топали под окнами. Утром Игнат в сарае, распахнутом настежь, увидал стреляные винтовочные гильзы и три новых иконы у выдавленного окошка. Кто-то становился на них, дотягиваясь до окошка. Не иначе как Деян с дружками. И не по себе стало Игнату. Гадливо поморщился. Будто вор незаметно пошарил в его карманах и шмыгнул в темноту.


Миновали тяжкие черные недели голода. По осени приободрился хутор. Поначалу в поле коммунары, озираясь, торопливо шелушили в ладонях колосья, жевали мягкие, не совсем созревшие зерна. Потом, не дожидаясь молотьбы и помола, начали на станах в чугунах и котлах, в каких раньше варили арбузный мед, запаривать зерно. Жадно ели сытую духовитую пшеницу. С поля в чашках и сумках несли крутую пшеничную кашу, какую дома так ждали голодные, исхудалые дети.

И скоро на станах, во дворах хутора запахло сдобными пышками и пирогами. Весело закудрявились над летними кухнями дымки. В несколько вечеров на игрищах у терновых кустов на полянке потоптали колючку и донник, затрепыхались над тополями звонкие девичьи голоса.

Уходили, забывались тяжкие голодные дни, как забывается в суете и хлопотах страшный сон.

Застукотели по дорогам груженные зерном подводы — красные обозы, повезли хуторяне с ближних шахт уголь. Захлопотали хозяйки у прилавков ларьков, на базарах.

Диву давались хуторяне, оглядывая прилавки, где можно было купить все от ржавого гвоздя и пуговицы до расписного ковра и серебряной посуды. Будто все это, заполонившее теперь прилавки, долгое время лежало в глубоких погребах и ждало своего часу. Остро запахло нафталином и застарелой кожей. На проулках валялись изъеденные мышами чулки и тряпки. Три дня кряду под Красноталовым бугром тлели подожженные, побитые молью дорогие тюки материи, какие берегла тихая старуха в тяжелых окованных сундуках и теперь спохватилась, торгануть было вздумала.

По вечерам опять зазвенели песни на середине хутора, скликая парней и девчат хриплой музыкой, завертелась карусель. Расчесывая бороды, выползли на свет божий старики, плечи расправили. Стряхнули с плеч пыль дальних дорог присмиревшие есаулы и сотники — все те, кого Назарьев редко встречал да и забывать начал.

Как-то вечером на подворье Шутовых вспыхнул высокий костер — старый Шутов, долгие месяцы пролежавший в гробу, накрывшись шубою, выпростал ноги, отпихнул сиделку — Жору Чуваева, облил гроб керосином и под крик и хохот дружков поджег его.

Будто по петляющей, изъеденной рытвинами дороге разношерстным, разноголосым обозом громыхала жизнь мимо Игнатова подворья.

От соседей и Пелагеи узнавал Назарьев, про что говорили на лекциях, о чем митинговали у Совета. Отрешенно и как о чем-то далеком и стороннем слышал от жены, что в клубе была «переживательная» постановка «Ночь перед судом», что ребятишки читали стихи «Молот и винтовка», и как потом парни и девчата поднялись и запели «Интернационал». Как о чужом выслушивал Игнат новость о Демочке — парнишка ходит на занятия в ликбез и что в «Неделю пахаря» со своим погонычем поднял зяби больше всех, и за это ему дали красный флажок. «Не работают, а балуются на земле», — досадовал Игнат. Изредка он проходил мимо Совета, и рябило в глазах от плакатов «Долой трехполье», «С поздним паром промаешься даром»…

Как-то из интересу заглянул Назарьев в хуторской клуб, что разместился в бывшей атаманской управе и в каком нередко светились окна до полночи. Народу было полно: сидели на полу, на широких подоконниках. У входа топтался Жора Чуваев.

— Дяденька, пусти, — просился он.

Игнат прислонился к косяку двери. Свои хуторские ребята постановку делали. И — Демочка с ними. Везде пастушонок поспеть хочет.

Казарочкина братишку — узнал его Игнат по сутулой спине — одели в черный костюм, сапоги хромовые — поди, первый раз в жизни так вырядился. Жениха он представлял, Урожая, что сватался за Пшеницу — молодую светловолосую девчушку. Раскланивался перед нею жених да все слова ласковые говорил, как ладно будут они жить-поживать. А сваты: Подсолнух — Демочка, на голове которого желтели лепестки, Кукуруза — тонюсенькая девчонка в длинном зеленом платье. За ними — мелкота всякая: картошка, капуста, морковка — ребятишки-школьники в зеленых и красных одеждах. Подсолнух под тихие переборы гармоники выхвалялся:

Подсолнух я, пью воды я мало,
А надавить маслица, и не надо сала…
Из угла вышла высокая, как на ходулях, худая фигура в полосатом платье. «Чересполосица», — зашептали хуторяне. Урожай топнул ногою, ощетинились сваты, и Чересполосица, зло озираясь и горбатясь, скрылась за ширмой. Кукуруза поклонилась Пшенице и, пританцовывая, пропела:

Кукуруза я, жары не боюся,
А коль засуха придет, всем я притожуся…
Гармоника пиликала, то затихая, то рыча. Хуторяне хлопали в ладоши. Из другого угла, пуская изо рта дым, шевеля скрюченными пальцами, вывернулась Засуха. Под мышкой у нее — веник из колючки, за поясом — пучки сивой полыни. Сваты встали рядком, не давая расстроиться сватовству.

— Гоните ее! Гоните! — закричали ребятишки, что сидели возле сцены.

Посмеялся Игнат над постановкою, а потом осуждающе подумал: «Раньше цыгане да хожалые бедные артисты представляли, а теперь сами хуторяне кривляться начали. Чересполосица… Это, стало быть, земля на узкие ланы поделенная. Нет, не ради шутки над этим насмехаются».

— Смычку устроили, — смеялся Сысой, рассказывая про заводских слесарей, что приехали помогать коммунарам чинить жатки и плуги. — Один сомкнулся так, что со вчерашнего вечера от Настасьи рыжей не выходит. Солнышко припекает, а он все смыкается. Работнички. Весело живем. Раньше к нашим девкам из хуторов по одному, по два ходили, а теперь — табуном.

Донимал Никиту Казаркина:

— Казарочка, давай твою свадьбу сыграем.

— Какая свадьба! — огрызался Никита. — Сыну два года.

— А шуму-то не было. Даже петух не прокричал в вашу честь. — Сысой намекал на тихое переселение жены к мужу.

В дни войны чей-то отряд впопыхах оставил у Назарьевского моста под дубом походную кухню. Сысой с дружками прикатил ее домой и приспособился варить в ней самогон. Ночами в летней кухне не потухал огонек. Шныряли туда дружки, голосили песни.

— Власть Советская, а жизнь — кадетская! — ликовал завеселевший Сысой. — Где-то наши крепко поджимают. Не иначе, взыграет скоро… По-нашему будет! Слыхал, беспризорники на усадьбе передрались — казачата с кацапятами. Да так дрались, что гробов десять вчера на бугре закопали. Дети, они тоже чуют, к чему дело идет. Поравнять да помирить захотели тех, кого вовеки не помирить.

И будто в доказательство верности и сплоченности казачества, Шутовы в воскресный день подрались с приехавшими к ним издалека гостями. Дрались долго и молча, дрались кнутами, шлеями и хомутами. Звенели стекла, трещали оглобли. А утром хозяева и гости опохмелились, сели рядком, оборванные и подкрашенные синяками. Сшивая сбрую, запели протяжную старинную песню про отважного казака Игната Некрасова.

Подговаривал Сысой Игната:

— А может, махнем по шахтерским поселкам? Хоть поглядим, что за хутором делается. Иной раз такая охотка возьмет — скакать, рубить… И, знаешь, — Сысой пальцами пошевелил, — пострелять хочется, на курок нажать. Твои руки не зудятся? А то — давай. Один раз живем. Поедем? Да найдем Любаву-беглянку. Ну? То-то будет разговор по душам.

— Нет, не поеду, — отказывался Игнат, не глядя на Сысоя и злясь на то, что ему напомнили о былом. — Пострелять… Кой-кто могет и по тебе стрельнуть. То-то и оно, что один раз живем.

— А кем она, Любава, тебе доводится? Ха-ха… Сестра? Золовка? — издевался Шутов. Ты хоть бы к кому-нибудь прислонялся. К своим — староверам, что ли. Хе-хе… Они молельный дом открыли. Сбегаются туда по ночам, как колдуны. Давай. Бороду отпустишь.

Игнат сторонился Сысоя и его дружков, не прислонялся ни к кому. Теперь по вечерам он уже не брал с собою сеть, не скрываясь, начищал сапоги, прихорашивался и уходил молча.

У красных лавок торговали допоздна. Вечером сбегались казаки в укромные уголки — под раскидистую грушу на полянке или на берег Ольховой в кусты. Ребятишки, зарабатывая на конфеты, шустро шныряли с бутылками от лавки до прибрежных кустов.

Усаживались хуторяне кругом и пили из одного стакана, по кругу.

— Чего не гулять — налог в пять раз меньше.

— Новая… как ее… экономическая политика.

— При таком урожае грех не выпить.

— Хватит, поголодали.

— Я, братцы, с деньгами, как на клопах сплю.

— Слыхал я, коммунии и артели разгоняют, по-старому жить будем.

— Брехня. Не вернуть старого.

— Я утром как проснусь, перво-наперво на кочережку гляжу. Ежели не погнута, стало быть, баба вчера не била.

— Га-га…

— А я вчера спьяну свяченую воду выжрал. Было мне от старухи руганцев.

— Свяченую воду — не беда. Свяченая все ж. Я в потемках хватанул бутылку, глотнул было, а в ней — пиявки. Заорал я с испугу, и баба моя — в крик, дети проснулись.

— Не отвернуло душу от бутылки.

— Покупай — увидишь.

Игнат, в белой рубахе, отглаженных штанах, подсаживался к хуторянам, не пил и не ел, вроде как на интересное представление глядел.

— Игнаха, на-ка, опрокинь, — совали стакан.

— Не хочу.

— Как это — не хочу? А я завсегда хочу.

— Я свою долю выпил.

— Игнаха погулял.

— Может, ты хворый?

Когда ребятишки уставали бегать от лавки к берегу, казаки обнимались, целовались, слюнявя друг друга.

— Ты старовер, а я православный. Всю жизнь поврозь пили.

— Советская власть всех поравняла.

— Приголубим по единой.

Игнат с неприязнью глядел на крепких разомлевших казаков, что вспомнив былое, слезу пускали, клялись в верности, и думал: «И я такой бывал… на том хуторке… А может, и того хуже…»

Иной раз в такую компанию попадал Матвей Кулагин. Ходил он неделю опухший, на себя непохожий. Лицо его походило на тугой сдобный кусок теста, в каком тупым ножом сделали вмятины.

Жаловался:

— Живу я, братцы, худо. В долгах, как кобель в репьях.

— Небось кому должен — спрашивают, здоровьем интересуются? Позавидуешь тебе.

— Ха-ха…

— Эх, жизнь, — вздыхал Кулагин. — А бабы — стервы. Когда в моих карманах денежка звякала, зазывали, вино на стол ставили. А теперь отворачиваются, будто сроду не знакомый я им. Сволочи.

— Плюнь ты на них. Друзья есть.

Глаза у Матвея делались виновато-добрые, как у собаки, что постояла на задних лапках, а ей хлеба не дали. Матвею наливали.

— Выпей. С морозу-то…

— Гы-гы…

Кулагин брал стакан правой рукой, а левой брался за затылок и медленно, не кривясь, выцеживал стакан. Уж в какой раз обсказывал он свою недавнюю историю.

— Подарил мне, ребята, дядюшка на радостях улей. Разводи, мол, пчелок, ешь медок, здоровье поправляй. А я ить с ними, чертями, не знаю, как заниматься, с какого боку к ним подходить. Хотел рамки поглядеть. Пошел в сарай, надел старую стеганку, треух обшарпанный, сапоги. С дымарем, стало быть, в руках крадусь к улью. А сзади кобель мой, дурак, прости господи, принял меня за вора, да как сиганет мне на спину. Упал я на улей, а из него — пчелы. Тучею.

— Выпимши был?

— Да немного.

— То-то…

— А кобель твой — верный.

— Плесни, что ли… Да немного — не хворать бы потом.

— Умная голова на похмелье не болит.

Гуляли казаки, до хрипоты орали в проулках песни, не заглядывая в завтрашний день.

Но редко когда гулянки кончались без скандала и драки. Кто-нибудь вдруг уж в потемках, казалось из-за мелочи, начинал:

— Ты, Михей, сопляк, к моей Нюранке не лабунься. Не хочешь яблочко есть — не рви. Понял?

— Серега, спасибо тебе, что сестру мою помиловал — в жены не взял. Злая ваша породушка.

— Кузьма, а чего ты мне не налил? Обнес почему? Сволота! Был я у вас в работниках, ты недоплатил мне два пуда зерна. И теперь обносишь?

— Кто старое вспомянет…

— А вот я не забыл.

— Бери, пей хоть всю бутылку.

— А мне не надо всю. Гады вы…

— Ну-ну, ударь, ударь, я те…

Поднимались, били друг друга наотмашь. Из-под ног летели недоеденные куски хлеба, порожние бутылки. Сысой Шутов и Матвей Кулагин, обрадованные случаю поглядеть на драку, подзадоривали:

— Кр-рови не вижу, кр-рови…

— Бей в живот, бей ногою…

Игнат лез разнимать драчунов, одернуть его никто не осмеливался.

Как-то вечером хуторской гость из бывших матросов переполошил гуляющих казаков. Вышел он к Совету — у кого-то из хуторских застольничал, — потолкался у лавчонок, потом закричал во всю глотку:

— Опять кулаки головы подняли! Опять сволочи нашу кровь пить будут! За что воевали?! За что жизни клали? — Он рвал на себе рубаху, показывая полосатую тельняшку. — Поснимаю головы кровопивцам!

А рядом бурлила, плескалась другая жизнь. Комсомольцы устраивали воскресники — чистили проулки и улочки хутора шутя, весело и скоро, возле Совета на полянке, где, бывало, играли в орлянку, строили библиотеку, на окраине хутора копали силосные ямы. Вечерами с клубе устраивали концерты, танцевали под гармошку допоздна.

В хутор заявилась Нинка Батлукова — в кожаной куртке, в красной косынке. Дом свой заколоченный распечатала, печь затопила. На другой день подалась помогать хуторскому лекарю больных лечить. «На фершала выучилась», — с почтением заговорили о Нинке хуторяне.

Демочка мыкался по хутору в заботах — устраивал на житье молодых учительниц, что приехали учить грамоте детей и взрослых. С газетами под мышкой торопился к коммунарам в поле. С одной из учительниц, черной, полногрудой, видал Игнат, братишка вышагивал к клубу.

Ермачок то хватался за топор и ошкуривал бревна на стройке библиотеки, то с незнакомыми городскими специалистами шел к силосным ямам, над какими начали возводить каменные башни. Наведывался на Назарьевскую мельницу, где устанавливали нефтяной двигатель. При встречах с Игнатом улыбался хитровато, будто знал что-то потаенное и не осмеливался или не хотел сказать. И когда разбушевался бывший матрос, Ермачок, проходя мимо, заметил сожалеюще:

— Головы снимать он научился, а вот хозяйствовать…

— Не далеко глядит, — поддакнул председатель Совета.

Не понял Игнат ничего из этих слов. Не понимал он ту вдруг завертевшуюся перед глазами бурную жизнь. Что случилось с людьми? Куда идут? Припоминал он рассказы тамбовского красногвардейца на хуторе Суходольском и недоумевал — или тот врал, или ничего не понимал, или его обманывали. Многие радуются такой жизни, но радуются по-разному. Сысой поджидает своих, что «поджимают где-то», другие говорят, что такая жизнь — твердая и верная линия Советской власти, есть такие, что утверждают диковинное — мол, Советы власть взяли, а что дальше делать — не знают. Живи, кто как умеет и как захочет.

На спасов день Игнат в станицу к отцу наведался. Посидел за столом в родительском курене, походил по родному подворью. За флигелем, что строил он с дядей Акимом, постоял у двух деревянных крестов — могилок деда и бабки. Дед умер в ту пору, когда Игнат казаковал на чужбине, бабка — в голод.

Похудела и поседела мать. Не было в ней былой прыти и сноровки. Подходила она к сыну, молчаливо поглаживала плечи, когда он ел, улыбаясь, в лицо заглядывала, будто предвидела в тот день скорую разлуку. В глазах отца, — и радость и тревога.

— Не пойму я Советской власти, — признался он сыну. — То уж дюже круто завинчивать начала, а теперь вот опять вроде к старому поворачивает. Либо одумалась власть, либо отдышку после голода делает.

Вышли на площадь, где гудела и плясала одуревшая от жары и вина ярмарка. Как и в былые, казалось, годы, торговал, хохотал, бранился и плакал приехавший с далеких и близких хуторов трудовой люд. Те же прилавки, те же расцвеченные девичьи платки, вертящаяся карусель, топот, рев гармоники. Будто вчера вот на этом месте видался Игнат с Любавою, обхаживал ее возле карусели…

Стало больно и сладко от воспоминаний. Долго глядел на карусель, на веселых девчат. Ждал, вот-вот покажется в толпе Любава…

— Пойдем, чего на девчатишек загляделся, — отец дернул Игната за рукав. — Ты — теперь не парень.

Игнат отрешенно поглядел на отца, соображая, в чем же он упрекнул его.

У высокой подводы Назарьевы увидали прасола Дорофея. Окружили его ребятишки, и каждый совал в руки старую галошу, поношенный ботинок, изодранную стеганку. Дорофей, вскинув руки, как циркач, открывал сундучок и взамен тряпья вручал детям мячики, глиняные свистки, бумажные шарики на резинках. Взглянув на Назарьевых, Дорофей ничуть не смутился, будто занимался этим ремеслом с давних пор.

— А-а, здорово, станишники! Игнат, милушка! Не видались-то как долго! — Прасол долго и крепко пожимал руку Игната. — Казачонка не родил? А то вот самую лучшую игрушку… — Дорофей ловко выхватил из сундучка глиняного коня с красивым седлом, в белых носочках.

— Чего живых коней бросил? — спросил Игнат.

— Жизнь не указала. Не время, браток, гарцевать. Погодим. Поглядим. Сам Деян-образник певучими канарейками торгует. Да, вот и опять свиделись.

Игнат глянул на толпу, сказал:

— Будто все как и было. Правда? Старина вернулась.

— Если хорошо приглядеться, то не все как было. Да, не все. — И Дорофей поугрюмел, перевел взгляд на милиционера, что будто на прогулке, заложив руки за спину, похаживал между торговыми рядами.

Отец провожал Игната до окраины станицы. Молчали долго, каждый, казалось, думал о своем.

— Как дальше повернется жизнь? — спросил отец.

Сын не ответил; хотел об этом отца спросить. «Не должно быть так долго, — подумал Назарьев-младший. — Жизнь такая вольная до поры до времени».

Назарьевых обгоняли стайки девчат в красных косынках, с обновами в узелках. Хуторянки за станицей снимали ботинки и чирики, шлепали босые по теплой пыльной дороге.

— Над нашим мостом — Назарьевским — флаг красный повесили. Вот как. А ить мы его с батей на свои кровные денежки… — Гаврила судорожно сглотнул слюну. И после вздохов, долгого молчания: — Приходи. Хоть погорюем вместе.

Знакомою дорогой, не торопясь, вышагивал Игнат. Вечерело. В оранжевом небе кружили вороны и тоскливо кричали, отыскивая место для ночлега. Редкие поблеклые кусты боярышника казались черными.

Игнат в первый раз увидал Любаву летом, а теперь — осень, осень…

«А что, ежели она, как и Нинка Батлукова, на житье в хутор заявится? — спросил себя Назарьев и слегка испугался этого нелепого предположения. — Нет, не может этого быть. Не жить нам в одном хуторе».

Он остановился на мосту, поглядел на вспененную у берегов воду, перевел взгляд на старый одинокий дуб…

…Морозным январским вечером над хутором поплыл тревожный колокольный звон. Он стлался над заснеженными полями и балками; тягучий, неутихающий, казалось обволакивающий все вокруг. Пелагея заметалась возле окон, раздернула занавески.

— Может, пожар где?.. Беда какая-то случилась. Беда… Давно не звонили так.

А немного погодя, когда стих колокольный гуд, дверь распахнул Демочка — растерянный и посиневший от холода.

— Ленин… умер, — прошептал он. Губы у парня дрожали. Потоптался молча и, не надевая шапки, вышел.

Утром зазвонили опять — коротко, тревожно. Игнат подул на замерзшее окно и увидел в оттаявший кружочек, как неторопливо, вереницею шли к Совету хуторяне. Не завтракая, не сговариваясь, оделись Игнат и Пелагея.

Умер Ленин… Ничего не знал о нем Назарьев, но обычай требовал почтить того, кто расстался с земной жизнью.

Ленин… Одни верят каждому его слову, восхищаются умом, другие говорят о нем с опаскою. Это тот, кто перевернул жизнь в России. Сколько же силы в нем? Какой он? Откуда родом? Припомнилось Игнату, как, негодуя и в то же время с заметным почтением, говорил о Ленине отставной, уважаемый во всей округе генерал. «Недюжинного ума человек и образованности высокой. Философ, стратег, на десятки лет вперед видит. Кому из наших зачерствелых генералов с ним тягаться?» Ни в грош не ставил он Временное правительство и самого Керенского, злился и посмеивался над затеями Каледина и Краснова.

Было безветренно, морозно. На Ольховой глухо потрескивал лед. Оцепенело застыли обледенелые тополя. У Совета — молчаливая недвижная толпа, над непокрытыми головами — пар. На высоком крыльце Совета — портрет Ленина, по углам — черные байты.

Высокий незнакомый человек, в пальто с черным каракулевым воротником, снял заиндевелую папаху, заговорил тихо:

— Дорогие товарищи, вчера в шесть часов пятьдесят минут скончался…

Игнат, отвернув ворот, глубоко засунув руки в карманы полушубка, стоял в крайнем ряду. Сбоку — Пелагея, поодаль — Казарочка. Опершись на палку, зажав шапку под мышкой, в первом ряду стоял самый старый на хуторе человек — дед Казаркин.

— Старший Александр Ильич повешен царем Александром Третьим в черную кровавую полосу самодержавия. Владимир Ильич ушел от нас на заре освобождения человечества, когда свет, им зажженный, воссиял на Востоке…

В толпе, не стыдясь слез, вытирали глаза рукавами и платками. Вытер слезы и старик Кононов, отец покойного Арсения, не видел Игнат никогда его, бывалого вояку, дебелого казака плачущим. По-мальчишески взахлеб плакал Демочка. Ермачок, потупясь, глядел под ноги. Говоривший то снимал, то надевал ненадолго папаху, голос его вздрагивал, прерывался.

— Ленин принимал самое непосредственное участие во всех отраслях советской работы, начиная от продовольствия и кончая просвещением…

На крыльцо начали всходить парни, один за другим они заявляли:

— Прошу принять меня в Ленинскую партию…

— Мы потеряли вождя и раскрепостителя трудящихся… Пополним ряды партии большевиков… Это будет лучшим памятником для Ильича.

— Одна за другой нас начинают признавать капиталистические страны. Нас признают все на земном шаре! Сплотимся вокруг родной испытанной и самой справедливой партии!..

На Ольховой будто кто выстрелил из двуствольного ружья один, другой раз — гулко трескался толстый лед. Звонкое эхо билось о крутой берег и откатывалось вниз, к Назарьевскому мосту.

На крыльцо взошла приезжая чернявая учительница. Сняла ребячий треух. Игнат впервые услышал ее голос — негромкий, нежный. Она говорила так, будто рассуждала с собою:

— Мне, дочери бедного крестьянина, очень-очень больно, что не стало Ленина. Я понимаю, я… а вот сердце мое согласиться не может. Мы привыкли думать, что там, в Москве — Владимир Ильич. Может, и все мы еще не совсем сознаем, кого мы потеряли. — Учительница обвела взглядом всех, стоящих внизу. Игнат чувствовал, как к горлу ком подкатывается. Так вот было с ним на похоронах Арсения Кононова.

— Не будет на земле нас, — продолжала учительница, — а наши дети и внуки будут изучать Ленина, будут им гордиться и удивляться его великому уму. Ильич отрекся от земных благ и всю свою сознательную жизнь отдал борьбе за счастье простых людей, за наше с вами счастье.

«Диковинно, — думал по дороге домой Игнат. — Плачут и староверы и православные, рядовые и начальники, а ведь и в глаза не видали Ленина». Впервые в своей жизни увидал Игнат такое.

Хрустел под ногами снег: хуторяне расходились по домам.

— Такой большой человек и умер, — растерянно проговорила Пелагея, стоя на середине комнаты. — Ему-то жить бы да жить.

Долго не засыпал Игнат. Ему все еще слышался тревожный колокольный звон. Казалось, плыл, он над хуторами и станицами, деревнями и городами, над всей землею.


Как-то перед самою войной проезжал Игнат по хуторку, в каком ночами просиживал, заливая обиду. Глядел на курень, из окон которого, бывало, валил табачный дым и неслись нестройные песни. Жили там другие хозяева, на крылечке стоял патефон, играла незнакомая музыка. И казалось, во сне тяжком и мрачном было все — дикие вскрики, отчаянная ругань, пляски до упаду, песни. Как наяву видит Игнат бродячий люд на проулках в черные тягучие дни голода. Приезд Деяна-образника… Ночные выстрелы. И потом — урожайное лето двадцать второго. Не уйдет из памяти вспыхнувший гроб на подворье Шутовых, вертящаяся карусель, прилавки, заваленные тюками материи, толпы на ярмарке, гуд и галдеж. Новая экономическая политика…

Никогда не забудется тревожный и редкий колокольный звон в холодном январе двадцать четвертого. Молчаливая толпа хуторян у Совета… Портрет Ленина, черные банты по углам…

На днях искал на чердаке старые сандалии и увидел самодельную крупорушку — ребристый стержень и железный стакан с короткой ручкой. Заржавела, паутиной подернулась. Забылись, давно голодные черные дни, да вот не придется ли опять греметь этой крупорушкой?.. Война…

Ждал Игнат, вот-вот взойдет на порог Пелагея и начнет слезно просить его не обижать сеструЛюбаву — простить за прошлое, пожалеть, не выдавать… Но Пелагея не шла.

8

Будто так же, как и прежде, всходило и скатывалось за бугор солнце, вызванивали ручьи и скрежетали ледоходы, вымахивали травы и цвели сады… Будто ничто не менялось на хуторе — все те же кривые проулки, плетни и каменные огорожи, курени под соломенными крышами, флигели под черепицей и камышом. Те же хуторяне и в тех же заботах и хлопотах — вспахать землю, посеять зерно, накормить, обстирать детишек. Но это иной раз казалось… Не было ее, прежней жизни, а к новой — переменчивой и непонятной — Игнат не хотел ни прислоняться, ни приглядываться. Не радовал каждый новый день, и на раннее неласковое солнце глядел Игнат с грустью и раздражением. Что принесет он нового и доброго, этот новый день?

Как ни отворачивался от новой жизни Назарьев, все же не мог не видать, что делается вокруг.

Поначалу пришлые безлошадные, очертя головы в артели лезли. Игнат глядел на это как на бестолковое баловство взрослых, как на неумелую попытку выскочить из нужды. Но потом и казаки потянулись в коллективные хозяйства — ТОЗы. Из-за границы — Америки и Германии — возвращались бежавшие до революции крестьяне, везли машины, скот, сколачивали свои артели «Калифорния» и «Красная Германия».

«Непонятное поветрие», — удивлялся и слегка страшился Игнат.

Все смелей и чаще стали поговаривать на завалинках о большой артели хутора, о совместном хозяйствовании на полях.

— В Морозовской станице в «Донском пахаре» ладно казаки живут.

— Сойдемся мы всем хутором в артель, а толку?.. Быков будет больше, а земля та же, на клочки поделенная. Вот и крутись-вертись…

— На этих клочках задохнется скотина и мы. Я не пойду.

— Как же раньше-то жили?

— Теперь надо жить хорошо, без нужды чтоб. За это люди жизни свои отдавали.

— Купим тракторы, а для них нужны гоны длинные.

— Единоличеству дальше шагать некуда — тупик.

По просьбе посевкома хутора Пелагея начала ходить в малочисленную трудовую артель, помогать соседям.

— Пять — семь десятин посулили на нас засеять, — робко сказала она мужу, как бы оправдываясь перед ним за самовольный уход в артель.

— Семь лет кряду мак не родился, и голоду не было, — зло посмеялся Игнат, давая этим понять, что голод ему не страшен и в артельных десятинах он не нуждается.

Игнату никто не докучал расспросами, никто ни в чем не упрекал. Хуторяне, обремененные заботами, проходили и скакали верхом мимо, и Игнат стал помаленьку привыкать к соседству с колготной жизнью, своему особому положению одинокого и все же вольного человека.

Но иногда охватывала тоска — долгая, мучительная. Бывало-то, всегда Игнат на виду, на людях, в почете и уважении. Иной раз от поклонов и завистливых взглядов станичников неловко становилось, от почестей уставал на вечерках, в гостях на престольный праздник. А теперь — один. На окрайке жизни. Взбирался Назарьев на Красноталовый бугор, усаживался под кустом, подставляя грудь свежему ветру, глядел на родное свое поле, быструю реку Ольховую, что бурунится в обрывистых берегах, на Назарьевский мост. «Один я остался, как вот тот дуб», — думал Игнат, вспоминая былые хлебосольные праздники, ярмарки, игрища, встречи и расставанья с Любавою.

И вот на хуторе опять заколготились возле Совета. И опять — крики, митинги. Оправдались разговоры и слухи — в большую артель, в общее хозяйство скликали людей. Заметались хуторяне, забегали из двора во двор, загомонили по ночам в куренях. Что делать? Соглашаться или погодить?

«Вот он и новый Декрет, — отметил с грустью Назарьев, — про это мутно говорили и красногвардеец Терентий на хуторе Суходольском, и плотник дядя Аким. Возрадовались теперь, если живы».

Пелагея в назначенный день, не спросясь мужа, налыгала пару быков, стельную бурую корову Зорьку и повела на общий баз. Игнат проводил жену за ворота молчаливым взглядом. И не жалко было: больше потерял. Даже бродило в душе этакое злое озорство, крикнуть хотелось: «Берите все, все!»

К вечеру, стиснув зубы, вышел поглядеть на заплаканные лица баб, на то, как каждая из них на общем базу сует своей коровенке пучок сена, поглаживает, обирает на ней колючки. А отойдя, еще долго вытирает покрасневшие глаза.

Тесть Игната, слюнявя чернильный карандаш, записывал в тетрадку фамилии. Вокруг него толпились хуторяне. Над ним на кольях трепыхалось красное полотнище с надписью: «Вперед за сплошную коллективизацию Северного Кавказа, за ликвидацию кулачества, как класса».

Брат тестя, собрав вокруг себя голытьбу, читал громко газету, как на трибуне высказывался:

— Необходимо поставить в качестве очередной задачи — на основе кооперирования крестьянства, постепенный переход распыленных хозяйств на рельсы крупного производства, — оглядел всех, крикнул, взмахнув газетою: — Я предлагаю, дорогие товарищи, назвать колхоз — «Заря».

Загудели, захлопали в ладоши.

Первый председатель колхоза, по фамилии Чепурной, — молодой плечистый мужчина из рабочих, — зажав под мышкой потертый пустой портфель, бойко распоряжался у колхозного база, указания делал.

— Что он в нашей хлеборобской нужде смыслит, а? — спрашивали, недоумевая, старики. — Городской.

— Его самого учить надо.

Незнакомый, шустрый шахтер, что прикатил помогать колхоз сколачивать, похвалился:

— Недавно был я в совхозе «Гигант», диву дался. Вот где порядок, вот где урожаи. Богато люди живут. Тридцать пять тысяч гектаров засеяли озимой, много и под зябь подняли.

— У нас никогда такого не будет, — ответили ему. — Люди не те, и земля не жирная. Супесь.

— Коммунии разминкой были? Вот как…

— Провалились с коммунами и ТОЗами, затевают другое. Мордуют народ. Новую узду придумали, — сказал дед Сысоя, стоя поодаль от толпы. — За это вот кой-кому пулю в лоб пустили.

— Ты, дед, не пущай контрреволюцию, не то…

— Вот такие и ставят палки в колеса.

— Пора гнать их за пределы Донского края. Им с нами не по пути. До скончания веку будут они нам кровя портить.

В округе проходили районные конференции, на них активисты — бедняки, красные партизаны, середняки — требовали немедленно лишить кулаков земельных наделов и выселить их за пределы Донецкого округа. В газетах все чаще замелькали сообщения о случаях поджогов усадьб активистов, избиения самодеятельных артистов-комсомольцев, убийства селькоров.

…Кулаков увозили на станцию по ночам под бабьи причитания, ругань и окрики. С болью глядел Игнат на горькие проводы.

Тускло горели фонари, поблескивали кожаные куртки, белели бабьи завески и полушубки. Хуторяне провожали своих бывших хозяев сурово и молчаливо, глядя из-за плетней. И лишь одинокая бабенка, причитая, оплакивала хозяев, вспоминая доброту их и заботу.

— Родимые, как я без вас… Одна я, одинешенька…

— Не ори, дуреха, не померли мы! — кричал старый хозяин. — За куренем гляди ла кобеля корми.

— Чему быть, тому не миновать.

— Жалкая ты моя, не все свет, что в окне, — сказал бабенке Казарочка. — Не плакать тебе надо, а радоваться.

Растрепанная старуха бегала вокруг подводы с иконой, а муж кричал ей:

— Чертова ты дура, брось эту доску. Там, куда едем, лесу много. А Деян-образник, поди, с нами поедет.

— Шутов! Старый! Зря ты гроб сжег, с собою бы взял. А то дорогою с горя ноги вытянешь, что с тобою делать?

— Хам ты, вот кто! Возрадовался чужому горю.

— Ишь, о горе заговорил. А ты мое горе понимал? Ты в мою душу хоть раз заглянул? Кормил работников как собак. Собаке прокислые щи, и мне с женою. Заставлял бабу мою перемывать полы по два-три раза. Гад!

— Побойся бога.

— Про бога что-то ты вспомнить припозднился.

— Я строил хутор! Вот этими… — кричал дед Шутов, растопыривая длинные серые пальцы. — Я долбал киркой камень, сажал за хутором краснотал, складывал стены. Тополя выхаживал. А ты на готовое пришел.

Рядом зазвенело стекло: кто-то свалил с подводы на дорогу огромное старинное зеркало.

— Эх, не успел я дом сжечь. Будет в нем разгуливать коммуняка.

— Не погребуем, — сказал Казарочка.

— Всякому делу бывает конец, так и власти вашей новой.

— Делу? Верно. Да вот жизни конца-краю не будет.

— Деньги не забыл, старый? А маменькины серьги и кольца?

— Какие кольца? Я их на «Заем свободы» выкинул.

— Мы нигде не пропадем! — заверял всех захмелевший парень.

— За что меня выселяют? Я не убивал!

— Как за что? Работников имел? Имел. Оружие на днях конфисковали — три винтовки и патроны. Ты, Антип, не придуривайся. Заклятый враг ты трудовому человеку. Не убивал, говоришь? Твой брат убивал, а ты его в заборке от милиции спасал. Отец тоже душегуб. Попасть бы ему на том свете туда, где горшки обжигают.

— Тимоха, а может, мы и возвернемся? Хлеборобы спонадобятся, вот и пригласят нас.

— Гляди, на фаэтоне за тобой прискачут.

У запора под акацией сбились в тесный круг парни, пьяно выголашивали:

Прошли часы мои, минуты,
Когда с девчонкой я гулял…
— Ермачок, ты что же это свою родню из родительского куреня выселяешь?

— Сердце у него окаменело.

— Заставили. Он — подневольный.

Младшая сестренка Сысоя, размахивая руками, усердно топталась на грядках лука и морковки. Хрустели под ее ногами кусты помидоров, огурцы. Девчонка приговаривала:

— Никому, никому, не достаньтесь никому…

— Ребята, куда подевалась моя Фекла?

— Побегла на могилки с маманюшкой проститься.

Дядя Никита Казаркин ходил вокруг подвод, укутывал пальтушками и одеялами детей, причитал:

— Ну, болезные мои, не плачьте, горюшком не убивайтесь.

— Дядя Никита, иди к черту! Мало тебе костей мяли?

— Спробуем этой жизни. А может, хуже не будет, а? — спрашивал дядя Никита Назарьева… — Неужели один другого загрызут до смерти?

Игнат молчал. «Что-то начинается пострашней, чем было, — встревожился он. — Начинают закручивать гайки. Эх, не сорвалась бы резьба. Ишь ты, и Демочка тут. Стоит поодаль. Голову опустил. Должно, не насобачился людей выдворять».

— Игнаша! Годок! — кричал Сысой, тряся Назарьева за рукав. — Я запомню эту ночь! Запомню! Снимают нас, как курей с насеста. — Он грозил кому-то, грязно ругался и все норовил схватить Игната за ворот, будто Назарьев был во всем виноват. — Не мы отомстим, так верные люди наши… Свидимся! Мы — одного поля ягоды.

— Ты, Сысой, не злись, ты пожил. Дай и нам, — сказал Казаркин.

— Игнаха, — Кулагин положил тяжелую ладонь на плечо Назарьева. — Ну, а мы куда? В артель «казаки-разбойники»?

Назарьев не ответил.

Рано утром Жора Чуваев уселся на каменном фундаменте будущей библиотеки, не торопясь, вытащил ложки, обтер их об штаны и, когда на проулках показались люди, запел скорбно:

Не жевать теперь свининки,
Не пивать и молочка.
Справим нынче мы поминки
По коровам да бычкам.
— Должно быть, последняя песня Деяна-образника, — говорили хуторяне.

— Лебединая песня…

Игнат не прятался и на люди не высовывался. Без страха, как что-то должное, ждал своей очереди. Но проносило беду, как проносит стороной черную тучу в осеннюю распутицу, — не выселили. «Ломают судьбы, корежат, — встревоженно думал Назарьев. — К добру ли? И — не жалко. Что станет с хутором?» Игнат знал, как жили домовитые хозяева, знал их работников. Не раз приходилось слышать слезную жалобу на хозяина — недоплатил, не кормил, побил ни за что… Колотилось Игнатово сердце при таких жалобах — этак пошел бы и всыпал хозяину горячих плетей, чтоб не обижал бедного хуторянина. А вот теперь Игнату жалко стало уезжающих. Куда поедут? Кто их ждет? Что станет их кровом?

Не успел Игнат вдоволь нагореваться, как пронеслась весть по хутору — нашли Ермачка еле живого под Красноталовым бугром. Стрельнули под лопатку. В станичной больнице лежит без памяти. Хлопочет возле него Нинка Батлукова. У Демочки на заре вспыхнул сарай и сгорел дотла. А в нем были поросенок, куры, с трудом добытые доски.

Припомнилась угроза Сысоя: «Не мы отомстим, так наши верные люди…» «Наши»… Какие они — «наши»?

Ночью поскребся в окно отец. Сунул Игнату в коридоре два узла и шерстяной тяжелый носок. В нем брякнули деньги. Зашептал:

— Уходим мы. Переждем на стороне. Ты на курень в станице поглядывай. — Всхлипнул, обнял сына. — Не думалось — не гадалось…

— Куда, батя?

— На Кавказ. Там наших много, есть к кому прислониться. Ну, а ты… ты обожди. Не трогайся с места, может, обойдется…

— Зачем далеко-то?.. А если на хутор к бабке Агафье? Там и переждать.

— Пережидать долго придется. Да и знают нас там.

— Может, и не тронут. Зря ты…

— Верный человек сказал, что в списке я есть… Не нынче-завтра могут взять под белы руки. Чужой я стал. Чужой в своей станице.

Расставались на родном Назарьевском мосту. Внизу, целуя берега, плескалась Ольховая, вкрадчиво шуршала в камышах. Вверху на длинном шесте бесшумно колыхался бордовый флаг.

— Вернусь я, вернусь на родную сторону, — твердил Назарьев-старший, обнимая дрожащими руками сына, может не веря в то, что говорил. — Мать поклон передавала. Ты бы пришел проститься. Высохла она от горя, на такую жизнь глядючи.

— Батя, ты пропиши. Может, и мне убегать придется. Я приду на зорьке. Мамане — поклон.

Затихли шаги отца. Игнат долго глядел в темноту. Будто все годы у Игната был невидимый, но ощутимый заслон, опора надежная — отец и мать в станице. Им без боязни выплескивал горе свое Игнат, они подбадривали его в тяжкую годину. Отец и мать уходят. Будто рушится падежный невидимый заслон. Игнат один на один теперь с бедами и горем.

Кого-то увозят, кто-то уходит сам…

И потом не раз мерещились Игнату высокие горы, каких он сроду не видал, неприветливые горцы в черкесках с кинжалами на поясах. И среди них — одинокие, неприкаянные отец с матерью. «Уж не пошли они по миру с сумою?» — горевал сын и вспоминал о запрятанном в саду носке с деньгами. Но потом узнал от станичников — пристроился отец на тихой станции, в мясную лавку на подводе тушки бараньи возит. «Ну, голодным не будет», — успокоился сын.

…Перемахивали через Красноталовый бугор дни, ночи, сплетаясь в месяцы, годы. Поугомонился народ, измученный передрягами жизни, за дело взялся. Надо было жить.

Проплакались, отсморкались бабы. Пелагея по утрам убегала в бригаду, а дома откармливала телят для продажи бескоровным колхозникам. За это ей посулили лишние трудодни и скидку по поставкам молока и мяса.

Разметала жизнь родных и друзей, былых дружков-собутыльников. К кому пойдешь словцом перекинуться? Игнат дома мастерил катушки, сарайчик, сажал деревья и лил под них сотни ведер воды, городил высокие плетни. На середине просторной усадьбы выкопал яму, натаскал в нее воды и запустил мелких рыбешек. В маленьком пруду вольготно плавали гуси и утки. А крупные жирные рыбцы, пойманные в Ольховой, вялились на длинной проволоке меж крыльцом и грушею. На задах усадьбы Игнат повыдергивал с корнем колючие терновые кусты и посадил виноград. Выпросил у соседа плотницкий инструмент и начал строгать доски для новой лодки.

Вспомнив уроки мастерового дяди Акима, ощелевал длинное крыльцо, прибавилась комнатушка, флигель на курень запохожился.

Иногда Игнат бросал лопату, садился в тень. Глядел на ухоженную и как бы попросторневшую усадьбу. Приятное чувство усталости испытывал он теперь. Но для кого старается? Может, для чужого дяди, вроде тех, что, не стыдясь, заняли курени раскулаченных?

Охваченный беспокойством, он мог долго и не шевелясь глядеть на усадьбу, представляя, как вышагивает по ней чужой человек, ощупывает деревья, разглядывает кисти винограда и, довольный, посмеивается над бывшим хозяином.

Пелагея не могла нарадоваться мужниному усердию: остепенился супруг. И она, приходя с поля, хваталась за ведра, крутила вороток колодца, плескала воду в грядки и прудок.

Однажды, будто между делом, сказала:

— Председатель Чепурной про тебя спрашивал. Мол, чем муженек заниматься думает. Кулагин да он дома отсиживаются.

— Я не за его стол обедать сажусь, — рассерженно буркнул Игнат.

Но напоминание это не выходило потом из головы — глядят за ним со стороны, не забыли. Может, выжидают, когда и он с покаяньем придет, в колхоз запишется, или втихомолку капкан уготовили.

Редко, но натыкался Игнат в проулках на колхозного председателя. Ходил тот вразвалочку, зажав под мышкою пустой портфель, в любую погоду с засученными рукавами, должно быть, хвастал часами наручными.

Встречаясь с Игнатом, кривил председатель губы, с усмешкою спрашивал:

— Чем живешь, Назарьев? Натуральным доходом?

— Живу, как люди веками жили.

— Поговорить мне с тобою, отшельником, хочется.

Но Игнату этого не хотелось.

Назарьева теперь редко видали на хуторе, — зачем на глаза властям показываться? Зато Матвей Кулагин, бывший командир Игната, каждый день норовил вылезти на люди. Смастерил он себе телегу со шлейкой. Впрягался и возил на ней хворост, кизяки, сено. Желтый после долгой болезни и обросший, он останавливался возле Совета на отдышку. Закуривал не торопясь и громко плакался на свою судьбу:

— Не живу, а чахну. Скорей бы помереть. У бабы ум короток — взяла да и отвела быков в колхоз. А вот эта, — он кивал на тележку, — последние силы выматывает. — Кулагин вздыхал, сердито пинал ногою телегу: дескать, вот что поделала с человеком Советская власть — в шлейку запрягла.

— Об твои кости клинки пробовали, да притупились, а ты теперь слезу пустил, — упрекал Кулагина Казарочка. — Не переломишься. Не облезешь.

Игнату Кулагин пожаловался:

— Баба моя, сволота, совсем свихнулась. Как выпью, так со всех видов довольствия снимает — жрать ничего не дает. Как жить, а?

— Надо жить.

— Подождем. Может, она и получшеет, жизнь-то? Убечь бы куда, чтоб не глядеть на председателей да секретарей. Пожить вольно. Бывало, разбойники в лесах хоронились от властей, а нам некуда податься. Нос схоронишь — зад видно. Эх, степь родимая.

Один раз Игнат исполнил отцовский наказ — проведал родительский курень в станице. Но потом клял себя — мучился несколько дней, не спал. Подошел к дому он, родному дому, в каком знакома каждая половица, дверная ручка, каждый уголок. В доме — новые хозяева, председатель станичный с молодой женой. Освещенная яркою лампою, гордо разгуливала молодайка по залу, разглядывая себя в большом назарьевском зеркале. Из-под ворот тянуло свежестью, казалось, во дворе совсем недавно мать полила грядки. В глубине сада светились окна флигелька. За забором рявкнул незнакомый кобель. Игнат отшатнулся от ворот. Защемило в груди: скрипнув зубами, побрел по дороге, не узнавая встречных.

В доме соседа Сергея весело шумели гости, играл граммофон. Мать рассказывала Игнату, как он в детстве, держась за плетень, маленькими шажками шел к Сережке в гости… Как давно это было.

Ночью глядел в темный потолок и долго над той новой жизнью думал, что уж, наверно, надолго и крепко установилась за его плетнем.

Примириться с этой жизнью? Молчать? Жить на отшибе и молчать?

А утром Никита Казаркин, лукаво сузив глаза, допытывался:

— Игнат, а ты кто теперь есть? Какого сословия? Кулак? Нет. Середняк? Тоже вроде нет. Лишенец? Нет. Контра?

— Вольный казак.

— Чудно теперь говорить так, — рассуждал Казарочка. — Вольному — воля, да вот каждому человеку есть надо, не могет он без еды. А кроме того — с людьми рядышком, а то ить можно и оскотиниться. Ежели б не было кругом людей, когда ты родился, так, может, и теперь мычал бы по-бычиному. Нет, нельзя без людей. Страшно это. Вольные люди раньше грабежом жили, а теперь обворуй лавку, а завтра твоему соседу не будет шматка материи на штаны. И опять же — раньше грабеж был в чести, а теперь свои же накостылять могут.

— Ишь как скоро ты поумнел, образовался при новой власти, — зло заметил Назарьев.

По весне Игнат, запасаясь харчами, уходил из дому на весь день — рыбачил, жал камыш, собирал в балках сушняк. А когда выходил с косою в степь, душой отдыхал, будто былая жизнь к нему в гости наведывалась.

Перед троицей на бросовых клочках земли — в балочках возле колхозных садов, у загородок, — скосил он траву. Вечером подсохшую сметал в копны. На первый троицын день надел поношенные штаны, темную косоворотку, кинул на телегу вилы и веревку. Под вечер, не торопясь, потянул телегу по узкой глухой дорожке через бугор к садам. Хуторяне справляли праздник. На каждом доме, кроме Совета и колхозного правления, над крылечками, над окнами зеленели уже привянувшие ветки вербочек и ракит, разливался, пьянил густой запах чабреца. Из распахнутых окон вырывались бойкие звонкие частушки и плыли томительно-грустные мотивы.

Старинный праздник будил воспоминания, то совсем, казалось бы, недалекое, но такое приятное и родное. Вспоминал Игнат, как ждали этого дня в отчем доме, как разухабисто гуляла станица на площади. Отзвенело золотое времечко. Нет уж того размаха и той радости. А скоро и совсем забудут этот праздник. К тому все идет.

Пока Игнат дотянул до садов, свечерело. Под бугром было тихо. Простукотела по мосту подвода и смолкла — в сыпучий песок съехала. Солнце уже село. Над покатым горизонтом рдела румяная полоса. С низины, из прибрежных кустов уже ползла темень, а над домами хутора еще багровели верхушки тополей, горел крест на куполе станичной церкви.

Игнат остановился у копны, все еще раздумывая и вздыхая о былом, взял вилы, занес над головой, чтобы проткнуть зубьями поглубже и взять побольше, как в копне кто-то тонко и придавленно вскрикнул. Игнат отпрянул, уронил вилы. «Никак человек…» Верхушка копны качнулась, сено зашелестело. Из-под шапки копны, размахивая руками, выкатилась Фекла Путилина. Стрельнула глазами по сторонам. Вскочила пружинисто, растрепанная, багровая, зашагала широко боком, на ходу отряхиваясь и поправляя черную юбку. Длинные рыжие волосы рассыпались на ее плечах. Не оглядываясь, опустив голову, захватила через бугор в хутор. За ней вылез неторопливо и как-то важно и независимо колхозный председатель Чепурной. На руке сверкнули часы. Будто ничего не случилось, он искоса, хмуро взглянул на Игната и побрел за Феклой следом. Игнат оправился от испуга, деланно кашлянул. «Вот он как праздничек справляет, отец семейства, — думал Игнат. — Начальничек… А ничего, сдобную бабенку приискал».

Вначале Игнат там, у садов, озлился, ревность взыграла в нем — пришлый человек, семьянин, путается с его хуторянкой, а потом, позже обрадовался. Раньше председатель не упускал случая при встрече упрекнуть Игната-единоличника в отшельнической жизни, посмеяться над ним, пригрозить шутя большим налогом. Теперь он молчал. Молчал и Игнат, как бы нося наготове камень за пазухой.


Уже давненько Демочка не заглядывал к брату, а после покоса как-то заявился под вечер. Тихо притворил дверь, огляделся, будто зашел впервой.

— Братка, пойдем в клуб. — Демочка невинно хлопал белыми ресницами.

— Что я там забыл?

— Приедут инструкторы из Донисполкома. Из района кое-кто. Будут рассказывать про землю, про законы. А потом — кино. — Говорил братишка тихо, доверительно, поглядывая по сторонам, будто боялся, что его услышат другие.

— Обойдусь. Землю я и без них знаю, а законы новые на своей шкуре испытал. Что было — видали, что будет — увидим. Ну, как Ермачок?

— Выздоравливает. — Демочка наклонился, зашептал: — Любава будет.

Игнат нахмурился. Запустил пальцы в волосы, склонился, засопел. Любава приедет. Вот так. И теперь только Назарьев почувствовал, что боится встречи с ней. Боится не Любаву, а самого себя. А вдруг не сдержится, кинется к ней, обнимет… а может, схватит цепкими пальцами, тряхнет и потом, потом… А увидать было любопытно.

— А-а… зачем она?.. — спросил, не глядя на братишку.

— Должно быть, тоже высказываться будет.

— Она… в чине каком или?..

— Учительница в районном городке. И депутат. Наш депутат.

Демочка ждал, не сводя с брата пристального взгляда. Игнат чувствовал этот ожидающий взгляд, но молчал, ему не хотелось выдавать своего волненья, боли своей и тоски. Неуверенно, тихо пообещал:

— Приду… может быть…

Не удержался, вышел поглядеть со стороны. Стоял, прислонясь к стене сарая. Мелькнули гривы коней, белый платок над плетнями. И — знакомое до боли лицо. Она — Любава. Подкатила к клубу на линейке, кучер натянул вожжи, председатель подал Любаве руку, и сразу землячку окружили хуторяне.

Задрожали у Игната пальцы, дыханье перехватило. Боялся — с собой не совладеет, к клубу пойдет. Расступятся люди… Нет, не надо, не надо…

Игнат шмыгнул в сарай, схватил сеть, сбежал по тропке к берегу, прыгнул в лодку, отпихнулся веслом. И — легче стало, вроде с бедой разминулся.

Лодка бесшумно резала черную гладь воды. Справа серел крутой голый берег, иссеченный неровными овражками и буераками, слева темнели сады и левады.

То злобные, то умильные плелись воспоминания. И как уж не раз бывало — видел Игнат отчетливо ярмарку, первую встречу с Любавой. И теплее становилось на душе и не хотелось вспоминать свадьбу и все, все, что было потом.

Игнат бросал сеть, глядел на белые всплески воды, потом осторожно подтягивал шнур, выбирал рыбу и затихал, прислушиваясь к неясным шорохам в садах. На крутом бугре тоскливо затянул песню девчоночий голос:

Для чего я на свет родилася,
Для чего родила меня мать.
Для того, чтоб с приютом познаться
И приютскую жизнь испытать…
Плыла песня над темной гладью воды и гасла в камышах и вербах. «Вот она, жизнь новая и песни ее новые… — угрюмо думал Игнат. — Лишились дети отцов-матерей и крова родительского от жизни такой…»

А в полночь Назарьев услыхал, как линейка вывернулась из-за дуба и направилась к мосту. И донесся хохот ее, Любавин звонкий хохот. Не спутал бы ни с чьим иным. Когда-то вот так же непринужденно она хохотала, вспоминая драку Сысоя и Дмитрия. Тогда Игнат был рядом с нею. Когда-то… давно… А над кем и над чем она смеется нынче?..

Назарьев проводил быструю линейку ненавидящим взглядом, бросил весла. Лодка, тихо покачиваясь, плыла по течению. «Ничего, когда-нибудь да свидимся, — успокаивал себя Игнат. — Сведет судьба один на один, и вот тогда… Эх, жизнь вот не удалась, а теперь и вовсе опору из-под ног выбила, а не то все было бы по-другому… Я теперь вроде как на худой кляче переезжаю вброд речку. Еду-еду, а берега не видно и в холодную воду ступать не хочется».

Лодка ткнулась в густой камыш, Игнат очнулся, взял совок, зачерпнул воды, выпил жадно весь совок. Взялся за весла.

…Тягостно на окрайке хутора. Холодно. Тоскливо. Во флигеле будто в огромной клетке. Утром слышатся голоса, топот, скрип телег, потом все стихает до вечера. Что только не вспоминал из своей жизни Игнат, какие не мурлыкал песни, чтобы забыться…

Давненько, с троициного дня, не был он у Совета, на людях. Приоделся, вышел под вечер. Остановился у Совета, и зарябило в глазах: на куренях, на сараях, на лавке, в какой торговали керосином — лозунги на красных полотнищах, буквы — аршинные. Игнат начал читать: «Развернем шефство…», «Довести твердые задания»; «Ударим по расхлябанности»; «Изолировать остатки классового…»; «Все на борьбу с сусликами…» Усмехнулся Назарьев. Не было такого на хуторе даже в развеселую пору нэпа.

Председатель собрал все до кучи, везде поспеть хочет, всех занять, всех обязать, всем напомнить.

Домой к Пелагее зачастили подруги — жаловались: председатель одной бригаде прицепил флаг красный, батистовый, а другой — из рогожи: поотстала бригада. Обидел председатель. Молодым сноровистым пастухам дал палатку новую, яркую, а старым — серую, полатанную. Рассказывали про случай, как председатель снял с пахоты две семьи единоличников и, гарцуя на коне, размахивая плетью, погнал их на колхозное поле. Надо было выполнять план. Навстречу председателю — Ермачок. Куда? Зачем? Какое имеешь право? Сцепились крепко. Чуть было до кулаков не дошло. Вернул Ермачок единоличников, а председатель в район поскакал на Ермачка жаловаться.

Игнат знал тихую робкую семью зарубленного в отряде казака Конопихина — вдову с мальчишкою Никитой. Это их, безропотных, обидел председатель. Гад.

Громче и злее стали кричать колхозники на утренних нарядах у амбаров, позже стали выезжать в поле. По вечерам зачастили с собраниями и заседаниями правления.

То и дело обсуждались вопросы соревнования бригад, подготовки токов для молотьбы, развертывания ударничества, организации полевых прополочных эстафет, читки газет на полевых станах.

Председатель Чепурной говорил жестко, с издевкой, то и дело ссылаясь на фабричные и заводские порядки.

«Залог успеха — в железной, и только в железной, дисциплине», — такими словами всякий раз заканчивал свои выступления Чепурной и садился, вглядываясь в слушателей: понимают ли его?

В проулке невесело переговаривались:

— Расстроилось наше хозяйство, как трехструнная балалайка.

— Игрок заглавный ладить не умеет, а нахрапом не возьмешь: струны полопаются.

— А ежели судить по газете, то живем мы дюже хорошо.

— Кричал вчера — пока не выполним план, никаких престольных праздников не отмечать.

— Сковырнуть его, и вся недолга.

Злило хуторян то, что председатель поломал давнишний порядок на мельнице — испокон веку мололи зерно все хутора в определенные дни. Чепурной распорядился в первую очередь принимать зерно на помол от тех колхозов, что раньше убрали хлеб, в передовые вышли. А есть-то всем хочется.

Ворчали дубовчане:

— Сует свой нос туда, куда не следует.

— Чепурной хоть малость разбирается в нашем хозяйстве, а вот в соседнем колхозе председатель по весне распорядился пшено сеять. Смеху-то было.

— Марью вчера он отчитал крепко. Жалилась. Отец, говорит, родной так не ругал. Опоздала в бригаду. Дома-то хозяйство. Корова да поросенок. Дети. Их накормить надо. Хочет сделать порядки как на заводе.

— Не доверяет людям. Следит да подстегивает.

— Либо в каждом вора видит.

— Человека надо уважать. Кнут, он для скотов, и то для ленивых.

— Ермак здорово разрисовал его в газете.

— Надо поехать в район, да всю правду и рассказать.

Новая власть много отобрала у Назарьева, даже опомниться не дала. Обида то угасала и как бы забывалась ненадолго, то вновь возгоралась, копилась. Теперь, просыпаясь, первым, кого видел Игнат перед собою, — ухмыляющееся ненавистное лицо председателя артели. Иной раз встречался с ним. Чепурной не замечал Назарьева, скользил взглядом, будто не человек перед ним был, а плетень. И как мог, Назарьев выплескивал из души желчь, хоть и знал, что уж ничего не изменить. Он иногда захаживал на собрания, где высказывались колхозники, но отмалчивался, а уж если на хуторе срывалось по вине председателя какое дело — уборка хлеба, воскресник, кто-то из руководителей колхоза или Совета перешагивал закон, — Игнат не упускал случая понасмешничать, посмаковать на людях: «Собрались бюровать в район, на сытеньких конях поскакали, а хлеб осыпается. Эх, горе-хозяева… На словах одно, а на деле — другое».

Демочка догадывался, отчего старший брат враз переменился, злобствует, но не говорил ему поперек слова — трудно переубедить Назарьева, да и прав он во многом.

«Додумался председатель, — смеялся Игнат, — Кузьму бригадиром сделал. Хозяина на хуторе выискал. А Кузьма такой, что увидит на своем подворье поваленный плетень, не поднимет, перешагнет. Распряжет лошадь, хомут не уберет, валяется он на базу ночью до тех пор, пока собаки кожу не объедят. Ленивый Кузьма, каких свет не видал, а он его в бригадиры. Эх, горе-хозяева».

Председателя Совета Игнат шутливо называл атаманом; клуб, где бывали концерты, читали лекции и часто собирался женотдел, — чудильником; а милиционера ласково величал урядником. Притом как-то обезоруживающе улыбался. К этому скоро привыкли, привык и сам Игнат, произносил эти слова походя, порой не вкладывая в них прежнего злого умысла.

По осени пригласил Игната на свадьбу Демочка.

— Учительницу берешь? — спросил Назарьев.

— Ага.

— Не белоручка? Не прогадаешь?

— Хозяйственная она.

— Ну, тебе жить.

В первый день гулянья Игнат подарил братишке новый полушубок и хром на сапоги. Пелагея, обрадованная и смущенная тем, что впервые попала на праздник с мужем, обласкала невесту и подарила ей шерстяную кофту. На третий день свадьбы Игнат сел за стол напротив милиционера. Тот, видать, из приезжих, поскрипывал кожаными ремнями, сыпал анекдотами, хвалился, как ловко он после революции вылавливал на хуторах казаков-бандитов. На груди его блестели значки, начищенные пуговицы. Игнату не терпелось осадить заносчивого служаку. Громко, чтобы все слышали, спросил:

— Ты что же это, урядничек, заявился на свадьбу в такой страшной одеже? Неловко как-то…

За столом хихикнули, кто-то, боясь скандала, повернул было это в шутку, в надежде пригасить остроту сказанного. Молодой милиционер побелел от обиды и злости, но смолчал.

А на другой день из парткома МТС прикатил на двуколке работник в кожанке, в высоких сапогах. Войдя в Совет, не раздеваясь, послал за Назарьевым посыльного.

— Может, про быка спросить хочет? — предположила Пелагея, видя, как побелели ноздри у мужа при словах «в Совет вызывают».

На днях, по первому снежку, кто-то увел с колхозного база быка, обув его в валенки. Игнат догадывался, что сделал это Кулагин. Неделю Матвей веселым ходит, песни поет, на жизнь не жалуется. Недавно Матвей, крепко выпивший, хвалился Игнату тем, как на соседнем хуторе ловко увел из сарайчика поросенка, сунув ему в рот комок теста.

«Либо моя очередь подошла», — спокойно подумал Назарьев, всходя по ступенькам высокого крыльца. Навстречу ему выкатился хуторянин — низкорослый, белобрысый казачок, про какого говорила Пелагея, что он подал заявление, написав такое: «Прошу по малодушию исключить из колхоза». Игнат постучал в дверь.

Улыбаясь, щупая взглядом Игната, незнакомый — худой усталый человек — пригласил сесть на стул, подсунул пачку папирос. Без лишних слов, видно, поторапливался, начал сразу:

— Как живете, товарищ Назарьев?

— Живем — свой хлебушек жуем… Живу, как умею.

— Уметь вы лучше можете. Слыхал я, что вы мастеровой человек, хлебороб завзятый. А мы в таких нуждаемся…

— Был… когда-то… завзятый.

— А почему — был? Почему — не есть? Долго вот так, на отшибе, отсиживаться думаете — или чего лучшего поджидаете? А?

— Чего загадывать. Поживем — увидим. Мой дед говорил, — толкач муку покажет.

— Дед говорил… Времена меняются. А что теперь скажете вы, внук?

«Ишь как в душу-то лезет», — негодовал Игнат. Этот руководитель из парткома напомнил ему мастерового, какой увел Любаву, — такие же черные усики, хитроватый с лукавинкой взгляд. Что Игнат мог сказать ему? Не мог он сознаться, как больно было ему на днях на родном поле, что не рад был, что и завернул мимоходом. Неумелый мужичонка пахал назарьевскую землю, не пахал, а елозил плугом, оставляя огрехи, измывался над землей. Не посмел Игнат сказать и того, как обидно ему было увидеть, как хозяйствует в отцовском саду старик — их бывший работник. Ведь он не посадил ни одного деревца. Скажи напрямик, контрой, кулаком обзовет. В его руках — власть. А если она в руках злого и неумного человека — это страшно. Потому не торопился Игнат с ответом, вызнать хотел — зачем вызвали, кто он, этот человек, что так развязно, вольно допытывался о чем хочет. А мог бы сказать Назарьев и такое: «Иди в колхоз обрабатывать ваших дармоедов, что точат лясы с утра до вечера — начальника пожарной охраны, председателя сельпо, заведующего клубом. Бездельничают сутками на глазах у хуторян. А в поле осот и донник душат посевы. А порядки в колхозе — не то, что бригадиры каждую неделю меняются, а даже водовозы и объездчики; по утрам мыкаются посыльные, «загадывают» — зовут выйти в поле. Силенок в колхозе мало, так забирают тягло у единоличников, а те помалкивают, боятся под арест попасть. Распорядителей много, а работать некому. Хлопотливый хозяин раньше в такую пору спал по три-четыре часа в сутки».

— Я палок в колхозный воз не ставлю, скирды соломы не жгу. Неужели помешал? — спросил Назарьев.

— На отшибе вы, как музей старины.

— А может, детишкам захочется поглядеть, как в старину жили, могут ко мне припожаловать.

Говорили, не глядя один другому в глаза.

— Вот это нам и не нужно. Да и чем любоваться у вас? Удочками, сараюшками? Вы вот еще о чем подумайте. Если ваш дом загорится — тушить будем всем миром, если хворь пристанет — опять же лечить будем в хуторской больнице… Невозможно это — жить на отшибе. Не нудно вам в одиночку?

— Было поначалу. Потом — привык. Говорят, люди и к тюрьме привыкают.

— Вас-то никто не неволит. А вот я бы при такой вашей жизни извелся. На миру, говорят, и смерть красна.

— Было бы за что умирать.

Товарищ из парткома полез в полевую сумку, вытащил газету, на столе разложил.

— Статья вот… о вашем брате. И, между прочим, написала ее ваша хуторянка.

Игнат вытянул шею, поглядел на заголовок. «О практике-работы с единоличниками», подпись внизу — Л. Колоскова, депутат районного Совета депутатов трудящихся.

Игнат вскинул брови, покосился на человека в кожанке. Может, что знает про былое Игната и Любавы?.. Нет, не улыбается, не насмешничает.

— «В практике работы многих хуторских и станичных организаций… — читал четко и не торопясь парткомовец. — В отношении единоличников процветает полнейшая обезличка, меряют всех на один аршин… и прямого врага и человека, желающего и способного, преодолевая колебания и ошибки, пойти по колхозному пути…. Вопросы решают огулом. Многие районные, станичные и колхозные руководители неправильно ведут линию в отношении каждого единоличника в отдельности, некоторые делают все, чтобы оттолкнуть единоличников от колхоза…»

Игнат не слушал, ждал, когда замолчит незнакомый и, как показалось Игнату, хитрый и расчетливый человек.

— Пора бы и кончать с единоличным настроением, — сказал руководитель, прощаясь. — Советую. Добра вам хочу. Подумайте хорошенько.

Игнат взялся за дверную скобу и услышал:

— Извините… на днях с колхозного база увели быка. Вы — давний житель хутора, не могли бы предположить, кто мог это сделать?

— Н-не знаю, — глядя в окно ответил Игнат.

«Подкапываются, начинают… — думал Назарьев по дороге домой. — С виду добренький, ласковый. Захотел про мою жизнь прознать. Не угодный я им, как бельмо на глазу. Подъедут вот так ночушкой, скажут: «Одевайся», возьмут под белые руки — и никуда не денешься. Будешь локти кусать, да поздно… А Любава, сволота, будто из-за плетня за мною подглядывает. Ишь как расписалась в газете. Должно, в начальство вылезла.

Может, она и про меня что пишет в той газете, да не стал читать этот человек? Игнату казалось, что и днем и ночью глядят за ним власти, следят за каждым шагом.

В ту же ночь кто-то в колхозное стадо запустил больных оспой овец. Забегали, зашумели в правлении колхоза и на полевых станах.

— На кого же догадку кидают? — спросил Игнат жену.

— На ненадежных, что колхоз невзлюбили.

— Оно и понятно.

— Дознаются.

В хутор припожаловал милиционер из района. Игнат почувствовал, что со стороны Совета и правления колхоза явно накатывается на него что-то угрожающее. Опять начнутся расспросы: где ночевал в ту ночь, что делал… Решил про себя: «Надо уходить».

Проснулся сын Гаврюшка; стоя в кроватке на коленях, протер кулачками глаза, молчаливо поглядел на отца. Заслышал отдаленный гул самолетов, пугливо ссутулился, потянул на себя одеяло. Не глядел он раньше так пугливо, загнанно. Игнат одел сына, открыл дверь на пологие частые ступеньки к кухне.

Да, тот год, который потом называли годом великого перелома, памятным был. Хрустели, ломались старые ограды-городушки, запахивались межи, буровили тракторами землю там, где испокон веку не ходил плуг.

Разметал тот год многих хуторян во все концы страны. Кто-то наведывался в родной хутор каждое лето, обходил старых друзей и знакомых, были и такие, что жили неподалеку, а не приезжали — больно им было глядеть на родные, ставшие чужими подворья. Некоторые уехали и как в воду канули — ни весточки, ни поклона хуторянам. Теперь, может, и прикатят. Приехал же пропавший было Матвей Кулагин. Хозяином пойдет по хутору. Обиды припомнит. Во власть полезет. А какая она будет, власть?

По проулку протопал паренек, племяш Кулагина. Под мышкою, избочась, остерегаясь липкого меда, держал пчелиные рамки. Мед желтою ниткою стекал ему на штаны. Вот и начали растаскивать колхозные ульи. Либо Кулагину с похмелья захотелось сладкого?

Игнат вдруг от окна отшатнулся — на хромом вороном коне восседал Жора Чуваев. Борода подстрижена, в глазах веселый блеск, на старого покроя френче в два ряда — Георгиевские кресты. Игнат пригляделся: кресты наспех и неровно вырезаны из консервных балок. «Ишь ты, жестяной кавалер, — посмеялся Назарьев и посмурнел. — А ить он могет стрельнуть в любого, в кого ему укажут».

По ступеням тяжело, устало поднималась Пелагея. Вот и начнется разговор. Слезы, всхлипы… Внизу у кухни закричал сын Гаврюшка. Пелагея вернулась.

9

Встретив на базаре станичника, Игнат скоренько обговорил с ним дело и засобирался в дорогу: вдвоем не так страшно.

— Тяжко будет — накажи с кем-нибудь, — просила Пелагея. — Или пропиши в письме и табаку попроси.

— Зачем мне табак?

— Ежели кто из чужих прочитает, чтоб не догадался.

— Там, может, другим табачком запахнет.

— В дому нынче не выметай, — посоветовала Пелагее мать.

До моста Игната провожал Демочка и, огорченный отъездом брата, тянул:

— Зря ты, братка-а… Куда поедешь, к кому? Поскитаться захотелось? Кого испугался? Скажи.

— Жизнь такая настала, что скоро тени своей полохаться будешь. Ты вот что… если кто из властей спросит, — уехал, мол, Назарьев на Кавказ стариков проведать.

Над бугром, над Белым колодезем висело багровое негреющее солнце. Под мостом постанывала родная Ольховая, жестко шуршал камыш. Издалека, с Высокого брода доносился гул — там артельно ловили рыбу бреднями. Больно было покидать родные края…

Когда-то вот так же на Назарьевском мосту Игнат распрощался с отцом. Этою дорогой увозили хуторян в края неведомые. Эх, играют судьбами, швыряются людьми.

И укатил Игнат в шахтерский поселок. В шахту он лезть побоялся. Слыхал, что кое-кто из молодых неопытных хуторян, жадных до рубля, навеки приискали себеяму-могилу на чужом рудничном кладбище: шахтеров убивало током, заваливало глыбами породы, случалось, обрывались подъемные клети. Ползли страшные слухи о вредительстве на шахтах. Долго ходил Назарьев в «дикарях» — ломал кайлом крепкий дикий камень в карьере на жаре и холоде. Кидал в высокий кузов машины тяжеленные глыбы, пил, запалясь, теплую воду. Ныли руки, боль в суставах не давала покоя ни днем, ни ночью. Ходил Игнат сгорбясь, тяжело, согнув в локтях натруженные руки. Худое лицо обветрело, потемнело, в глазах — гневный блеск. Денег на еду, обувку и одежку не хватало. Запасец денег из отцовского шерстяного чулка уплыл как-то незаметно и скоро. Пообносился. Куда подаваться? Давя в себе страх, пошел на шахту.

Испробовал он под землей всякие профессии. Был крепильщиком — ставил высокие стойки в штреках, запальщиком — взрывал динамитом глыбы породы, гонял по штреку вагонетки. Жил в приземистом шумном бараке с холостяками.

С брезгливостью и содроганием Игнат напяливал на себя замызганные и жесткие шахтерки, пропахшие по́том, пропитанные угольной пылью. Спустившись в скоростной клети, где всякий раз захватывало дух и, казалось, несло в кромешную пропасть, он молча шагал по темному и мокрому штреку, замыкая бригаду сменщиков. За воротник капала ледяная вода. Игнат то и дело вздрагивал, поднимал плечи. Пахло гнилым деревом, застоялой водой. На первых порах болела голова от нехватки воздуха и от того, что пригибаться забывал новичок и бился каскою об верхняк низкого штрека. Как-то, поднимаясь по крутому штреку к стволу, Игнат подцепился за вагонетку. Перегруженная породой, вагонетка сошла с рельсов, забурилась, придавила Назарьеву ногу. Не позвал на помощь, не показался шахтному фельдшеру. Терпел боль. «Скажи кому — симулянтом сочтет, малодушным, слух по шахте пустит. Нет, потерплю. Умирать буду, а к фельдшеру не пойду», — решил Игнат, туго обматывая посиневшую ступню тряпками.

В другой раз, как бы глядя на себя со стороны, изумлялся: «Что над казаком поделали, а? Под землю… живьем… Каждой дровеняке-стойке кланяюсь. Боялся коммуний, а угодил… Поглядел бы на меня батя, дед…»

Натерпелся Игнат страху в лаве. Не мог он привыкнуть к тому, что рядом потрескивают ошкуренные стойки. Он бросал обушок, прислушивался, глядел: не ползут ли из лавы рабочие. Казалось, надавит сверху кровля, хрустнут стойки, как спички, навалится каменная глыба и раздавит его, как клопа. До того было тяжко и страшно, что Игнат иной раз жалел в отчаянье: «Уж лучше бы убил меня тот красногвардеец в бою, не мучился бы теперь. Или ударил острый камень в лаве исподтишка, да чтоб доразу, чтоб без страху упал я и не копыхнулся».

Слыхал он про угольные шахты еще с детства. Где-то далеко за Белым колодезем, за высоким бугром есть глубокие шахты-ямы «Ольга» и «Мария» — так, именами любимых дочерей, назвал их хозяин, — со дна этих шахт и вытаскивают на свет божий черные сверкающие глыбы. Отец привозил издалека на подводе щедро оплаченный горючий камень. Носили его ведрами в сарай и прикрывали рогожей. Расходовали только в крещенские морозы, когда уж не обойтись было бурьяном, красноталом и кизяками.

Говорил, бывало, отец, тихо, как о чем-то запретном, что достают уголь из-под земли, волокут его на салазках по темным и узким норам. Игнату казалось, что делают это каторжники, люди, обреченные на смерть за грехи тяжкие перед царем и перед богом. Теперь он сам зло рубал обушком холодно поблескивающий от робкого пламени лампы-шахтерки угольный пласт.

Трудно приживался Назарьев на новом месте. Ему часто казалось, что за ним наглядывают со стороны — как он, чужак, старается в деле? Ждал упреков, понуканий, а может, и насмешек. А над ним никто не подтрунивал, когда он в скоростной клети хватался в темноте за чье-то плечо, или, выбившись из сил, не мог поднять обушка… Никто ни в чем не упрекал и не поторапливал. «Ничего, втянешься», — подбадривали горняки.

Не мог он свыкнуться в первые дни с тем, что рабочие ни перед кем не ломают шапку, не заискивают. Эти дюжие и крепкие ребята — должно, дети шахтеров, — ходят как-то даже особо — вразвалочку, по-хозяйски, не шарахаются начальников, говорят громко, без оглядки. Никто никого не подсиживает, один другого не боится. В магазинах продавцам не кланяются, а требуют, в случае непорядка — выгнать грозятся. Все эти люди пришли в штреки и лавы по доброй воле, никто из них не осужден за провинности. Всяк, кто спускался в шахту, — главный инженер, горный мастер, — был ровен с рабочими и не высказывал превосходства, не козырял тем, что он начальник. Нравился Игнату порядок — никто не отлынивал от дела. Каждый торопился время под землей не проводить зря. Работали слаженно. Один крепил штрек, другой кидал породу в вагонетки, третий бурил, готовя отверстия-бурки для взрыва каменного целика. А если кто вознамеривался схитрить, отсидеться возле девок у насосов, так про это говорили в глаза, не дожидаясь собраний. Хочешь — делай, не хочешь — уходи из бригады. Оказывается, есть люди какого-то другого покроя — живут и не боятся жить на земле. Какие-то особые люди, непохожие на хуторян. Вот такие-то отчаянные и смелые небось и власть спихнули.

Игнату советовали или помогали ему, но никто потом об этом не напоминал и о магарыче не намекал. Должно быть, опасный труд, особые — под землей — и в то же время одинаковые для рабочих участка условия скоро сближали людей; грубовато, но откровенно и тепло принимали они смельчака, рискнувшего делить с ними радость и горе.

Игнат вспоминал своих хуторских коммунаров. У них порядки должны быть похожими на шахтерские — у всех одно дело, одно поле, общая забота… Нет, далеко коммунарам до такого порядка, поучиться им надо у шахтеров.

Приглянулся Игнату кудрявый плечистый и веселый парень Елисей, сын погибшего в лаве шахтера. На нарядах он выходил к столу начальника участка и дерзко говорил:

— Порожняк дают не вовремя! Крепежным лесом не обеспечивают! Ты план хочешь сорвать? Вторую пятилетку? Затормозить стахановское движение? Мы тебе доверили, так не марай пролетарской чести, а не то…

— Верно говорит! — кричали рабочие. — А почему мыло не дают вовремя?

— В бане с горячей водой перебои… — упрекнул партиец Петр Хомяков.

«Вот как тут, — сидя на задней лавке, восхищался Игнат. — На чины не глядят. Да, такие зубастые ребята, как Елисей, за себя постоят. И других в обиду не дадут».

В стенной газет «Холодный душ» комсомольцы нарисовали заведующего складом с огромным красным носом, обросшего, с бутылкой в руке. Поглядывал на газету плюгавенький и жалкий заведующий, плечами пожимал, оправдывался, заглядывая ребятам в глаза, но сорвать газету не осмеливался.

Елисей не ходил, а бегал по подземелью, мелькнет его шныряющая лампочка и исчезнет в поворотах кривых штреков. Ловкий он парень, при силе незаурядной. В шахтерском клубе, не похвальбы ради, он ловкость и силу свою показывает — ходит по сцене на руках, бросает и ловит пудовые гири, как мячики. Из зала кричали: «Елисей! Молодец!»; «Елисей, не подкачай!» Проходчик улыбался, кланялся.

Но иногда Елисей выпивал, брал в руки гармошку, пел между бараков, ни на кого не глядя, и пел: «А молодого коногона несли с разбитой головой…» Игнату слова эти душу переворачивали и пугали. Елисей не оплакивал отца, он пел с надрывом и вызовом, мотая курчавой головой, как бы все еще не соглашаясь с преждевременной смертью родителя в шахте. О нем говорили с грустью: «Затосковал Елисей. Это он батю вспомнил. Ведь на пару уголек в лаве долбали». Елисей горевал, не скрывая боли своей перед другими, и радовался на людях.

Как-то сел с Игнатом рядом пожилой бывалый шахтер, какого все уважительно называли на руднике дядей Егором. Сгорбленный, с синими шрамами на сухом лице, разложил он на лоскутке хлеб, сало и лук.

— Бери, — сказал мягко. — Ты отходничек, что ли?

— Как это?..

— Ну, заработать приехал?

— Не думал тут сроду быть. Пришлось так…

В лаве рокотали отбойные молотки, а в затишье глухо стучали обушки, сухо шелестел, осыпаясь, мелкий уголь.

— Приглядываюсь я к тебе и вот чего не пойму: человек ты до дела жадный, при силе, не обманываешь мастера, а вроде какой-то застегнутый и вроде бы чужой для всех. Горе, что ли, какое точит, а? — Старый шахтер заглянул в глаза новичку. — Или обиду на кого в душе имеешь?

— Горя вроде большого нету и обиды тоже, а хорошего в жизни мало, — отговорился Игнат. — С бабою не в ладах…

— Бывает. Ничего, соскучится, сама прикатит. На крылышках. Если квартира нужна, то Петя Хомяков похлопочет.

Подмигивали лампочки, у ног журчал ручеек. Где-то рядом на мульде — впадине, куда сбегались все ручейки штреков, чавкали насосы-камероны.

— Как нынче в деревне?

— По-разному… Один в артели, другой — сам по себе…

— Да, князьков нету, а их приспешники остались. Ну, ничего, и там жизнь наладится. Хм… Сам по себе… — повторил дядя Егор. — Если такой порядок — да в шахту! Хе-хе… Чудно. Всяк бы себе уголек долбал, в вагонетки кидал… Нет, не могу представить. Ты нас не сторонись, — не то попросил, не то посоветовал дядя Егор. — Мы всегда подмогнем и в беде не оставим. Если не хватает деньжонок, одолжу, когда надо.

— Хватает пока…

— Затосковал — ко мне домой заходи. Потолкуем.

Поднялись с бровки лавы. Игнат шагнул через рельсы к стойкам, осторожно взял жилку — тонкий короткий проводок — и коснулся им электрического кабеля, что висел в штреке на деревянных колышках. В круглом и крохотном — с монетку — оголенном пятнышке затрещали искорки от прикосновения. Лебедчица приняла команду — зашуршал на роликах канат, вагонетки, груженные породой, поднимаясь вверх, глухо застучали на стыках и остановились у ствола; порожние вагонетки скатились в глубину штрека и уперлись в кучу расколотых глыб породы.

— Эту вот сигнализацию хороший человек придумал, — сказал дядя Егор и, будто кого вспоминая, потер крутой лоб, рассеченный наискосок глубокой морщиной. — Дай бог ему здоровья. Не то бы мы теперь вагонетки плечом толкали, как бывало. А если забурится груженая вагонетка — мороки на битый час.

— Спасибо доброму человеку, — сказал Игнат. — За подсобление.

— Работал у нас механиком паренек — Митрий Каретников…

Назарьев наклонился было за глыбою породы, но распрямился, поглядел на худое лицо старика, слабо освещенное снизу лампою. Не подшучивает старый?

— Головастый был, дьявол, все машины на шахте сверху донизу под его приглядом были, — похвалился старый горняк. На темном лице его сверкнули зубы. — Сам начальник шахты перед ним шапку ломал. Телефоны Митрий провел в штреки, собирался лампочку Ильича приспособить, да не успел. Хе, а все-таки чудно иной раз в жизни бывает, — дядя Егор взял лопату, скребнул ею, оперся на держак. — Митрий — сын богатого коннозаводчика из Сальских степей, а вот бросил все, от наследства богатого отказался, в науку ударился. Да не получилось у парня, не дал отец доучиться. Приехал родитель в Новочеркасск, угостил начальников той школы по техническим наукам, и что же, выгнали Митрия. А ему бы — учиться.

— За непочитание родителей? А куда же подался этот?.. — недовольно спросил Назарьев и почувствовал, как в нем закипает злость. Подзабыл вроде про мастерового, нет же, опять напомнили. Под землею от него покою нет.

— Ушел с шахты весною семнадцатого на другое спонадобился. Дела поважней были. Крестьянам правду сказать, в помощники звать, хозяев прогонять, вот наш рудком послал его. Образованный человек Митрий — и с понятием. С таким человеком горы ворочать можно.

«Рудком послал… Девок на хуторах совращать?.. — хотел было выкрикнуть Назарьев. Взял каменную глыбу, в сердцах кинул ее в порожнюю вагонетку. По штрекам прокатился гул и погас в старых выработках. — Образовался девкам головы задуривать, на хуторах смуту пускать. Горы ворочать… Охоч он девок ворочать, это куда занятнее, чем под землей гибнуть». И уже не прислушивался Игнат к тому, что рассказывал дядя Егор про былое, как он до революции на салазках таскал уголь из лавы, как лошадками крутили воротки, поднимая уголь на-гора, как бастовали всем шахтерским поселком.

Бывалый горняк рассказывал горячо, увлеченно, он то задирал голову и размахивал руками, то, успокоясь, переходил на шепот, говорил ровно, раздумчиво. Он будто стоял на трибуне перед народом, а не в темном штреке шахты один на один с хуторянином Назарьевым.

— Не видал ты, как вытуряли мы хозяина шахты, штейгеров в три шеи гнали. В кровь дрались. Озверел хозяин напоследок. Рассудок у него помутился. Битва была не на жизнь, а на смерть. Книгу про это написать можно. Может, найдутся такие, напишут. Ты домой ко мне приходи — расскажу. Это я предложил шахту назвать Майской.

«Ох, а чего же ты, милок, рядом со мною каменья кидаешь, ежели в кровь дрался с хозяевами? За что дрался? — думал Назарьев, злясь и прижеливая старика. — Озверел хозяин… разум помутился… Какому ж хозяину добра своего не жалко?»

В тесной рудничной столовой Назарьев норовил сесть в дальний темный угол. Жевал черный хлеб, хлебал жидкие щи, озирался вокруг исподлобья — ему казалось, что все глядят только на него, как он ест. И кровать его стояла в многонаселенной комнате в углу у окна. Вечерами лежал Игнат иногда не раздеваясь и глядел в потолок. «Как она жизнь пойдет? Ничего не видно, — горько раздумывал Игнат. — Ступаю я по жизни, как слепая лошадюка. Так и в яр свалиться можно. Если б я раньше родился, то не увидал бы этих страхов и сраму. А если попозже, так, поди, и не дрыгался бы, мол, так надо, жизнь такая; и вот в нее, в такую жизнь, пришел и я. Притерпелся бы…»

Игната поражала какая-то непонятная беспечность парней из комнаты — русского, татарина и узкоглазого калмыка. Они будто с жизнью играли на работе — катались на вагонетках, лезли в старые выработанные штреки, чтобы там покурить украдкою или выдать на-гора старые стойки, годные на дрова. Не упускали свободной минуты, чтобы не заглянуть к девчатам-камеронщицам, что с начала и до конца смены неотлучно сидели у насосов. Уходили ребята из барака на смену весело, гурьбою, будто на прогулку. И только один, молчаливый и благообразный парень с бородкою поджидал тишины, крестился на пустой угол и шептал молитвы. После того как двое жильцов комнаты, прослышав про аварию на соседней шахте, ушли ночью, забрав одеяла и простыни, благообразный написал заявление: «Ввиду болезни самого себя прошу отпустить с шахты на волю». Заявление лежало вторую неделю на тумбочке, придавленное куском угля, на котором отчетливо был виден отпечаток листа.

Неразлучная тройка — татарин, калмык и русский из Воронежской области — не жалели один для другого рубаху или ботинки, если кому-то из них надо было сходить на свиданье к девке. Без уговоров одалживали деньги. Если кто-то из них получал посылку из дому, не открывали ее без Игната. Друг от друга они ничего не прятали и ничего не скрывали.

«Чудно, — дивился Игнат. — Люди из разных краев, разной веры, разных наций, а вот не грызутся меж собою. Заботы тут другие — большие, и жизнь другая».

— Трудно и скучно человеку жить на земле без большого-большого дела, — как-то сказал калмык.

Все парни из комнаты и в шахте и в столовой ели вместе. Подшучивали над Игнатом:

— Ты чего молчишь, как бирюк. Не видишь, как повариха на тебя глаза пялит. Улыбнись ей, словцо брось ласковое, проводи разок-другой до дому, и будешь сытым. Чудак.

«Зачем мне баловство это. Отгулял свое. Да и ей, поди, тоже муж нужон, а не приходящий полюбовник», — думал Назарьев.

Иногда Игнат выходил за поселок — на землю поглядеть, потоптать мягкую травку. Запах оттаявшей земли с детства будоражил его душу. Когда потянет теплом из Сальских степей, не мог, бывало, усидеть дома. Тоска по родному углу не давала покоя. Подолгу глядел Назарьев на степь, изрезанную балками, на черные кулиги вспаханной земли, думал: «Отлучили силком от родимого дома». Оглядывался назад — там сизо курился высокий террикон, жались друг к другу низкие длинные бараки. А возле них поникшие, осыпанные угольной пылью деревца.

Глядя на вымахнувшую травку, Игнат думал: «Теперь озимые поднялись, а дни стоят жаркие». И когда над поселком проплывали черные дождевые тучи к Ольховой, радовался: «К нашим полям тучки поплыли».

…По осени облюбовал Игнат за поселком в пологой балке редкий ракитовый лесок. В вечер, когда у клуба начинала громыхать музыка, он уходил к леску, на поляну. На поляне лежали камни — крепкие, угловатые, поросшие зеленым мхом, будто обтянутые зеленым бархатом. Камни те в начале двадцатого века выкорчевали из земли подневольные люди, что, гонимые голодом, искали прибежища на вольной донской земле. Они лезли в шахты-норы и каменные карьеры.

На серых глыбах камней, бывало, усаживались работяги в полдень, развязывали тощие узелки. Ели, отдыхали в тени после изнурительной работы. На середине полянки на огромном камне усаживался десятник, он давал наряды, оглашал штрафы. Каменный карьер давно укрылся, камни остались.

Вскоре на эту поляну стали приходить рабочие-шахтеры, проводить маевки. На деревцах леска затрепыхались красные флаги. На огромном камне усаживался самый старый рабочий или гость из города от заводских или фабричных и говорил о рабоче-крестьянской правде, о хозяевах заводов, фабрик и шахт. И как только рабочие узнавали о наскоке полиции, камни тотчас выкладывали высокой полудугой-стеной и швыряли из-за стены камнями. Из-под земли пришли камни на службу революции. По́том и кровью поливали эти камни рабочие.

Игнат об этом не знал. Ему нравился этот тихий уголок, эти будто обтянутые зеленым бархатом камни: вечером эта поляна напоминала Назарьеву место былых хуторских игрищ.

Игнат иногда надолго уходил в сладостные воспоминания и, глядя на степь, улыбался, видя перед собою шустрого в деле отца, ворчливого деда, суетливую мать.

…Игнат на мельнице у бурлящего рукава Ольховой. Гудят монотонно жернова, у подвод лежат быки, стучат копытами кони.

Клокочет, вспенивается вода в старинной каменной запруде. Приходят мальчишки с удочками, засучив штаны, ловко прыгают с камня на камень, усаживаются на камнях-стульях, разматывают леску, удят на бурунчиках голавлей и ершиков.

С трех сторон мельничный двор обступают старые разлапистые вербы, с реки — густая белая тала.

В полдень к мельнице приходят женщины с мешками и сумками под мышкой — жены лавошников, учителей, лекарей… Каждой хочется испечь из свежей муки блинов, сварить вареников. В дни помола завозчики щедры, продают муку не торгуясь. Одному надо купить рубашку, другому приглядеть хомут или плуг, а третий встретил дружка или кума с дальнего хутора, с которым не видался с самого рождества Христова. Возьмут они винца или самогонки, сядут на берегу в лопухах и за то, что управились рано с уборкой хлеба, за то, что встретились, выпьют, закусят, и пойдет интересный задушевный разговор. Похвалятся и пожалуются друг другу, вспомнят молодость, службу, войну, позубоскалят и словцо крепкое не обойдут. А то под неумолчный шум воды на гребле и под кваканье лягушек затянут друзья песню.

Благо, нет жен рядом, одернуть некому. И так сидят дружки до сумерек, пока не позовут их хуторяне грузить мешки.

Пронзительный паровозный свисток, рычание грузовиков вдруг безжалостно обрывали сладостные воспоминания. Поднимался неохотно шахтер и брел к шумному бараку.

…Всякий раз трудно засыпал Игнат, за окном чихал паровоз, лязгали буфера вагонов, надсадно стонал гудок. К шахте, гремя порожними вагонами, подкатывал поезд, называли его «козой», а вот когда он тянулся в гору с углем, постанывая и посапывая, его называли почему-то «пчелкой».

Все чаще виделась Игнату во сне станица, раскидистый дуб у Назарьевского моста, Любава… А как-то после нелегкой смены увидал дивный, красивый сон. Стоит он на Красноталовом бугре… Слева — белая, заснеженная Ольховая. На Высоком броду — горбатый пешеходный мостик, похожий на длинную застывшую гусеницу. Огромный хутор, рассеченный надвое укатанной поблескивающей дорогой с убегающими от нее кривыми переулками — будто огромная новогодняя елка, в ветвях которой дрожали яркие огоньки. «Диковинно, — думал Игнат, — ведь такую красивую елку я видел парнишкою в доме начальника высшего начального училища. И не вспоминал будто про нее. Не до елки с игрушками… Эх, не так-то просто забыть, вытравить из души хутор, станицу и все, все…» Две ночи подряд видал во сне резвые табуны коней-неуков. «К чему бы это?» — размышлял Назарьев, оглядывая голые стены комнаты.

А вскоре одно событие ненадолго окрасило сумрачную жизнь Игната, и душу разбередило — проведал Назарьева братишка Демочка.

Шагнул он в комнату тихо, оглядел кровати, узнал по черному, жесткому чубу брата, потянул с него одеяло:

— Братка!

— О, братишка! Демьян? — Игнат глаза протер. — Вот чудо-то… Хе! — сбросил одеяло на спинку кровати.

— Как ты тут? — Демочка топтался, оглядывая углы комнаты.

— Гляди — как.

— Ты настоящий пролетарьят: кровать да тумбочка.

— Шахта, брат, тоже моя. Теперь же так говорят, что всему богатству хозяева — рабочие и крестьяне. Вот гляди, как хозяин живет. — Игнат кивнул на голые стены, потом на голый пыльный двор за окном. Начал одеваться.

— Да, природа — уголь и порода. Похудел ты, братка, похудел. Поклон тебе от Пелагеи. Дала твой адресок. Вот носки и варежки. Сама вязала. От дяди Никиты Казаркина тоже поклон и… — Демочка вытащил из мешка новые черные валенки. — Это он передал.

— Спасибо. Казарочка либо вину свою давнишнюю заглаживает. Ты зачем же к нам?

— За покупками для колхозу. Материи взять.

— Для флагов, что ли? Хе-хе… Митингуете все?..

— Да нет, ясли думаем открывать — простыни надо, одеяла… Я сам напросился, дай, думаю, мотнусь и братку заодно проведаю. Да и на мир поглядеть хочется.

Игнат сидя надевал на свое костлявое, крупное тело белую отглаженную рубаху. Демочка глядел на его изменившееся лицо. Впалые щеки, большие глаза с подкрашенными въевшейся угольной пылью ресницами, взлохмаченные волосы делали лицо Игната несколько чужим.

— Хорошего в этом мире мало.

— Страшно в шахте?

— Да нет… Душновато. Как в летнюю пору перед дожжиком. Чего ж это мы… в магазин надо. — Игнат поднялся.

На столе разложили привезенные Демочкой закуски: высокий белый хлеб, комки пахучего свежесколоченного масла, разломили курицу, нарезали сала.

— А ты вроде как поправился и вырос, — заметил Игнат.

— Я теперь каждый день досыта ем. — Демочка вытащил румяные пирожки с капустой. — Это моя жена испекла.

Игнат взял один, обглядел, потом откусил.

— Вот как… Молодец. Такие же и Пелагея стряпает. Давно домашнего не пробовал.

Разламывали высокую поджаристую буханку. Игнат понюхал кусочек, улыбнулся: пахучий хлеб… с родной землицы. Спросил:

— Все такой хлеб едят или через одного?

— Колхозники — все. Наелись. А хлеба у нас в это лето было много. По четырнадцать центнеров взяли. Старики говорят, что в урожайном тысяча девятьсот девятом году не брали по стольку. Жизня налаживается. Хорошо всем заплатили — по восемь килограммов.

Налили в стаканы, выпили.

— Ну, какие новости?

— Два новых трактора МТС получил. Распахали лысый бугор за рекой. Хотим засеять, может, что и уродится. Мост ваш отремонтировали. Теперь сто лет стоять будет.

— Никто не помер, не родился?

— Матвей Кулагин пропал.

— Как же? На речке?..

— История вышла. Поскандалил Матвей с бабою, она ему есть не дает. Что ему делать? Налыгал ночью пару быков на колхозном базу и погнал по бездорожью напрямки в рабочий поселок на базар. Узнал про это председатель Василий.

— Это какой?

— Новый у нас. Чепурного прогнали. Догнал он Кулагина в Сухой балке, ну и схватились. Дрались, должно, долго — быки сами пришли на колхозный баз, а уж к утру председатель показался, изодранный и с подбитым глазом. Председатель вернулся, а Кулагин, должно, убоялся. А перед этим случаем в праздник надел на корову седло, посадил племяша в седло и провел корову мимо Совета. Вот, мол, глядите, как стало ездить советское казачество. А на крыльце новый председатель высказывался.

— Ничего, может, на чужбине Кулагин работать научится. А Пелагея в лугу или в степи?

— В огородной она бригаде. Да, Любава была… — И осекся Демочка, видя, что нахмурился брат. — Ничего, живем… Хватает хлопот. Я себе велосипед купил.

Когда выпили по второй, Игнат, глядя в стол, спросил:

— Ты начал было… про Любаву-то…

— Ага! Была. Речь говорила, что учителя должны знать, что сеет их колхоз, чтоб, значит, детей к делу хлеборобскому приучать. А вчера, чудно, — Демочка покрутил головой, — была она в поле. Вот наш тракторист перед обедом открыл краник в тракторе и моет бензином руки. А Любава выхватила из своей сумки пятерку и сует ему. Тракторист глядит на нее, удивляется: зачем, дескать? За какие заслуги? Она и говорит: «Вытрите руки».

— Это к чему же? — Игнат нахмурился.

— Деньги, дескать, на землю выплескивает — ничего, можно, а вот пятерку измять — нельзя, жалко: денежка.

— Ишь ты-ы… да-а…

— Собранье по этому вопросу было. Так вот. А я, братка, на курсы собираюсь. Трактор буду изучать.

— Это не помешает. Я думал, в агрономы пойдешь: травку любил и понимал; или в ветеринары — за скотинкой глядел, пообвык в степи. Ну, тебе виднее.

— Я уж пробовал на автомашине, — похвалился братишка. — Интересно. Машина из железяк сколочена, а катится. — Демочка зарозовел. Заметно было его нетерпение рассказать о новостях. Расстегнул ворот рубахи. — Да вот на повороте на днях подавил своих утят. Думал, чужих, поглядел — наша мета: красные тряпочки на лапках.

— Чего ж… учись. Да потом не дави… своих. Понял?

— А директором на курсах Митрий Каретников. Встретились.

— Вот как!

— Признал меня Митрий. Смеялся.

— Смеялся? — Игнат посмурнел. — Это отчего же?

— Да он так… игрища припомнил… Как мы его чучелом пугали, на ходулях шастали.

Шахтер долго и молча глядел в окно.

«Опять про него… осточертело…» Игнат налил в стаканы, сказал глухо:

— Ну, они в кровь бились за то, чтоб должности захватить. Эх, погляжу я, и обидно мне становится: неровно радости и беды на народ поделены. Как говорил дядя Аким, одни скачут, а другие плачут.

— Верно, читал я на днях в газетах — так в Германии бастуют: безработица. В Англии четверть населения голодает.

«Ишь куда хватает, — подивился Игнат. — Грамоте обучился пастушонок. Вот так, и при деле вроде. Это я как квартирант у этой жизни».

— Ехал бы ты домой, братка. Зачем тебе хрип под землею гнуть? А какие люди тут? Небось со всей земли?

— Всяких я повидал — и татар и калмыков. Один аж из Молдавии прикатил. Ем с ним за одним столом. И — ничего. Люди — добрые. За прошлое в глаза не ширяют, работал бы хорошо. Как-то без денег я оказался, а калмычонок заприметил — в столовую не хожу. Родным деньги не послал, а мне взаймы дал. От кого не ждал, тот и подмогнул, уважил. Ежели кому надо обнову купить — гуртом идем, выбираем, советуемся. Если кому гостинец — посылку пришлют — все едим. Я-то поначалу все один, один. Ребята коситься начали. Не годится, мол, так, рабочий класс — дружный. Ничего, не ругаемся, не деремся.

Посовестился Игнат рассказать, как он вышел однажды в ночную смену, а в карманах штанов оставил купленный по дороге кусок домашней колбасы. Выехал утром из лавы, снял шахтерки, помылся, а штаны-то его крысы проели так, что целыми лишь штанины остались. Дневать бы Игнату в бане на голой лавке, а вот молдаванин мотнулся в общежитие, принес новехонькие штаны. Выручил. Так ведь не взял их обратно. «Носи, говорит, это подарок донскому хлеборобу от молдавского крестьянина».

— Я адрес не знал, а то бы посылочку… — потупя взгляд, проговорил Демочка.

— Не надо, не голодный я.

— Рыбки вяленой… Ребят угостишь.

— Читал я в газете про наш район, да толком не понял, что с нашими хуторскими ребятами случилось?

— А-а… Дело такое. Поехали наши хуторские артисты выступать туда, в глушь, где паровозного гуду пока не слыхали. Ну, постановку сделали, ночевать остались: ехать в ночь далеко. Сын вдовы Конопихиной Никитка пошел провожать девку — секретаря комсомольской ячейки. Шутковал с нею, потом руку за пазуху запустил, а там — крест в ладошку. Утром Никитка ребятам рассказал, а те — к секретарю партийному. Девка испугалась и, чтобы оправдаться, шум подняла — мол, дубовской парень хотел меня вчера сильничать. Не удалось, а теперь поклеп возвел. Приезжал потом человек из редакции.

— Пошумели.

— Было малость. Дознались, что она за птица, секретарь комсомольский.

— Про меня тоже недавно в шахтерской газетке писали.

— Ну? — Демочка подался вперед, рот открыл.

— Хвалили. Передовиком назвали. Чудно.

— Соскучился по дому-то?

— Да, хотелось бы, но погожу…

Демочка высыпал из кошелки каленые подсолнечные семечки. Игнат улыбнулся, сгрыз с десяток и ощутил с детства знакомый приятный вкус душистых семечек. Мелочь вроде — семечки, а вот и они о давнишнем напоминают — об игрищах, провожаниях… Вечера не проходило без семечек.

Соскучился Игнат, конечно, и по степи, и по Ольховой, и по утреннему петушиному крику, да вот не хотелось вдруг сознаться в тоске своей, не хотелось расстраивать себя на глазах у братишки.

Сдерживал Игната и расчет: деньжонок надо бы заработать, чтоб как можно дольше ни перед кем не ломать шапку.

Провожал братишку угрюмо, просил передавать поклоны.

— Пелагее гостинец бы какой… — начал было Назарьев. — Да чего ей с шахты… Угля ить в карман не сунешь. Поклоны передавай…

Демочка взял с тумбочки поблескивающий черный кусок угля, повертел в руках. Взглянув вопросительно на брата, завернул кусок угля в носовой платок.

— В школу передам, — пояснил Демочка.

Расстались за поселком.

«Не такой Демочка, — размышлял Игнат. — Раньше был ласковей, а теперь… Похвалиться хочется и как бы побаивается про свои дела рассказывать. Он — уживется. И то хорошо, что из нужды вылез».

Однажды вошел Игнат в нарядную и застыл на месте — на стене висел большой портрет Любавы. Откуда? Как? Шагнул ближе. Шею вытянул. Прочел подпись кандидата в депутаты — не сошлись ни имя, ни фамилия. Но как похожи глаза и прическа. Бывает же такое сходство! Потом этот портрет, но уже в соседстве с мужчиной, висел на дверях столовой и барака. И всякий раз приостанавливался, вглядывался в знакомые глаза незнакомой женщины.

Ни шатко ни валко ковыляли дни, не принося ни радости, ни огорчения. Иногда дней этих Игнату видеть не приходилось вовсе: ехал в шахту ранним утром, поднимался на-гора вечером.

Вышагивал утомленный по шахтному двору. Над головою, на столбах покачивались электрические лампочки. Ходили тени. Игнату иногда казалось, что из-под ног его уходит земля. Останавливался, по сторонам глядел.

Впервые в жизни Назарьев получал у маленького окошка кассы толстые пачки денег. Наравне со всеми в бригаде выдавали и премиальные в дни повышенной добычи. Но он не пил, не толкался у ларька, что называли в поселке «Мутным глазом». Не засиживался по вечерам на зеленой полянке-ресторане «Сквозняк», куда сбегались новички с хуторов поплакаться на судьбу, былое вспомянуть.

«Нет, вся жизнь так тянуться не может, — протестовал Игнат в душе. — Колготиться в бараке, хлебать баланду в столовой… А что делать?»

Накануне выборов на шахте задержали зарплату. Забегали рабочие, что с копейки жили, по поселку пополз нехороший говорок. Подвернулся Игнату Михей — новенький, уроженец соседней станицы — высокий, худой, черный, будто после смены миновал баню.

— Я давно примечаю — свой ты, нашенский. Сердце не обмануло, — радовался Михей. Бутылку водки принес, закуску сытную — консервы, копченое мясо. Выпили. Разговорились. Былое вспомнили. Как пахали на своей земле, гоняли табуны, учились в детстве скакать верхом. Приглянулся Игнату новый знакомый — ровесник, земляк, без опаски поносит рудничное начальство.

— Вот времечко было, э-эх… — вздыхая, вспоминал Михей. — Золотое. А теперь? Кто мы и что мы? Погляди кругом, кто над нами? Кто властвует? Нет, надо подниматься! Нельзя так дальше!

Увидел и почувствовал Игнат в Михее своего, близкого человека. Принес он из станицы запах родной земли и растревожил душу.

Подбоченясь, склонив голову, Михей издевался:

— Говорят, что нынче мы — хозяева. Брехня. Ну, какие мы хозяева, если сидим без гроша? Нет, правдишный хозяин этого бы не допустил. Нача-альство! Нас под землю спровадили, а сами гуляют, ушицу на речке заваривают. Видал своими глазами. Вот они, порядочки новые.

Послали соседа по койке за другой бутылкой, немного погодя и за третьей. И загудела комната. Вначале горланили песни, частушки и плясали, а потом затеялись спорить, боли свои выказывать.

— Я заработал — отдай! — кричал Игнат и стучал по столу. В груди горело и распаляло злость.

— Завтра в шахту не лезем. Завались ты шахта-яма! — свирепея, орал новый приятель Игната. — Давай запалим склад с резиновыми сапогами, вот гореть будет.

— Склад?! — Игнат свел брови на переносье. — Ты что, людей обижать? Сволочь! Удавлю!

— Не буду, не буду! Пошутил я.

Что было потом, Игнат помнит смутно. Обо всем уж утром рассказал ему дядя Егор. Сел он на кровать у ног, четвертинку на тумбочку выставил:

— Хвораешь? Опохмелись вот… Знаю, и со мной в молодости бывало. Отлежись, отоспись.

Игнату показалось, что сверху на голову давит что-то тяжелое. Выпил стакан, огурцом заел. Щупал небритый подбородок, поглаживал трясущиеся в ссадинах ладони.

— Гульнули вы вчера. С какой радости? — спросил дядя Егор.

— С горя.

— Деньги нынче получите. Чужой человек на шахту затесался. Оттого и вышло так… Слыхал про бандита Лазарева? Так племянник его в бухгалтерию залез. Не спят люди, яму копают. Тебе, Игнат, вовсе пить нельзя: дуреешь ты.

— А что я такое?.. — Игнат отшатнулся к стене.

— Зачем же ты сорвал портреты кандидатов, а? И в клочья изорвал. Потом кричал: сожгу я этот клоповник. Барак, значит. А кандидат — свой человек, работяга наш, вагонетки на другом участке катает. Вижу и я неполадки, да надо как-то терпимей быть, что ли… Мы ведь только начинаем на ноги становиться…

— Кто мы?

— Рабочие, кто же, ты да я, все производство наше. Страна вся. А ты, видать, такой, увидал непорядок, но молчишь, случая ждешь, чтоб потом всех поносить. А может, в чем и твой недогляд есть. Не думал?

«Привык, должно, спать на ряднушке, — недовольно подумал Игнат. — Барак этот ему заместо дворца. Эх, голь перекатная».

— На крышу карабкался, — продолжал выговаривать дядя Егор. — Флаг хотел снять. Стянул тебя с крыши Елисей, спать уложил. Да, Елисей сказал… погоди, как же… — дядя Егор потирал лоб. — Да, это, говорит, водчонка из него остатки капитализма выжимает. Придумает же дьявол лохматый. Всю ночь, говорят, ты зубами скрипел. Жар был, бредил. Калмык Алешка до полночи сидел, тряпку мокрую на лоб прикладывал. Да, гульнули…

— Что мне будет за это?

— Если приохотишься к вину, то думаю, плохо будет и нам, и тебе. Брось дружбу водить с Михеем. С ленцой, вижу, парень, а на денежку жадный. Наверняка из кулаков.

«Надо уходить, — решил Игнат. — За эти штучки по голове не погладят. И заступиться-то некому будет. Слепая лошадь всегда яму чует, а вот я… Уходить…» А вслух сказал:

— Уеду я на Урал. Приглашал землячок.

— Не любят нынче бегунов. Я не советую, — сказал дядя Егор и поднялся. — Эх, хотели карточку твою на доску Почета, и вот… Ну, до завтра.

Много передумал Игнат, отпиваясь рассолом и крепким чаем. Уходить… Надо уходить. Узнают ребята, начнут уговаривать. Мол, куда ты от хороших заработков… привыкли к тебе. Хомяков придет политбеседу проводить. Добрые ребята, жалко расставаться с ними. Но и не ждать же, когда припожалуют из милиции. Куда подаваться? Перед глазами проплывал улыбающийся и уже смутный образ Варвары. Как она теперь там, на хуторе Суходольском. Небось замужем. Такая сдобная, шустрая, до любви охочая, в девках не засидится. Вставал недавний, пугающий вопрос — куда подаваться? Припомнились слова Матвея Кулагина: «Поедем на Север…» «Нет, на хутор, домой пойду, — решил Назарьев. — Видать, не зря мне снились табуны…» И, не прося расчета, темной ночью с мешочком за плечами зашагал степью, не оглядываясь на сверкающий огнями высокий террикон. Тоскливо и длинно прогудела «пчелка», и эхо гудка прокатилось над уснувшим поселком.

И опять перед глазами. — степь родимая. А там, далеко, где под вечер опускается солнце, поселок, копошащиеся под землей люди и предостерегающая песня: «…а молодого коногона несли с разбитой головой…»

Можно уехать далеко, расстаться с родными и близкими, но не вытравить из сердца боли — тоски по родной сторонушке.


Игнат помнит ту темную весеннюю ночь. Тихо, чтобы не разбудить товарищей, оделся, застелил кровать одеялом, взбил подушку и положил у стенки. Взял лампочку шахтерку: ею светить впотьмах удобно и — увесистою — оборониться, если вздумает обидеть зверь или недобрый человек.

В память о шахте остались у Игната два фиолетовых от угольной пыли шрама на руке, лампочка-шахтерка, с какою Пелагея ходит в погреб и по ночам к корове в сарай, да тускнеющие с годами воспоминания. Будто во сне все было — штреки, лавы, подъемная клеть…

Случается, что и теперь снятся Игнату темные штреки: идет Назарьев с лампою, опустив голову, под ногами журчит вода, за ворот падают ледяные капли с кровли. Игнат вздрагивает, просыпается, глядит во тьму, протягивает руки, ощупывает темные стены комнаты, кровать, вздыхает удовлетворенно — не явь это, сон был.

С проулка долетала чужая гортанная речь, самодовольный хохот. Кто-то запиликал на губной гармошке.

Вот и пришел новый день.

На Совете уже нет флага. Какой-то досужий, злой хуторянин сорвал их с правления колхоза и сельпо, с магазинов — вывески и тут же поразбивал, вдобавок потоптался на них. Стены школы, на каких были написаны лозунги, исцарапал граблями.

Из флигеля Феклы никто не выходит. Либо завтракают да разговоры ведут про то, что дальше делать, как жить?..

На хуторе — ни шума, ни флагов, ни лозунгов. Замер на столбе у магазинов горластый репродуктор. В пыли валяется клубная афиша с надписью: «Звук. худ. фильм Арсен скоро — Мы из Кронштадта».

Безвластие… Короткое, должно быть, безвластие.

10

Упругий густой пырей пробивался к солнцу, выпрастывая побеги из-под белесого хрусткого старника.

Зачернели бугорки свежей земли — крот живее начал буровить оттаявшую, теплую землю. На север, в края родимые, потянулись стаи журавлей.

Весна.

Хуторская степь, степь колхозная просторно раскинулась перед Игнатом. Остановился. Вроде бы та и не та степь. Широкими долгими лентами уходили за бугор вспаханные безмежные поля. На обочинах укатанных дорог стояли низкие в ряд деревца — молодые лесополосы.

Долго глядел Игнат сверху, с Назарьевского моста, на бурлящую воду. Много утекло этой воды под родным мостом. Все так же стоит старый одинокий дуб — свидетель его встреч и расставаний с первой любовью. Возле дуба росли низенькие молодые дубки. Идут на смену старику. Когда-нибудь и они, окрепнув, будут прятать под своей густой листвою влюбленных и нашептывать им об их счастливой и невозвратной молодости.

Дома Игнат ощупал починенное крыльцо, потоптался у недавно посаженных цветов — и растрогался до слез. «Неужели постарел я, — подумал Назарьев, — ослаб? Или жизнь такая душу вымотала». В зеркале он увидел свей усталые, постаревшие глаза, пухлые губы в полудугах морщин; плечи его опустились, пиджак висит на них как на колу. Отвернулся от зеркала.

В доме пахло, как и прежде, сухим сеном да едва уловимым запахом хмеля. Как и бывало, Пелагея обстирала, выкупала Игната. А он исподволь, как бы впервые, оглядывал ее и поражался долготерпению и редкой слепой преданности. «Истосковалась. Одна-одинешенька», — впервые за много лет пожалел Назарьев жену. Все такой же у нее черный тяжелый куль на затылке, а взгляд не робкий и виноватый, как в первые месяцы замужества. Она проворно скакала по ступенькам, хлопала крышкой погреба, валила на стол любимые мужем пирожки с картошкой, соленую капусту, вяленую рыбу да все, не умолкая, новости рассказывала:

— А у нас властя поменялися. Председателя колхозного того уж нету. Расскандалился с нашими. Собрание было. Высказывались, мол, своего давайте, не нужно чужака. Да и мало он в нашем хозяйстве смыслил.

— Чего уж… Дурак такой, что от земли не подымешь. — Доуточнил муж. — И гуляка добрый. Кто ж теперь колхозным председателем?

— Добрый человек. Из нашенских. Василием звать. Василием Игнатьичем. А жил в детдоме.

— Тоже не подарок.

— К людям он с душою. А подарки сделал сразу, как заступил, всем старикам, что колхоз сколачивали. Могучий такой человек, — простодушно и торопливо похваливала Пелагея. — Прошлой осенью получили мы на трудодень по восемь кило пшеницы и по пять рублей.

— Хорошо. А дальше — как? Поначалу везде задабривают.

— Председатель Совета — Ермачок.

— Ну-у? Что ж, этот на своем месте.

— На днях дед Мигулин возвернулся, за границами был. А по нем уж поминки справили. Весь хутор поглядеть на него сбегся.

— Батя ничего не присылал?

— Ни весточки. Были в гостях наши хуторяне, — тоже убегали в ту пору, — сказали, прижились отец и мать в теплом краю — в Нальчике, кой-кто в этой… да вот где ни жарко, ни холодно… в этой… в Прохладной… А я нынче веяла за хутором возле амбаров, да прибегла поросенку отрубей кинуть. Сказала Феклуне, что ты приехал. — И, смело поглядев в глаза, с легкой издевкою спросила: — Насовсем ты или как? Может, опять начнешь сапоги наяснивать?

— Не знаю как… Поглядим… — неопределенно ответил муж, по тону жены удивился: раньше себе такого не позволяла.

— Да чего уж мыкаться. Жизня налаживается.

Пелагея поставила на стол бутылку вина.

— Садись, — пригласил Игнат. Впервые он сказал ей так, впервые налил ей рюмку, как равной за столом.

— Погоди, — Пелагея метнулась в другую комнату и вышла в новом голубом платье. Прошлась, оглядывая себя, похвалилась: — Это я сама сшила. Не угадал матерьял-то? Ты же с Демочкой с шахты прислал. Подарок твой.

— А-а… — протянул Игнат и живо представил расставанье с братишкой в шахтерском поселке и свое упоминание о жене и гостинце.

— Демочка курсы закончил. Бригадир теперь.

После обеда Игнат, заложив руки в карманы, враскачку прошелся по комнатам, глянув в окна, погладил чистые свежие листочки цветов. Тихо на хуторе, зелено, свежо. Намаленьком столике увидел Игнат лобастый цокающий будильник. Рядом — зубная щетка и белый порошок в картонной коробочке, шпильки, гребешки. На стене висели счеты.

— Это ты считаешь? — спросил, не поглядев на жопу.

— Да приходится.

Темнело. Игнат взглянул на проулок. Стайками, не торопясь, шли нарядные хуторянки к Красноталовому бугру встречать стадо коров. Как знакомо это с детства раннего. Вечереет… Как на праздник наряжаются молодые бабы — ведь через всю станицу Николаевскую пойдут. Раньше Игнат, возможно, и не заметил бы их, а теперь… теперь долго глядел им вслед и радовался за них, за хозяек, и за себя тоже, что он видит их, знает, живет с ними на одном хуторе.

Вечером Пелагея зажгла лампу, уселась за стол, начала медленно водить карандашом по бумаге. Потом попросила:

— Ты бы помог мне… — На счетах костяшками стукнула. — Гектар намного больше десятины? Я все по старинке считаю.

Игнат наморщил лоб, припоминая, потом сказал:

— Я не собираюсь считать чужие ланы земли.

— Не чужие они… наши.

«Вот породушка, — незлобно подумал Игнат. — Все в начальство лезут».

Подъехал на подводе тесть. Взошел по ступеням, Игната увидал, остановился на пороге.

— Гм… Вернулся? Видать, не про нас края чужие? — Тесть дал дочери книжку по арифметике, заметив: — Учительница передала. — И к Игнату: — Здорово. — Руки не протянул.

Неловко помолчали.

— Я… я уж хотел было к тебе за углем для школы. Свой, думаю, там, не обидит.

— Надо было раньше приезжать, — холодно сказал Игнат, глядя в окно.

— Эх, бывает, мотается человек по белу свету, а под старость на родину является. Для одного родина — горы, для другого — леса, а для нас — степь наша, бугры да косогоры.

Топтался, вздыхал Колосков, — должно быть, хотел о чем-то порасспросить зятя, но, видя его нерасположение к разговору, не прощаясь, шагнул за порог.

На другой день Пелагея была на лугу, а когда смеркалось, услышал, как их луговая бригада катила по садовой дороге с песнями. Прислушался к одной, старинной и позабытой: «Как у батеньки жила, горя я не знала…» Чей-то высокий чистый голос красиво и грустно вел первым. Подъехали ближе, и Игнат узнал голос Пелагеи. Не знал и не ведал в ней такого дара.

Походил Игнат, отдыхая, по своему двору, заглянул в сарайчик — в нем рядком лежали нарубленные дрова, накрытый мешковиною уголь. В кладовой — мешки с зерном и мукой, связки луку, сноп укропа.

Игнат поднимался рано, вместе с женою. Слонялся по саду, потом начал показываться к Совету, правлению, заговаривать с хуторянами: душно становилось одному на ухоженной и обгороженной высокими тополями усадьбе. Наведался на колхозный баз, но будто мимоходом, увидев вдруг знакомого. С ним здоровались, интересовались, не отвык ли он от хутора. Не забыл ли хлеборобского дела.

Отвечал Игнат с усмешкою. Мол, жил на земле недолго, а жизни понюхал всякой — и строил, и взрывал, и лопатою кидал, трудился на земле и под землею. Осталось побывать под водою и в небесах.

— В небеса тебе рановато — грешен, — весело проговорил Казарочка.

Игнату показалось, что намекнул хромой на его давнишние загулы.

Его никто не попрекал за прошлое — то ли прижеливали, то ли приглядывались: кто ты теперь, зачем пришел, с каким сердцем?

Демочка обрадовался, когда увидал брата на колхозном базу. Долго тряс Игнатову руку, хвалился:

— Вот, погляди, жатки новые… На днях получили. Комбайн ждем.

— Было б чего косить.

— Будет. Я ить, братка, хотел с курсов убечь.

— Не приглянулось?

— По дому соскучился, а потом, с деньжонками не густо было. Пошел я как-то в столовку, гляжу, вваливаются транзитные шоферы, вытаскивают из карманов червонцы, едят, что хотят, денежку не считают. И мне в шоферы захотелось. Захворал я от думок, бес помутил душу. А потом отошло.

— Покормили хорошо?

— Письмо прислали из МТС, просили достать детали для трактора. И подумал я, люди-то надеются, поджидают. А было навострился дать тягу. Так вот. Ты чего делаешь?

— Хожу. Гляжу.

— Ну и как?

— Ничего.

Игнат ходил, глядел и молчал. Вот она перед ним, новая большая артель, своя у нее жизнь, свой новый устав.

— Ты бы подмогнул, братка, моей бригаде.

— На машине я ездить не умею, не ученый.

— Покос скоро. Вот ты, где нельзя взять травокоской, скосил бы возле кустов, в балочках.

— Можно. А чем платить будешь?

— Трудоднями. Как и всем.

— Ладно. Обкошу.

Пришла весточка от отца. Писал батя чернильным карандашом, трудно выводя буквы. На судьбу жаловался, на хворость жены и свое недомогание. «Может, даст бог, и настанет час, приедем мы на родную сторонку». Просил сына купить не менее пятидесяти деревянных ложек — вернется отец умирать на родную сторонку, так чтобы было чем есть (железными не положено по вере старой) за поминальным столом, проводив в последний путь раба божьего Гаврилу Назарьева. «Как ты, сынок, жив-здоров? На днях видал плохой сон. Пропиши. Ждать буду. Кланяйся…» Отец перечислял тех многих станичников, каких уж не было в живых.

Как что-то очень далекое, вспоминалась молодость и все то светлое и милое, что было с той молодостью связано.

А вскоре порвалась та тонкая ниточка, что едва заметно соединяла Игната с давним прошлым, — послал он отцу деньги на дорогу, да, видать, деньги те на поминки спонадобились. Пришло вначале известке о смерти матери, а потом и отца. «Отмучился батя, отплакалась навеки мать, — горевал сын. — Не дождались перемен. Похоронили чужие люди. И весточки никто не прислал».

…Глядел Назарьев на поля, на молодые веселые лесополосы, любовался ими. «Да, коллективная земля, — он хмурился от чужого непривычного слова. — Всяк хозяин. Закатится какой бродяжка, окошуется в хуторе — тоже хозяин. Теперь уж, по всему видать, старинушка не вернется. И везде один порядок».

Он приглядывался к людям: как они меж собою — не ругаются, не дерутся, припомнив старые обиды? Живут и о былом не жалеют… суетятся, как муравьи. Затеялись строить детсад и школу. Памятник погибшим красногвардейцам поставили. Чтут. В праздники все поголовно выходят за хутор поглядеть на скачки, потом гуляют. Песни — в каждом дворе. Песни-то все те же, старинные, а жизнь — другая. Поравнялись все — иногородние и казаки, и ничего — уживаются. Как и на шахте. Вышел он на берег Ольховой поглядеть на половодье. За рекою зазеленел молодой колхозный сад, луг. Вспаханные осенью клины зяби зачернели, напившись досыта талой воды. «А все-таки хорошо у нас, вольготно, просторно, дышится-то как!..» Игнат жадно, полной грудью вдыхал чистый, пахнущий ароматом разбухающих в саду почек воздух.

Оттаивала, мягчела и успокаивалась душа Игната, отмывалась въевшаяся в ладони угольная пыль, и недавнее житье-бытье в шахтерском поселке заволакивалось мутной пеленою.

Но, случалось, напоминали о нем — ощутимо, до боли в груди.

Не забыл Игната шахтерский приятель Михей. Ввалился он к Назарьеву исхудалый, обтрепанный и еще больше почерневший в лице.

— Здорово, станишник! Переночевать пустишь? — прохрипел гость.

— Михей? Откуда?

— Долгая, брат, песня. — Михей сбросил с плеч затасканную фуфайку.

Пелагея украдкою, зверьком поглядывала на незнакомого. За ужином гость обсказал, как вербовался на Север, как чуть не околел в лесу в морозы.

— Сбег я. Нету моей моготы лес ворочать. Я хватанул этой доли, нехай другие спробуют, кому захочется. — Михей потирал обмороженные в темных пятнах щеки. — Откушал я и городской жизни. Ох, вспомнить страшно. Попал в банду. Накормили, обули и одели, а потом показали квартиру и говорят: «Нынче ночью… того… Скачок сделать надо». Обокрасть, стало быть. И пригрозили. Ну, а кому в тюрьме сидеть хочется? Ходил я, ходил по городу, не заметил, как на станцию пришел. Поезд там отправлялся товарный. Сиганул я в него, зарылся в уголь… — Михей жадно ел горячую пышку с салом. Взглянул на хмурого Игната, начал клясться: — Я — честный. Я… Воровать? Нет! Ни в жисть!

Выпил, закусил сытно. Отогрелся гость. Облокотись на стол, поглядывая на дверь, начал выспрашивать.

— Не трогали за то, что на шахте мы пошумели? Не допрашивали?

— Никого не было.

— А может, они со стороны глядят, ждут, когда брыкнешься? Им лишь бы зацепиться за что. На Севере забрали одного дружка тихонько так, спокойно. А за что? Ругнулся, что заплатили мало, справляться в бухгалтерию пошел.

— Ну, за это не должны…

— Им не докажешь. Они — хозяева теперь, а не мы.

Незаметно, говоря о шахте, перешли на воспоминания о старине.

— Помнишь, как раньше-то?.. На гривенник возьмешь у хозяина столько, что и не унесешь. А хозяин-то — за то, что купил у него, — чайком угостит. Какое обхожденье было. Что и говорить, умели раньше торговать, покупателя привечать. — Михей хмелел, глаза его становились влажными, голос вздрагивал. — Легче мне с тобою. Вот поговорю — и вроде как воды родниковой напьюсь, — признавался гость. — Не с кем мне в родном хуторе словом перекинуться. Выпью и сам с собою разговариваю. А иной раз привидятся въяве покойные отец с матерью. Мне страшно становится. И никуда от них деться не могу. Нехорошо глядят они, а молчат. Я в погреб — и они со мною. С тобою так, не было?

— Сны вижу всякие, а виденьев таких вот не бывало.

Отрадно было вспоминать былую жизнь за столам, за рюмкою, но потом, выпроводив гостя, два-три дня Игнат молчал расстроенный, глядя на всех исподлобья.

— Ты, братка, хвораешь? — лукаво спрашивал Демочка: теперь его, бригадира, называли Демьяном Савельичем.

— На душе черно.

— Поедем в поле, проветримся. — Игнат, хмурый, сосредоточенный, покорно садился в двуколку, и они мчались куда глаза глядят, а Демочка говорил, говорил, хвалясь посевами, молодыми лесополосами:

— Погляди, братка, какой подсолнушек. Красота!

— Что я сроду не видал подсолнухов, что ли…

— Видать-то видал… Эх, не сажал ты, потому и радости нет. Это как дети: не родил, не нянчил — и не жалко.

Игнат не смог смолчать. Ввернул едкое:

— Ты растишь, а есть будут другие. Хлебоедов в колхозе хватает. Всяких заведующих амбарами, секретарей, объездчиков, завхозов да пожарников.

— Они тоже нужны.

Перед выборами в местные Советы приехал Михей. Не замечая Пелагеи, ее недобрых взглядов, начал с порога:

— Ты голосовать пойдешь? За что? За кого? — Михей размахивал руками, уговаривал: — Не ходи. Что дала тебе эта власть? Твоя мельница и маслобойня, а заведовать взяли другого. А он теперь посмеивается над тобою, а ты за него — голосовать? Председатель ваш — бывший беспризорник. Дикарь, ему по веткам лазить, яблочки-леснушки палкою сшибать, а он в руководство лезет.

И опять Игнат вышел на луг метать сено в копны хмурый и больной.

— Дружок вчера был? — спросил Демочка. — Поедем, братка, дело есть.

Сели в двуколку и понеслись мимо лесополос.

— Забыл я, братка, как ты улыбаешься, — начал Демьян Савельич.

— Не с чего улыбаться.

— Взгляд у тебя тяжелый.

— Я не девка красная. Ну-ну, давай вразумляй брата, мало его учили и на земле и под землей.

— Ты, братка, обозлишься на одного-двух человек, а ругаешь всю Советскую власть. Увидал прорехи в хозяйстве — клянешь всю систему и порядки. Мы — первые. Нигде не было и нету колхозов. Везде хозяйчики да рабы, на всей земле, а у нас… Первым всегда трудней. А потому и ошибки, неувязки всякие есть.

— Люди — не скоты, чтоб на них всякие фокусы испробывать.

— Скоты, они есть скоты. Неразумные. А мы люди, и не гости на земле. Хозяева. Все должны видать и понимать. А ты ходишь, как в шорах.

— Это ты про что?

— Да все про то. Ты одни наши болячки видишь, а хорошее — мимо идет, будто нет его вовсе. Разуй, братка, глаза. Умом пораскинь. Трудятся у нас всяк на себя. Что заработал, то и получил. Учеба бесплатная, лечение — тоже. А есть страны, где люди платят деньги за то, что живут на белом свете.

— Как это?

— А так — куда ни сунься, везде денежку давай. Ты подумай, братка, вот над чем… Может, тыщи лет назад люди и говорить-то не умели, мычали, как быки. А теперь какие песни запузыривают. Голыми ходили, а теперь в каких нарядах! Загляденье!

— К чему это ты?

— Да все к тому. Бывало, пахали сохою, цепами снопы молотили, а теперь — тракторы, комбайны… Возвороту назад, к старине, не могет быть. А ты — ждешь.

«Вот как заговорил, — огорчился Игнат. — Обломали парня. На курсах ума вставили. Упреки, наставленья всякие. Своему — и такое. Заговорил так, как тот усатый, что из МТС приезжал. Ладно, поживем — увидим, кто прав будет». С того дня Игнат, если замечал непорядок, обрушивался на Демочку: «За Советскую власть ваш учетчик распинается, а сам в своем огороде вот уж третий день спину гнет»; «Голод, что ли? Воруют! Скоро все по домам растянут. Сумками и ведрами с поля волокут. Кому не лень. Вот оно, ваше — общее».

Знал и Игнат, что уж не вернуть старого, видал и чувствовал это «хорошее» новых порядков, про какое Демочка говорил, и трудно иной раз было возразить, спорить, и все же Игнат по привычке выискивал дурное, тыкал босом братишку: «А водовоз-то ваш одну бочку везет на стан в поле, а вторую на свой огород. Огурчики да помидорчики поливает. Либо на трудодни надежа малая?

Как-то, успокоясь от споров, Игнат заговорил о том, что давненько его интересовало.

— Ты вот что мне скажи, — начал Назарьев, косясь на Демочку. — Земляки наши, предки, что ли… Вправду против царя шли — Разин, Пугачев?..

— Булавин, — подсказал Демочка. — Верно. Только шли они стихийно.

— Как это?

— Неорганизованно. Терпели, терпели голод и измывательства хозяев, потом оседлали коней и подались на Москву, на царя и его приспешников. Оттого и крах был.

— А в семнадцатом не так, что ли?..

— Нет. Другое было. Долго рассказывать. Это не просто — взяли рабочие да крестьяне колья и подались к Зимнему дворцу Керенского спихивать. По этому делу наука есть.

— Как властей скидывать?

— Да. Царей, королей, императоров. Всех, кто чужим трудом живет.

— Вроде бы понятно и непонятно. А вот выселяли и голодали тоже по этой науке? — Игнат глаза скосил.

— Кулака выселяли по этой науке, а вот голод… — Демочка щурился, покусывая губы.

— Ну-ну…

— Голоду никто не рад — ни ученый, ни пахарь. Ни старовер, ни православный.

Игнат более об этом не заговаривал. Восстания казаков были двести — триста лет назад, попробуй до правды докопаться. А наука что ж, поживем — увидим, куда она вывезет.

Мучила Игната непонятная сторона новой жизни. Спросил братишку:

— Демьян, не пойму я…

— Ну-ну… Чего?

— Власть ту, царскую, выгнали, а песни старые остались, скачки казаков за хутором разрешили. Гарцуют ребята. Про царя Петра Первого кино сделали. Будто в Ленинграде и памятник ему есть. Вот я и думаю, а может, когда и повернется жизнь на старую дорогу? Одумаются люди?

— Нет, не повернется назад жизнь. Песни? Ну, зачем же нам хорошую душевную песню выкидывать? Нравится — пойте. Лишь бы не плакали. Хочется скакать — скачите. Советская власть не для того, чтобы палить и рушить, а — строить.

— Ну, а кино про царя? Хороший был царь?

— Образованный был, смелый. Создал армию и флот. Гордость России. Страну из мрака вытащил.

— Понятное дело — царь.

— А в кино не один Петр, а и народ. Я дам тебе историю, почитаешь. Ученые люди ее писали.

…То ли по наущению Демочки, то ли по своей охоте зашел в субботу к Назарьеву, будто между делом, колхозный председатель — молодой бодрый парень, чем-то напомнивший Игнату шахтера Елисея. Русоволосый, плечистый и, как показалось Назарьеву, непоседливый. Еще на крылечке руку пожал, о здоровье, о хозяйстве справился. Представился коротко:

— Председатель я тутошний, Василием зовут. Гребенников. Проведать вас…

— Это не возбраняется. Гребенников? Фамилия нашенская. Проходите. — Пригласил Игнат, кивая на дверь и взволнованно прикидывая: зачем припожаловал колхозный начальник?

— Нас, Гребенниковых, на хуторе Богатовом много было.

— А-а, знаю, был на вашем хуторе в молодости. Телушку покупали с батей.

Гость шагнул в комнату, на лавку сел. Вытер платком потную шею, проговорил:

— Припекает нынче. Спозаранок.

— Может, выпьете чего? — спросила Пелагея и поглядела на мужа.

— Взвару бы холодненького, если можно…

Худощавый, голубоглазый, стрелял он взглядом по углам комнаты.

— Старинный флигель-то, — председатель на желтый в трещинах потолок поглядел.

— Да, — согласился хозяин, садясь за стол. — Лет пятьдесят ему. Дед в молодости своей строил. Ничего, терпимо пока. Потолок крепкий, подновил малость с боков, а крыша не гожа: камыш трухлявый.

— Да, потерпеть надо. Разбогатеем, крыть черепицей и тернитом будем.

Короткий русый чуб у Василия топорщился, он то и дело приглаживал его ладонью. Отхлебывая взвар, пожаловался Игнату, как давнишнему другу:

— Достается мне. Везде поспеть хочется, а рук и времени не хватает.

— Колхоз — дело общее. Зачем же одному — везде. Людей у нас на хуторе много.

— Много, да не каждому довериться можно. В лугу устанавливает машину станичный мастер — грядки хотим поливать машиной, — так вот мастер этот заглянуть в бутылку любит. Недоглядишь, не одернешь — завалит хорошее дело. Ну, вам понравились наши лесополосы?

— Ничего. Густоваты, правда.

— Глаз у вас верный. За эту густоту и перерасход саженцев мне выговор в районе вкатили. — Председатель вытащил из кармана пачку папирос, потом, взглянув на темную староверскую икону, спрятал.

— Беда не большая, можно прорезать, — сказал хозяин дома. — Теперь беречь надо, чтоб скотину в лесок не пускали да чтоб там игрища молодежь не устраивала.

Василий нетерпеливо скреб пальцами стол, в окно поглядывал то и дело. «Либо кого поджидает, — прикинул Игнат. — А для потехи разговор про кустики затеял».

— Ну, отдохнули, Игнат Гаврилыч? — спросил председатель.

— Да вроде бы… Уголек, что вот тут скопился, — Назарьев растопыренными пальцами коснулся груди, — выплюнул.

— Я-то сам агроном. Курсы кончал.

— Чего ж, хорошо. Говорят, что умеешь, за плечами не носить.

— Вот про что хотел… В строительном деле не понимаю. Подмогнули бы нам, а?

— А чего делать?

Пелагея затихла в другой комнате: к разговору прислушивалась.

— Силосные ямы выкопали, а вот башенки выложить и каркас крыши вывести… боюсь, не сумеют наши ребятишки. Тут хоть бы совет со стороны знающего человека.

Игнат в упор поглядел на председателя. Брови у парня прямые, белесые — два тощих овсяных колоска. Молодые глаза, веселые, а уже от них морщинки лучиками разбегаются. Тоже небось горя хватил в своей короткой жизни. Просьба Василия приободрила Игната. Пришел вот сам председатель и по-доброму о жизни, о деле заговорил.

— Это рядом, за садами.

— Знаю. Вида-ал, — протянул Игнат. — Можно, конечно, ежели не шутите. — Назарьев усмехнулся.

— Да уж не до шуток… — Василий поднялся, подошел к окну. — Наконец-то… едет наш бухгалтер из района. Ну, буду ждать. Спасибо вам. Побегу!

— Ну, чего там…

Пелагея чистила картошку, Игнат по комнате расхаживал. Вот проведал начальничек, незнакомый сроду человек, а не оставил в душе беспокойства, тревоги какой. Дюжий и завзятый, похоже, парень. И — простой, весь на виду. Не верилось, что такой вот в детдоме рос. Выговор сделали… Перестарался чуток… Бывает. Да, за всеми в колхозе не углядишь. А может, никто в хуторе и не знал, как их, саженцы-то, и садить.

Перед сном Пелагея рассказала, что председатель Василий Игнатьевич в гражданскую лишился родителей, поначалу скитался, голодал, а потом попал в детдом. Была у него девчонка там красивая, дочка погибшего белого офицера. Но хворала она, а Василию не сознавалась. Поехала она с ним в колхоз на целое лето хлеб убирать. Скрыла хворь, чтоб рядом с Василием быть. Так и умерла в степи у любимого на руках. Вот уж несколько лет не женится Василий. «У каждого свое горе, — сочувственно заключил Назарьев. — В детдоме рос, а по всему видать, не злой он человек».

Утром, уходя к силосным ямам с топором и пилою, Игнат сказал Пелагее:

— Ежели этот… Михей заявится, скажи, что, мол, нету хозяина, уехал по делам и возвернется не скоро.

— Скажу, Игнаша, скажу, — обрадованно заверила жена.


На двадцать первом году семейной жизни родила Пелагея сына. Первым эту пугающе-радостную весть принес Казарочка. Перегнулся он через подоконник, крикнул:

— Игнат! Угомони сына своего, бушует, чертяка, в больнице.

— Чего? — Назарьев приосанился, разглядывая из темного угла Никиту.

— Чево-о… Сын, стало быть, родился. Вот чего. Кричит, спасу нет. Я, мол, Назарьев, и все тут.

Игнат хмыкнул.

А спустя неделю из больницы на линейке привезли Пелагею. Игнат, не зная как быть ему в этом случае и что делать, бездумно слонялся по саду. Вечером, прямо с поля, завалились гости — Демьян, Казарочка, председатель Василий Гребенников, трактористы. Зашумели, бутылки на стол выставили, с сыном поздравили.

— Поглядим, какой он!

— Казак настоящий.

— В Назарьевых — своенравный. Ишь как глядит-то косо.

— Он, наверно, с тобой в первый раз встрелся.

Приятно было Игнату, — не забыли его люди, радость его разделяют, хотя он этой радости пока не чувствовал, но видел ее в других и знал, что в таких случаях родитель должен показывать довольство. Поначалу оторопел, засуетился, неловко расставляя на столе тарелки, рюмки, кромсал на толстые куски буханку хлеба да все просил:

— Вы уж не обессудьте, вышло так, что я…

— Хорошо вышло, Игнат Гаврилыч! — громко кричал председатель. — Все идет, как надо. — Он вывалил из мешка на кровать погремушки, мячики, глиняные свистки. «Ишь, — подивился Игнат, — стало быть, заранее закупил. Занятой человек, а про нас не забыл». Пожал руку Василию, поглядел благодарно в глаза. А председатель все ходил вокруг стола и нетерпеливо потирал ладони.

— Эх, люблю я вот такие праздники. Душа радуется.

— А к тебе, председатель, скоро пойдем? На свадьбу?

— После косовицы.

— Хе-хе… приурочил… к празднику урожая.

На шум завернул председатель Совета Ермак. Упершись руками в бока, отчетливо и серьезно проговорил:

— Как председатель Совета пришел познакомиться с новым гражданином страны.

— Вот и молодец!

— Садись.

— Ермачка женить надо, засиделся в девках.

— Верна-а…

На широкую лавку гости складывали свертки — подарки. Улыбаясь, не говоря ни слова, в комнату вкатился тесть Колосков, полез обниматься. Игнат не дал обласкать себя: напружинился, плечи поднял. Слегка сконфуженный тесть отступился. Молча пожали руки.

Фекла возилась у печки, на мужчин покрикивала. Стол застелили клеенкою, и гостья водворила на него огромный чугун с дымящимся соусом, порезала огурцы и помидоры. И когда разлили по рюмкам и поднялся председатель, все затихли.

Заговорил Василий неторопливо, волнуясь, отчего на лбу заблестела испарина.

— Дорогие гости, давайте мы разделим радость наших хуторян Игната Гаврилыча и его супруги Пелагеи — рождение сына! Это и наша с вами радость.

Зазвякали рюмки.

— Поздравляем!

— Расти ему до потолка!

— Спасибо…

— Если когда-нибудь у меня будет сын, назову Арсением, — сказал Ермачок.

— А мать где? Мать-то где?

Пелагея протиснулась к столу. Исхудалая, с веселым блеском в глазах, она растерянно улыбалась, закрывала широким воротом кофты полную грудь.

— Выпьем за нового человека! — вскричал Казарочка. — За будущего члена нашего колхоза!

— За будущего тракториста!

— Агронома!

Игнат хлебнул из стакана жгучей водки, недовольствуя: «Крохотный человек лежит, неразумный, а на него уж ярмо готовят. Эх, Казарочка, везде ты суешь свой нос. За члена колхоза…»

Пелагея то садилась за стол, ковыряла вилкою в тарелке, то уходила в другую комнату к сыну. Она казалось, ничего не видела и ничего не слышала, как бы была в самой себе. Тихая, неторопливая, встретив чей-нибудь взгляд, она улыбалась виновато, будто стыдилась того, что случилось в ее семье.

Казарочка захмелел, в рассуждения кинулся:

— Обгляделся я в этой жизни и скажу по правде — понравилась она мне. По душе пришлась. — Щеки его лоснились. — Дали бы мне теперь сто десятин земли и тягло самоновейшее — не взял бы. Нет. — Он рукой махнул так, будто от кого отпихивался.

— Ну?

— А мы и не дадим. Ты рот не разевай.

— Я к примеру сказал… Ей-богу, не взял бы, — клялся Казарочка, вытирая рот рукавом. — Хвалиться не буду, а поработать люблю, умею. На своем клочке земли управлялся. А как бы теперь? С машиной? Горючее — надо, ремонт — надо. Да что и говорить. При таком богатстве с голоду бы сдох. А теперь как? Один — пашет, другой — травку косит, третий — ремонт делает, четвертый… И все — в один котел. Каждый, в чем силен, удаль свою показать может. Вот в чем премудрость и выгода.

«Да ты ее, землю-то, и не имел и вкуса ее не понимаешь, — хотел одернуть Игнат Казарочку. — Не терял ничего, тебе и не жалко. Знаешь, что теперь уже и не будет старого порядка. И мелешь языком попусту черт те што. Все лодыри так рассуждают. В колхозе так им легче за работящими спинами огинаться».

— Верно, — поддакнула Фекла. — Это вот казаку и то страшновато, а как вдове при единоличестве? Иди, кланяйся хозяину — вспаши, ради Христа, скоси… А уж я, — Фекла дважды поклонилась на углы комнаты. — Я буду горбить на твоем огороде и сопливых твоих детей обмывать-обстирывать.

— Тебе, такой, я бы за так вспахал. — Казарочка ухмыльнулся, потянулся к Фекле, ущипнул за бок.

— Сиди, куда тебе женихаться… — Председатель поднял руку, притихли гости.

— Давайте выпьем за человека, — тихо попросил Василий.

— За какого?

— За доброго и честного человека на земле. Их много и среди наших хуторян.

Казарочка несколько раз пытался запеть песню, но у него не получалось. Пока он настраивался и тянул «а-а, ой-да», кто-нибудь да забивал его разговором.

— Председатель, мельницу пора переводить на электротягу…

— Овощехранилище перво-наперво…

— Хватит вам в такой-то вечер про мельницы…

— Песню бы… — попросил председатель и, не дожидаясь согласия, негромко загудел в нос, нащупывая тональность, потом запел:

Собирался казачок
Из хутора на войну…
Подхватили песню Казарочка, Демьян Савельич.

Ему жаль было покинуть
Молоду свою жену…
Эту веселую песню любил, бывало, дед Игната. Память выхватывала из прошлого близкие сердцу, казалось бы незаметные, события: отец и гости в саду… песни, песни… соседские ребятишки висят на плетнях, раскрыв рты — уж очень слаженно поют гости… жениховские годы Игната, идут ватагою за лазоревыми цветами… завистливые взгляды девчат… скачки за станицею у кургана… ярмарки… А потом… Игнат чубом тряхнул, как бы освобождаясь от воспоминаний. Оглядел хуторян. Да, уж забыл Назарьев, когда он был в такой компании, когда были у него гости. Всякое у него бывало застолье — и бездумно-веселое, и сладко-тревожное, и отчаянно-горькое, и до боли в груди прощальное, а это не было похоже ни на одно из тех. Игнату было легко в этот вечер — не томило душу предстоящее расставанье, не давило на плечи недавно свалившееся горе. И гости собрались за стол вольно. Демочка, будто дирижер огромного хора, увлеченно размахивал руками, председатель был точен и строг в песне. Казарочка, казалось, любовался поющими — он улыбался, растроганный и счастливый. Песня стихла, и за столом зарокотал непринужденный разговор.

— Ты, Казарочка, давай к нам в бригаду. Нечего тебе силосные башни караулить.

— Скоро приду.

— Ты как тот жучок бескрылый, что ждет, когда дунет теплый ветерок и подкинет на новое место.

— Выпьем?

— Погоди, дай поесть.

— Пей, ее, проклятую, не жевать.

— У кого ума много, тому пить не грешно и не страшно.

— То-то, ты себе по полрюмки наливаешь. Понятно…

Тесть сидел на подоконнике, курил. Он набирал в рот дым, раздувал щеки, выпускал дым клубком и из-под синего облачка поглядывал на гостей. Председатель, разомлев, улыбался довольный, встретясь со взглядом Назарьева, к нему подсел. Начал исподволь:

— Почаще бы таких вечеров, а?

— Выпивать надоест. Пробовал я. По молодости.

— Зато будет кому наследство наше передавать. А башенки-то силосные получились. Стоят, красавицы. Спасибо вам. За мной магарыч.

— Я не за магарыч.

— Хотел вот о чем попросить… — Председатель придвинулся ближе, наклонился к Игнату. — Мечта есть — конеферму построить.

— Где же? — вырвалось у Игната.

— Возле Белого колодезя. Знаете?

— Вот как… хм… Знаю. — Игнат голову опустил. — Отец мой… да, переворачивается дело…

— А что отец?

— Да ничего, так я… Вспомянулось. Бывал там часто. Место пригожее. Затишек от ветров…

— И выгон просторный. Есть где жеребятам взбрыкнуть. И вода рядом. Пошли бы вы строить, Игнат Гаврилыч, — уже посоветовал Василий, — и я был бы за участок спокоен.

— Скачки хотите наладить?

— Ну, это не помешает. А больше для дела. Для хомута, свои чтобы кони, не покупать.

В последний месяц уж очень нудно стало Игнату в доме, что хоть бери разваливай сарайчики, а потом опять складывай. Но не хотелось на люди вылезать. Пройти мимо хуторской толпы — одно дело, а вот вместе со всеми, в одной упряжке… Не избежать косых взглядов, упреков, а то и насмешек. Недавно встретился Назарьеву станичный кузнец, вроде бы шутя издалека крикнул: «Здорово, контрик!» И попробуй ему прекословить, огрызаться — закипит в злобе, в драку полезет, припомнит всех своих погибших родичей, будто Игнат виноват в их смерти.

«Неужели так будет до скончания жизни? — едва сдерживая злость, подумал тогда Игнат. — А если — в другой хутор?.. Далеко на чужбину — и боязно и хлопотливо, а в соседних хуторах всяк Назарьева знает». А поработать бы… Дело председатель говорит, будто думы его угадывает. Истомился, поразмяться хочется, в заботе забыться бы. Да где-нибудь на отшибе, в сторонке, да с человеком таким, чтоб боль его понимал, не ширял в глаза прошлым. А на станах теперь всякие лекции читают, обучать неграмотных взялись, начальство районное наезжает.

Председатель ждал.

— Ну, а там много людей колготиться будет?

— Бригада маленькая. Особая, можно сказать. Социалисты.

— Ну, если я сожгу эту ферму, бомбу подложу? — Игнат прищурился, сдерживая улыбку. — Назарьев я.

— Знаю. Свой дом ведь не поджигаешь?

— Как сказать… Озлюсь, одурею… Схожу, что ж… — пообещал Назарьев и хлопнул себя по колену. — Может, и сгожусь.

Во дворе, провожая гостей, Игнат попросил Демочку:

— Ну, брат, давай-ка затянем нашенскую «Из-за лесу-лесу копий и мечей, едет сотня казаков-лихачей…» Ну? Ты же знаешь ее…

— Братка, не надо.

— Боишься. А? От казачьих песен отрекся, а?

— А чего бояться? В твоем доме теперь покой нужен. А про лихачей хоть завтра споем.

Долго не мог уснуть Назарьев и от выпитого, и от вскриков сына, и от того, что согласился на люди выйти — в колхоз. В колхоз… Вот когда пора пришла. Как же это? Вот уж об этом не думалось. А куда в такие годы подаваться? Помочь-то чего ж, можно. Люди кругом свои. Да и не воровать ведь пойдет.

В раскрытое окно долетела шуточная песня:

Как попался мне муж работяга:
Да повез меня в поле работать.
А я, бедная, в поле не бывала,
Да от солнца болит голова…
Узнал Игнат голос Демочки и молодого тракториста с окрайки хутора. «Провожаются дружки», — с легкой завистью подумал Назарьев.

Как-то на неделе утром Игнат взглянул на себя в зеркало — лицо его темное, жесткое, волос всклокочен, а в чубе что-то белесое застряло: перо из пуховой подушки или перины запуталось. Взял гребенку, начал вычесывать. Перо белело. Игнат вытянул шею, задышал на зеркало. Пригляделся, замер на мгновенье — не перо это было, а густой клочок седых волос.

Былые офицерские и войсковые земли, богатые поля, усадьбы помещиков и кулаков, просторные выгоны коннозаводчиков навечно перешли во владения трудового казачества. На земле донской уже насчитывалось около двух тысяч колхозов.

От ранней зари до позднего вечера трудились дубовчане на земле своей артели. В лугу по узким бороздам струилась меж грядок речная вода, по полям черными жуками ползли тракторы, оставляя за собою полосы вспаханной земли. На станах дымили кухни, гремели триера и веялки. По укатанным до блеска дорогам мчались подводы и автомашины.

Прихорашивался, молодел хутор Дубовой. Председатель Совета Ермачок каждое утро наведывался в правление колхоза, выколачивал у Василия Гребенникова тягло. Ермачок решил преобразить хутор. Под его доглядом комсомольцы и старшие школьники чистили и ремонтировали колодцы, ровняли дороги, засыпали землей овражки, корчевали колючий терновник, освобождая место под огороды. Чуваев Жора, глядя на занятых комсомольцев, напрашивался помогать. Он отчаянно месил ногами липкую глину и обмазывал облупленные стены школы, красил крышу.

За годы жизни своей Назарьев не видал такой вот страстной охотки всех хуторян от мала до велика. Будто все они долгие годы сидели сиднем, истосковались по делу и теперь вот, изголодавшиеся, накинулись на лопаты и вилы, ухватились за чапиги плугов. И ведь никто не стоит над ними с кнутом, не грозит выговором.

Поначалу это забавляло и радовало Назарьева: пионеры порубили колючки у стен и плетней, подмели мусор на проулке, оравой вкатились к престарелому соседу и за один час выпололи широченный огород. Потом это поголовное хуторское воодушевление стало его злить: бороздят землю хуторяне, торопясь в жару косят хлеб, лихо стукотят мимо на подводах и без него, без Назарьева обходятся.

…Если Игнат сам не выходил на люди, его старался выпихнуть Демочка. То он уговаривал брата сходить на рыбалку с артелью, что гребет сазанов со дна Ольховой мешками. То узнавал вдруг о поломках на мельнице и просил Игната заглянуть в машинное отделение. Игнат долго отказывался, потом соглашался.

На другой вечер после празднования рождения сына подъехал Демочка на двуколке и, не слезая с нее, заговорил с проулка:

— Братка, дело к тебе…

— Ну, чего там? — Игнат приналег на высокий забор.

— Приходи через час в клуб. Собрание будет. Партийное. Открытое. Всем быть дозволено.

— Мне-то зачем?

— Посидишь, и все. Понимаешь, я заявление написал… В партию.

— Вот оно что-о… Да-а… А хуже не будет, если и я?..

— Приходи, — и Демочка дернул вожжи.

Игнат ходил по двору и размышлял — зачем пригласил Демьян на собрание? Ежели подмога какая нужна, так Игнат в деле этом человек посторонний, если вовсе не чужой. Может, для того, чтоб Игнат подтвердил факты из его жизни? Что братишка и в какие годы делал? Это ведь и хуторяне знают. Может, легче ему будет, если свой рядом?

У входа в клуб курили хуторяне, поджидали начала собрания. Игнат увидел Казарочку, кузнеца, называвшего его контриком, и зашагал не спеша мимо. Из толпы вышел Ермачок — в черном костюме, в белой с галстуком рубахе, — окликнул Игната.

— Гаврилыч, погоди. Куда это ты на ночь глядя?

— Да так, по хутору…

— Заходи, заходи, брата твоего… нынче… а ты — мимо, — Ермачок легонько толкнул Назарьева в плечо. — Люди тут свои.


Игнат, глядя в окно, долго стоял в раздумье пород первым выходом в бригаду. В колхоз… Вот и пришел этот надобный и нежеланный час. Не заявиться бы раньше других и не припоздниться, чтобы не дать повода для пересудов. А что надеть? Белую рубаху и штаны новые, — скажут, вырядился, как на праздник, напялить на себя что-нибудь драное — шепоток меж людей пойдет, прибедняется, мол, Назарьев, на жалость бьет. Порылся в сундучке, вытащил темную полотняную рубаху, ношенные отглаженные штаны. Пелагея следила за каждым его взглядом и шагом. Игнат заглянул в сарайчик, хотел взять пилу и топор, но махнул рукою: поначалу он вроде бы мимоходом завернет к Белому колодезю разузнать, что и как. Насунул кепку до бровей, протопал по ступенькам крыльца, не сказав желе ни слова.

Взойдя на мост Назарьевский, Игнат остановился, переждал, пока проедут подводы. Везли из Сухой балки спиленный на дрова застарелый караич и дуб в школу. Первым ехал завхоз школы тесть Колосков. Поравнявшись с Назарьевым, сделал легкий поклон. На второй подводе сидел Жора Чуваев, намотав вожжи на руку. Глупо улыбнулся Назарьеву, крикнул: «Но-о!»

Солнце, повиснув над Красноталовым бугром, накаляло его песок. Назарьев брел по шелковистой траве балкою к белеющему вдалеке колодцу — месту давних и желанных прогулок по весне за лазоревыми цветами к исконному привалу пастухов и табунщиков в полуденный час. На пологом склоне бугра мягко стрекотали травокоски. Над степью плыл душистый запах привянувшего пырея и ромашки. На бугре, где когда-то кустился шиповник и боярышник, стоял белый домик, длинный камышовый навес, печь с длинною трубой — стан, но многие хуторяне называли его по-давнему, по-кочевьему — табором.

…Игнат припоминал вчерашнее партийное собрание и прием братишки в партию. Строгое было собрание. Не ругали Демьяна, не попрекали ничем — кругом свои, — а, должно быть, жутковато подниматься перед многими хуторянами и про себя, про дела свои говорить. Когда хуторян по одному встречаешь в проулке, не боязно иного спросить, посоветоваться, бывает и отругать кого за промашку в работе, а вот когда хуторяне вместе… Когда они молчаливо глядят и ждут от тебя слова… Демьян стоял возле красного стола, за ним, на стене — портрет Ленина. Демьян без утайки всю свою жизнь обсказывал. Про отца и мать, про жизнь пастушечью. Трудно говорил. Запинался, слова подыскивал. То и дело пот со лба рукавом смахивал. Потом говорили про Демьяна хуторяне. Мол, работящий он человек, надежный, да вот побойчее надо быть на бригадирском месте, пожестче с тем, кто от работы ухиляется.

«Зачем вы вступаете в партию?» — тихо спросил незнакомый человек, приехавший из района. Игнату, казалось бы вовсе постороннему на том собрании, и то не по себе стало от такого вопроса — зачем? И право — зачем? Поди, Демьян думал над этим. Игнат знал Демьяна, не ради должности какой или ради привилегий братишка заявление подал. Нет. Да вот что скажет? Врать он не умеет. Откашлялся Демьян, проговорил: «Был я в комсомоле… вместе с ребятами и девчатами нашими помогал жизнь новую, колхоз строить. И вот без этого… — Демьян руками развел. — Как же я без своих людей, без друзей, как это на отшибе я окажусь? Нет, не смогу. Дорога моя одна — в партию большевиков».

Вздохнул Игнат, голову поднял. На братишку взглянул, на людей, что рядком за красным столом сидели. И понял — довольны остались ответом.

А товарищ из района заговорил тихо, спокойно, обращаясь к Демьяну: «Мы вот перед собранием поговорили маленько кое с кем из коммунистов. Один из них, молодой бригадир, уж очень бойко рассказывал о людях своей бригады и каждому колхознику характеристику давал. Вот этот — лодырь, а вот тот — передовик. Я думаю, что не надо так скоропалительно людям ярлыки привешивать. В душу человеку заглянуть надо — какой он, почему так делает, а не иначе, чего хочет от колхоза, для артели старается или этот передовик урвать для себя хочет».

Правильно сказал незнакомый человек. Примечал такое и Игнат кое за кем. Глядишь, вроде бы и старается иной, трудодни выгоняет, а о поле, о посеве и не думает. Ему хоть воду возить, хоть картошку на кухне чистить — были бы трудодни.

Ермачок сказал, что поступило предложение принять Демьяна Савельича Мигулина в ряды Всесоюзной Коммунистической партии большевиков. Приняли: голосовали единогласно. Поздравляли. Руку пожимали.

Теперь как он будет в жизни-то, Демочка, Демьян Савельич? Чем отличаться от других рядовых колхозников станет? Не зазнался бы, не отгородился от людей. Приняли как-то по весне в партию молодого хуторянина. Вышел он утром к магазинам и наорал на молодую продавщицу за то, что на прилавке мыло, куски мануфактуры и хомуты лежат рядом. «Нет у вас культуры торговли!» — кричал молодой партиец, будто не видал этого беспорядка раньше.

Память выхватила из прошлого два недавних случая из жизни Демочки. Раз он в полночь зимою ввалился раздетый, посиневший от холода с завернутым в шубу теленком. Отелилась корова в лютый мороз на открытом базу. Хворал потом Демочка, а теленка для колхоза спас. Или другой случай… Ливень был летом, прорвал запруду на прудах, и хлынула волною вода в хутор, к Ольховой. А в воде — карпы. Хуторяне хватали их, бросали на сухие места, в корзины, в мешки. Демочка выдернул чей-то плетень, перегородил широкий ручей, в каком сытые карпы трепыхались, бились о камни огорож. Игнат уперся в плетень рядом с Демочкой, сдерживая тугой поток воды. И вдруг Демочка увидел, как его двоюродный дядя, накидав в мешок карпов, задами крадется к своему дому. Демочка кивнул Игнату, сиганул через стену, коршуном вцепился в мешок с краденой рыбой.

Не ради заявления все это Демьян делал, не ради, красного словца, о нем сказанного. Чудные они иной раз, партийцы. За кого-нибудь хлопочет, колотится, и все бесплатно, за спасибо. Был на шахте Петр Хомяков. Отъелозит с обушком в мокром темпам забое, а потом кому-то в шахткоме — новенькому, чужому — квартиру выколачивает или на работу устраивает.

У круглого высокого сруба колодца на бревнах сидели плотники, поодаль на ровной поляне возвышался фундамент из серого камня. Игнат почувствовал на себе пристальные любопытные взгляды парней, шаг замедлил, без надобности запустил руки в карманы, порылся в них, будто что искал.

Среди мастеровых заворочался один, тяжело приподнимаясь, вскинул руки и уверенно зашагал к Назарьеву. Лицо его было до черноты смуглое, и потому резко выделялась куцая белая бородка, усы, редкий, по-мальчишески причесанный на лоб чуб. Уж очень знакомой показалась увалистая походка старика. И когда он улыбнулся, Игнат вскрикнул:

— Дядя Аким! — Назарьев остановился, растопырив пальцы, потом широко шагнул навстречу старику.

— Ге-ге… Здоровенько.

— Здравствуй!

Обнялись. Игнат отстранил от себя мастерового, все еще держа его за плечи, разглядывая знакомое и уже постаревшее лицо. Все тот же с лукавинкою взгляд, да вот прибавилось у глаз морщин.

— Вот где свидеться привелось. Кто бы мог подумать, а? — Игнат вновь оглядывал старика, все еще не веря неожиданной встрече.

— А я ждал. Знал, что придешь! — Дядя Аким глаз прищурил. — Издалека по походке признал. Пригнулся ты как-то. Раньше-то — грудью вперед, как петух. — Голос плотника стал глуше, мягче.

— Жизнь гнула, да и сам по себе пригибался, чтоб… не ушибиться. А вы какими судьбами?

— Расскажу потом.Успеется. Ты садись, отдыхай пока. Помыкался я. А теперь насовсем в ваши края. Сын мой в станице, помогает жизнь налаживать. Молодой он, силу испробовать хочет. Руку потерял, белый офицер ему начисто… Грамоте учит твоих станишников. Тоже дело нужное.

Игнат все глядел на крепкого низкорослого старика, радовался этой встрече, казалось, будто ухватился за ниточку, что тянулась из далекого и прекрасного прошлого. Парни кивнули на приветствие Назарьева, бойко заговорили о чем-то своем.

— Ну, работаем? — Дядя Аким подмигнул и вытащил кисет. — Это вот помощники наши. Комсомолия.

— Попробуем. — Игнат поглядел на фундамент.

— Курить не научился? Молодец. Отец твой как-то признавался мне, — навеселе был, — что конезавод хотел, вот на этом будто месте. Эх-ха… Живой?

— Помер. На Кавказе.

— Убег. А зря. Хотя с этой жизнью он бы не помирился, нет. В драку полез. В тюрьму бы угодил или с горя помер. А прасол куда делся? С характером был человек.

— Ребятам и покрепче, поноровистей рога обломали. Прасол по торговому делу ударяет.

— С Пелагеей живешь?

— С ней.

— Хозяйственная. И — добрая. Напоследок, помню, харчей мне дала на дорогу.

— Вы бы в гости-то к нам…

— Да надо как-то…

— Вспоминал тебя, дядя Аким, не раз.

На двуколке из-за кустов лихо подкатил председатель колхоза.

— Здорово, ребята! — крикнул он, натягивая вожжи и приподнимаясь. Ловко выпрыгнул из каретки, разнуздал молодую кобылку, похлопал ее по шее, пустил в траву. Игнат следил за тем, как все это проделывал председатель, и не мог не признать: есть в Василии сноровка, ловок парень и коня прижеливает. Всей бригадой обошли фундамент, пощупали, попинали ногами уложенные тесно один к одному и крепко схваченные вязкой глиною глыбы камней.

— Дело, Вася, за лесом.

— Завтра привезем, — пообещал Василий. Оглядел всех. — Бригада в сборе. Как думаете, можно к концу месяца управиться? Так бы к числу тридцатому.

— По первым дням увидим, на что способны. Постараемся, а? Комсомолия? — спросил дядя Аким парней.

— Всякому делу бывает конец, — сдерживая улыбку, сказал Игнат.

— Мы на собрании слово дали, что по-ударному… — бодро ответил один из парней.

— В чем нужда есть — говорите, — Василий вытащил блокнот.

Игнат заглянул в него через плечо, ухватил несколько отрок «У Резвой набита холка, выяснить, кто ездил», «Уточнить зарплату конюхам», «Выкопать погреб на стане».

— Трехдюймовых гвоздочков надо будет, — попросил дядя Аким.

— Попробую достать. Да, обедать будете на таборе, — Василий кивнул на бугор. — До завтра.

Когда председатель уехал, Игнат спросил:

— А зачем ему как раз к тридцатому? Праздник, что ли, какой… пионерский? Ну, а если припоздаем чуток? Работы, Аким Андреевич, много.

— Верно. Ему-то, может быть, в этот день отчет в районе держать. Учет и отчет нужон в его деле. Чтоб картина видная была — что сделано, что нет, где прореха и разгильдяйство. Ну, попробуем, что ли? Парнем, помню, ты хватко за дело брался.

Ошкуривали, затесывали бревна, дядя Аким мастерил наскоро верстак. Работал он ловко, но не так шустро, как бывало. Сказались годы и долгие дороги. Парни держались особо, кучкою, но прислушивались к каждому распоряжению дяди Акима. Игнат с охотою и усердием размахивал топором. Он чувствовал, как истосковались его руки по такому делу, чтобы кости трещали. Ребят он не поучал, не командовал ими, хоть иной раз и видел, что не так делают. Но каждый из них, замечал Игнат, порывался помочь, когда Назарьев волок бревно, искал глазами инструмент. Благодарил ребят кивком или отказывался от помоги, хмурился, морщинил лоб.

Игнат той дело вытирал рукавом лоб: пот пощипывал глаза. Вогнав топор в бревно, распрямился, снял рубаху.

— Ты не надо так уж хватко, — поостерег бригадир Аким Андреич. — Не запалился бы.

«А может, старики правду говорит, — по-своему рассудил Игнат. — Какой-нибудь хлюст может сказать, что я стараюсь, выдобриваюсь, давнишние грехи замаливаю». Но сидеть или искать повода для отдышки не мог: рядом суетились сноровистые ребята. На обоих старших они поглядывали с почтеньем, видел — верят, как на опору свою надеются.

Когда подошло время обеда и на таборе ударили в колокол, дядя Аким, взглянув на солнце, распорядился:

— Бросайте. Обедать.

Парни, всполоснув у колодца руки, потянулись к табору. Дядя Аким, накинув на плечи легкий пиджачок, поджидал своего помощника. Назарьев сказал:

— Я не пойду, с собою кое-что взял… — Соврал он и, не глядя на бригадира, улегся под кустом шиповника, ощущая знакомую и приятную ломоту в теле.

— Зря. Горяченького похлебать-то надо бы.

— Обойдусь.

После обеда отдыхали в тени под кустом рядом.

— А что, Аким Андреич, построим ферму, опять пойдешь по хуторам? — поинтересовался Игнат.

— Не пойду. Теперь мыкаться нет резону. Раньше как было — поработал у хозяина, и больше не нужен. Бери свой мешочек — и на все четыре стороны. Хозяин тебе чужой, и ты ему сбоку припеку. А тут, в артели, работы через глаза. На всю жизнь хватит твоим детям и внукам. Ты нужный человек, хорошего мастера завсегда ценют, при случае могут и поддержать и хлебом и деньжонками, и словом добрым, свой ты человек. И цена, к примеру, мне повышается, вес мой прибавляется с каждым днем, — и горько усмехнулся мастеровой, — хоть и высох я давно, по дорогам шляючись.

Встали, за топоры взялись.

— Не уморился?

— Ничего, бывало и потрудней.

— Мне помнится, ты ни одного дела до конца не довел. Торопились мы. А в этом, брат, радость вся — в том, что есть на что поглядеть, трудом своим полюбоваться. Не деньги главное, нет. Деньги — второе дело.

Парни опять норовили как-нибудь необидно помочь Игнату. «Либо жалеют меня, — досадовал Назарьев. — Э, да я вас, мокрогубых, за пояс заткну». И Игнат с остервенением вколачивал гвозди, затесывал бревна и по одному откатывал их от себя ногою, дабы ребята не подумали про него как про немощного, или судьбою обиженного. Распрямляясь, откидывая назад мокрые волосы, Игнат взглядывал на бугор, на табор — там было шумно. «Идет жизнь, — уже без боли рассуждал Игнат. — Не остановить ее. Конечно, для многих прошлая старая жизнь — как сон тяжкий».

На другой день на линейке подкатил Казарочкин сынишка с двумя огромными кастрюлями. Сунув кнут за пояс, пискливо объявил:

— Обед вам привез, дяденьки. Приказ такой. Бригада, говорят, особая, ударная.

Разлили по тарелкам щи, прилегли возле кустов: послышался стук колос — председатель Василий припожаловал. Положил на верстак стопку газет, прилег рядом с плотниками.

Игнат глядел в его глаза — тоска в них скрытая, затаенная, когда ненадолго отвлекается Василий, думает о чем-то своем, сокровенном. Либо по невесте той горюет? Слыхал недавно, будто провожает он иногда вечерами домой фельдшерицу Нинку Батлукову…

— Ну, как вы тут? — Председатель глядел, щурясь, на стены, на стропила.

— Пока управляемся, подмогу просить не собираемся. — пропел бригадир. — Да, а станичный председатель на твой манер вчера выдал премию всем, кто колхоз сколачивал.

— Надо, как же….

— А ты чего, Вася, нынче спозаранок по станице катался?

— К кузнецу ездил, Архипу Демьяновичу. Хочу к себе его…

— Мастер добрый.

— Эх, специалистов у нас мало, — пожаловался Василий.

— Тракторы один от другого черт те где, — заметил Игнат. — Разве это порядок? Сломается трактор, возись один, помочь некому. Хоть разорвись кричи — не услышат.

— Что поделаешь! И пахать и скородить надо. А машин не хватает. Вот будет у нас — как мечтал Ленин — сто тысяч тракторов.

— А Ленин понимал что-нибудь в нашем хлеборобском деле?

— Понимал. Нет такого на земле дела, в каком бы он не разбирался и не дал бы хорошего совета.

— Надо рабочих посытнее кормить, чтоб они поторапливались, — сказал дядя Аким.

— Я вот что, ребята… Посоветоваться с вами хотел. — Председатель оглядел плотников. — Вас шестеро. Может, вам на две бригады разделиться и — посоревноваться, а?

— Ну, зачем? — запротестовал Игнат. — Шумиха лишняя и делу помеха. — Он боялся этого нового слова — соревнование. Еще на шахте чувствовал он к этому слову-призыву, что красовалось на плакатах, неприязнь. Будто крылся за ним какой-то подвох, будто из-за угла за человеком поглядывали, как орудует он лопатой или топором. Василий поглядел искоса на Назарьева, изломил белесые брови-колоски, смолчал, а плотник решил до конца высказаться:

— Раньше хозяин норовил тоже другого обогнать, но молчком, без шуму. Так?

— Не то говоришь, Игнат. — Дядя Аким отложил ложку на траву. — На шахте ты работал, а в соревновании не разобрался. Раньше вот это — молчком да тишком — конкуренцией называлось. Хозяин старался обогнать другого не ради кого-то, а ради своего живота. Наживы ради. А теперь… Ты постарался — для колхоза, для своих людей, что хлеб тебе сеют и убирают. Об тебе пекутся. Так я понимаю? — Мастеровой обвел взглядом парней. — Раньше кнутом да крепким словом подгоняли рабочего человека, а теперь совесть своя повелевать должна. Так я понимаю?

Игнат недовольно сопел, но в спор не вступал, ждал, а что скажут другие.

— Верно, — подтвердил председатель. — Да ладно. Раз недоверье есть, отставим. Не надо. Эх, когда-то наступит счастливое время — люди будут подчиняться только своей совести.

Казарочкин сын забрал чашки, унес к линейке. Василий лег на спину, начал думать вслух:

— Хочу я, ребята, по осени большое дело затеять — сад посадить гектаров на сто пятьдесят. На пологом берегу. Вишневый сад! Колхозный. Красавец. Зацветет он, запахнет на всю область.

— Зацветет — это хорошо, запахнет — тоже неплохо, а вот когда отцветет, созреет, тогда что? — спросил Игнат.

— Будем урожай собирать.

— Не соберешь, — сказал Назарьев уверенно. — И затея твоя зряшная. Поспеет вышник весь и сразу. Убирать — людей на это не хватит, возить — корзин да подвод не настачишься. Осыпется он и погниет. Ты сажай яблони, груши, сливы. Чтоб они подходили по порядку, по очереди, и не так хлопотно будет и хозяйству не накладно.

Василий похмурился, на ребят поглядел, как бы ища в их взглядах подтверждения или осуждения сказанному.

— А ведь ты верно сказал, Игнат Гаврилыч. Зло, но верно. — И замолчал Василий, должно быть, обдумывал свой план. Продолжал уже медленнее и не так запальчиво: — Много у нас забот. Ох, как много. Клуб и гараж строить надо. Школу, теплицы бы…

— За все сразу не хватайся.

— Тебе, Игнат Гаврилыч, в колхоз вступать надо, — посоветовал Василий.

— Ты, председатель, не пихай меня с яру в холодную воду. Захлебнусь ненароком.

— Ты здоровый, выплывешь.

Игнат поджидал и побаивался такого разговора. Зачем ему в колхоз?.. Для этого надо заявление писать, читать его будут перед собранием, нахально в душу полезут, кому вздумается. А куда, мол, уходил в семнадцатом, что делал, где отец, зачем да с какой целью вступаешь? Да и что, от того, что он вступит, станет прилежнее, сильнее? Не хуже иных колхозников с делом справляется. Глядя на задумчивого председателя, Игнат пошутил:

— В колхозе должны быть люди надежные, преданные, что ли… А я… Да и старовер я к тому же…

— Ну? — воскликнул председатель. — Да, ты человек особый. В таком разе я вам случай расскажу. — Василий перевернулся на живот, локтями уперся в землю. — Дружок у меня на соседнем хуторе, бригадирствует. Из староверов он. Вот и рассказывал: «Подходит ко мне колхозник, приезжий и так тихонько спрашивает: «А в вашем районе староверы есть?» — «Есть, говорю. А зачем они тебе?» — «В жизни староверов не видал». — «Бери бутылку водки, я покажу. Люди они особые, не такие, как все». Сели, по рюмке выпили. Бригадир и говорит: «Гляди мне в глаза. Что видишь?» — «Как что? Бригадира вижу». — «Старовера ты видишь». — «Как так? Бригадир — и старовер?» — «А ты думал, они с хвостами?» Пошутил товарищ, а за шуткою той — слезы и горе. — Председатель помолчал, потом признался: — Я, ребята, тоже из староверов, из закоренелых староверов хутора Богатова. Дед был такой, что попить прохожему из кружки не давал. Сестру мою бабка в школу не пускала. Мол, будет пить там с православными из одной кружки. Пусть дома сидит, офицер свататься не придет. Вот и пряла на пряхе сестренка всю молодость. А как мне доставалось от деда, когда забывал лоб перекрестить. Теперь я исповедую веру самую гуманную — коммунистическую. Надежнее всего в человека верить.

Долго молчали.

Потом дядя Аким усмехнулся:

— Чудно. Вот как в жизни-то бывает.

— Вот выпорхнут из детдома ребятишки, усадьбу полковника в порядок приведем, дом отдыха сделаем. — Продолжал Василий прерванный разговор об артельном хозяйстве, о планах своих.

— Раньше обходились без этого и здоровые были, — заметил Игнат.

— Кое-кто и не обходился, — тихо проговорил председатель. — Слыхал небось такое — барин поехал на воды, за границу?..

Василий поднялся, к двуколке направился. Игнат пошел следам, как бы извиняясь, спросил:

— Вася! Обиделся? Вот ты про соревнования говорил… Разве ж это… — И он развел руками.

— Что, ну говори.

— Помнишь, в субботу концерт был на таборе? Люди глядят на артистов, а Костя, передовик ваш из эмтээс, вытянул какие-то детали из трактора Сеньки. Соревнуются они. Костя с утра раннего пашет, а Сенька стоит. Разве ж это соревнованье?

— Вот как! Чего же ты… раньше-то? Сказал бы… на собрании.

— Заче-ем… Мне могут и не поверить. Порядки, мол, поносит колхозные…

Заковыляли дни в трудах и заботах.

Иной раз порывался Игнат выйти на ферму пораньше, но сдерживало все то же чувство легкой боязни, неловкости — не сочли бы его угождающим, подобострастным.

Ребята поначалу в обед ели особо, своей кучкою, потом стали приближаться к Игнату и дяде Акиму. Бросят сумки, пиджаки под кустом рядом с сумками старших, в обед сходятся вместе. Как-то за обедом один из парней полюбопытствовал:

— Игнат Гаврилыч, можно узнать у вас?..

— Про что? — Назарьев зыркнул, насупился.

— На днях я в газете читал про полковника Лазарева, про его отряд а разгром.

— Был такой — Лазарев. А кто писал?

— Учитель по истории.

— Молодой небось учитель. Понаслышке писал. Не был Лазарев полковником. Это он сам себе погоны приляпал. Войсковой старшина он. И не отряд у него был, а… банда. Убивали да крали. Потому и смерть у него дурацкая — станишники за границей повесили. Измываться начал над своими казаками, мудровать. Убил он хорошего человека Арсения Кононова. Умного, образованного человека.

— Это дядя мой. Да вот не видал я его.

Игнат смотрел в белобрысого парня: вроде нет схожести с Арсением.

— Лазарев злой был человек, — уточнил дядя Аким. — Мне чуть от него не досталось. Брел я голодный из одного хутора в другой. Допрос в степи учинил: куда идешь, кому пакет несешь, кому служишь? Обыскали с ног до головы.

На другой день Игната расспрашивали про голод в двадцать первом году, потом про шахту.

— Голоду, должно быть, в жизни больше всех, — дядя Аким оглядел молодых плотников, — я хватанул. Страшно это, ребята. Умирали люди, кричали: «Хлеба», «Каши». Умирали на ходу, в полном сознании. Не дай бог видеть вам это даже со стороны.

После этого короткого рассказа молодые плотники молчали до конца рабочего дня. Начали потом они интересоваться тем, что и Игнат-то смутно помнит: какие генералы приезжали в станицу в гражданскую войну с призывами подняться на супостата за царя и отечество, кто строил церковь… Ребята все хотели услыхать, узнать от очевидца. Слушают, раскрыв рты, да все удивляются, переглядываются, многое им в диковинку. Игнат говорил с достоинством, с усмешкою, чтобы вдруг ребята не пожалели его — семьянина, могутного седеющего человека.

Игнату хотелось рассказывать — ребята знать хотят, свои ребята, хуторские, жизни еще не видели. Назарьев по-доброму завидовал молодым плотникам — не знают они и не жалеют о старой жизни, для них это позавчерашний день. Не мучают ребят сомнения. Для них все понятно и ясно. А вот Игнату, его сверстникам, отцам пришлось хлебнуть горя.

Раньше все ребята были для Игната на одно лицо, теперь он или советовал, или показывал, как и что надо делать, называл их по имени, мягко поругивал и уже мог сказать, кто из этих парней станет настоящим плотником.

— Игнат Гаврилыч, а вы бы вот так, по-свойски, по-семейному рассказали бы о старине нашим комсомольцам в клубе.

— Не умею высказываться, — отказался Игнат. — В клубе к тому ж… Да и… был я не красным командиром.

— Зато теперь дело красных командиров продолжаете.

— Вчера заспорили в клубе: какая армия проходила через наш хутор в революцию?

Игнат пообещал неопределенно:

— Может, когда и… ежели, конечно, ребята интересуются.

По дороге на ферму и домой старался Игнат избегать встреч с хуторянами, но не всегда это удавалось. Из какого-нибудь переулка да вывернется спозаранок конюх, пастух или догонит по дороге домой полевод. Назарьев ждал злой ухмылочки, насмешки, но чаще кто-нибудь из встречных про ферму расспрашивал или же подвезти назывался. И только Казарочка не упускал случая позлословить: «А ты, Игнат, не бросаешь свое — барское. Ишь, захотел, чтоб борщи на подносе доставляли». И, довольный, уверенный в том, что распек и досадил казаку из домовитого рода, Казарочка с достоинством хромал в свой переулок.

На ферму зачастил объездчик из соседнего колхоза. Спрыгивал с коня, здоровался с плотниками, хвалил: «Водичка у вас хорошая, во всем районе такой нету». И спускал флягу в колодец. При этом глядел на Игната жалостливо и выжидательно, но заговорить не осмеливался. Назарьев признал в нем бывшего ловкого рубаку из отряда Кулагина. Объездчик, должно быть, тяготился своим одиночеством, искал близкого по духу собеседника. Игнат не глядел на объездчика, будто никогда не видел его.

Как-то в полдень Игнат сел у колодца и стал глядеть за пахарями, что неподалеку разворачивались у конца загонок. Быки, покачиваясь, пустив слюну, тянули плуги. Особо надрывались три пары, что шли последними. Не утерпел Игнат, пошел поглядеть. Остановили быков. Игнат оглядел пахоту. Сверх черных борозд виднелась желтая глина. Спросил пахаря:

— Ты думаешь, если глубже плуг загоняешь, тем лучше, а?

— Качественник так велит, — паренек вытер рукавом лоб.

— Ка-ачественник, — передразнил Игнат. — Земля наша черная до восемнадцати сантиметров, а ты загоняешь на двадцать пять и выворачиваешь глину. Ты ж вроде хозяин на земле, а? — Отпихнул Назарьев парня, настроил плуг, за чапиги взялся. Пахал до захода солнца, не разгибаясь. Отвык от плуга. Болела голова, мельтешило в глазах. К нему ни разу не подошел качественник. Председатель Василий вечером спросил:

— Как тебе начислять-то? Гляжу с бугра — пашет. Молчу, вижу, во вкус вошел. Тянет земля?

— Досада берет, когда не по-хозяйски.

Заезжал на ферму мимоходом Демьян Савельич. Кричал:

— Братка, любо на тебя поглядеть. Душа моя — радуется.

— Ишь, залюбовался. Я тебе баба, что ли?.. — грубо отшучивался старший брат, усмехаясь.

— Из газеты человек приезжал, интересовался, что строим возле колодезя.

— Ты на нас его не напускай, не мешай делу. — Игнату не хотелось, чтобы его хвалили или корили, выставляли перед людьми. — А что это ты на работу в добром костюме, а? Не по-хозяйски это. Твои же подчиненные и осудят, — упрекнул старший брат.

Игнат теперь после партийного собрания пристальнее приглядывался к братишке. Подниматься стал Демьян раньше обычного, спозаранок торчит на колхозном базу. Говоря с подчиненными, нахмурится, забасит жестко, коротко, а потом спохватится и, как бы извиняясь за жесткость, начнет мягко объяснять, как и что сделать.

Незлобное, усмешливое настроение не покидало Назарьева. Приглядывался он к жизни колхозной, неполадки замечал и при случае незло осаживал председателя:

— Вот ты про соревнования говорил, про то, чтоб я вступил в колхоз. Зачем мне в такую артель? Ты приглядись хорошо, за чем в твоей артели человек гонится. Давай разберемся.

— Ну-ну…

— У вас ударник и стахановец тот, у кого трудодней больше. А цена трудодню во всем колхозе одинаковая. Где зашибил трудодни — не важно, лишь бы были они. Приглядывался я: не за урожай люди бьются, а за трудодень. Не про пуды зерна говорят, а опять же — про трудодень. Верно? — Стараясь не обидеть председателя, рассуждал Назарьев. — И — другое: человек проработал на одном поле день-другой, потом его кидают на другое дело — возы чинить или горючее возить. И не болеет он за тот лан земли, что сеял, хоть порасти он сплошь колючкою. От старых порядков отреклись, а новых, путевых пока нету. Гуртом всегда все легче делать, веселее, а когда не разобрать, где, кто и что делает, — совсем плохо. Забудут при таком порядке люди, как и хлебушек растет. Совестливый найдет себе дело, а лодырь… Ему лишь бы отбыть с утра до вечера. Так вот, думай, хозяин. Думай. На жар, говорят, соломы не накидаешься.

Василий усмехнулся, укорил:

— В твоем голосе слово хозяин звучит как владелец, господин. Решать должно колхозное правление, а не сам председатель. А сказал ты правду. Думал я про это. Промашек у нас хватало и теперь есть. И доходы распределяли неправильно. На администрацию, а не на трудодень бросали средства. Поправили нас в райкоме. И землицу разбазаривали. Теперь вот наша внутриартельная текучка… Но много мы и хорошего сделали. — Доказывал председатель. — Люди хлеба вдоволь наелись, улыбаться начали. Разве мы плохо заплатили в прошлом году? На трудодень дали по пять рублей пятьдесят копеек и по шесть килограммов пшеницы. Амбулаторию начали строить, новую школу. — Василий распалялся, переходил на крик. — А это не наша заслуга, что самый старый человек в хуторе газеты читает, дочка вдовы в Новочеркасский учительский институт поехала!.. Это — как? А сына того казака, что в банду ушел и голову сложил, кажется, Конопихина, на курсы комбайнеров направили!

— А все равно тебе достается в районе, — смеялся Назарьев, когда истощался в упреках. — В газетах колхоз не хвалят.

— Авторитет не кобылка, — за узду не притянешь, — грустно тянул дядя Аким.

— Выходит по пословице: кто тянет, того и погоняют? — язвил Игнат.

— Колхоз — организм сложный, Игнат Гаврилыч.

Игнат видел это и понимал. Он удивлялся, как это Василий успевает побывать в один день на лугу, в степи и МТС, поговорить на далеком выгоне с пастухами, заглянуть на ферму. И везде наведаться нужно. Там не увидал, там опоздал или забыл напомнить — дела побудет, станет хозяйство.

Понимал и то Игнат, что Василий не может (не умеет), как, бывало, хозяин работнику, пригрозить при случае недоплатой, прогнать вон с поля за провинность. До сути каждого дела и причины, до каждой неполадки или конфуза докопаться надо.

Огромную заботушку взвалил на плечи свои Василий Гребенников. А Игнат Назарьев — с упреками. Не потому Игнат упрекает, что дотошно знает хозяйство и видит в нем прорехи. Не смирился он до конца с новой жизнью, так чтоб без сомненья всякого! Добрая власть Советская, справедливая, а недочеты, промашки есть. Да и зачем молчать, носить камень за пазухой. Выплеснул наболевшее (иной, может, и не осмелится), о чем думаешь — и вся недолга. И ты председателю виден, и он тебе понятен.

Председатель хмурился, шеей крутил, будто жал воротник.

Игнат тихо, раздумчиво попросил:

— Ты не обижайся, Вася. Это, может, уж и не мне нужно. Молодых портить не надо. Они вам, старшим, верют. По себе знаю. Я — верил. Так, чтобы разговоры-то ваши с делом не разбегались.

На табор приезжала походная лавка, продавали в обед ситец, сатин, обувку. Ребята-плотники бросали топоры, перемахивали через балку. Из хутора ватагами неслись ребятишки. А иногда табор будто замирал — колхозники усаживались на длинных скамьях и кого-то слушали. «Может быть, Любава там лекцию читает, — предполагал Игнат. — Хорошо, что наша бригада малая, незаметная и на отшибе». По вечерам с поля ехали бабы, девчата. Над степью звенела новая песня: «На работе припотели, искупаться захотели…» Подводы останавливались у Назарьевского моста, и под визг девчата и бабы скатывались по крутому берегу. Умывались холодной водою и ватагами, с песнею «Орленок» шли в хутор.

К закату солнца Игнат чувствовал, как ломит спину, зудят руки, но не выдавал своей усталости, не садился с ребятами на перекур, топор бросал последним. Прощался с дядей Акимом у моста и берегом брел, стараясь избежать встречи с хуторными.

Под заходящим солнцем чернели ровные рядки лесополос, в ярах и на косогорах отцвели терновые кусты, упавшие листы еще источали сладкий дурманящий запах. Томилась, ждала теплых дней акация, чтобы накинуть на себя белое покрывало.

Назарьев оглядывался назад — издалека виднелась ферма: серели высокие стены, белели свежеоструганные стропила. «Надо бы в срок уложиться, — всякий раз обеспокоенно думал Назарьев. — Уважить надо председателю. Человек он все-таки добрый и хозяйство понимает. Промашки-то что ж… У кого их не бывает». Игнат собою был доволен — в человеке не ошибся.

В один из таких вечеров Игнат подошел к своему подворью и увидал незнакомого парня. Подпоясанный широким ремнем, в сапогах, тот старательно, не оглядываясь по сторонам, копал неподалеку от калитки ямку. Игнат подошел тихо, спросил:

— Ты чего тут затеял? Зачем?

— Надо. — Парень не поднял головы.

— Я не шутковать с тобою собрался.

— Ты, дядя, не мешай… Иди себе… Ну, и настырный. Столб будет. Понял? Свет в этот флигель. — Парень указал на окна назарьевского флигеля.

— А-а… Ну, а чего ж ты сразу-то… — Игнат швырнул пиджак на забор. — Уморился? Дай-ка я… — Подолбал ломом, выгреб из ямки мягкую землю, миролюбиво предложил: — Зашел бы поужинать, а?

— Спасибо. Некогда.

Перешагнул Игнат порог и увидел в большой зальной комнате что-то возвышающееся, покрытое белой простыней. Оторопел. Чтобы это могло быть? Взглянул на Пелагею. Она стояла на середине комнаты, скрестив на груди руки, и улыбалась. Игнат шагнул, приподнял простыню и увидел качалку на гнутых полозьях, с красивыми ветвистыми боками, с двумя навесными колокольчиками. В одном торце из тонкого железа был изображен силуэт тракториста, сидящего за рулем, а в другом — женщина с пучком колосьев.

— Комсомольцы наши смастерили, — сказала виновато жена.

Игнат оглядел качалку, пощупал, покачал — колокольчики зазвенели.

— Надо бы мастеров-то в гости позвать, — посоветовал муж.

Пелагея, подавая на стол, сказала:

— В лугу наши говорили, что ты хорошо там… Старательно… На ферме…

— Да вы, бабы, досужие: все знаете, — с деланной злостью огрызнулся муж и придвинул к себе чашку. Вот уж и поползла молва, хоть и недурная, а все ж не хотелось бы и ее. На хуторе трудно укрыться от людского глаза. А делал бы плохо — назвали лодырем, а то и саботажником. Игнат отхлебывал наваристые пахучие щи, заправленные прошлогодним салом. Пелагея старалась в последние недели угодить мужу: поднималась рано и неслышно стряпала в летней кухне.

Она принесла из погреба кружку кисло-сладкого взвару, села напротив, следя за руками мужа, дивясь его крутым жестким мускулам, что вздувались выше локтя, когда он подносил ко рту ложку. Игнат теперь хоть и скупо, но после ужина рассказывал жене о делах на ферме, о ребятах-помощниках. Пелагея ждала, глядя на мужа.

Над головой захрипела недавно повешенная на гвоздь черная чашка радиорепродуктора. И заговорил — заговорил смело, со знакомым придыханием женский голос. Любавин, до боли знакомый Любавин голос:

— Мы, советская интеллигенция, берем культурное шефство над колхозами, обязуемся организовать среди колхозного казачества изучение материалов Восемнадцатого съезда партии, читку газет и художественной литературы. Недавно я побывала в хуторе Дубовом…

Игнат перестал есть. Тихонько сунул деревянную ложку на середину стола. Ниже опустил голову, по сторонам не глядел. Ее, Любавин голос. Как же так? В его флигеле! Вот он, над головой. Будто стоит она рядышком. Любава вздыхает, умолкает на миг.

— Мы берем шефство над колхозными и бригадными стенными газетами, помогать редколлегиям… Мы обязуемся на «отлично» поставить оборонную работу, чтобы в любую минуту быть готовыми дать отпор наглым провокаторам войны…

Про хутор вспомнила. Недавно была… Может, со стороны или из окна какого Игнату в спину смотрела. Вот как.

Когда Любава умолкла Игнат и Пелагея поднялись из-за стола. Пелагея шмыгнула в коридор, дверь за собою притворила, Игнат шагнул в другую комнату. Стал у темного окна, нащупал стебель цветка, что протянул широкие, как ладони, листья, нажал пальцами. Стебель хрустнул.

Опять глухо и тупо заныло в груди. Долго и косо глядел Игнат на черную чашку репродуктора, из какой неслась веселая музыка, не веря тому, что несколько минут назад из нее раздавался Любавин голос.

…Плотникам пришлось и накрывать ферму. Председатель привез возы жесткой ржаной соломы, попросил:

— Ребята, выручайте. Некому крыть.

— Ладно. Время у нас есть. Два дня в запасе, — сказал дядя Аким.

Полили солому водой, подавали наверх, а бригадир на крыше орудовал вилами, притаптывал солому ногами, причесывал граблями. Стреху ровно подстигли, к дверям прибили деревянные ручки, застеклили напоследок окна. А тридцатого приехал председатель. Один. Оглядел ферму, на крышу залез, потоптался. Спрыгнул. Каждому плотнику пожал руку, поблагодарил.

— Василий Игнатьевич, — сказал племянник Кононова Арсения. — Если бы мы соревновались, то Назарьев всех бы нас позади оставил.

— Может быть…

— Работал ударно.

— Хорошо, — сказал Василий, глядя на поле. — Один приходит в мир и любуется им, другой недоволен, ворчит, а вот третий этот мир переделывает. — Председатель вытащил из кармана коробочку, чуть побольше спичечной, Игнату протянул.

— Что это?

— Гляди.

Игнат открыл крышку и увидал маленькие красивые часы с черными стрелками.

— Это — мне? — На жесткой растопыренной ладони лежал коробочек. — Зачем же мне, одному? Мы все тут… к этому дню.

— А я не от колхоза, от себя, — и добавил с легким, как показалось Назарьеву, укором: — У тебя день нынче такой. Особый.

— Какой?

— День рождения.

— Гм… — Назарьев прищурился, вспоминая. — А и правда. Тридцатого я родился. Ишь ты… — У Игната дыхание перехватило. Кажется, до революции, при живом отце отмечали этот день всего раза два. А потом… Все некогда было. Сжав зубы, выдохнул тяжело. Сказал хрипло, блеснув увлажненными глазами: — Спасибо, Вася. Ты понимаешь… не думал…

— Ки-ировские, — сказал один из парней, взглянув на циферблат часов.

Бригадир обнял своего помощника:

— Поздравляем, Игнат Гаврилыч!

Ребята потянулись к плотнику, трясли его усталую тяжелую руку. А Игнат стоял и улыбался растерянно.

Не мог он в такой вечер брести в одиночку по бездорожью. Хотелось, чтобы кто-то был рядом. И дядя Аким, разгадав состояние своего помощника, пригласил:

— Пойдем, Игнат, потихоньку.

Шли долго и молча. Высокий сутуловатый Назарьев и низкорослый, с топориком за поясом, старик. Миновали мост. Уже завиднелись тополя на окрайке станицы.

— Ты иди домой, — попросил старик.

— Ладно. Провожу. На душе как-то так… не пойму.

— Ничего. Потом поймешь.

Теплый темный вечер окутал степь. Игнат неторопливо вышагивал дорогой, какою много лет назад, запыхиваясь, бежал на игрища в хутор. Будто так же пахло в степи чабрецом, как и тогда, и шумела в камышах Ольховая, белел красивый крепкий мост. И все же не то, не та жизнь.

На бугре, на стане, мигала лампочка, высвечивая белый домик и навес. Где-то далеко в темноте на станичном поле погудывал трактор, прожужжала на реке моторная лодка и стихла. А вот и Красноталовый бугор. Сколько же лет пронеслось с тех пор над хутором? Много. Всякого повидал в жизни Игнат. И все-таки хорошо, интересно по земле ходить, воздухом дышать, а не было бы его, Назарьева Игната, на свете, ничего бы этого — ни дурного, ни хорошего, не услыхал и не увидал. Не знал бы, что есть земля, реки, жаркое солнце над головой и — люди, люди на этой земле.

…Игнат редко теперь заглядывал в другую зальную комнату, в какой стояла качалка. Он недовольно поглядывал на кричащий комочек и уходил из дому — подальше от надоедливого крика и сырых пеленок. А когда сын начал протягивать ручонки, искать глазами отца, Игнат не удержался, перед живым разумным существом, все более становившимся похожим на него. Назвал сына именем покойного отца — Гаврилом. Дремавшее под спудом чувство переметнулось на сына. С каждым днем он привыкал к Гаврюшке, прикипал сердцем, дивясь себе самому, испытывая доселе незнакомое, приятное чувство отцовства. Иногда неловко и как бы стыдясь жены, брал сына на руки. Пелагею он стал изредка называть коротко и мягко «мать».

После родов она распрямилась, зарумянились ее впалые щеки, заблестели серые глаза. Она как бы помолодела. Не скрывая своего счастья, улыбалась, ходила по комнатам смелее, голос ее стал нежнее, певучей. Над сыном тихо и задушевно напевала песенки. Вышила полотенца, из картонок вырезала разные фигурки, раскроила их, забавляя ими маленького Гаврюшку.

Гаврюшка четко выговаривал «та-та» и «дя-дя», но однажды, держась за спинку кровати, сказал: «ма-ма». Пелагея кинулась к сыну, хохоча и обливаясь слезами, начала целовать его в щеки, глаза, шею.

Несмышленому, рассказывала она Гаврюшке дивные сказки, каких Игнат не слыхал от начитанной бабушки Агафьи. Иногда, оставив на соседку сына, Пелагея ходила на огород за реку. Потолстела она за последние месяцы, но стала будто еще проворнее. Укладывалась спать поздно, поднималась рано, едва засереет на востоке небо. Подоит корову, выгонит в стадо и торопится в бригаду. За старание ей подарили к Женскому празднику черные туфли, повысили в бригадиры. Игнат незлобно посмеивался: «Хе, командир в юбке…»

Как-то подошел Игнат к детской кроватке, поглядел на сына, спросил самого себя: «А при каких порядках придется Гаврюшке жить? — Нет, Игнат уже не думал о перемене власти, ни на что не надеялся, он завидовал. — Не придется ему мыкаться. Из книжек узнает, как мы мучились, как с новой жизнью счеты сводили. Повяжет красный галстук, запоет со всеми «Орленок, Орленок…». Грамоте обучится, дальше глядеть будет… Поругает нас или пожалеет».

Гаврюшка спал, разбросав руки и полуоткрыв рот. За ухом вились редкие мягкие волосики. Дышал он ровно. Улыбнулся чему-то. Возможно, сон какой увидал? Дорогое, беззащитное существо. Игнат наклонился, поцеловал сына в щеку.

…Иногда в газете упоминалась какая-нибудь доярка по имени Любава, или в переулке выкрикивали это имя девчата, и перед Игнатом всплывал образ Любавы Колосковой.

«Вот уже и лет много мне, — дивился Игнат, — сын есть, седина выбилась, пора бы и забыть про нее и про все прошлое, а не забывается. Может, я сдуру-то вколотил себе в голову и мучаюсь вот уж много лет?..»

* * *
В той стороне, где в вечер опускалось багровое солнце, за далекими белорусскими лесами, за просторными степями Украины гудела и сотрясалась земля.

Вдоль западной границы с севера до юга закружили в голубом небе черные стальные коршуны; жадно вгрызаясь в чужую землю, сминая пограничные столбы, поползли тяжелые танки, по дорогам покатили бронемашины.

Над полями и лесами стлался едкий дым пожарищ.

11

Игнат долго слонялся по комнатам, отягощенный думами, встревоженный встречею с Любавой. Катилась телега его жизни прямиком сбочь широкого шляхта. Иной раз выходила на укатанный шлях, легко, вольготно мчался Назарьев по нему бок о бок с хуторянами. А теперь вот потерялся шлях. Постоял Игнат в недолгом раздумье и поковылял по тряскому бездорожью. И куда теперь вывезет кочковатая бездорожица, куда вывезет жизнь? Мутно все, ничего не понятно. Племянница Маша писала Пелагее: «Тетушка, мы все равно победим». Соплячка… Что понимает в жизни. Хуторяне ходят угрюмые, говорят вполголоса, как на похоронах. Ребятишки про всякие игры забыли, в сараях да на чердаках прячутся, пугливо выглядывают из слуховых окон и дверей. Собаки и те бегают с поджатыми хвостами. Так глухо и безлюдно не было в дни разрухи и в голодные годы.

Из-за плетня глядел Назарьев на чужеземных хозяев с любопытством и страхом. Понять хотелось — что за люди припожаловали из далекой страны, чем сильны они, что прут с неимоверной силой по донским степям, рыщут день и ночь в небе?

Бывало, в первые годы Советской власти заскакивали в хутор банды, но они всегда боялись выстрела из-за угла, погони, преследования. Эти же ходят вольготно по дворам в трусах и сапогах. С кошелками собранных в курятниках яиц, не торопясь, вышагивают к берегу Ольховой, к мосту, безбоязненно разгуливают в колхозных садах. Берут у хуторян все, что приглянется, что можно унести, — от красивой брошки, колечка до тяжелых корзин с хлебом, с яйцами. Берут нахально, с издевкою. Силу за собой чуют на земле и в небе. Чем отличаются они от лазаревской и кулагинской банды?

Демочкину бабку и мать прогнали в сарай, сами курень заняли. Библиотеку учителя — толстые книги, альбомы, тетради — свалили в одну кучу и подожгли. Дать бы одному, другому по морде. Так ведь убьют. С удовольствием убьют. И тут же забудут. И выйдет, неумно. Жил-жил, мыкался, начал было жить по-человечески, а кончил жизнь дураковато, как мальчишка. Нет, сдержаться надо. Поглядеть, что и как дальше будет.

…Пелагея все еще стряпала в летней кухне. Пора бы и позавтракать. Игнат остановил взгляд на старинных синеватых фотографиях в рамках на стене. Отец, мать, бабка, дед… Давно нет никого в живых. Теперь бы сели рядком за стол да все по-семейному и обговорили.

Поглядел в окно — по улице вышагивал немец с пистолетом на левом боку, в начищенных сапогах, с кошелкой, — с такими кошелками, бывало, бабы выезжали на базар в станицу. «Пошли с поборами, — озлился Игнат. — Вот так ходил в престольные праздники хуторской поп со свитою. Зачитает молитву от перелаза, а войдет в дом, молитва и кончится. Забирает пасху и яйца или другие гостинцы и уходит. Но тот хоть не частил так, знал день и меру. А эти, что на парашютах спустились, уже третий день обирают хуторян потихоньку».

Кто-то требовательно постучал в окно и пропал. «Немцы, должно. За животиной какой пожаловали. Добрались и на край хутора», — предположил Игнат и выругал себя за то, что еще не оторвал курам головы. Сгреб со стола письма племянницы, сунул за старинное в резной оправе зеркало: мало ли на какого дурака нарвешься.

Возле крыльца, подбоченясь, в высоких начищенных сапогах, в шляпе, черном костюме стоял хуторянин Сысой Шутов. Игнат слегка оторопел. Тряхнул головою. Не обмишулился ли? Будто нет, он, Сысой. Сколько лет не виделись? Ведь в тридцатом выселили его с отцом, и будто пропал человек — никому не прислал весточки. Слетаются соколики на родину.

— Здоров, годок! — Сысой, улыбаясь, кивнул, сверкнул рядком крупных вставных зубов, снял шляпу.

— Здорово, Сысой. — Игнат сходил по крутым ступеням, вглядываясь в знакомое лицо.

— Не Сысой я теперь. Семен.

— А-а, ну это ничего. Вроде как благороднее. Семен… Ничего, лишь бы не Курт. Каким ветром тебя?..

— Да не ветром, а родная стежка привела. Ты думал, что ж, я навеки с хутором разлучен? Нет, брат.

Все такой же у Сысоя сухой острый подбородок, оттопыренные уши, только вот слегка ссутулился и засиял залысинами. Лицо желтое, высохшее, со свежими порезами от бритвы. Пожали руки. На пальце у Сысоя сверкнуло кольцо.

— С приехалом тебя, что ли? Поздравлять или как?..

— Так-так. И как же иначе? Спасибочко. — Сысой оглядывал Игната, улыбался, но глаза были строги, насторожены.

— Чего так глядишь? — скороговоркою спросил хозяин.

— Не видались давно, как же… Ты вроде как растолстел на советских харчах. — Посмеялся Сысой, оглядывая худого Игната.

— Что у меня — семеро по лавкам, что ли… — невесело отшутился Назарьев. — Из каких же краев?

— Я, брат, помотался по свету. Поначалу был там, где Ермак Тимофеевич голову сложил. Всякого досталось — и лес пилил и уголек долбил. Было дело. Ежели б не казак, не выжил бы. Да чего уж… где был, там нет…

Уселись на широкой скамье возле кухни, и Игнат сразу почувствовал запах нафталина. Кто-то долго держал под спудом старого покроя сысоевский костюм.

Подувал легкий ветерок, у ног вздрагивали тени листочков густой зеленой груши.

Пелагея высунулась из кухни, раскосмаченная, разгоряченная. Вглядываясь в гостя, заморгала, улыбнулась растерянно.

— Здорово, землячка! Ай не признала? — Сысой приподнял шляпу.

— Доброго здоровья. Да лет-то уж много ушло. — Пелагея скрылась в кухне, затихла.

— Я вот тоже недавно возвернулся. На окопах был. Заграждения делал, — жаловался Назарьев. — От самого Сталинграда пешком топал по бездорожью целую неделю. Ночь иду, а днем в, кустах отсыпаюсь. — Игнат поглядел на носки стоптанных сандалий. — Отлеживался два дня.

— Чего ж плохие заграждения делал? Танки-то идут. Хе-хе, чудаки. Пол-Европы Гитлер покорил, а красные хотят бугорками и ямками его остановить. — Сысой захохотал, упершись ладонями в колени. — Заграждения делал… Хе-хе… Не думал меня живым увидать, а? Признайся.

— По правде сказать — не думал. Кажись, по тебе молились.

— А я вот знал, что приду. Вер-нусь, — пророкотал Сысой. Повернулся к Игнату. — Наша порода живуща́я. Нигде не пропадем. И вернулся не бедным родственничком. Ну, как ты тут жил? Рассказывай. — Ударил Игната по колену. — Не тронули. Уцелел. Да, диковинно.

— Жил, как умел. Наперед не забегал и в хвосте не тянулся.

— Чтоб незаметным быть? Правильно. В серединке не так наглядно. А иначе-то как и можно было… Как-то захотелось мне письмо тебе написать, да люди добрые рассоветовали. Будут, мол, друга твоего на допросы таскать. Нехай живет спокойно. Придет время — свидитесь. Вот и пришло времечко. Мне вот рассказывали, что ты на хуторе один правду-матку в глаза резал, один против властей шел?

— Всяко бывало.

— Одному-то могли и рога поломать, Или женушка выручала? Она же вроде как из бедняков. В бригадиры выбилась.

— Я за чужие спины не хоронился. — Игнат удивился тому, что Сысой так скоро все вызнал.

— Не серчай, это я так. Если бы таких, как ты, больше на хуторе было. Может, и жизнь была бы другая. Где ж отец?

— Уехал тогда на Кавказ, высылки убоялся. Там и помер.

— Добрый, крепкий был старик… Доконали, сволочи. Я своих тоже там похоронил. Уж очень не хотела маманя умирать на чужбине. Детей нажил?

— Пацан растет.

Из кухни вышел четырехлетний черноглазый Гаврюшка в белой рубашонке и коротких штанах.Просеменил к отцу, потерся о его колено. Игнат платком вытер ему нос, шепнул:

— Иди, иди к мамке.

— А ну-ка, погоди. — Сысой взял двумя пальцами Гаврюшку за подбородок, поднял, поглядел в глаза: — Ишь ты… А ведь на тетушку смахивает. На Любаву, а? Глаза-то, глаза…

— Гм… тебе видней.

— Не встречал ненароком?

— Н-не приходилось. — Игнат отвернулся.

— Счастливо будет жить казачонок при новом порядке.

— Чего раньше не приезжал? До войны?

— В лапы большевичков? Хе-хе, шуткуешь, Итнат?

— Возвертались люди с выселки — и ничего… Строились, жизнь налаживали. Песни развеселые играли.

— Песни… Мое положенье — особое. — Сысой поднял подбородок я поглядел на Игната несколько сверху вниз. — Я внук атамана. Да и не стал бы я горбить на партийцев. Ты мой характер знаешь.

Пелагея выбежала из кухни, схватила сына за руку, увела.

— Прошел я по хутору, и вспомянулось все, ну будто вчера это было. Э-эх… И пора была такая — теплая осень. Помнишь, как Трофима хоронили? Соседа твоего? Комиссаришка его пристукнул. И не вспопашился парень. Живо укатил. А уж какой здоровяк был, герой на скачках. — Сысой нетерпеливо мял пальцы, похрустывал. — А как голосила Нюрка, землю целовала возле погреба напоследок уезжаючи. Уморили красавицу. Пропала. — Сысой распалялся, дышал чаще. — Попотешились они над нами, кровушку попили. Да, вот как она, жизнь, повернулась-то. Теперь не отобрал бы бог здоровья. — Сысой сопел, глядя куда-то на верхушки тополей. — А ты помнишь небось Варю с хутора?..

— Суходольского? — подсказал Игнат.

— Вот-вот. Ну, где мы бились парнями вот за эту вольную жизнь. Так я встрел Варю на выселке. Отчаюга-баба. Разговорились — своими оказались. Была она под особым надзором. А за что? Будто заухаживал за ней раненый красноармеец после того, как ты сбег от нее. Зашел он к ней в сарай, вроде бы приставать начал, а она выскочила, сарай на замок — и подожгла. Тот бедняга от страху продрал руками соломенную крышу и вылез. Но пожалел, не убил ее. Смелая бабенка. Таких хоть в эскадрон.

Помолчали.

Игнат на миг представил осиротелый и запустелый двор и кучу золы на том месте, где был сарай. Какая-то часть жизни отдана была судьбою рока тому двору, сараю. Сколько было там передумано, пережито…

А вот красногвардеец Тимофей, может, и по сей день на том хуторе?

— Помнишь, как ты комиссаришку хлопнул? — прервал раздумья Сысой.

— Давно это было, — Игнат страшился этих воспоминаний.

— Давно, а все ж зачтется. А кто поджег сараи и силосные башни?

— Не был я тут… Отступали наши, ну, красные, затор вроде на мосту был. А сверху бомбили. Пять куреней к тому ж сгорело.

— Дознаюсь. А вот в воскресенье праздничек устрою — буду выселять жильцов из своего родного куреня. Приходи.

— Семья в нем сиротская.

— Курень — мой.

Помолчали опять. Игнат нетерпеливо скреб ногтем скамью.

— А домишко у тебя не назарьевский. Нет, — глядя на серую камышовую крышу флигеля, проговорил Сытой. — Эх, обидели. По всем статьям укорот дали. Ну, ладно, власть, земля… Каждому хорошо жить хочется. Помиловаться с девками вдоволь не дали. Да с тем, кто по душе был… А ить мы тоже люди… — Закончил Сысой горько, шепотом.

«Верно», — согласился про себя Игнат и почувствовал, как начала подмывать его давнишняя глухая злоба.

— Ну, что делать думаешь?

— А что делать-то? Будем глядеть на эту жизнь. Каким боком она к нам повернется. Погодим. А пока — безвластие.

— Как это — безвластие? А ты? А я? Не глядеть надо со стороны, не ждать, а делать. — Сысой заговорил наставительно, в голосе зазвучали властные нотки: — Приезжают настоящие хозяева подворий. Уважаемые люди. Надо им подмогнуть. А кто на дыбки встанет — внушенье сделать. Кое-кому бороду расчесать, а молодому по загривку дать. — Сысой сжал кулак. — Хватит чужим добром пользоваться. С чужого коня — средь грязи долой! Я позавчера в станице был. Там атаман развернул дело как положено. Назначил начальника полиции, Михея. Приятеля твоего. Да, он поклон тебе передавал. Старосту подыскивает. Батюшка наводит порядок в церкви. Ударил звонарь в колокол — и поплыл, поплыл звон. Музыка! Аж вот тут… — Шутов прижал ладонь к груди, — захолодало. Красота… Все честь по чести. Раньше наши офицеры и генералы на пароходы карабкались, чтоб уехать за границу. Теперь заграница сама к ним припожаловала. Не дождались наши генералы старые светлого часу. За границей упокоились. Какие умы на чужбине мытарились. Да, вот… атаманом меня ставят на хуторе. Дед-то мой атаманил. Не забылось, зачлось. Я — Шутов.

«Вот зачем приехал — атаманить… — с горечью отметил Игнат. — Ждал, должно, этого часу». Спросил:

— Ну, и ты возрадовался?

— А ты как думал? — Сысой повернулся к Игнату, расправив плечи. — Я терпел много, ждал долго. Тебе… тебе не понять, — гость взвизгнул и перешел на шепот: — Что это — тосковать по родному уголку. Приснится хутор, прокинешься — черт те где в Сибири, в бараке. Эх… Вчера увидал издалека родные топольки и заплакал… как пацан заплакал. Взошел на родное подворье… все вспомянулось… Отец это наживал. Да-а… Я всю эту жизнь вроде на какой бугор карабкался, оскользался, за кустики хватался. А теперь вот взошел. Все видней стало и дышать легче. — Сысой вытащил платок, высморкался. — Теперь судьба мне за прошлое… за муки мои…

— Неужели думаешь, что немцы будут нам райскую жизнь устраивать?

— Кому — нам? Ты всех под одну гребенку не чеши. Народ, он разный. Не всяк свой, кто в одном хуторе живет, по одной дороге ходит. Взять, и примеру, тебя. Твой дед и отец строили мост, маслобойню, мельницу. Они — Назарьевские. Ты — прямой наследник. И для меня мои старики немало постарались. Мы с тобой по крови, по духу — родные. Смалечку одной веревкой повязаны. Отцы наши были самые домовитые. Недаром говорят — свой своему поневоле друг.

«Вон как заговорил, — подивился Игнат. — Родные…» Роднило его с Сысоем многое — одногодки, клины земли были рядом, вместе парнями девчат обхаживали. Отцы их при встречах обласкивались — ровни. А вот казалось Игнату, что годы пропахали меж ними железным лемехом глубокую борозду.

— Зачем они к нам лезут? — спросил Игнат. — И уж не первый раз.

— Как это — зачем? — У Сысоя побелели ноздри, и задергался палец, схваченный золотым кольцом. — Чудной ты, Игнат. Или подыспортился малость, а? Власть идут ломать. Советы всему миру поперек горла стали. Подмога идет нам. А вот мы должны за добро добром платить.

— Ну, а потом?

— Потом будем жить, как жили раньше, до семнадцатого. Сделаем все так, как при отцах наших было. Память про них. Все — и карусель, и лавки, и песни нашенские. Люди уже забыли, какие они, казаки-то настоящие. Лампасы нашьем, шпорами зазвякаем. Душа возрадуется. Эх, теперь жить, жить надо. Немцы — народ аккуратный, порядок любят, чистоту. Едят вовремя, не то что мы… Бывало, идешь к тетке пешком, а потом налупишься у нее и захвораешь. Мы с ними…

— Идут, стало быть, нас учить, как нам свой хлеб жевать?

— Ты брось шуточки. Время выбрал. Люди кровь проливают, а ты…

— Гм… да-а… И я ж про то думаю, что не время шутковать.

— Я вчера с шахтером разговаривал… — Убеждал Сысой. — Сказал старик, что под нашим хутором проходит толстый пласт угля. Так что развернуться можно… Была бы охота. Ты был в шахтерах? Был и я. Кое-что кумекаю. Можно завернуть дело.

Игнату интересно было повидаться со сверстником, какого не видал долгие годы, но и ему почему-то хотелось, чтобы непрошеный гость ушел поскорее, но Сысой сидел и по тому, как ощупывает Игната острыми глазками, Игнат понял, что сказал не все.

— На службу ко мне пойдешь? — Сысой сузил глаза.

— А какая служба? Да и какой я служака. — Игнат пошевелил тремя пальцами правой руки.

— Порядок наводить. Властям помогать. Не самолетом управлять зову. Мельница разорена, чинить надо, хлеб молоть. Главные немецкие части вот-вот придут — встречать надо. Да и по-доброму, с хлебом-солью. Помнишь, как в восемнадцатом генерала на мосту встрели? Красиво как? По сей день помнится.

— Погожу я… подумаю. Прикину, что к чему.

— Прикинь. Учительница хуторская немецкий знает?

— Не вникал.

— Порядка нету. Много бродячего народу шляется, — ругался Сысой. — Глядеть надо, не напакостили чтоб, твой же дом не сожгли по злобе. В станице одна бабенка споила офицеров, а сама, дьявол в юбке, в бензиновые баки сахару насыпала. Машины отъехали за версту — и остановились.

— Подсластила… хе-хе. Может, лучше сделать хотела, угодить.

— Обсобачился народ, забыл про всякое понятие об уважении, об почитании. Ха, баба, а сообразила. И не жалко ей, чертовке, было сахару. А на шахтерских поселках какая-то учительница совратила рабочих шахты взрывать. Учительница вроде из наших мест. Так вот. Облаву надо… на днях. Прошерстить… — Сысой покосился на дверь кухни-летницы. — А то идешь по хутору, как в потемках. — Сысой промокнул платком вспотевшие залысины. — Так ты подумай. Нелишне тебе вспомянуть, кто тебя кровно в семнадцатом обидел, счастье твое украл из-под носа, кто вытурил деда и отца. — Помолчал, добавил жестко. — Да и свадьбу я твою помню…

Ворохнул старое, ударил по давнишней болячке. Давно никто не вспоминал ему про это.

— Прислоняться надо, — советовал Сысой. — Чем скорей, тем лучше. Доверия больше. На отшибе не проживешь. Жизнь, она всех на свое место ставит.

— Это верно, — задумчиво согласился Игнат.

— Я, конечно, погожу, но ежели дойдет до серьезного — не обессудь. Не за тем ехал. — Сысой заворочал плечами. — Крутой буду. Я свое возьму.

Игнат почувствовал, что этот свое возьмет, за глотку возьмет и не охнет. Сысой поднялся.

— Пойду, окунусь в речке. Эх, родимый воздух! Видал я нынче Жору Чуваева. Постарел, но при силе, быка может свалить. Да, указничек Афанасий не заявился?

— Не знаю. Никуда не хожу.

— Должон приехать. Поджидаю. А энтот из парткома, усатый, укатил?

— Да, с семьей.

— Сквозанул, гад. Жалко. Поговорили бы по душам. — У Сысоя затряслись губы. — Порчь. Я б ему подлянку подкинул. Говорят, Демочка при отступлении речь говорил. Мол, грудью станем. Хе, пастушонок. А Казарочка в активисты полез. Туда же, хромая сволочь. Надумаешь — заходи. Я буду или в бывшем Совете или у тетки Клавдии.

— У кого? — переспросил Игнат. Ему показалось, что он ослышался.

— Ну, у раскосой вековуши. На птичнике курочек выхаживала для вашего председателя.

— А-а, знаю, как же… — Игнат теперь понял, кто тянул вчера жалостливую «отцовский двор покинул, братцы, я…». Это же рядом с домом Феклуни, где притаилась Любава. За спиной простонала Пелагея, зашептала: «Господи, сохрани ее и помилуй…» «А чего это он Нюрку помянул? — раздумывал Игнат. — Пожалел через двенадцать лет. Чудно». Весь хутор знал про то, как гулял Сысой с дочерью отставного офицера Нюркой и как та бросила его, а Сысой вытребовал затраченные на нее деньги, подаренные бусы, косынку.

«Да, этот свое возьмет. Он не одному хуторянину кровь пустит, — с болью и злостью заключил Игнат. — Столько лет злобу копил. Будет мстить, даже за то мстить землякам своим, что жили они на хуторе, а вот он далеко».

Шутов вышел на проулок. Подбоченясь, запрокинув голову, пошагал к берегу Ольховой. Игнат долго глядел ему в спину. Слетаются… Да, неспроста слетаются… Вроде как ждали этого часу. Сказал, недобро усмехнувшись:

— Повезло на старых друзей. Впору хоть самогон заваривать да гулять на радостях.

И Пелагея не поняла, то ли Игнат и впрямь радуется, то ли горько смеется. Спросила:

— Чего он приходил? Откуда взялся?

— По делу он. Откуда взялся? Гм… С того свету.

* * *
Над хутором плавала сизая дымка, низко, едва не задевая верхушек тополей, с ревом пролетали самолеты с белыми крестами на крыльях. Черные тени от них проплывали по улочкам и проулкам хутора.

Игнат ходил по двору, срезывал шляпки подсолнухов, кидал в кучу. Сын Гаврюшка брал по одной шляпке и, спотыкаясь о комья земли, носил их к кухне. Игнат изредка злобным взглядом провожал пролетающие самолеты. Летят, летят к Волге темной тучею. Летят, чтобы убить, убить. Что же теперь там?.. Ад кромешный? И ничем не достать, не остановить рычащие в небо машины.

Думалось и о ночной неожиданной встрече. Назарьев сравнивал ту молодую Любаву с этой. «Да уж и я не тот, — признался с грустью Игнат. — Бегут годы. А может, и было бы так, что не получилась жизнь с нею. Но обмануть… Так обмануть…» И он чувствовал, как опять подступает, закипает в нем злоба. Разбухает она, давнишняя, зачерствелая, рубцом затянутая. «И не забоялась тогда, рискнула на такое, а время было непонятное, вот как теперь. А зачем приехала? Уж не она ли совратила кого-то шахты взрывать».

— Не торчал бы ты на виду! — крикнула приглушенно с проулка Пелагея. — Увидят немцы и в гости пожалуют, — Она подошла к мужу и начала торопливо, шепотом: — Деда Назара ударил немец. Дедуня так и залился кровью. Страх-то какой.

Гаврюшка ухватился за подол матери, глядел то на отца, то на мать.

— А за что он его?

— Гуску не отдавал. Драка у них началась. — Пелагея зашептала опять, зыркая по сторонам: — Любава сказала, что завтра по нашему шляху пойдут ихние танки. Много. Дивизия целая. И каратели следом за ними.

— Каратели? А кто они такие?

— Ну, допросы чинят: где, как жил да что делал при Советской власти. До всего дознаются. В станице они нынче с утра. Во всем черном, и кокарды у них с черепами. Знаешь Веру Самсоновну? В исполкоме секретарем была?

— Ну?

— Убили. Сожгла она перед ихним приходом какие-то документы. А всех стариков-коммунистов в сельповский подвал загнали и замок повесили. Господи, что на белом свете делается?

— А за что Веру-то… Соседка моя… Так сразу — убили? А может, брехня?

— Люди оттуда нынче утром прибегли. В погребах хоронятся. А зарею и дядя Аким тоже… к Казарочке с узлом приплыл на лодке.

Верку убили… Просил ее как-то Назарьев помочь достать железо на крышу. Посулила. Гаврюшке подарок передала — коня на колесиках, пряники. Когда-то давно покойная мать хотела ее в жены Игнату.

— А парнишонка Ильи Багрянцева повесили на площади.

— Его-то за что?

— За то, что отца Ильей звали.

— Не пойму.

— Парнишка-то — Владимир Ильич.

— Ну?

— Господи, да звать его как и Ленина. Вот за что.

Игнат, соображая, щурился, хмыкал и все еще не верил тому, что сказала жена. За то, что парнишку звали Владимир Ильич… Но Пелагея никогда и ни в чем не обманывала Игната.

— Любава сказала, что Сысой уже списки составляет, приготовляется гостей встречать. Сильничают, говорят, немцы. Так Надюшка Никитина, красотуля, нажигала лицо крапивой, чтоб подурнеть. Опухла, бедная, в шишках. Страшная.

Сажают… Игната не посадят. За что сажать? Ему, пострадавшему, по словам Сысоя, потерявшему землю, мельницу, курень, привилегии должны дать. Но Игнат ощутил неприятный холодок на спине: что-то диковинно страшное и, по всему видать, неотвратимое накатывается из-за Красноталового бугра, из родной станицы.

— Откуда она, сестра, все знает? — недовольно спросил Игнат, спросил впервые у жены о Любаве, назвав ее сестрой. — Сорока на хвосте принесла?

— Да уж знает… — Пелагея опустила голову, но не уходила. Он чувствовал, что не все сказала Пелагея.

— Ну, чего там? Говори.

— Хворает Любава. Жар у нее.

— Фельдшерицу позови.

— Позвала. Да вот… — Пелагея оглянулась. — Надо, говорит, Любава, чтоб не прошли они, танки. Задержать бы их хоть на три-четыре дня.

— Как это? Всем хутором на шлях выйдем с вилами и топорами?

— Они же через мост… Больше им некуда… Через мост… Любава хотела сама… Ей заданье дадено… Вот.

— А-а, — протянул Игнат и удивился жениной смелости. Поглядел молча на нее сверху вниз, она не отвела безропотно взгляда, как бывало. Вытер руки о штаны, кинул взгляд в сторону реки. Вот как… Задержать… Танки… Вот так Пелагея…

— Идет пагуба на людей, страшная пагуба, — зашептала Пелагея и, угнувшись, приложив ладонь к виску, будто защищаясь от горя и обиды, пошла к кухне.

Игнат тяжело поднялся на крыльцо, шагнул за порог, остановился. За какое дело взяться, куда подаваться? Сидеть и ждать? Кого и чего ждать? Никогда он не чувствовал себя таким растерянным и слабым. В комнате показалось душно. Давили стены и низкий потолок, не давали просторно шагнуть старинный комод, сундук, цветы в круглых цветочниках. Как уйти от всего этого? Как забыться? Открыл комод, приподнялся на носках, ухватился за горлышко бутылки. Вытащил пробку, плеснул водку в стакан. Глядя в окно, поглаживал холодное стекло граненого стакана, потом поставил его на подоконник. Молча, задами через терновые кусты продрался на садовую дорожку и побрел на окраину хутора. Уйти бы от всего этого куда-нибудь, чтоб не слыхать, не видать ничего. Но куда уйдешь, где схоронишься? «Чего взялись за меня, чего я им понадобился? Дожил, и те и другие — нарасхват», — угрюмо посмеялся Игнат над собою.

Из флигеля Феклы вышла учительница немецкого языка По-старушечьи повязана темным платком, с палкою, в старом со сборками платье. Тоже неспроста, должно, заходила к Любаве. А он опять — один.

За левадами встретил Демочкиного деда Назара — сгорбленного, с длинною белою бородою.

— Здорово, дед. — Игнат остановился.

— Слава богу, Игнатушка. — Дед обеими руками оперся о палку. — Что дальше будет, а? Седьмой десяток доживаю, а никто так не обижал… Мокрогубый пацан немец ударил… Подавился бы он гускою. — Дед вытер слезящиеся глаза. — Срубили мою любимую яблоню и ею прикрыли разбитую машину на шляху. Диковинное в мире творится. Живет себе человек спокойно, землю пашет, детей нянчит, и приходит чужеземец, вроде бы такой же — с руками, ногами, обличье людское, не зверь вроде, а начинает над этим мирным человеком, какого он в жизни не видал, измываться. Почему? По какому праву? Умирать скоро буду, а вот так и не мог понять я вот таких людей-зверей. Ну, ежели б мы обижали, грозили… Эхе-хе… В прошлую войну они вроде не такие злые были. Нынче озверели. Либо нацелились вовсе изничтожить нас, а? Как думаешь?

— Не пойму я, дед, ничего. Не огляделся.

— Ну, вон гляди, понимай. — Дед Назар вытянул шею, шевеля беззвучно губами и часто моргая.

По проулку бодро вышагивал немец-блондин в трусах и сапогах, с автоматом на груди. Свернул во двор детсада и, чтобы не обходить, зашагал напрямки. Захрустели под его каблуками брошенные впопыхах деревянные и жестяные игрушки. Прыгнул через плетень, остановился возле погреба, ловко снял автомат, ударил прикладом по замку. Звякнул, падая на землю, замок с пробоем.

— Вот как… — Дед покивал, вздохнул. — Это вот мало их и спокою нету, ну а если много станет? — спросил дед и ответил: — Не будет нам житья. Люди чужие, загоны и порядки у них — волчьи. Мы им нужны как сила рабочая, безответная. Э-эх, хворал я нонешней весною, а теперь жалкую, что не помер своей смертью.

— Ты ж всегда умел со всеми ладить. А теперь как?

— Всякое я переживал в жизни — и голодал, и в тряпках ходил, и мерз на холоду, а все ж духом не падал — свои люди были рядом, выручали. Бывало и такое — отругаешь начальника, и не обидится он: свой. А теперь… Беда идет, Игнаша. Такой беды на земле не было.

— Ну, так как же теперь? Ждать будем?

— А чего выждешь? Теперь не сидеть надо. — Дед поглядел испытующе на Игната. — Сдюжеет тот, у кого нервы покрепче. В прошлые войны на супостата за Россию всем миром поднимались.

Игнат взошел на Красноталовый бугор, поглядел вокруг. Хутор раскинул свои сады и левады в затишке, в падине, неподалеку от шумного торного шляха. Притих хутор, посуровел, казалось, отгородился от всякой жизни. Дворы опустели, застыли, вытянув длинные шеи, колодезные журавли. В низине над рекою у самой станицы стлался вязкий вонючий дым. И птицы-то куда-то улетели от грохота и чада. Клоками висят брошенные гнезда. Поди, все зайчишки и лисята подались, куда глаза глядят. Так земля осиротеет и омертвеет.

Игнат взошел выше по бугру, взглянул вокруг и онемел от увиденного — степь зияла круглыми ямами-воронками, аспидно-черными кулигами выжженного хлеба. Бомбили, когда он долбал киркою землю под Сталинградом. В садах, будто срезанные могучим ударом сабли, торчали белые култышки деревьев, валялись свянувшие ветки. Обгорелые стволы задрали кверху черные растопыренные лапы, казалось, вот-вот крикнут «караул!».

Изругались как над землей. До слез стало жалко с детства исхоженную вдоль и поперек степь. Не видал в жизни своей, чтобы так над землей измывались. Сшибались в революцию свои — красные и белые — кровь лили, но не разоряли так; не топтали, не жгли, прижеливали добро, знали, что вернутся к своей земле-кормилице. Припомнился давнишний разговор на степном хуторе Суходольском. Красногвардеец — балагур Терентий говорил про Невского и Кутузова. Лихо дрался народ в ту давнюю пору. В революцию — побили белых, дали укорот отъявленным бандам, чужаков вовсе прогнали из России, а как теперь будет?

Неужели всю такую большую страну враз немцы заглотнут. Драка-то, она вроде как разгорается. У нас будут сменять власть? И какая власть станет? Не Советская, не кадетская, и, конечно, не сысоевская. Немецкая. На донской земле — немецкая власть? Чудно. Было когда такое?

Красные дрались за свободу и равенство, белые генералы и казачьи атаманы, хоть это им и не удалось, а тоже в случае победы сулили хорошую жизнь. Для своих. А эти — вовсе чужие. За рабочий скот считать будут. Испокон века хлебушек у нас покупали, а потом будут брать как свой. Завоеванные мы станем, подневольные. Не привилегии несут на штыках из далекой страны. Войной идут, — значит, хотят своего — земли, хлеба, славы и достатка, хотят того, что без драки не отдают. Не чужие будут запахивать в степи ямы от бомб, не они будут для хуторских сажать груши и яблони. Ну, а ежели Советы покорятся? Игнат не мог представить, чтобы в станице стоял у власти чужой человек, из другой страны и повелевал хуторянами.

А может, лютуют немцы попервости, а потом перестанут? Не похоже. Ежели начали исподтишка, то уж не с добром идут. С добром так не приходят. Страху хотят нагнать, чтоб народ на колени стал и потом не поднимался.

Игнат вспомнил тех стариков, ребят и девчонок, с какими вместе копал окопы под Сталинградом. Он видел перед собою их суровые глаза, их ненавидящие взгляды, терпение и нечеловеческую выносливость. Не станут на колени такие, под танки, на штыки грудью полезут, а не сломятся.

По-ребячьи тер Игнат шершавой серой ладонью затуманенные глаза и глядел, глядел, не узнавая своей родной степи. С конефермы сорвало крышу. Серели голые стены. А рядом — желтым веером разметалась от взрыва скирда соломы.

Над крышами, над зеленями садов родной станицы блестел голубой купол церкви, над ним горел под солнцем крест. Казалось, вознесся он над уготованными могилами-воронками в степи и застыл в ожиданье. Бледным неживым светом полыхала западная половина неба.

Сбочь дороги тянулись беженцы — обтрепанные, серые, а глаза у них горели, как в лихорадке. На колясках, тачках везли малых детишек, чугунки, кастрюли и узелки. Подходили к речке, черпали воду пригоршнями, котелками, пили. А может, и его племянница Маша вот так карабкается к дому? Хворая… Голодная… Горько стало Игнату от увиденной картины. Знакомое и уже позабытое с годами чувство жгучей ненависти охватило его. По всей Донщине так? По всей большой стране? В подвалы хотят загнать весь народ? Он чувствовал, как блекнет, тухнет закипевшее вчера чувство мести, готовность жестоко наказать Любаву за былое.

Захворала Любава… а то не усидела бы сложа руки. Отчаянная. Ей заданье дадено… Неспроста в хуторе оказалась. Припомнился давнишний ее вопрос: «А мог бы ты умереть ради людей, ради дела?» И суровый настороженный ее взгляд. А дело теперь одно — война. И в деле этом — каждый.

Игнат поглядывал на покатую развороченную крышу мельницы. Бывало толпились в эту пору возле нее хуторяне-помольщики всей округи.

А Назарьевский мост все так же стоял на двух крепких быках. Как-то дед хвалился: «Я умру, а мост будет стоять». Ранними веснами со всех ближних хуторов сбегались ребятишки на мост в ледоход. Интересно было глядеть, как огромные льдины раскалывались об острые быки и со скрежетом, наползая друг на дружку, уходили под мост. А летом смельчаки с его перил прыгали в воду вниз головой.

От моста растекались дороги и тропинки на хутора, торный шлях прямиком уходил на восток, к Волге. Густо пахло горькой полынью, тянуло гарью от выгоревших кулиг хлеба. У моста все так же стоял старый кряжистый дуб. Должно, последние годки считал в одиночестве, поглядывая с завистью и отцовской усладою на молодые дубки, что пригорюнились, стояли поодаль, ближе к берегу.

Старый дуб… Как много он видал и как много помнит. Под ним нередко прощался Игнат с Любавою и говорил душевные слова. Теперь под ним чугун, врытый в землю. Поодаль — кучка яичной скорлупы, щепки, хворост. У низких кустов белая кулига куриных перьев.

Из-за дуба вышел часовой в зеленом френче, в коротких сапогах. Он повесил автомат на сучок дуба, наклонился, сгреб в кучу щепки, соломку. Поджег. Порылся в сумке и достал сало. Проткнул его кинжалом, обжарил и стал есть.

Выходит, этот рыжий часовой теперь хозяин моста, хозяин Ольховой! Он хозяин лугов, садов и — земли? Вот как…

Назарьев долго стоял на пригорке. Теплый ветер лохматил его волосы. Высокий, сутулый, он как бы застыл на бугре в полупоклоне, и по жестким впалым его щекам скользили слезы.

…Вот здесь, у берега, год назад расстался Игнат с хуторянами, кого в первую очередь призывали на фронт. Дюжие, рослые парни, бросив на полях жатки и тракторы, уходили на войну. К Назарьевскому мосту вышел весь хутор. Обнимались, пели, плакали.

В толпе, молчаливо расталкивая хуторян плечом, ходил Демочкин дед Назар с круглым подносом. На подносе — бутылка, рюмка. За дедом неотступно ходил парнишка с корзиною помидоров. Дед Назар, делая легкий поклон мужчине, просил выпить за уезжающих: «Прощальную опрокинь, милок». — а завтрашним фронтовикам предлагал: «Возьми стремянную, чтоб не так ныла душа».

Выпивали, закусывали.

— Товарищи! Прошу тишины! — вскрикнул Ермачок.

Влезая на подводу, высказывались Василий Гребенников и Демьян Мигулин. Говорил Василий о великой необъятной Родине, что теперь вся встала под ружье, о ее богатствах и бесстрашных людях, о родном уголке с его вербами и тополями, что так дорог его сердцу и всем хуторянам. А под конец попросил: «Дорогие наши матери и жены, поберегите себя и детей своих. Мы — вернемся».

Над толпою тишина повисла. Горячий ветер вдруг налетал, схватывал песок пригоршнями и хлестал им камыш, спокойную гладь воды как арапником настегивал. Хмурилась, вспенивалась Ольховая.

Поднялся на подводу Демьян. Тихо заговорил, с хрипотцой. Игнат чувствовал его волненье и боялся, как бы братишка не сорвался на крик. «Я мирный человек, — начал он. — Хлебороб я. И воевать не хотел. А уж если на мою землю полезли с дубиною, то и я возьму в руки дубье. И буду бить до тех пор, пока будет стучать в груди моей сердце».

Игнат угрюмо глядел на уезжающих, и неловкость чувствовал — уходят парни, а вот он, куцепалый, но здоровый и сильный, остается на одном положении с хромым Казарочкой.

— Мы их по кускам раскидаем! — грозился захмелевший парень. — За землю свою… грудью!

Демочка крепился, молчал, глядя на заплаканную жену, а в глазах его стояли слезы. Игнат вспомнил всю Демочкину жизнь — от тех дней, когда двоюродного братишку впервые привезли завернутого в пеленки в станицу, до того вечера, когда было партийное собрание. Короткая была жизнь, и добрая ее половина первая — в голоде и холоде. Начала было жизнь налаживаться…

— Ты напиши, как и где будешь. Может, посылочку… — попросил Игнат, и застряли слова.

Под дубом парни, взявшись за руки — может, в последний раз на родном берегу, — пели прощальную:

…Теперь мне служба предстояла,
Спешу я коника седлать…
К Игнату подошел Василий Гребенников.

— Ты, Игнат Гаврилыч, остаешься, — он не упрекал, а как бы наказ давал. — Гляди тут… чтоб на хуторе Советская власть была. — К нему подошла Нинка Батлукова, взяла за руку.

— Страшно? — спросил Назарьев.

— За великую идею умирать не страшно, хоть умирать и не хотелось бы.

Брала за сердце печальная, не сулящая встречи песня:

Я сяду, сяду и поеду
В чужие дальние края…
Молчаливый Ермачок протиснулся в узкий круг, опершись на палку, приостановился Казарочка.

— Гитлер одного и важного не учел, — продолжал Василий Гребенников, — что мы теперь не раздробленная на княжества Русь, как было когда-то, и не государство хозяйчиков и купцов. Просчитается Гитлер, да вот за ошибку эту придется платить человеческой кровью. — Василий положил руки на плечо Назарьева. — Прощай. Может, и не свидимся. Я верю в тебя, Гаврилыч. Верю. А я редко в людях ошибался. — Они обнялись.

Игнат опустил голову, скрывая подступившие слезы. Потянулись подводы с мешочками и сумками, за ними пошли призывники, следом — плачущие невесты, жены и матери, дети.

За спиной Игната, шелестя, трепыхались ветви краснотала, скулил ветер, донося запах гари и привянувших под солнцем прибрежных лопухов. Кто же нынче Игнату роднее? Жалко было отца, мать, им не привелось умереть в родном хуторе и уж не проведать их могилок… А вот как они — пошла бы рядком, рука об руку с чужими? Строптивый, строгий был отец, не потерпел бы над собой управы и глумления. Было время, неровно жил Игнат, безумно, куролесил. Кого повинишь в этом? Ждал чего-то? Хотел лучшей жизни? Хотел, искал, мыкался. И уж не такой вот жизни, не этих ли хозяев? Игнату стало страшно от этих мыслей.

Каратели… С черепами в кокардах? Карать… А за что карать? Карать нас на нашей земле? А в чем, когда и перед кем провинились люди? В чем виноват вон тот парнишонок, что еле ковыляет, хватается за перевязанную голову? Уходят, как от лютого зверя, как от чумы уходят. Куда идут? Кто их ждет? Ничему уж они не хозяева! Казалось, никогда еще так напряженно и лихорадочно не думал Назарьев о судьбах людей. Не встречал он в жизни человека, какому бы не хотелось жить.

Идут танки. Идут каратели.

Идут чтобы задушить, растерзать Демьяна, Василия, Ермачка, хуторян, станичников… А потом поставить на колени их жен и детей.

Стало горько, обидно, страшно оттого, что, может быть, не увидит Игнат тех, с кем простился у моста. Не увидит никогда.

А как же хутор? А как же дети и жены фронтовиков? А что же Игнат?.. Кто он теперь и что должен делать?

Не с кем словом перекинуться, война разметала всех. А дядя Аким? У Казарочки он скрывается. Эх, совет-то держать некогда. Уходят минуты, уходят часы…

* * *
Над бывшим сельсоветом затрепыхался красный флаг, потом успокоился, развернул полотнище, показав черный крест. «Сысой приколотил флаг», — подумал Назарьев, и, минуя кривые проулки, прошагал по бугру и свернул на ровную улицу к новому в хуторе учреждению — управлению. Пошел шибко размахивая руками. Пошел на черный крест.

От речки, от садов и огородов наползала сумеречь. Ни свечей, ни самодельных коптилок в домах не зажигали.

…Домой Игнат вернулся к вечеру. Вошел в полутемную переднюю с занавешенными окнами, остановился на середине, широко расставив ноги. На рукаве — широкая белая повязка, за плечом торчал ствол винтовки.

— Ну, вот… вступил я… — хрипло выдавил Игнат, снял винтовку, повесил на гвоздь.

— Куда? — шепотом спросила Пелагея и уставилась на повязку.

— В Сысоеву армию… в полицейские… Порядок блюсть буду.

Пелагея шагнула в угол, округлив глаза, скрестив на груди руки. Потом закрыла лицо руками и заплакала навзрыд.

— Больше некому, — добавил Игнат и, не раздеваясь, свесив на пол ноги, прилег на кровать, заложив руки за голову. В постели заворочался, встал на колени сын, молча уставился на отца.

— Спи, сынок, спи, — сказал Игнат.

— Зачем тебе? — шептала Пелагея. — Откажись. Пожалей ты нас, ради бога. Ты хочешь нас… Мучилась всю жизнь… Вот куда вылилось… Господи! За что мне наказанье такое? Каратель… самодельный.

— Ти-хо… — попросил Игнат. Он все еще продолжал размышлять над всем, что говорил Сысой. Наследник… А вот нынче офицер ударил деда Назара за то, что тот поперек слово сказал, воспротивился отдать гуску, за деревцо свое вступился. Залился дед красной юшкою. И не спросил тот офицер, а может, дед бывший атаман, наследник чего-нибудь, может, беляк он с пяток до головы. Вот как стало. Дожили. Когда волк лезет в сарай, так он не разбирается — черный бык стоит или чалый. Ходит он в борозде с белым или нет. Было бы мясо. Бык, он, конечно, и есть бык. Скотина.

Игнат чувствовал, как растерянность его сменяется озлобленностью, и радовался этому.

— Скотина, — вслух оказал Игнат.

— Чего? Про кого ты? Господи, за что ты так прогневался? — И Пелагея поглядела на иконы.

— Скотина, говорю, бык-то. А мы — люди. Правда? Хоть и не особо видные, а — люди.

Пелагея с испугом глядела на мужа.

— С какой радости выпил-то? Должно, пьяный и к Сысою в пристяжку пошел? Не знаешь ты его. Ты поехал с ним один раз… чуть голову не сложил. Вояки… Он на тебе верхом ездить будет.

— Я ж не скотина? То-то… Пьют, бывает, и с горя. Не пил я, мать. Зачем в такую пору глаза туманить. Ну, хватит мокрость разводить. И об начальстве нельзя так… — Игнат лежал, довольный и умиротворенный. Ему было легко, как человеку, разрешившему что-то очень важное и тяготившее его последние дни. — Вот ты все горюешь, — упрекнул он жену. — Я уж и забыл, когда ты смеялась. Да, иду я… нынче, Федосью встрел. На дороге. А ты помнишь, как она своего рябого Федора к Агафье приревновала и повыдергала у нее капустную рассаду? И потом-то… потом катушок подожгла.

— Помню. Вспомнилось чего? — Пелагея не глядела на мужа, сердито мела пол, переставляла табуретки.

— Чудно.

— Это я вот такая — терплю. Ежели б я злобу вымещала, так не один бы курень на хуторах полымем схватился. Ну, ничего, мои слезы отольются… Попомни мое слово.

— Вот ты какая.

— Я всегда была такая.

— Ну-ну, хватит, слыхали. Да, а какой нынче день, а?

— Зачем тебе теперь? Ну, пятница.

— А число? Ну-ну, вспомни.

Пелагея зашептала, подсчитывая:

— Первый — Спас… Второй…

— Ить в воскресенье — день свадьбы. Нашей. Годовщина. Начнется бабье лето.

— А и правда, — согласилась Пелагея. — В воскресенье — бабье лето.

— Эх, ты, квочка старая. А лет сколько? Ну?

Пелагея поглядела в потолок.

— Ну-ну… Двадцать пять! — отчетливо сказал Игнат.

— Да при такой жизни скоро забудешь, как саму себя звать.

— Серебряная свадьба. Вот те на. — Игнат привстал с постели. — Вот и праздничек. Дождались. Я не зря про самогон говорил. Может, она и не совсем серебряная свадьба-то, с ржавчинкой, а все же двадцать пять лет отмахали вместе.

— Да, — согласилась Пелагея. — Хорошего-то не густо было. — Она взяла корец воды, плеснула в цветы.

— Ты опять за свое. Брось ты эти цветочки. Чертовщиной занимаешься. Другого дела нету? — Игнату показалось таким никчемным занятие жены.

…Перед глазами Игната чернел в темноте мост — крепкий, с двумя остроносыми быками на середине реки. Назарьевский мост. Гордость фамильная. Скоро по нему покатятся танки. Строил дед для хуторян и станичников, а вышло… Потом перед глазами потянулась серая вереница беженцев.

Игнат поднялся, поглядел в окно. Над Красноталовым бугром ярким мечом горел месяц. Огненными стрелами прожигали темное небо трассирующие пули, прожекторы холодными лучами-лезвиями, как гигантскими ножницами, бесшумно стригли плотную темень ночи.

Игнат отчетливо услышал, как глухо и тревожно, как устрашающе стучат каблуки тяжелых сапог часового у моста. Он видел его в темноте, осторожного, ловящего каждый шорох и скрип. Слышал противный железный звяк оружия. И стало страшно, как если бы Игнат очутился у моста один на один с часовым.

Постоял, глядя в темное окно на холодные лучи прожекторов, и неприятное чувство страха слегка притушил ось.

Игнат потоптался возле сыновней кроватки, поправил на сыне одеяло, вышел во двор, открыл сарай. В углу под мешковиной возвышалась горка толовых шашек, что собрал по дороге от Сталинграда и приберегал на случай глушануть рыбу или истопить в печи: горят жарко. Сгреб остроребрые шашки в мешок, в карманы сунул запалы и длинный шнур-затравку. Снял с гвоздя сеть, кинул на плечи. Заскрипели ступеньки крыльца. Из темноты Пелагея спросила:

— Ты куда?

— Порыбалю… малость. Свежей ушицы хочется, с укропчиком. Люблю. Нынче на огороде срубил былку укропу, запахло так хорошо, вспомнил, как ты, бывало, заваривала. Так рыбы захотелось… Да и… праздник наш скоро. Схожу, сеть кину. Останется рыбка — завялю.

— Ну, ее, с этой рыбой. В такую пору. Обойдемся.

— Тихо.

Уж очень ласковые, трогательные и непривычные нотки слышались в голосе Игната. Пелагея пощупала мешок.

— Ой, господи… — зашептала она, — это… это… гранатки?

— Ну-ну, иди. Иди, спи. Ежели опросит Сысой, — мол, по хутору муж пошел. За порядком глядит. — Игнат шагнул через перелаз.

— Игнаша… — Пелагея ухватилась за плечо мужа, задышала в лицо. — Игнаша.

— Ти-хо, — Игнат легонько толкнул жену в плечо.

Назарьев шел неторопливо, вразвалочку, посередине дороги. На рукаве его белела широкая невязка. Пелагея перебегала дорогу, пережидая, пряталась под развесистыми ветками деревьев. Куда он? Что надумал? У калитки Феклуньи Путилиной Игнат остановился. Пелагея выдернула из плетня толстую палку, крепко ухватилась за нее обеими руками. «Ежели он к ним… оглушу его…» — решила лихорадочно Пелагея, прижимаясь к плетню. Игнат постоял, поправил на плече мешок и широко, шибко зашагал по поляне, где-были игрища, и скрылся в прибрежных терновых кустах. Тихо загремела цепь, всплеснулась под веслом вода: Игнат отпихнулся от берега.

…Назарьев старался подавить в себе чувство страха, что с новою силою охватило его у берега. Дрожали руки. Непослушной была лодка. «Да что со мною? — озлился на себя Игнат. — Будто никогда и не дрался». Перед глазами мелькнул костер с горящими книгами учителя, рыжий немец, сбивающий прикладом замок, и дед Никита, глядевший на Назарьева со скорбью и надеждой.

На мост… на мост… Больше некому. Игнат, скрипнув зубами, начал с усилием грести, чувствуя, как ему становится легче, свободней. Он не в сторонке, не поглядывает испуганно из-за плетня. Он вместе с хуторянами — с дедом Никитой, с председателем Василием, Демочкой, он вместе с Арсением Кононовым. Чувство страха уступало чувству дерзкого расчета — пробраться к мосту, сделать все, как надо, и вовремя уйти.

Греб неслышно, одним веслом, пройти бы незамеченным быстрину, а там, в зарослях… Остроносая, сухая лодка легко скользила по черной глади воды. Налетал ветерок, ерошил камыш и затихал в садах. Ольховая текла могуче и спокойно, как и в давние годы. В заводи всплеснула хвостом рыба. Далеко в низине реки вспыхнула ракета и погасла. Игнат поглядел в небо и усмехнулся: месяц, похожий на его остроносую лодку, продирался сквозь темные рваные тучи.

Вот и правый берег. Высокий. Обрывистый. С усилием толкнул лодку в густые камыши и, пригибаясь, с мешком за плечами, пошел мягко, чувствуя босыми ногами знакомую узкую тропку. Останавливался, глядел из-за невысоких вербочек на левый берег: под дубом тлел робкий огонек, шнырял белый лучик фонарика. Послышался легкий металлический стук, гортанный гомон. Должно быть, часовой и его сменщики лакомились у чугуна.

Вот и мост. Назарьевский мост — белый, строгий. Игнат прилег на траву, выжидая.

Часовой ходил от моста к тлеющему огоньку под дубом. Вот он тяжело застучал каблуками сапог. Игнат скользнул по траве под мост, вброд прошел до первой опоры-быка, влез по скобам до верха.

Делал все не торопясь, спокойно, как, бывало, в штреке шахты готовил буровую скважину или бросал в вагон глыбы породы. На железной плите уложил рядком перетянутые тесьмой толовые шашки.

На левом берегу шнырял фонарный лучик, ветерок доносил самодовольный раскатистый хохот.

Игнат выбрался на берег и пополз в мокрых штанах к канаве, разматывая бикфордов шнур. Полз, прислушиваясь, ему казалось, вот-вот заскрежещут гусеницами танки и пойдут с правого берета на крепкий Назарьевский мост. А он, Игнат, копается в вербочках, медлит. Скатился в канаву, выхватил из-за пазухи спички.

…Пелагея долго сидела в темной комнате, прислушиваясь к каждому шороху, подходила к окнам, глядела в черную ночь, туда, где мчится бегучая Ольховая. Звезды на небе прижмурились, раскаленный месяц резал острием Красноталовый бугор. Казалось, вот-вот задымится сырой краснотал, вспыхнет весь бугор.

И вдруг над вербами, над рекою всколыхнулось жаркое багровое зарево, дрогнул дом, задребезжали окна. Скрипнув, открылась дверь в коридор. Пелагею будто волной смыло. Упала она на пол, раскинув руки, зашептала молитву: «Господи, сохрани и помилуй… Господи…»

Стало так тихо, что слышно было, как в соседнем дворе завозились, заквохтали на насесте куры. Пелагея поднялась на колени, немо уставилась на холодно поблескивающий нимб богородицы.

Под окном надрывно захрапели кони, щелкнул пистолетный выстрел, другой. Мимо по проулку с гиком, руганью к берегу Ольховой скакали верховые.


Оглавление

  • Об авторе
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11